«Был я сейчас в Севастополе. Пришел ко мне интервьюэр. Я говорю ему:—Знаете, я такой суеверный.— Вы суеверный? — Да, я. Я заметил, что когда меня кто-нибудь интервьюирует, он сейчас же умирает.— Умирает? — Да...— Ой! — и репортер убежал».
Очень смешно показывал, как репортер-заика интервьюировал Рыкова, тоже заику. «Я так хохотал, что должен был убежать».
18 мая. Был у Дикого. Он забавно рассказывает, как обедал у Замятиных. Те завели такой высокий тон за обедом, что он решил брать пирожки рукой и вообще оскандалиться. Супруги только переглядывались. Лесков в переделке Замятина («Блоха» для театра) ему не понравилась. <...>
7 июня. Ахматова говорит обо мне:
— Вы лукавый, но когда вы пишете, я верю, вы не можете соврать, убеждена.— Она больна, лежит извилисто, а на примусе в кухне кипит чайник.
10 июня. Дождь. До чего омерзителен 3иновьев. Я видел его у Горького. Писателям не подает руки. Были я и Федин. Он сидел на диване и даже не поднялся, чтобы приветствовать нас.
Горький говорит по телефону либо страшно угрюмо, либо — душа нараспашку! Середины у него нет. <...>
17/VI. Москва. Ночь. <...> Вчера в тени было 22 градуса — в комнате, за шкафом. Под утро постлал на полу и заснул. Спал часа два — спасибо, хоть на минуту я прекратился. В неспанье ужасно то, что остаешься в собственном обществе дольше, чем тебе это надо. Страшно надоедаешь себе — и отсюда тяга к смерти: задушить этого постылого собеседника,— затуманить, погасить. Страшно жаждешь погашения своего я. У меня этой ночью дошло до отчаяния. Неужели я так-таки никогда не кончусь. Ложишься на подушку, задремываешь, но не до конца, еще бы маленький какой-то кусочек — и ты был бы весь в бессознательном, но именно маленького кусочка и не хватает. Обостряется наблюдательность: «сплю я или не сплю? засну или не засну? шпионишь за вот этим маленьким кусочком, увеличивается он или уменьшается, и именно из-за этого шпионства не спишь совсем. Сегодня дошло до того, что я бил себя кулаками по черепу! Бил до синяков — дурацкий череп, переменить бы — о! о! о! <...>
Июнь 22. 1924 г. Был у меня сейчас Алексей Толстой. Мы встретились в «Современнике» на Моховой. Сегодня понедельник, приемный день. Много народу. Толстой, толстый в толстовке парусиновой и ему не идущей, растерянно стоит в редакции. Неподалеку на столе самоуверенный Шкловский; застенчивый и розовый Груздев; Замятин — тихо и деловито беседует то с одним, то с другим, словно исповедует. Толстой подошел ко мне: «Итак, по-вашему, я идиот?» (по поводу моей статейки о нем в «Современнике»). Я что-то промямлил — и мы опять заговорили как приятели. Его очень волнует предстоящий процесс по поводу «Бунта машин»3. Я стал утешать его и предложил ему книжку Шекспира «Taming of the Shrew»*, в предисловии к коей сказано, что большая часть этой книжки написана не Шекспиром, а заимствована у Чапека. Это очень его обрадовало, и он пошел ко мне взять у меня эту книжку. Он в миноре: нет денег: продержаться бы до сентября. В сентябре у него будет доход с пьес, а теперь — ничего ниоткуда.— Нельзя ли у Клячко пристроить какую-нибудь детскую книжку? — Вчера был у меня Шкловский, потолстелый, солидный, обидчивый, милый. Говорили мы много, переделывали его статью «Андрей Белый». Он говорил мне комплименты: «Ваши статьи о Короленко и Гаршине прекрасны, ваши детские книги гениальны». А в статьях своих при случае ругает меня. (Я в пустой квартире пишу это на балконе.) «В своей рецензии о Горнфельде я обокрал вас: у вас было сказано то же».
* «Укрощение строптивой» (англ.).
Тихонов в субботу был на писчебумажной фабрике Печаткина, которую теперь пускает в ход Московский Госиздат для своих надобностей. Съехались Отто Юльевич Шмидт и другие. Говорились обычные речи. «Эта фабрика— гвоздь в гроб капитализма», «открытие этой фабрики — великое международное событие». Все шло как следует — в высоком витийственном стиле. Вдруг среди присутствующих оказался бывший владелец фабрики, тот самый, в гроб которого только что вогнали гвоздь. Бабы встретили его с энтузиазмом, целовали у него руки, приветствовали его с умилением. Он был очень растроган, многие плакали. Он очень хороший человек — его рабочие всегда любили. Сейчас Дрейден на курсах экскурсоводов в Царском. Теперь их учат подводить экономическую базу под все произведения искусства. Лектор им объяснил: недавно зиновьевцы обратились к руководителю с вопросом, какая экономическая база под «Мадонной тов. Мурильо». Тот не умел ответить. «Таких нам не надо!» — и прав.
27 июня. В Сестрорецке. В пустой даче Емельяновой за рекой. <...> В курорте лечатся 500 рабочих — для них оборудованы ванны, прекрасная столовая (6 раз в день — лучшая еда), порядок идеальный, всюду в саду ящики «для окурков», больные в полосатых казенных костюмах — сердце радуется: наконец-то и рабочие могут лечиться (у них около 200 слуг). Спустя некоторое время радость остывает: лица у большинства — тупые, злые. Они все же недовольны режимом. Им не нравится, что «пищи мало» (им дают вдвое больше калориев, чем сколько нужно нормальному человеку, но объем невелик); окурки они бросают не в ящики, а наземь и норовят удрать в пивную, куда им запрещено. Однако это все вздор в сравнении с тем фактом, что прежде эти люди задыхались бы до смерти в грязи, в чаду, в болезни, а теперь им дано дышать по-человечески. Был с Лидой у Ханки Белуги, заведующей школьным районом: шишка большая. Спорили с нею о сказках. Она сказки ненавидит и говорит: «Мы тогда давали детям сказки, когда не имели возможности говорить им правду».
Читаю Фрейда — без увлечения.
Мура говорит: большой мяч познакомился под столом с маленьким.
Глядя на «Дома для детей», на «Санатории для рабочих», я становлюсь восторженным сторонником Советской власти. Власть, которая раньше всего заботится о счастьи детей и рабочих, достойна величайших похвал.
Суббота. Идет бешеный дождь. Я отрезан от дома. Голоден дьявольски. Уже 20 м. 3-го. Разбираюсь в своих мыслях о детях — и творчестве для детей. <...>
Третьего дня встретили в курорте Собинова. Он лечится д'Арсонваллем. У него дочка 4 лет «помешана на вашем Мойдодыре». Мы пошли с ним к проф. Полякову, «ушному и горловому». Проф. поселился здесь в курорте. <...>
Вспоминали вместе Дымова — вспомнил Соб. собственный стишок:
Ждали от Собúнова
Пенья соловьиного.
Услыхали Сóбинова,
Ничего особенного.
Сегодня у меня пятая ванна. Слаб. Разломило спину. Трудно двигаться. Дожди и ветры. Подлая погода.
Пятница 11 июля. Сегодня день рождения моего милого Бобочки. Он был утром у меня, убрал мою заречную комнату. Сделал из березовых листьев веник, замел, побрызгал водою полы, вынес мою постель на балкон, выбил палкой, вычистил, потом взвалил Муру на плечи и понес ее домой. Он очень любящ и простодушен. Сегодня после обеда мы встретились с ним, Мурой и М. Б. в курорте — и ели мороженое. Он съел две порции — и выпил бутылку лимонаду.
Я достал гусеницу — отдал ему: большая, с осины, древоядная. Силы колоссальной, так и рвалась из платка — как автомобиль.
Погода чудная. Я принял 6 ванн, больше не хочу. Устроил себе сегодня домик для солнечных ванн — solarium. Дети сами надумали возить туда песок. Вообще домик очень интересует детей.
Моя соседка Елисавета Ив. Некрасова, 24 лет, поражает меня своим феноменальным невежеством. Жена профессора, родом из Луги. Я процитировал ей Пушкина:
Есть на свете город Луга...4
— Да, да, я знаю эти стихи, я читала их в газете. Имя Макса Волошина слышит первый раз и удивляется, что он поэт. «Я знала одного Макса Волошинова, он ухаживал за мною. У меня есть знакомый Александр Блок, но он не писатель».
А маникюр себе делает еженедельно. <...>
Мальчик Юрочка Некрасов 5 ½ лет, прослушав начало «Тараканища», спросил: — А как же раки — они очень отстали? — Я не понял. Оказывается: раки ехали «на хромой собаке», а львы в автомобиле. Ясно, что раки должны были отстать.
12 июля. Лида сегодня уезжает в Одессу к бабушке. Очень милое существо, ощущающее огромные силы, которые не находят приложения. Жажда разумной деятельности огромная, всепожирающая. Не захотела ехать в Крым, потому что в Крыму нечего делать, а в Одессе можно помочь бабушке выбраться в Питер.
15 июля. <...> Очень меня волнуют дела управдомские: телефон у нас выключают, электрические провода перерезывают, за квартиру требуют колоссальную сумму и налагают штрафы — oh, bother!* От Коли из Коктебеля милое, поэтичное письмо. Увлекается Белым и хорошо раскусил Макса. В моем домике собираются дети — дворничихи и другие — Елисав. Ив. читает им сказки. Вчера читали «Золотого гуся». Дети носят мне в домик — песок. Вечером на террасе я пересказывал «Золотого гуся» Муре — и всякий раз, когда в сказке появлялся новый персонаж, она спрашивала: «А он добрый?» Ей надо знать, сочувствовать ли ему или нет, тратить ли на него свою любовь:— «И вот видит, в лесу у дороги сидит голодный старичок».— «А он добрый?» — «Да».— «Ну так мне его жалко». Когда я рассказывал о бедствиях второго сына вдовы, Мура попросила пропустить. Печального она не любит, и в «Мухиной свадьбе» пропускает середину.
* О, морока! (англ.).
17 июля. Лежал весь день в своем «Плюварии». Чудесно. Облака с севера без конца — но коротенькие; солнце то выскочит, то спрячется. Когда спрячется — холодно, ветер, дует в щели: тогда я беру карандашик и строчу о детских книгах. Когда туча прошла, я лежу нагишом и потею, по-крымски. В 4 часа пошел к Собинову. Оказывается, он живет на роскошнейшей даче, с целой свитой, как великий Сеньор. Дочка — куколкой. Няня, личный секретарь «Саша», экономка, бедная родственница и пр. «А это наш папаша». Чей папаша, неизвестно; 76-летний мужчина, одетый с иголочки, франтом, как юноша, по последней картинке; проф. Поляков (ушной и горловой) и его милая, милая дочь, старшая. Я демонстрировал Чукоккалу, но приехала из города жена Собинова — и я удрал. Вечером был у него еще раз взять журналы, дабы оклеить мой плюварий. Он покупает и читает всю уличную прессу — это чувствуется в его разговоре, «Огонек», «Красный перец», «Ворон», «Прожектор» — его настольные книги. Вечером у Муры; рассказывал ей сказку о «Черепахе, Серне, Мыши и Вороне». Когда я подошел к тому, что Серна попала в сеть, Мура деловито спросила»: «А потом?» (т. е. «будет ли серне хорошо потом? выцарапается ли серна из сети?»). Когда я сказал, что и черепаха попала к охотнику,— повторился тот же вопрос.<...>
18 или 19 июля. Пятница. Утром лежал в своем плювариуме. Солнце и тучки. Жара. Ничего не делал — только переворачивался с боку на бок. Хорошо загорел, и первее всего нос — полированный и красный. В 10 час. прибежал Боба. «Папа, на разливе можно достать лодку. Коля Поташинский уже катался».— «Ладно». <...> взяв племянника Конухеса, я направил свои стопы в Сестрорецк. Боба был там — но Поташинский не явился. У кого взять лодку? И вот после долгих мытарств мы получили чудесный ялик — и без ветра — под заходящим солнцем — блаженно катались два часа — среди островков и камышей.
Был вчера в санатории для туберкулезных детей — очень патетическое впечатление. Зайду еще раз.
Когда-то покойная Нордман-Северова, очень искренне, но по-институтски радевшая о благе человечества, написала очередной памфлет о раскрепощении прислуги. Там она горячо восставала против обычая устраивать в квартирах два хода: один — для прислуги — черный, а другой — для господ — парадный. «Что же делать, Н. Б.? — спросил я ее.— Как же устранить это зло?» — «Очень просто! — сказала она.— Нужно черный ход назвать парадным. Пусть прислуга знает, что она ходит по парадному, а господа — по черному!» Я тогда удивился такой вере в имя, в название, я говорил, прислуга ощутит в этой перестановке кличек лицемерие, насмешку — и еще пуще озлобится, но, оказывается, я был не прав: люди любят именно кличку, название и вполне довольствуются тем, если черный ход, по которому они обречены ходить, вы назовете парадным. Остаются по-прежнему: кошачий запах, самоварный чад, скорлупа, обмызганные склизкие, крутые ступени, но называется это парадным ходом и людям довольно: мы ходим по парадному, а в Англии, во Франции по черному! Взяли мелкобуржуазную страну, с самыми закоренелыми собственническими инстинктами и хотим в 3 года сделать ее пролетарской. Обюрократили все городское население, но не смей называть бюрократию — бюрократией. Это мне пришло в голову, когда я смотрел сегодня на соседа, владельца дачи — квадратного, седо-лысого чиновника, который с утра до ночи хозяйствует на возвращенной ему даче, починяет окна — гоняет из огорода кур — верноподданный слуга своей собственности! — и аппетитно кричит в один голос со своей супругой:
— Не смейте ходить по нашему мосту (через реку). Это наш мост, и никому здесь ходить не разрешается.
Всю эту сложную фразу они оба как по нотам выкрикнули сразу. Особенно спелись они в тираде «наш мост и т. д.». Но называются они арендаторами. Весь их кирпичный дом сверху донизу набит жильцами. И какую цепную собаку они завели! И нарочно сделали цепь покороче — чтобы собака стала злою.
Суббота 20 июля 1924. Вчера первый день — без туч. Жара. <...> С дочками Полякова мы играли в палки. Вновь я возродился к куоккальской жизни — палка первый признак. Но босиком ходить, увы, не могу. Ревматизм или ишиас — черт его знает. <...>
20 июля, воскресение. Опять не спал: письмо от Тихонова. Сон в руку. Сегодня приезжают они оба с Замятиным — делать мне нагоняй. Я так взволновался, что ни на минуту не мог «сомкнуть глаз». На таком-то дивном воздухе, в такую погоду. Вчера сдуру попал на именины к Собинову — и потерял три часа. Именинница его дочка, Светланочка, четырех лет. Я пришел в гости к ней, но Собинов вдруг накинулся на меня с таким аппетитом, как будто лет десять не говорил ни с одним человеком. <...> Я каждую минуту порывался встать и пройти к Светику, которая в саду под деревом стояла довольно растерянно и не знала, что ей делать с подарками: кукла Юрий, кукла Акулина, домик — вернее, комната: спальня зайца и мн. др. В конце концов я не выдержал и убежал к Светлане. <...> Когда, наконец, я добрался до нее, мы оставили в стороне все ее дорогие и в сущности ненужные игрушки и стали играть — еловыми шишками: будто шишка — это земляника. Шишка ей куда дороже всех этих дорогостоящих роскошей. <...>
Вспомнил о Репине: как он научился спать зимой на морозе. «Не могу я в комнате, это вредно. Меня научил один молодой человек спать на свежем воздухе — для долголетия... Когда этот молодой человек умер, я поставил ему памятник и на памятнике изложил его рецепт — во всеобщее сведение».
— Так этот молодой человек уже умер?
— Да... в молодых годах.
— А как же долголетие? <...>
У нас по соседству обнаружились знаменитости г-да Лор, владельцы нескольких кондитерских в Питере. Елисавета Ив. Некрасова, пошлячка изумительно законченная, стала говорить за обедом:
— Ах, как бы я хотела быть мадам Лор!
— Почему?
— Очень богатая. Хочу быть богатой. Только в богатстве счастье. Мне уже давно хочется иметь палантин — из куницы.
Говорит — и не стыдится. Прежние женщины тоже мечтали о деньгах и тряпках, но стеснялись этого, маскировали это, конфузились, а ныне пошли наивные и первозданные пошлячки, которые даже и не подозревают, что надо стыдиться, и они замещают собою прежних — Жорж Занд, Башкирцевых и проч. Нужно еще пять поколений, чтобы вот этакая Елисавета Ивановна дошла до человеческого облика. Вдруг на тех самых местах, где вчера еще сидели интеллигентные женщины,— курносая мещанка в завитушках — с душою болонки и куриным умом!
21 июля. Понедельник. Вчера день суеты и ерунды — больше я таких дней не хочу. Утром пришел Клячко. <...> Взял он у меня начало «Метлы и Лопаты»5 —хочет дать художникам. В это же время пришел ко мне мальчик Грушкин, очень впечатлительный, умный, начитанный, 10-летний. С ним я пошел в детскую санаторию (помещается в дачах, некогда принадлежавших Грузенбергу, доктору Клячко и доктору Соловьеву). Там лечатся и отдыхают дети рабочих — и вообще бедноты. Впечатление прекрасное. Я думаю, О. О. Грузенберг был бы рад, если бы видел, что из его дачи сделано такое чудное употребление. Я помню, как нудно и дико жили на этой даче ее владельцы. Сам Оск. Ос. вечно стремился на юг, в Тифлис, тут ему было холодно, он ненавидел сестрорецкий климат и все старался сделать свою дачу «южнее, итальяннее». Его дочка Соня, кислая, сонная, неприкаянная, скучая бродила среди великолепнейших комнат. И вечно приезжали какие-то неинтересные гости, кузены, родственники, помощники прис. поверенных. Дача была для всех тягота, труд и ненужность. А теперь — всюду белобрысые голые, загорелые дети, счастливые воздухом, солнцем и морем. Я читал им «Мойдодыра» и «Тараканище». Слушало человек сто или сто пятьдесят. Рядом — на песке — тела такого же песочного цвета. Пришел усталый — на моем плювариуме устроен из ветки орнамент и сказано, что приехал Чехонин и чтобы я пошел в курзал. Я пошел, чувствуя переутомление — там за столиком у моря — среди множества народу Чехонин, почему-то в пальто — единственное пальто на фоне полуголых. Море поразительное — на берег прошли с барабанным боем, со знаменами пионеры и стали очень картинно купаться. Оказалось, что Чехонин никогда не бывал в Сестрорецк. Курорте. Потом мы пошли берегом среди стотысячной толпы купающихся. <...> Говорят, на вокзале было столько народу, что многие вернулись, не попав на поезд. От напора толпы сломана на вокзале какая-то загородка. Я надеялся, что вследствие этого Замятин и Тихонов не приедут ко мне. Но они приехали — как раз когда я был на взморье. Приехали, не застали меня и написали на плювариуме:
— Чуковский явно струсил взбучки и сбежал.
Евг. Зам.
— Но карающая десница настигнет его. А. Т.
Интересно, что, в связи со своим сном, я панически боюсь Тихонова. От этих шутливых строк у меня захолонуло сердце. Я — в курорт опять, совсем усталый. Нашел их за тем же столиком, где часа три назад сидел Чехонин. Замятин в панаме, прожженной папиросой, оба щеголеватые, барственные. Встреча была нехороша. Я смотрел на них злыми глазами и сказал: Если вы хотите смеяться над моей болезнью или упрекать меня за нее, или не верите в нее, нам не о чем говорить и мы должны распрощаться. Тихонов извинился,— я и не думал, простите — и они стали рассказывать мне, как обстоит дела. Напостовец Лялевич6 выругал нас, авантюра с единовременным изданием журнала во Франции, Англии, Америке — лопнула, Замятин написал статью о совр. альманахах, цензура все пропустила (вообще цензура хорошая), и мы расстались почти примиренные7.
22 июля, вторник, 1924. Вчера Мура побила прутом Юлю. М. Б. отняла у нее прут, сломала и выбросила. Месяца два назад Мура заплакала бы, завизжала бы, а теперь она надула губы и сказала равнодушным тоном профессиональной забияки:
— Прутов на свете много. <...>
Начало моей статейки о детях уже готово. Сажусь переписывать. Чехонин вчера уехал. Сон у меня по-прежнему плохой. Чехонин обратил вчера внимание, что сплю я не на кровати, а на досках, и вместе с М. Б. устроил мне отличную кровать. Он мастак по части всяких укладок, упаковок, с изумительной аккуратностью уложил доски, постлал сенник, покрыл простыней — спите! Но спал я и на новой кровати — плохо. Проклятая неделя.
23/VII 24. От Лиды чýдное письмо: она приехала в Одессу 15/VII и через день уже отправила М. Б-не отчет о своих впечатлениях около ½ печатного листа — точный, изящный, простой и художественный. В Витебске, оказывается, она села не в тот поезд и должна была скакать с поезда на ходу! Мама моя здорова, но Маруся, оказывается, очень плоха: беззубая старуха. Много интересного в письме о моих племянниках. Впервые я ощутил их как живых человечков. А ведь сколько писали о них и Маруся и Коля! Молодец Лида! <...>
27 июля, воскресение. <...> Был я вчера у детей-калек, в санатории для детей, страдающих костным туберкулезом. Санатория на песчаной горе, в дюнах. <...> пошел к красному бараку, возле которого на солнце лежало 25—30 всевозможных уродцев. Когда они узнали, что им будут читать, они радостно кинулись звать других, и это было самое страшное зрелище. Кто на одной ноге, кто на четвереньках, кто прямо ползком по земле — с необыкновенной быстротой сбежались они ко мне. У одного перевязан нос, у другого — тончайшие ноги и широчайшая голова; самые удачливые — на костыльках. Я читал им «Мойдодыра» и «Тараканище». Потом разговаривал с ними. Некоторые из них привязаны к кроваткам, так как они слишком егозят. <...>
28 июля, понедельник. Очень сердит на себя. Сегодня первый день (с февраля), что «Метла и Лопата» сдвинулись с мертвой точки — и я после ванны сдуру пошел к Поляковым, застрял у этих милейших людей — и проворонил такой удивительный редкостный случай, когда у меня легко и просто поются детские стихи! <...>
Я был вчера у детей в санатории для туберкулезных. Мне приготовили, в благодарность за чтение, порцию мороженого в огромной глубокой тарелке. Я съел почти всю. Сегодня стою возле мороженщика, ем мороженое, стоят трое девочек и завистливо смотрят. Я угостил их, разговорились, и я пошел к ним. Оказалось, что они пациентки санатория для нервных детей. Жаловались на обращение: «нас за волосы таскают и царапают; одну учительницу мы так и прозвали: «царапка». Показывали царапины. Я познакомился с ихним доктором и с воспитательницей. Завтра пойду к ним. И доктор и воспитательница издерганные люди, со своими питомцами — на положении комбатантов. Был вчера у Собинова за Чукоккалой.
30 июля. Среда. Вчера был дивный закат. Я гулял над морем дольше обыкновенного. Кажется, что такие вечера бывают раз в тысячу лет, боишься их потерять, расплескать. По пляжу, как под тихую музыку, идут заколдованные тихие люди,— и особенно патетичны одинокие фигуры, которые, кажется, сейчас вознесутся на небо или запоют необыкновенную песню. Я догнал одну пару, которая казалась мне издали воплощением поэзии, и услышал:
О н а: Ничего подобного!
О н: А я вам говорю, что да.
О н а: А я вам говорю, что нет. <...>
1 августа. Сбился с писательством. Начал статью о детских книгах — и бросил. Начал «Метлу и Лопату» и, проработав до половины, почувствовал фальшь, недетскость. Прочитал вчера М. Б., она сказала то же. Денег нет. Отовсюду жмут, а я зря истратил за этот месяц 70 червонцев (семьсот рублей), которых другому бы хватило на полгода. Здоровье мое тоже — не слишком. Утомляет работа — и пугает перспектива скорого переезда в город.
Вчера с М. Ф. Поляковой зашли в детский дом — в двух шагах от курорта. Я там никогда еще не бывал. Издали он казался прекрасным — на террасе так стройно пели А. Толстого «Всех месяцев звончее веселый месяц май». Пошел, представился, начальница показала музейчик: детские работы, лепка, «осень», «зима», «лето» и т. д. Ленинский уголок, где рядом с портретом Ленина, чуть пониже, мой «Крокодил», «Черничный дедка»8, «Тараканище», «Детки в клетке» Маршака и проч. Все производит довольно мрачное, тупое казенное впечатление. Есть тетрадки протоколов детских собраний. В одной тетрадке сказано: «Дорогой Шеф. Мы с каждым днем любим тебя все более и более».— Кто же ваш шеф? — спросил я.— ГПУ — ответили дети,— особый отдел.
Пища у них скудная: пшенная каша. <...>
2 августа. Был вчера Коля — приехал утомленный, глаза больные. Провожал меня в ванны, купался в море; хочет писать роман — авантюрный: о пиратах. Я думаю — напишет хорошо: он еще не вышел из того возраста, когда любят пиратов. Прочитал я ему мою «Метлу и Лопату», он тоже сказал: для детей ли?.. <...> Вчера меня очень привлекли дети от 3 до 6 лет, которые — ежевечерне — из своего Дома — бегают нагишом к реке — купаются, и поскорее назад! Очень мила эта вереница голых, пузатых бегунов. Я познакомился с ними и сегодня в 11 час. буду у них читать.
Сажусь опять за свою «Мимо Тумима».
3 августа. Вчера дождь, с отдаленным громом, впервые. Писал «Тумима», но мало. <...>
18 авг. Погода по-прежнему святая. Только что был Собинов с Мишей Вербовым. Я провожал его в курорт. Боба занозил ногу. Опять все утро делал тихоновскую работу: правил Виктора Финка. Тихонов рассказывал, как ругают в разных журналах меня и «Современник»10, а у меня никакого интереса. Пишу о детях, не знаю, что выходит.
22 авг., пятница. <...> Принимал ванну третьего дня, а в ванной у меня были: Коля, Сима Дрейден и Боба. Оба первые с портфелями. Колю вдруг словно прорвало: он одновременно пишет:
1. Стихи для детской книги о Петухе и цыплятах.
2. Стихи, тоже детские, заказанные ему Центросоюзом.
3. Роман авантюрный для «Радуги».
4. Переводит для Лившица английский роман.
Все стихи и свой роман он читал мне подряд одно за другим — и мне понравилось все — своим напором,— но больше всего меня удивил и обрадовал роман. Чувствуется, что Коле труднее его не писать, чем писать — и что вообще писательство доставляет ему колоссальную радость.
Лида привезла из Одессы перевод начала «Джунглей».
Сима прочитал мне первую часть своей работы «Сборник революционной сатиры».
Хорошо! Но слушать подряд то, что в течение нескольких месяцев сделали двое трудолюбивейших юношей — критиковать, исправлять — очень утомило меня. А весь следующий день (вчера) я работал над редактурой Хроники для 6 номера «Совр. Запада» — каторжная и никчемная работа, которая кажется еще более нелепой ввиду дурацкой придирчивости цензора Рузера — который выбросил статейки Ольденбурга, Сологуба и мн. других.
Боба учит географию.
24 августа. <...> Магарамовы дела плохи. Его доконали штрафами. «Современник» очень нуждается в деньгах. Тихонов сейчас переслал мне через Марью Ник. Снопкову письмо, чтобы я попросил у нее, у М. Н., 500 червонцев для «Совр.»
26 августа. <...> Один для меня отдых — беседа с Лидой. Лида даже страшна своим интеллектуальным напором. Чувствуется в ней стиснутая стальная пружина, которая только и ждет, чтобы распрямиться. Она изучает теперь политграмоту — прочитала десятки книг по марксизму — все усвоила, перемолола, переварила, хочет еще и еще. Экономическая теория захватила ее, Лида стала увлекаться чтением газет, Англо-советская конференция — для нее событие личной жизни, она ненавидит Макдоналда,— словом, все черты мономании, к которой она очень склонна. Жизнь она ведет фантастическую: ни секунды зря, все распределено, с утра до ночи чтение, зубрежка, хождение в библиотеку и проч. Вспоминала Одессу. О моей маме говорит с умилением.
3 сентября 1924. Погода по-прежнему дивная. <...> Боба третьего дня выдержал переэкзаменовки по географии, алгебре и французски. У него жар. Он еле стоит на ногах, но вчера — помчался в Ольгино за карасями для щуки. Свою щуку он знает так чудесно, что может часами говорить о ней. Вчера пришел к вечеру из Ольгино пешком (нес в руках ведерко с окунями) — и потом час глядел в ведро и объяснял поступки каждой рыбы. Читает он мне вслух «Илиаду».
Я весь в корректурах: правлю Колин перевод романа «Искатель золота», правлю сборник «Сатиру», правлю листы «Современного Запада», правлю листы «Современника».
Впервые за всю свою жизнь чувствую себя почему-то здоровым и, как это ни смешно, молодым. Был вчера у Ахматовой. Не знаю почему, она встретила меня с таким грустным лицом, что я спросил: «Неужели вам так неприятно, что я пришел к вам?» У нее служанка. «Оленька хочет уехать за границу. Хлопочет. У нее был apendix и воспаление брюшины. Она лежала 58 (кажется) дней в постели... Я ухаживала за ней и потому не написала ни строчки. Если напишу, сейчас же дам вам, в «Современник», потому что больше печататься негде... Я получила деньги из Америки, от Кини,— 15 долларов. Спасибо им».
Она, видимо, ждала, когда я уйду. До сих пор она была очень ко мне дружественна.
Я сказал ей: «Похоже, что у вас в шкафу спрятан человек и вы ждете, когда я уйду».
— Нет, сидите, пожалуйста! (Но вяло.)
Я замолчал, и она — ни слова. Потом: «Видела вашу Лидочку, как она выросла».
Уходя, я сказал: «Как вы думаете, чем кончится внезапное поправение Пунина?» — «Соловками»,— невесело усмехнулась она и пошла закрыть за мною дверь.
На камине у нее — две самодельных бумаги tangle-foot*, но мухи приклеиваются к ним слабо.
Лозинский уехал на месяц в Териоки. Фома Вален [нрзб] переводит «The jester»**.— Коля был вчера и читал вторую главу своего романа. Прекрасно, напористо и поэтично. Но он почему-то очень бледен, у него болит сердце. Жизнь он ведет трудную — и Марина для него слишком дорогая радость. Марину я постепенно научился любить, она Коле хороший товарищ. <...>
* Клейкая лента, (англ.).
** «Шут» (англ.).
6 сентября. Дня 3 назад Боба почувствовал себя оскорбленным в самых лучших своих чувствах: после того, как он выдержал переэкзаменовку по фр. языку, я дал ему учить фр. слова. Со свойственной ему силой упрямства он стал защищать свое право на безделие. Дошло до того, что он объявил голодовку, не ел ничего 24 часа, ушел из дому, но к французскому не прикоснулся. Мы с Марией Борисовной обсуждали, что с ним делать. На совете присутствовала Лида. Мура — руки за спину — ходила по комнате. Очень хмурилась, и вдруг: «Если Боба не хочет учить фран... суски, пусть учит немецки...»
Так мы и сделали. Боба стал учить немецкий, а к французскому и прикоснуться не желает. Лида слушает курсы стенографии — с увлечением. Я так утомился вчера на приеме «Современника», что вот не сплю вторую ночь, несмотря на принятую ванну. Особенно истомил меня Гизетти — душитель: он всегда говорит много и путано. Но и кроме Гизетти были: старуха Величковская, которой я должен был возвратить ее рукопись «Детоводство» (и она плакала); сын Лескова за деньгами (а денег нету), он ругал «ужасную» книгу Волынского о Лескове9, обещал позвонить через два дня, был Эйхенбаум (с женой), он принес рецензию о «Гоголе» Гиппиуса, была поэтесса Лидия Иванова, был Виктор Финк (он готовит новую статью — о деревенск. кооперации), был поэт Вагнер (я возвратил ему стихи), был агент «Красной Газеты», представитель «Бюро Вырезок», вдруг оказавшийся поэтом и потребовавший у меня обратно свои забракованные стихи, был молодой Комаровский (кажется), автор большой поэмы, которая поразительна тем, что не похожа на «Двенадцать» Блока, был впечатлительный, розовый, обидчивый серапионов брат, критик Груздев, он принес две рецензии, обещал третью, и когда я справился со всеми ими, оказалось, что типография почему-то выбросила статью Финка «Новый быт». Eheu me miserum*. Из этой каторги — домой — аспирин — спать! Но вот — не сплю.
* «Горе мне бедному» (лат.).
Сейчас сяду разбирать письма Леонида Андреева. Бедный — человек в западне. Огромные силы, но пресненские. Всегда жил неудобно, трудно, в разладе со всем своим бытом,— безвольный, больной, самовлюбленный, среди страшной мелкоты.
Теперь у меня на очереди три каторжных нисколько мне не интересных работы
1) Разбор андреевских писем
2) Редактура Хроники для «Совр. Запада»
3) Редактура рецензий «Современника».
И увы, «Паноптикум». А потом — все к чертям! <...>
23/IX 24. Вчера наводнение, миллионные убытки, пожар, а сегодня солнце. Вчера было похоже на революцию,— очереди у керосиновых и хлебных лавок, трамваи, переполненные бесплатными пассажирами, окончательно сбитые с маршрута; отчаянные, веселые, точно пьяные толпы и разговоры об отдельных частях города: «а в Косом переулке — вода», «всю Фурштатскую залило», «на Казанскую не пройти». При мне свалилась с крыши и чуть не убила людей — целая груда железа.
Ванну истопили, а вода не шла. Я лег только в двенадцатом часу —и спал. С «Современником» неприятности. Дней пять назад в Лито меня долго заставили ждать. Я прошел без спросу и поговорил с Быстровой. Потом сидящий у входа Петров крикнул мне: «Кто вам позволил войти?» — «Я сам себе позволил».— «Да ведь сказано же вам, что у Быстровой заседание».— «Нет, у нее заседания не было. Это мне сообщили неверно!» — «А! хорошо же! Больше я вас никогда к ней не пущу».— «Пýстите!» (И сдуру я крикнул ему, что вас, чиновников, много, а нас, писателей, мало; наше время дороже, чем ваше!) Это вывело его из себя. А теперь как нарочно звонят из Лито, чтобы я явился и дал список всех сотрудников «Современника» — хотят их со службы прогонять. И адресоваться мне нужно к тому же Петрову: нет, не интересно мне жить.
24 сентября, четверг. <...> Мокульский говорит, что на службе с него взяли подписку, что он в «Современнике» сотрудничает по недоразумению. <...>
29 сент. Был у меня Мечислав Добраницкий. Он едет консулом в Гамбург. Он лыс, а лицо у него молодое. Мура, ложась спать, сказала: одного не понять: старенький он или молоденький.
В цензуре дело серьезно. Юноша Петров, очень красивый молодой человек, но несомненно беззаботный по части словесности, долго допрашивал меня, кто наши ближайшие сотрудники. Я ответил, что это видно из книжек журнала: кто больше пишет, тот и ближайший. Тогда он вынул какую-то бумажку с забавными каракулями:
Тиняков
Эйхенбаум
Парнок Сопха
Зуев
Магарам
И стал допрашивать меня, кто эти писатели. Я ответил ему, что вряд ли Парнок зовут Сопха, но он отнесся ко мне с недоверием. О Зуеве я объяснил, что это вроде Кузьмы Пруткова, но он не понял. Тинякова у нас нет, есть Тынянов, но для них это все равно.
Тынянову я рассказал об этом списке. Он воскликнул:
— Единственный раз, когда я не обижаюсь, что меня смешивают с Тиняковым.
Самая неграмотность этой бумажонки показывает, что она списана с какого-то письма, написанного неразборчивым почерком. Удивительная неосведомленность всех прикосновенных к Главлиту.
Приехал Замятин. Ставится его пьеса (по Лескову) в студии. Изо всех возможных декораторов он выбрал Крымова и доволен. Мы много с ним занимались, написали в Москву письма,— к Магараму, к Абраму Эфросу — нужны деньги, нечем платить сотрудникам и т. д. Потом мы пошли гулять на Неву и увидели баржу на набережной — неподалеку от Летнего Сада.
29 сентября. <...> Правлю Шаврову-Юст, писательницу, которой некогда покровительствовал Чехов. Бедный! Сколько труда он укладывал на исправление ее рукописей. Она пишет, напр, (в своем новом рассказе «Люди и вещи») — завсегдатель, нищии, Рюриковичь, пэйзаж, она боиться, скупчица.
Вы пишет большой буквой, как в письме.
4 или 5 октября. <...> Во вторник был во Всемирной на заседании. Сологуб.— Что, не сердится на меня «Радуга» за то, что я похитил у нее три червонца? (Смеется.) (Подробно рассказывал, как он переводит Шевченка размером подлинника, притом произносит наймúчка.) Я сказал ему, что Сосновский в «Правде» доказывал, что праздновать его юбилей не следовало. Он спросил: и основательно? Почти все заседание прошло в том, что Лернер разносил предисловие Мокульского к «Орлеанской деве», где видимо виляние перед Сов. Властью — и употреблено выражение антипоповский. Лернер указывал, что Мокульский, цитируя хвалебные отзывы Пушкина об Орл. деве, нарочно умолчал об отрицательных. Замятин поддержал Лернера. Сологуб сказал могильно: «К словам Николая Осиповича я присоединяюсь. Все эти выражения явно непристойны и создают впечатление недобросовестности». Вера Александровна была именинница. Я подарил ей огромный арбуз, которым она и угощала Коллегию. <...> В субботу заседал я у Замятина с Эфросом, ввалился Толстой: вот они где, голубчики! Рассказывал подробно, как он поссорился с Белкиным — из-за рисунков к новому рассказу, который написал он для «Времени»11. Белкин не пожелал делать рисунки под контролем Толстого — отсюда чуть ли не побоище между мужьями и женами.
Толстой очень доволен своим новым рассказом: «Это лучше «Никиты». Понимаете, путешествие по Ждановке!»
С цензурой опять нелады. Прибегает Василий (в субботу) — «К. И., не пускают «Современник» в продажу!»—«Почему?» — «Да потому, что вы вписали туда одну строчку». Оказывается, что, исправляя Финка, я после цензуры вставил строчку о суздальском красном мужичке, которого теперь живописуют как икону. Контроль задержал книгу. Бегу на Казанскую, торгуюсь, умоляю — и наконец разрешают. Но на меня смотрят зловеще, как на оглашенного: «Редактор «Современника».
Сегодня кончил первую статейку о детских стишках-перевертышах.
9 ноября 1924. Возился с «Бармалеем». Он мне не нравится совсем. Я написал его для Добужинского,— в стиле его картинок. Клячке и Маршаку он тоже не понравился, а М. Б-не, Коле и Лиде нравится очень.
Коля кончает свой первый роман12. «Девятнадцатую (главу) пишу!» (Всех глав будет двадцать.) Всякий раз при встрече он сообщает, какую главу он пишет. Помню живо: «На шестой застрял», «в тринадцатой мало действия», и проч. Но в общем он пишет легко и уверенно, страшно увлекаясь работой. Прибегает поглядеть в «Энциклопедию Британника» — и назад, к письменному столу. По воскресениям он с Мариной обедает у нас, и мы весь обед занимаемся тем, что выдумываем имя его герою и заглавие его роману. Оказывается, это не так легко. Имя героя у Коли «Шмендрик» — имя явно невозможное. Заглавия такие: «Джентльмены удачи», «Ипполит Повелецкий», «Замыслы Шмендрика». Я предложил ему вчера — «Честолюбивые замыслы». Ему, кажется, понравилось. Сима Дрейден предложил в шутку «Остров сокровищ № 2».
Вчера были мы с Марией Борисовной на детском вечере в Доме книги. Видел Ионова — только что вернулся из Англии. Говорил с ним о своей поездке в Финляндию — к Репину. <...> Детский праздник удался, только фокусник был плоховат. И еще раз я удивлялся, как нынешние дети смотрят фокусы: для них фокусник — жулик, враг, которого нужно разоблачить и победить. Они подозрительны, держат его под контролем, кричат ему: «А ну, покажите рукава», «выверните карман», «Дайте-ка эту шляпу мне», крик непрерывный в зале. Так что фокусник даже сказал:
— Это делает вам честь, что вы так скептически относитесь. <...>
По морозу вернулись мы домой в 9-м часу — страшно позднее для меня время. Мура уже спала. Завтра встанет и прибежит, чтобы я ее «мучил». Каждое утро я «мучаю» ее: делаю страшное лицо и выкрикиваю: «Мучение первое — за нос тягновение! Мучение второе — за шею дуновение! Мучение третье — живота щекотание!» Она охотно подвергается пыткам — всех пыток не меньше двенадцати, и если я пропущу которую-нибудь, напоминает: ты забыл одно мучение, по пяткам ты еще меня не бил. Особенно упоительно для нее «с высоты бросание». Конечно, я не причиняю ей никакой боли, но все же к ее веселью примешивается какой-то радостный страх, который и делает эту игру упоительной. «Я твой мучитель, а ты моя жертва»,— сказал я ей, желая расширить ее словарь. <...>
Мне захотелось уехать в Финляндию — отдохнуть от самого себя.
Замятин говорил по телефону, что о нас (т. е. о «Современнике») в «Правде» появилась подлая статья13. Он сейчас пишет об Атилле — историч. повесть14.— «Думал сперва, что выйдет рассказец, нет, очень захватывающая тема. Я стал читать матерьялы — вижу, тема куда интереснее, чем я думал».
— Вы с «параллелями»?
— Обязательно. Ведь вы знаете, кто такие гунны были? Это были наши — головотяпы, гужееды, российские. Да, да, я уверен в этом. Да и Атилла был русский. Атилла одно из названий Волги.
— Вы так это и напишете?
— Конечно!
— Атилла Иваныч.
Нужно браться за вторую часть о педагогах, но интересно, как они огрызнутся на первую. «Современник».
13 ноября. Нас так ругают (Современников), что я посоветовал Замятину написать статейку: «Что было бы, если бы Пушк. «Я помню чудное мгновение» — было напечатано в «Современнике».
Я помню чудное мгновение
(небось какой-нибудь царский парад)
Передо мной явилась ты
(не великая ли княжна Ксения Александровна)
Как мимолетное виденье
Как гений чистой красоты
(чистая красота! — дворянская эстетика)
Шли годы... бурь порыв мятежный
(Октябръск. рев.)
Рассеял... мечты
(о реставрации монархии)
и т. д. Ибо наши критики именно так и поступают.
У меня неприятности с «Совр. Западом». Коллегия очень раскритиковала журнал, и я решил выйти в отставку. Вчера послал Тихонову об этом записку. Хотя Тихонов очень болен, у него на всем теле фурункулы. Жаль смотреть, как он хромает.
Неожиданно мне прислали за редактуру какой-то глупой книжки (Финкельштейн «Нерасцветшая») 65 р. Я сунул эти деньги в карман и потерял. Остался от них только 1 р. Очень жаль: хотел послать их маме. Бедная мама, ей не везет!
Вчера решалась судьба моей книжки о Некрасове. Ионов — за, Белицкий — за, Ангерт — против. Не знаю еще. <...>
16 ноября. Ночь. Половина 5-го. Не сплю: должна приехать моя мама. Вчера пришла депеша от Маруси. Я счастлив — утром рано Марина, Коля, Боба, Лида собираются встретить ее на Царскосельском вокзале.
Читаю Adams'a «Success»*. Очень увлекательно — вначале. А потом американская дешевка. За это время, к счастью, я успел найти потерянные деньги — т. е. не я, а Маша: в корзине для бумаг под столом — все шесть червонцев. Хлопочу о поездке в Финляндию. Третьего дня корректор Ленгиза показал мне по секрету корректуру статьи Троцкого обо мне: опять ругается15. Очень. Если Ленгиз купит мою книгу о Некрасове, я возьмусь переделывать ее. А сейчас правлю Колькин роман. У него есть фантазия — но нет ни малейшего знания действительности. В одной главе он изображает пушечное ядро, как оно «медленно пролетало над площадью и скрылось в ближайшем переулке». Это не точная цитата, но близко к оригиналу. Неутомимость его удивительна. Только что кончив роман, он думает уже о стихах для детей —о трубочисте. <...>
* «Успех» (англ.).
Раньше всех встала Лидка (хотя обычно она встает в 10). Теперь она проснулась в 5, вскочила на ноги в начале 6-го и помчалась с Бобой на вокзал. Я складываю книги и жду. Мурка в ажитации: выбегает ежеминутно в прихожую. Увидела, что я непричесан. «Причешись». Мура хочет сама открыть дверь. <...>
17/XI (24), понедельник. Бабушка оказалась сильно постаревшей, плотной здоровой женщиной — голос уже не тот, звук не тот; она привезла с собою — для меня чашку, для Коли сахарницу и щипчики, для Муры елочные украшения и проч. и пр. Но больше всего привезла она целые пригоршни прошлого, которое вчера разожгло и разволновало меня до слез, привезла милую Колькину карточку — где Коля беспомощный, наивный и запуганный патетически глядит как бы в будущее. Оказывается, когда-то, когда кто-то в шутку сказал «наша Лида», Коля вступился за сестру:
— Нет, Лида наша, это мы ее родúли! <...>
Кончаю «Success» Adams'a. Очень американская вещь, беспросветная, фальшивая, но захватывает.
24 ноября, понедельник. Мура освоилась с бабушкой. На третий же день бабушка в передней машет (крыльями), а Мура ей:
— Вы еще не вылупились.
Предполагается, что бабушка — птенчик в яйце. Много страстей поднялось и улеглось за эту неделю: первая — письмо московских литераторов. Ровно неделю назад в понед. в 4 часа Тихонов вынимает эту бумагу (протест против нынешних литературных условий), показывает ее мне и Замятину: «какой растяпа этот Толстой! только что прислал мне эту бумагу, полученную им из Москвы, но поздно: сам же говорит, что эту бумагу сегодня в 3 часа уже подают в Москве начальству. Так что никто из петерб. писателей не успеет ее подписать». Я взял у него эту бумагу, отнес ее в «Совр.», там подписали: я, Эйхенбаум, Всев. Рождественский. Потом во вторн. Замятин получил подпись Сологуба. Потом передал ее при мне Мише Слонимскому. Тот взял бумагу в Госиздат; там целая куча пролетарских и полупролетарских писателей объявила эту бумагу «недостаточно сильной» и составила свою «более сильную». В субботу в изд-ве «Время» эту «более сильную» бумагу мне показал Тынянов. Я глянул и увидел, что эта «более сильная» есть в то же время «более сервильная» бумага — и что в ней заключается чудовищное предложение — вербовать цензоров из среды писателей! Тынянов (оказалось, что он в этих делах младенец) согласился со мной, взял назад свою подпись, и мы вместе пошли в Союз писателей (я не вошел, очень накурено, вечером не люблю шумных сборищ), а Тынянов просидел там около часу и сказал, что Союз собирается писать третью записку от себя. Таким образом голоса разобьются. (Шкловский — разговор с ним.)
Второе событие: мы с Замятиным написали отповедь нашим ругателям. Идея статьи моя. Я предложил взять стихотворение Пушкина и раскритиковать его на манер Родова, предложил взять лесковского Перегуда из «Заячьего ремиза», я сильно переделал то, что написано Замятиным, но он ведет себя так, словно вся статья написана им одним16. То же относится и к Паноптикуму. Так же было, когда он написал «Я боюсь»17. Перед этим я читал в присутствии Горького проект какого-то протеста, где были эти слова: «В наше время Чехов ходил бы с портфелем» и проч. Замятин усвоил их — бессознательно.
Правлю свою книжку о Некрасове для отдельного издания.
26 XI 24. В Госиздате снимают портреты Троцкого, висевшие чуть не в каждом кабинете.— Цензура вчера запретила Колину книгу «Беглецы». Я ездил с ним сегодня на Казанскую, еле выторговал. Им не нравится, что цыплята вернулись под крыло к матери. Мораль не хорошая.— «Но ведь детских домов для цыплят у нас еще нет». Разрешили.
В прошлый вторник Волынский читал у нас (во Всемирной) своё вступление к книге о Рембрандте. Сологуб отозвался об этом вступлении игриво и резко. «Ваша книга опасная. Вы призываете к тому, чтобы (евреи) всех нас перерезали. Вы защищаете иудаизм, но он не нуждается в вашей защите. И почему христианство кажется вам каменным и пустынным, почему именно каменным?»
Потом в кулуарах острили, что каменным Вол. назвал христианство, чтобы понравиться Каменеву.
Мура: Боба такой плутов (образовано от плутовка).
М. Б. купила диван для моей комнаты. У меня болит ухо и правая верхушка груди. Читаю Вичерли, пишу про Эйхенбаума.
2 декабря. Вчера приехал из Москвы Тихонов. Мне позвонили и просили никому не говорить в «Современнике», что он вернулся, т. к. денег он с собой не привез. Он очень забавно рассказывал, как наш издатель Магарам напуган газетною бранью, поднявшейся против нас. Недавно его вызвали в ГПУ — не по делам «Соврем.», а в Экономич. отдел, но он так испугался, что, придя туда, не мог выговорить ни слова: сидел и дрожал (у него вообще дрожат руки и ноги). Не спросил даже: «Зачем вы меня вызвали?» На него глянули с сожалением и отпустили. Чтобы успокоить несчастного, Тихонов устроил такую вещь: повел его к Каменеву, дабы Каменев сказал, как намерено правительство относиться к нашему журналу. «Пришлось для этого пожертвовать несколькими письмами Ленина,— объясняет Тихонов (т. е. он дал Каменеву для Ленинского института те письма, которые Ленин писал ему). «К Каменеву добиться очень трудно, но нас он принял тотчас же. Это очень подействовало на Магарама. Каменев принял нас ласково.— «Уверяю вас, что в Политотделе ни разу даже вопроса о «Соврем.» не поднималось. «Современник» я читаю — конечно без особого восторга, но на сон грядущий чтение хорошее. А если на вас нападает «Моск. Правда», то это так, сдуру, каприз рецензента18. Скажите Бухаричу, и все это дело наладится». Магарам ушел обвороженный, успокоенный. На следующий день я к нему: давайте деньги.— «Денег нет!» Чуть с ним говоришь о деньгах, он принимает какие-то капли, хватается за сердце, дрожит по-собачьи, ставит себе три градусника, противно смотреть! «Денег нет!» Это меня возмутило. Он из-за каких-то грошей не сдал Госиздату 2 тысяч экз., котор. хотел приобрести Госиздат, разошелся с Кооперативными обществами, с Центросоюзом, на Московскую контору тратит две тысячи в месяц (из доходов журнала), словом, я разъярился — и заявил, что с 1-го декабря прекращаю журнал. Он всполошился, но я остался тверд. Я сказал ему: «Вы дали мне бездну обещаний, я поверил вам, влез в долги, истратил казенные суммы, и теперь вы меня режете». Словом, у меня есть надежда, что он пришлет деньги, но покуда он дал 80 червонцев — и больше ни копейки, ни за что. Мы-то выкрутимся, я кое с кем завязываю связи, но сейчас туго».
Я слушал этот рассказ с грустью, ибо мне должны около 300 рублей.
О том, что сделает Ионов со «Всемирной», не известно еще никому, может быть и самому Ионову. Но все волнуются. Тихонов говорит, что и в Москву и из Москвы он ехал с Белицким и Белицкий уверил его, что до сих пор еще никому ничего не известно. «Конечно, они могли бы поручить нам весь иностр. отдел, как делал московский Госиздат, оставить нас на собств. иждивении, но едва ли».
12 декабря. Вчера зашел я в цензуру справиться о кой-каких рецензиях и о «Паноптикуме». Уже отпечатано 10 листов «Современника», торопимся выйти к празднику. Пришел я поздновато. Петров. Сидит лениво у стола, глядит томно. Я говорю: «Нельзя ли сегодня матерьял, торопимся». Он помолчал, а потом говорит: «Матерьяла мы вам не дадим, потому что «Современник» закрыт». — «Кем?» — «Коллегией Гублита». — «Велика ли Коллегия?» — «Четыре человека: Острецов, Быстрова и еще двое». — «Можно с ними поговорить?» — «Их нету. Да что вам разговаривать с ними? Разговоры не помогут. Завтра я утром в 11 час. приду в «Совр.» и составлю протокол по поводу того, сколько листов у вас отпечатано». — «Для чего же знать вам, сколько листов отпечатано?» — «Для того, чтоб остановить печатанье и прекратить издание». — «Но те листы, которые отпечатаны, Вы разрешите выпустить в свет?» — «Не знаю...»
Я не хотел, чтобы он приходил к нам в редакцию, и условился, что позвоню ему по телефону, в какой типографии печатается «Соврем.» (чтобы он сам позвонил в типографию и приостановил бы печатанье), — и помчался на Моховую сообщить обо всем Тихонову и Замятину. Решили, что сегодня я с Тихоновым еду в Гублит. Тихонов верит, что удастся отстоять. У него надежда на Каменева и Бухарина. Замечательнее всего то, что цензора, и Острецов, и Быстрова, в личных беседах со мною, всего за несколько дней до закрытия, высказывали, что «Современник» — all right*. Я спрашивал Острецова о «Перегудах», он сказал: «Вы здесь выражаете свое profession de foi**, я не зачеркнул ни одного слова, мне нравится».
Характерно: там же в Гублите с меня содрали рубль за билет на какой-то благотвор. вечер.
*Все в порядке (англ.).
**Символ веры (франц.).
15 декабря. Ну, были мы с Тихоновым в цензуре. Заведующего зовут Острецов, его помощницу — Быстрова. Разговаривая с Быстровой, Тихонов слил обе фамилии воедино: «Быстрецова». Мы указали ей, что мы сами вычеркнули кое-что из рецензий Полетики; что сам Каменев обещал Тихонову, что против журнала не будет вражды; что дико запрещать книгу, которая вся по отдельным листам была разрешена цензурой, и т. д.
Быстрова потупила глаза и сказала: «Ваш журнал весь вреден, не отдельные статьи, а весь, его и нужно весь целиком вычеркнуть. Разве вы можете учесть, какой великий вред может он причинить рабочему, красноармейцу?»
Но обещала подумать, не удастся ли разрешить хоть 4-й номер.
На следующий день я был у нее. Разрешили. «Мы не только ваш хотели закрывать, мы просматриваем теперь и многие военные журналы». (Очевидно, искореняют троцкизм!) Очень ей не нравятся «Перегуды». Она даже с сожалением смотрит на меня: вот, такой хороший человек, а... в «Современнике».
Пишу об Эйхенбауме. Завтра читать статью в Университете. Успею ли?
16 декабря 24 г. Снилась «вдовствующая императрица», которой никогда не видал, о которой никогда не думал. Очень ясно: лицо с кулачок, старушка. Сидит на диване с Map. Бор., шушукаются. А я беру Чукоккалу: «Ваше величество, дайте автограф». Дело летом, на даче. Солнце.
Приснится же вздор — безо всякой связи с событиями.
События же такие: были мы с Тихоновым снова в Гублите. Застали Острецова. Он рассказал нам, что ему за «Современник» был нагоняй, что он ездил в Москву к Полянскому объясняться, что Полянский предложил ему составить сводку 4-х №№, что эта сводка будет обсуждаться сперва в Питере, потом в Москве, и тогда участь «Совр.» будет решена. Замечательно, что Острецов стоит за «Перегудов», а Быстрова против них. Очевидно, Острецову нравится в этой статье то, что она отвечает рецензентам, которые косвенно задели и его, Острецова. Но мы на семейном совете положили: выбросить из «Перегудов» конец19. Кстати, в цензуре думают, что «Перегудов» писал я. О Замятине никто не догадывается.
Вчера Тихонов был у Ионова и прямо в лоб:
— Хотите со мной работать?
— Да. Но вы мой враг. Вы Луначарскому писали на меня доносы, жаловались, что «Ионов хочет вас слопать».
— Да, писал. Но и вы писали бы. Вы действительно хотели меня слопать, и я защищался.
— Это так. Чего же вы хотите?
— Вы знаете, что на малое я не пойду. Подчиняться Горлину не стану. Дайте мне заведывание всею «Художеств. Литературой», включив в нее, как часть, иностр. литературу, и оставьте дом на Моховой.
— Но дом требует ремонта?
— Нет, ремонт был...
— Ну, отлично!
И ударили по рукам. А Белицкий все же уверяет, что Ионов работать с Тихоновым не будет, что это одна «вежливость».
_________
Портрет Луначарского висит теперь во «Всемирной» на видном месте — есть и «уголок Ленина».
17 декабря. Вчера во «Всемирную» прислана бумага от Ионова с предписанием вручить все дела А. Н. Горлину и передать дом (Моховая 36) в ведение «Госиздата». Хотя в этом ничего грозного нет, хотя весьма возможно, что в этом залог высшего процветания Тихонова, но во «Всемирной» эта бумага была принята, как вражье нападение на Тихонова: все заплакали, и больше всех Овсей, бухгалтер, на которого Тихонов чаще всего и громче всего орал; повесив свою тяжеловесную голову, он говорил: «я о себе не волнуюсь, я волнуюсь о Тихонове»,— и слезы текли у него по лицу и падали в конторскую книгу. Зарыдал Антон, большеусый привратник, зарыдала Вера Александровна. На заседании (вчера был вторник) почти рыдал Волынский, и все положили отстаивать Тихонова до последней капли крови.
— И за что вас так любят? — говорил я ему.— Вы деспот, эгоист и т. д.
Но есть в нем очарование удивительное. Ведь даже я, твердо решивший с января уйти, пойду в воскресение отстаивать перед Ионовым коллегию и Тихонова, главным образом Тихонова. Меня выбрали вместе с Волынским и С. Ф. Ольденбургом (которого вчера не было: в Москве).
Вчера читал лекцию об Эйхенбауме в университете20. Когда заговорили слушатели, оказалось, что это дубины, фаршированные марксистским методом, и что из тысячи поднятых мною вопросов их заинтересовал лишь «социальный подход».
Статью об Эйхенбауме завтра начну переделывать. А сегодня надо редактировать Лидо-Колин перевод «Smoke Bellew».
18 дек. Вчера провел самый гнусный день и сейчас провожу самую гнусную ночь.
Днем узнал, что ввиду того, что Гублит решил закрыть из-во Маркса, в типографию, где печатались мои «Пятьдесят поросят», явился чиновник и приказал вынуть из машины книгу. Это было глупое зверство, ибо нужно же иметь уважение к труду автора, корректора, наборщика и т. д. Но книгу вынули, чем вконец разорили издателя, ибо к Рождеству ему не выйти, у меня отняли 15 червонцев и проч. и проч. и проч.
Тут же узнал, что Колину книгу «Танталену» разрешили печатать лишь в уменьшенном числе экземпляров: 5000 экз. вместо десяти тысяч. Почему? Потому что это не производственная литература, а Гублит решил бороться с авантюрными романами.
Это так взволновало меня, что не сплю совсем, читаю Эйхенбаума о Лермонтове: хорошо, но плюгаво. Лермонтов без Лермонтова. Правлю Лидин перевод Джека Лондона «Smoke Bellew». Переписываю статью об Эйхенбауме. <...>
Вчера вышли «Беглецы» Ник. Чуковского и «Д-р Айболит» Корнея Чуковского.
И наши внуки в добрый час
Из мира вытеснят и нас.
Оказывается, Волынский рыдал, а сегодня спрашивает Тихонова в письме: где будут выдавать жалование.
19 декабря. Был вчера у Эйхенбаума. Маленькая комнатушка, порядок, книги, стол письменный косо, сесть за стол — и ты в уголке, в уюте. Книги больше старинные, в кожаных переплетах — сафьянах. Из-за одного книжного шкафа, из-за стекла — портрет Шкловского, работы Анненкова и ниже — портрет Ахматовой. Он рассказывает о том, что вчера было заседание в институте, где приезжий из Москвы ревизор Карпов принимал от сотрудников и профессоров присягу социальному методу. Была вынесена резолюция, что учащие и учащиеся рады заниматься именно социальными подходами к литературе (эта резолюция нужна для спасения института), и вот когда все единогласно эту резолюцию провели, один только Эйх. поднял руку — героически — против «социального метода».
Теперь он беспокоится: не повредил ли институту. Вообще впечатление большой душевной чистоты и влюбленности в свою тему. Намечает он пять или шесть работ и не знает, за которую взяться: за Лескова, за Толстого, за нравоописательные фельетоны 18 и 19 века. У него двое детей: Дима 3 лет (золотоволосый, кротко улыбается) и Оля (лет 12). Жена седоватая, усталая. Дети в большой комнате, железная печка натоплена до духоты.
Видел Щеголева: «Напрасно Тихонов думает, что Ионов будет с ним работать. Ионов ненавидит его зверски».
В цензуре: милые разговоры, но жестокие и глупые дела. Они не виноваты, но...
21 декабря. Вчера провалялся после 19-го. Читал с наслаждением Wycherly, письма Салтыкова, Мура о Байроне, перечитывал Некрасова и проч. и проч... Был в Госиздате у Ионова. Он помогает мне достать пропуск в Финляндию, оказывает протекцию. Со мною был очень мил, показал мне письмо от Горького, странное письмо! Приблиз. содержание такое: «Я прежде не знал, Илья Ионович, что Вы такой замечательный работник, теперь вижу, знаю и восхищаюсь вами. Я на днях писал об этом А. И. Рыкову. Кланяйтесь Зиновьеву, пришлите мне книги проф. Павлова, и вообще всякую книгу, которою захотите похвастаться. Очень хорош роман Федина; видно, что Федин будет серьезный писатель. Ах, какая грустная история с Троцким!21 Теперь здешние ликуют, радуются нашему несчастию».
«В Москве [нрзб],— говорил Ионов.— Мне придется многих предать суду за преступную безхозяйственность. Я, напр., спрашиваю у них, сколько у них долгу. Они и сами не знают. Сначала думали: 6, теперь оказывается 7 ½. Я спрашиваю, сколько вы должны авторам. Мне приносят книгу: всего 200 000 рублей. Я успокоился. Потом приходят: это только долги за учебники, а в других отделах есть и другие долги. Я так взволновался, что уехал в Питер. Питер это горная санатория, по сравнению с той клоакой. Все здесь любят работу, относятся с доверием ко мне. Сейчас я был на митинге — 1600 рабочих,— как они меня встретили, вы бы видели!..» Я заговорил о Тихонове. Его лицо омрачилось. «Боюсь, боюсь я его!» — сказал Ионов. <...>
Вчера интересную вещь рассказали об Ольдоре.
Ольдор, после своего скандального процесса обвиненный в садизме и разврате22, уехал в Москву хлопотать перед сильными мира сего. Пошел к сестре Ленина, Марье Ильиничне. Рассказал ей, конфузясь: «про меня вот говорят, будто я ходил в дом свиданий»... Та пришла в ужас. «Тов. Оршер, мы вам доверяли, а вы ходили на свидания с эс-эрами и меньшевиками! Стыдитесь!» Так до конца и не поняла, что такое дом свиданий!
22 декабря. Вчера день величайших передряг. Мы собрались в 11 ч. у Тихонова во Всемирной. Уже подходя к этому столь родному дому, я увидел, что у дверей три воза, и на эти возы сложены все наши шкафы и полки — с которыми мы все так сроднились. В кабинете у Тихонова еще ничего не изменилось. Скатерть золотисто-зеленая на помпезном столе заседаний еще не унесена никуда. Собрались Ольденбург, Лозинский, Волынский, Тихонов, Смирнов, Вера Александровна, Замятин, Жирмунский. Ждали мы Лернера и Сологуба, которые обещались придти, не дождались, и сели за стол. Тут началась невероятная канитель: Волынский, по непонятной причине, предложил рассмотреть эпизод «с точки зрения вечности» (есть и вечные концепции, он так и выразился); ни за что не хотел идти с депутацией, предлагал послать Веру Александровну к Ионову объясняться и вообще продержал всех нас часа два за разговорами. Наконец мы спросили Ионова по тел., примет ли он нас, и пошли. Я с Ольденбургом, Волынский (несколько пристыженный) с Каштеляном, к-рый шел с ним, чтобы оторвать его от вечности и приблизить к реальным событиям. Чудная погода, морозец, снежок. Пришли в Госиздат. Закоулками, п. ч. воскресение. В приемной шофер. Прошли в кабинет — Ионов, в европ. костюме, в заграничной сорочке, очень волнуясь пригласил нас сесть и сказал: «Я хотел лично сообщить вам, что я намерен предпринять в отношении вас, но отложил наш разговор до января. Тогда я мог бы говорить с вами гораздо определеннее. Но если вы пришли теперь, я готов не откладывая побеседовать с вами теперь. Вы знаете, что московский Госиздат не справился с возложенной на него задачей. Мне предложили сорганизовать Госиздат на новых началах, положив в основу тот опыт, который мы проделали тут, в Ленинграде, т. е. не прибегая к помощи государственных средств. Когда я познакомился с работой московск. Госизд., я нашел вокруг него целый ряд — частью здоровых, частью злокачественных наростов, которые путали работу Госиздата, напр., Декоративные мастерские, плакатные мастерские. Я все эти наросты отрезал. При Госиздате также существовала «Всемирная Литература». Год тому назад я открыто предлагал вам, что я дам вам возможность работать открыто и свободно, вы меня отшили. Ну что же делать! Для того чтобы я мог везти весь этот воз, мне необходимо сократить расходы. Ведь теперь я покрываю многие прорехи московского издательства жалкими средствами Ленгиза. Если я буду барствовать, у меня к январю иссякнут средства, и я к январю прекращу всякий выпуск книг. Нужно действовать постепенно. Как думаю я поступить со «Всем. Лит.»? Здесь у меня имеется отдел «Иностр. Литер.». Во главе этого отдела стоит А. Н. Горлин. Он одновременно ведает двумя отделами. Я думал бы, что через вашу коллегию я мог бы пропустить около 120 листов в месяц, даже около 150 (включая и детский отдел). Я думаю: если бы всю эту работу объединить в один отдел, сделать штат более компактным. Вы знаете мою точку зрения. Широкий план нам не под стать. Тот план, который выработала «Всемирная Литература», одно время казался прекрасным, но оказалось, что он не имеет отклика в стране. Львиная доля отпадает. Придется сделать из этого плана экстракт. В этом отделе есть «восток» (это заинтересует товарищей востоковедов),— в тех пределах, какие позволяют нам наши средства, я хотел бы «восток» сохранить. Я хотел бы, чтобы товарищи знали, что по одежке надо протягивать ножки.
Пройдет несколько месяцев, и все понемногу расширится. Появятся оборотные средства. Вы во «Всемирной Литературе» ничего не могли сделать, так как у вас не было оборотных средств. Но у нас очень скоро дело разовьется. Если считать, что теперь наша продукция будет пять листов, то в августе она дойдет до пятидесяти. Так надо считать, такова пропорция. У нас есть колоссальная возможность раскачать читателя — добраться до самых недр провинции. (Пауза... Все это он говорил, глядя в бумажку, потом поднял глаза...)
У вас вот членом редколлегии и ее заведующим был Тихонов. Я считаю его делягой-парнем, хорошим администратором, но ни я, ни мой аппарат, ни товарищи мои не желают работать с ним. Заявляют: если будет Тихонов, они уйдут. Поэтому нам придется с Тихоновым проститься. Признаюсь, я не люблю таких дельцов. Вводить его сюда, в Госиздат, я считаю вредным. Там в Москве было много таких, я считал, что им не место в Госиздате. Правда, он много лучше и чище тех, но все же мне придется от него отказаться...» Очень волнуясь, Аким Львович взъерошивает на лысине воображаемые волосы и говорит:
«Одна мелочь в ваших словах показалась несколько болезненной для нас. Вы хотели беседовать с нами значительно позже, но в естественном нетерпении, мы пожелали побеспокоить вас именно теперь. Мы шли сюда с наилучшими чувствами, и нам приятно узнать, что вы не только не покушаетесь на существование коллегии, но хотите дать ей новую динамику. С этой стороны все благополучно. Тут только мелочи. Вы не совсем знаете, что и «Библиотеку соврем. писателей» и «классиков» издавали именно мы. Тут один аппарат. Разделения не было. Это был один аппарат... Остается вопрос персональный. Не для того чтобы полемизировать с вами, а для того, чтобы явить вам наш взгляд, мы должны сказать вам, что вы имеете об Ал. Ник. Тихонове неверное представление. Он не делец, но деловой человек...
(Ионов: Но я здесь употребил ваше же выражение. Вы однажды мне сказали об Экскузовиче: это не деловой человек, но делец.)
Вы делаете мне честь, вспоминая мои маленькие застольные шутки, но я говорю по совести: Тихонов деловой человек. Может быть, он еще не вышел на настоящую дорогу. Мы люди не коммерческие и, должно быть, не совсем чтили бы коммерческого человека...»
25 декабря. Канитель с Тихоновым длится. Я сейчас очень занят писаньем статьи о Некрасове, но чуть я отложу перо, я слышу: Тихонов, Тихонова, Тихонову... Вчера были мы с Замятиным на 6 этаже, где приютился Тихонов. Комнатенка ничего себе: кресла, портрет Ленина, но он чувствует себя как свергнутый с трона король. Говорит, что от Эфроса есть письмо: «Современ». на помощь приходит новый капиталист. Эфрос капиталиста хвалит и зовет Тихонова в Москву. Четвертая книжка «Современника» вышла, но у нас нет 20 рублей внести в цензуру — и получить экземпляры. Я ходил к Боровкову хлопотать о Гессене (корректоре, который выброшен на улицу лишь за то, что он брат Гессена из «Петрограда») и о кассире Дмитрии Назаровиче. Боровков попросил меня устроить детское утро 1-го января. Мы с Замятиным и Людмилой Николаевной посетили Белицкого. Белицкий сказал, что дело Тихонова безнадежное. «Я советовал ему уйти. Его ненавидят все. В Москве и здесь... Даже переводчики... Переводчики в один голос твердят, что «Всем. Лит.» обращалась с ними гнусно. На Тих. смотрят как на человека, который кормится возле литературы, возле литераторов...»
Третьего дня шел я с Муркой к Коле — часов в 11 утра и был поражен: сколько елок! На каждом углу самых безлюдных улиц стоит воз, доверху набитый всевозможными елками — и возле воза унылый мужик, безнадежно взирающий на редких прохожих. Я разговорился с одним. Говорит: «Хоть бы на соль заработать, уж о керосине не мечтаем! Ни у кого ни гроша; масла не видали с того Рождества...» Единственная добывающая промышленность — елки. Засыпали елками весь Ленинград, сбили цену до 15 коп. И я заметил, что покупаются елки главным образом маленькие, пролетарские— чтобы поставить на стол. Но «Красная Газета» печатает: в этом году заметно, что рождественские предрассудки — почти прекратились. На базарах почти не видно елок — мало становится бессознательных людей.
Мура все еще свято верит, что елку ей приносит дед Мороз. Старается вести себя очень хорошо. Когда я ей сказал: давай купим елку у мужика, она ответила: зачем? Ведь нам бесплатно принесет дед Мороз. <...>
30 декабря 1924. Пишу об Эйхенбауме — и нет конца. <...> Вчера было очень тягостное заседание «Всемирной Литературы». Длилось оно три часа — сочинили грубое письмо к Ионову, после к-рого Ионов всех нас погонит к чертям.
Самое печальное во всем разгроме «Всемирной Литер.» это то, что выгнаны на улицу конторские служащие. Я вчера хлопотал о Натанзоне (нашем бухгалтере) и других счетоводах,— но ответ неутешительный: видно, их решено изничтожить. Хуже всего положение у Софии Владимировны: она лежит в жару, за ней ухаживает ее больная дочь, Муся,— и все время боится, как бы ее мать не узнала, что она сокращена: старуху сократили, а она даже понятия не имеет, что на Моховой уже нет того учреждения, где она считает себя служащей!
Чуть только кончилось наше тревожное заседание (мил был один Сологуб, потешался над моей пуговицей; когда я просил его пододвинуть бублики — пододвигал не только ближайшую тарелку, но и ту, которая подальше; когда я сказал, что я болен, сказал: «он всегда болен» и пр.) — Замятин сообщил мне и Тихонову, что получена повестка — опротестован наш вексель, по которому мы должны платить типографии.
Тихонов дополнительно сообщил, что типография в обеспечение долга заарестовала нашу 4-ую книжку, которую мы готовили с такими усилиями. У меня окончательно разболелась голова. Я ушел — с болью.
4 января. Вчера читал Уичерли — не до конца. Был у Клячко, он опять утверждает, что мой Бармалей никуда не годится. Вечером, в 6 час., ко мне пришли Шервинский и Леонид Гроссман. Они оба приехали прочитать «Воспоминания» о Брюсове — в капелле. Мы стали оживленно разговаривать (за столом), вдруг бах! — пушка, еще и еще!! Наводнение!! Мы с М. Б. вышли на улицу. Пошли к Фонтанке. Слякоть, лужи, народ пялит глаза на черную воду, у краев покрытую легкою корочкой,— и все это очень непохоже на «Все на борьбу с наводнением!». Вода поднялась почти до уровня моста — вот-вот поднимется и разольется по улицам. Я пошел в Союз Писателей: Ганзен, старуха Саксаганская, старуха Грекова, дочь Грековой, Бианки, Полонская, Борисоглебский и проч. Я читал без увлечения — «Мойдодыра», «Бармалея» и «Мухину свадьбу», успеха не имел — и мы пошли назад. Трамваи мчались в парк, людские голоса звучали возбужденно и весело (!), пушки бахали, холодно, мокро, дождь, ветер — насквозь. Сейчас сижу за столом, пыжусь писать о Некрасове — ничего не знаю, было ли наводнение или нет. Ветер как будто стих, на крышах снег. <...>
10 янв. Удушье... Бедный Федин очень сконфужен... краснеет и мнется. Дело в том, что он секретарь «Звезды», а в «Звезде» Горбачев приготовил жестокую филиппику по адресу «Совр.», где сотрудничает Федин. Он говорит: уйду, попрошу Ионова перевести меня в другой, здесь я не могу. Майский (ред. «Звезды») бывший меньшевик, и, как всякий бывший меньшевик, страшно хлопочет перебольшевичить большевиков. Говорят, что статья Горбачева весьма доносительная1.
Удушье!.. Теперь дела так сложились, что я бегаю по учреждениям с часу до 5, и всюду — тоска... тоска... Оказывается, что в Москве на Ионова нажим, что Ионов очень непрочен. Против него Сталин, за него Зиновьев. Чтобы умилостивить Сталина, он заказал напечатать две серии его портретов. Это было первое, что издал Ионов в Москве. Так говорит Тихонов.
Сегодня Тихонова перевели еще в меньшую комнату — самую маленькую и паршивую, какая только есть в Госиздате. «Деградация!» — говорит он. В «Совр.» никаких денег нету — но говорят, что скоро приедет Магарам.
Мамочка третьего дня подарила мне свое кольцо — обручальное, которое носила 45 лет. «Какие у тебя красивые руки!» — сказала она и надела мне колечко. Я был с нею в среду у глазного доктора — и он клятвенно заверил меня, что левый глаз у нее в полном порядке, что ему (глазу) ничто не угрожает. Сегодня я, Замятин и Волынский должны пойти снова к Ионову (который приезжает сегодня утром). Посмотрим. М. Б. и Лида ездили вчера в Александринку на первое представление «Блудного беса»2. Кто-то на галерке свистал.
11 января. Был с утра в Госиздате. Приехал Белицкий. Очень хорошо ко мне отнесся. Устроил мне аванс под Некрасова. Я к Ионову.— «Когда может посетить вас депутация от коллегии «Всемирной Литер».— «Какой коллегии?!» — вскричал он возбужденно, и я увидел, что для него самое слово коллегия — рана.— «Коллегия!? Да ведь коллегия распущена! Она поставила мне ультиматум, я этого ультиматума не принял, и Ольденбург мне по телефону ответил, что вы не желаете работать со мной!» — «Но вы после этого послали нам любезное письмо...» — «Вы что же? Ваш Тихонов хочет меня поссорить с Горьким, я от Горького получил телеграмму, вы на своих заседаниях говорите, что не желаете идти в ионовскую банду — я все знаю, один из ваших же членов сообщает мне каждое ваше слово, да, да (тут он сделал жест, как будто вынимает ящик стола и хочет показать какие-то документы), ну, впрочем, не буду делать литературного скандала (тут он выслал из комнаты Гоникберга и подбежал ко мне вплотную, глаза в глаза — а глаза у него разные, с сумасшедшинкой), знайте, Чуковский, что я и без вашей Коллегии поставлю Иностранный отдел, да, да, вы увидите»,— словом, внес в это дело столько страсти, что я невольно любовался им. Он и не знает, что наша Коллегия вся состоит либо из болтунов, либо из занятых людей, которые не станут работать, либо из плохих литераторов, которые не умеют работать,— и что нечего так волноваться из-за этого малоценного приза. «Коллегию я не приму!» — выкрикнул он наконец. «А примете вы трех литераторов: Чуковского, Волынского, Замятина?» Он задумался. «Завтра, в два! Я завтра уезжаю».
Я помчался от него к Волынскому. У Волынского сидел Замятин — в комнате, обставленной иконами, книгами,— с карточкою Льва Толстого и проч. Решено, что завтра идем. Причем когда я сообщил Волынскому, что Ионов считает его главным бунтовщиком, он явно взволновался. Вечером было у нас совещание по «Современнику». Обсуждали статью Горбачева, как бы так устроить, чтобы она не появлялась. Тихонов статью читал: «не глупая статья, очень дельная!» Если она появится к московскому совещанию, мы закрыты, в этом нет сомнений.
Был у меня на днях Саша Фидман — рассказывает, что в Москве всюду афиши о постановке моего «Мойдодыра». Как же Мойдодыра-то ставить?
От Сологуба получил стишки поздравительные — и в то же время язвительные3. <...>
14 января. Вчера было последнее заседание Коллегии. После того как Ионов не захотел принять в числе членов Коллегии Тихонова — Коллегия принуждена разойтись. Было очень торжественно. Волынский назвал нас лучшим цветом искусства и интеллигенции. Читал Whycherley, очень смешно у него в «Country Wife» I am heavy*. Но переводить его не буду. Надоело. Правлю Лидин перевод Smoke Bellew. Она плохо знает и русский и английский. Пишет, напр., его «ходильные способности» (= он хороший ходок). Я проправил 75 страниц — и больше не могу. Колин перевод куда бойчее. Хотя и он пишет: «это дело имеет придел». Гублит задержал у Клячко одну книжку, оттого что там высмеиваются косы китайцев, а китайцы дружественная нам держава.
* «Деревенской жене» я беременна (англ.).
Писал вчера стишки Сологубу. Боюсь, не обиделся бы.
У нашего управдома опять встреча нового года,— но я спал в соседней комнате на Лидином пальто.
16 января. Замечательнее всего то, что свободы печати хотят теперь не читатели, а только кучка никому не интересных писателей. А читателю даже удобнее, чтобы ему не говорили правды. И не только удобнее, но может быть выгоднее. Так что непонятно, из-за чего мы бьемся, из-за чьих интересов.
Только что кончил редактировать Лидо-Колин перевод Смока Белью. У Коли хорошо, Лида же сплоховала. Работа над исправлением ее перевода отняла у меня часов двенадцать. <...>
Вчера вся наша редколлегия, уволенная Ионовым, снималась у Наппельбаума4. Вечером устроили проводы и т. к. денег на обед не оказалось ни у кого из ученых, то постановили, чтобы каждый принес с собой бутылку вина. Особенно ратовал за это Волынский, который любит слушать свои собственные речи за бутылкой вина. Но на этот раз ему речи не удались. Когда я (по настойчивому вызову Веры Ал., Каштеляна и Тихонова) пришел в 10-м часу во Всемирную (в бывший тихоновский кабинет), стол был заставлен бутылками самых различных фасонов и Волынский держал в руках тетрадку. В этой тетрадке дурным языком был написан застольный тост, который Волынский и начал читать по тетрадке. Поглядывая на каждого из нас испытующим глазком, он прочитал по тетрадке тост за Европу, за культуру, и чуть он кончил, Ольденбург своим торопливым задушевным голосом произнес тост за Евразию. Я сидел как на иголках, я вообще ненавижу тосты, а вечером, среди этих чуждых людей, в этой чуждой мне корпорации я почувствовал такую тоску, что выскочил и (весьма невежливо!) убежал из комнаты. Со мною вышел Замятин и сказал мне: «Как хорошо, что Коллегия кончилась! Сколько фальши, сколько ненужных претензий. Блок и Гумилев умерли вовремя». Странно, у меня Блок и Гумилев все время были в памяти, когда я слушал чтение Волынского.
Я еще не уезжал в Финляндию, а уже начинаю скучать по Питеру, по детям, по жене. Тоска по родине впрок! Скучно мне по моей уютной комнате, по столу, за которым я сейчас пишу, и т. д. Мура играет в мяч и говорит: и кресло умеет играть в мяч, и стена умеет, и печка умеет. Ей сделали из бумаги монеты: 3 к., 2 коп., 1 к., и она, не подозревая, что это для усвоения математики, играет в магазин, в лавку.
21 января. Я в Куоккала. Вчера приехал. Дома было очень тяжело прощаться с М. Б., с мамой, с Мурой. Мама сказала: «Ну прости и прощай», и так обняла меня, как будто мне 2 года. Она уверена, что мы с нею больше никогда не увидимся. В поезде я познакомился с художником Ярнфельдом, который ездил на 4 дня в Ленинград. Он хорошо говорит по-русски, почти без акцента, плешив, невысокого роста. Вез с собою старые каталоги «Музея Александра III». Переехав финскую границу (на обеих границах были чрезвычайно любезны, Оневич пропустил все мои книжки), я сел обедать, он подсел к моему столику и заговорил о Максиме Горьком. «Не могу понять, как он мог, переехав в Финляндию, сейчас же начать ругать русский народ? Я пошел к нему, когда он был в Гельсингфорсе, и он стал передо мною, финном, ругать Россию и восхвалять Финляндию. Это показалось мне очень странным». Ярнфельд рассказал мне, что в Гельсинках с огромным успехом идет пьеса Евреинова «Самое Главное» — очень милая, очень изящная. О своих питерских впечатлениях он говорил сдержанно, но сказал:
«Удивительно, как русские люди стали теперь вежливы. Прежде этого не было. Я нарочно спрашивал у них дорогу (как пройти на такую-то улицу), чтобы дать им возможность проявить свою вежливость».
Комендант Paяоки, Стольберг, к к-рому я обратился с расспросами о Репине, посоветовал мне поехать в Куоккала не поездом, а в санях. «Дорога обледенела, пешком идти нельзя, а на станции не найдете извозчика». Он отрядил какого-то мальчишку сбегать в деревню за местным извозчиком. Покуда Стольберг рассказал мне, что на днях к И. Е. приезжали какие-то Штейнберги, привезли ему фруктов, мандарин, апельсин, яблок, он наелся и ночью у него расстроился живот. И вот И. Е. стал думать, что фрукты были отравленные! (?!) Ехал я в Куоккалу с волнением,— вспоминал, всматривался, узнавал; снегу мало, дорога сплошной лед; приехав в дворницкую к Дмитрию Федосеевичу, остановился у него. Но не заснул ни на миг. Ночью встал, оделся — и пошел на репинскую дачу. Ворота новые, рисунок другой, а внутри все по-старому, шумит фонтан (будто кто ногами шаркает), даже очертания деревьев те же. Был я и у себя на даче — проваливался в снег — вот комната, где был мой кабинет, осталось две-три полки, остался стол да драный диван, вот детская, вот знаменитый карцер — так и кажется, что сейчас вбежит маленький Коленька с маленькой Лидкой. Самое поразительное — это знакомые очертания домов и деревьев. Брожу в темноте, под звездами, и вдруг встанет забор или косяк дома, и я говорю: «да, да! те самые». Не думал о них ни разу, но, оказывается, все эти годы носил их у себя в голове. Всю ночь меня тянуло к Репину каким-то неодолимым магнитом. Я несколько раз заходил к нему в сад. Д. Ф. говорил мне, что Вера Репина при нем очень настраивала И. Е. против меня, так что он даже выгнал ее из комнаты.
Ну, был я у И. Е. Меня встретила жена его племянника Ильи Васильевича, учительница. Проводила. Как увидел я ноги (издали) И. Е. (он стоял в комнате внизу), я разревелся. Мы почеломкались. «Терпеть не могу сантиментов,— сказал он.— Вы что хотите, чай или кофе?» Я заговорил о Русском Музее — «Покуда Питер зовется Ленинградом, я не хочу ничего общего с этим городом». Я взглянул на стол и увидел «Новое время» Суворина с какими-то новогодними пожеланиями Николая Николаевича.— Вы читаете «Новое Вр.»? — Да, я получаю эту газету.— Я всматривался в старика. На вид ему лет 67—68. Щеки розовые, голова не дрожит. Я выказал ему свою радость, что вижу его в таком бодром состоянии.— Ну нет, я развалина, однако живу, ничего.— Только волосы у него стали белее — хотя нет того абсолютно белого цвета, какой бывает у глубоких стариков. «Зубов нет. Вставил я себе зубы за 3500 марок — да не годятся». Очень заинтересовало его мое предложение — предоставить Госиздату издать книгу его «Воспоминаний», с тем, чтобы доход пошел в пользу общества Поощрения, которому он подарил права на издание. Потчевал он меня равнодушно радушно — и кофеем, и чаем, и булками. Пишет портрет какой-то высокой девицы.— Девица пришла и села в углу. Понемногу он разогрелся и провожал меня гораздо радушнее, чем встретил: отменил какую-то работу, чтобы провести со мною послеобеденное время. Расспрашивал о Луначарском — что за человек. «Так вот он какой!»
Во время беседы — как всегда — делал лестные замечания по адресу собеседника:
— О, вы так знаете людей.
— О, вы остались такой же остроумный, как прежде. (И проч.)
И как всегда — во время самого пылкого разговора — следит за мелочами всего окружающего.— Вот принесли дрова!..— Куда вы уносите чайник? — В мастерской наверху у него холодно, он работает внизу в столовой. На нем потертое меховое полупальто. Жалуется на память: «ничего не помню», но тут же блистательно вспомнил имя-отчество Штернберга, несколько отрывков из моих недавних писем и пр. Уходя, я внимательно рассмотрел новые ворота, ведущие в Пенаты. Ворота плохи: орнамент никогда не удавался И. Е-чу. Графика его самое слабое место.
От него я отправился в будку. Увидел двух полицейских Вестерлунда и Порвалли, знакомых. Они меня весело приветствовали — одного из них я помню извозчиком, а другой — важный, тяжеловесный Вестерлунд — только стал круглее и солиднее.
Когда я уходил от Репина, со мной заговорил какой-то финн: — Скажите, сколько стоит в Питере бутылка спирту? (Очень серьезно.)
Пришел к [Репину] в 3 часа. На кушетке лицом вниз, дремлет, племянник читает ему «Руль» и «Последние известия». Он дремлет, не слушает. Встряхивается:
«А я ни слова не слыхал, что ты читал... О, этот «Руль» — «без руля и без ветрил». Нет, «Новое Время» лучше. Оно знает свою публику».
Потчует чаем. Для меня заварил свежий. Приходит служанка,— берет чайник, хочет налить чаю. «Нет, возьмите тот (указывает на чайник, где чай спитой). «Это для Веры Ил.».— Ну возьмите этот». Получая пять пенни сдачи: «Положите там».
Я читал из Горького «О С. А. Толстой».— «Хорошо шельма пишет. Но главного он не сказал. Главное в том, что Чертков, мерзавец, подговаривал Толстого, чтобы Толстой отдал свою Ясную Поляну вашему пролетариату, будь он трижды проклят».
Послушал «Ибикус» Толстого — «бойко, бойко» — но впечатления мало. Но зато письма Л. Андреева доставили ему истинное наслаждение. «Ах, как гениально! Замечательно!» — восклицал он по поводу писем Анастасии Николаевны к сыну. Хохотал от каждой остроты Л. Н. «Ах, какое было печальное зрелище — его похороны. Дом разрушен — совсем, весь провалился. У меня здесь бывала Анна Ильинична. Постарела и она. А Савва Андреев рисует — о, плохо, плохо, бездарность». Илья Еф. ждет к себе Гинцбурга — волнуется, почему ему не выдают паспорта. Я спросил его о портрете Анны Ильиничны: «Да, да, я сделал ее портрет, но портрет уже ушел»: Обо всех проданных картинах он всегда говорит: ушли. Просил меня справиться о судьбе портрета Бьюкенена. Я опять говорил ему о Русском Музее. «Боюсь, вдруг большевики возьмут и начнут отбирать». Потом мы пошли прогуляться. Он меня об руку — дошли до парка Ридингера. «Вырублено, и я у себя все вырубил в саду — чтобы было больше воздуху, света. И «пальмы» срубил. Ах, смотрите (влюбленно), Сириус: ну есть ли где звезда лучше этой. Остальные звезды рядом с этой как стеклышки». Захотел вечером зайти к Федосеичу. «Я вас предупреждаю, что он (оставлено пустое место для пропущенного слова.— Е. Ч.); иначе его туда не пустили бы. Берегитесь его. Это человек купленный». Но войдя, очень приветлив — уселся, заставил дочку читать свои стихи — но уйдя: «Неталантлива, вот у нас был Шувалов, это талант — Лермонтов!»
Суббота. Бедный Илья Ефимович! Случай с доктором Штернбергом открыл мне глаза: его моложавость — иллюзия, на самом деле он одряхлел безнадежно.
Вчера И. Е. подробно рассказал мне этот случай. В четверг, в неурочный час явилась к нему незнакомая чета: «мужчина вот с этакими щеками и дама, приятная дама, считая по самому дамскому счету, не старше тридцати лет, милая дама, очень воспитанная, да. Они говорят: «Простите, что мы явились не в указанное время, но мы присланы к Вам от О-ва Куинджи — мы уполномочены поднести Вам адрес». И держат в руках вот эту папку: видите, кожа, и хорошая кожа. Ну, самый адрес банальнейший, обыкновенные фразы: «Ты такой-сякой немазаный»... (Текст действительно оказался очень трафаретным, с намеками в либеральном духе: «теперь, в этот кошмарно-тяжелый час», «надеемся на лучшее будущее» и проч. Под адресом подписи: Химона, Бучин, Ив. Колесников, Юлий Клевер, Фролов, Курилин и другие.) Смотрю я на этого Штернберга, морда у него вот (хотя держится он очень симпатично), и спрашиваю: — Разве вы художник? — Нет, говорит, я не художник, я доктор медицины.— Это меня рассердило (хотя ведь и Ермаков не художник, а был же Ермаков — председателем общества Куинджи), и я как с цепи сорвался. А они мне: — Дорогой И. Е., приезжайте к нам в Пб. Вам дадут 250 р. жалованья, автомобиль, квартиру. Ну это меня и зажгло.— Никогда не поеду я в Вашу гнусную Совдепию, будь она проклята, меня еще в кутузку посадят, ну ее к черту, ограбили меня, отняли у меня все мои деньги, а теперь сулят мне подачку... И кто это вас уполномочил предлагать мне такую пенсию? — Они вдруг говорят мне: «Бродский, художник». А я отвечаю: но ведь Бродский художник, талант, разве он администратор — и так рассердился, что разругал их вовсю. Тут вошла Вера и сказала им:
— Это с вашей стороны даже нахально насильно врываться к отцу.
Они встали, поклонились и ушли. Я сидел, как истукан, не сдвинулся, даже не пошел их провожать. Невежа, невежа (смеется). А они очень учтивые, благородные — оставили у меня на столе корзину фруктов. Роскошная корзина, персики, мандарины, груши... Рубенсовская роскошь. Они ушли, я съел мандаринку и лег спать. Лег и проснулся с ощущением, что я отравлен. Фрукты были пропитаны ядом! Не то чтобы у меня расстроился живот, а вот тут под грудью подпирает. Я встал, пошел бродить вокруг фонтана, оставляя на снегу темные следы, потом вернулся и выпил молока. Никогда не пил я молоко с таким удовольствием. Утром спрашиваю Веру: «Ну, Веруся, как твое здоровье? — «Ах, у меня ночью было такое расстройство желудка».— «Фрукты были отравлены!»— говорю я. Потом спрашиваю Илью Васильевича: «Ну как ваш желудок?»— «Расстроен,— отвечает Илья Васильевич,— но это оттого, что я вчера на ночь съел две тарелки тяжелого борщу».— «Нет, тут не борщ, а фрукты: фрукты были отравлены». Потом приходит ко мне моя модель — вы ее видели,— я отдаю ей все фрукты в химическую лабораторию для анализа, но почему-то анализа не удалось сделать».
— А может быть, фрукты были зелены?
— Нет, нет, прекрасные, спелые фрукты.
— Итак, Илья Еф., вы считаете, что известный заслуженный доктор медицины, явившийся к вам с поздравит. адресом от общества Куинджи, зачем-то решил сократить вашу жизнь — ради каких выгод? Во имя чего?
Перед напором здравого смысла И. Е. сдается, но на минуту. «Да, да, все это глупая фантазия», но я по глазам его вижу, что он только притворяется рассудительным. На самом деле фантазия владеет им всецело, и нет никакого сомнения, что эту фантазию поддерживает в нем подловато трусливая Вера.
Лет десять назад он бы только прогнал идиотку, а теперь он весь в ее власти.
Забывчивость его действительно страшная. Я и не подозревал, что она может дойти до таких размеров. Сегодня утром я должен был придти к нему — к 8 ½ часам, но оказалось, что мне нужно ехать в Териоки к ленсману, прописаться, и я послал к Илье Еф. Марусю Суханову сказать, чтобы не ждал меня. Придя к нему днем, по возвращении из Териок, я первым долгом рассказал ему, отчего я не мог придти к нему утром, но через четверть часа он спросил меня (досадливо): «Отчего же вы не пришли сегодня утром? Я так вас ждал?»
При мне пришел к нему какой-то дюжий мужчина, квадратного вида. Он пришел спросить Илью Еф-ча, нужна ли ему и впредь газета «Новое Время».— Спросим Илью Васильевича.— Илья Васильевич сказал, что бог с ним, с «Новым Временем», довольно и одного «Руля». Когда мужчина ушел, Илья Еф. сказал мне, что это сотрудник здешней русской газетки «Русские Вести».
Оставшись вдвоем, мы занялись чтением. Я стал читать ему «Руль» от 22 октября прошлого года, причем вначале мы оба думали, что это свежая газета (я не заметил слово октябрь), причем я скоро понял свое заблуждение, а И. Е. дослушал газету до конца, хотя в ней говорилось, что Франция еще не признала Советскую Власть, что Ольдор оправдан и проч.
Читая ему газету (потом я отыскал последний № от 20 янв. с. г.), я всякий раз указывал ему, что то или другое сообщение — ложь, и он всегда соглашался со мною, но я видел, что это pro forma, что на самом-то деле он весь во власти огульных суждений, готовых идей, сложившихся предубеждений и что новые мысли, новые факты уже не входят в эту голову да и не нужны ей. Вся его политическая платформа дана ему Верой, Юрием и Ильею Васильевичем. Юрий и Вера — как подпольные, озлобленные, темные неудачливые люди, предпочитают обо всем думать плохо, относиться ко всему подозрительно, верить явным клеветам и небылицам. Не сомневаюсь, что версия об отравлении плодов Штернбергом принята ими за чистую монету. Такими же «чистыми монетами» снабжают они Илью Ефимовича и в области политики в течение последних 7—8 лет. Кто такой его племянник Илья Васильевич? По словам Ильи Еф., это бывший врангелевский офицер, адъютант многих генералов, который только того и ждет, чтобы Врангель кликнул клич. «И Врангель кликнет, да, да! Врангель себя покажет. Мы читали тут книгу генерала Деникина, чудо, чудо!»
Самое неприятное то, что влияние этих людей сказалось и на отношении Репина ко мне.
В первое время он согласился напечатать свои «Воспоминания». Теперь его свите померещился здесь какой-то подвох, и все они стали напевать, что, исправляя его книгу, я будто бы погубил ее. Со всякими обиняками и учтивостями он сегодня намекнул мне на это. Я напомнил ему, что моя работа происходила у него на глазах, что он неизменно, даже преувеличенно, хвалил ее, восхищался моими приемами, что на его интонации я никогда не покушался, что я сохранил все своеобразие его языка. Но он упорно, хотя и чрезвычайно учтиво, отказывался: — Нет, этой книге не быть. Ее нужно напечатать только через 10 лет после моей смерти.
Так как корректура его экземпляра весьма несовершенна, он считает, что все ошибки наборщиков принадлежат мне.
Даже этой фантазии мне не удалось изгнать из его закостенелого мозга. Он упорно стремился прекратить разговор — всякими любезностями и похвалами «О, вы дивный маэстро», и проч.
Заговорили о Сергееве-Ценском. «О, это талантище. Как жаль, что я не успел написать его портрета. Замечательный язык, оригинальный ум».
Семена Грузенберга ругает. « Написал мне письмо, чтобы я написал ему о методах своего творчества, но я даже не ответил... Ну его».
Интересно, что сквозь эту толщу мещанского закоснелого старческого иногда проступает прежний Репин. Заговорили мы, напр., о нынешней школе. Я сказал, что в этой школе много хорошего,— напр., совместное воспитание.
— А что же это пишут, будто от этого совместного воспитания 12-летние девочки стали рожать.
— Но ведь вы, Илья Ефимович, сами знаете, что это вздор.
— Да, да, я всегда был сторонником совместного воспитания. Это дело очень хорошее.
Но эти прежние мысли живут в его голове отдельно, независимо от нововременских и не оказывают никакого влияния на его черносотенство. Например, он говорит: я был всегда противником преподавания в школе Закона Божия, и тут же ругает Советскую Власть за изъятие Закона Божия из школьных программ.
Честь ему и слава, что, несмотря на бешеное сопротивление семьи, он все же со мною встречается, проводит со мною все свое свободное время. Напившись чаю, он пошел ко мне; очень ласков, очень внимателен,— но я вижу, что мои посещения ему в тягость; Вера, чуть только я приду, запирается в комнате у себя, не выходит ни к чаю, ни к завтраку и проч.
В нем к старости усугубились все его темные стороны: самодурство, черствость, упрямство...
Териокский вокзал. Подземелье. Рассказ Августа Порвалли. Книжный киоск. На прописке у ленсмана. Русских куча — жалкие. Блинов — чуть-чуть поседелый — кормит капустными щами красивого черноглазого мальчика. В даче скука — зеленая. Я решил написать Репину письмо такого содержания.
Дорогой И. Е. Делать мне в Куоккала нечего, я не сегодня завтра уезжаю, поэтому позвольте напоследок установить несколько пунктов:
1. Имеющийся у Вас экземпляр — черновой, не прошедший чрез мою корректуру Вашей книги. После того, как этот экземпляр был оттиснут, книга была вся исправлена.
2. Все изменения в Ваших рукописях были сделаны мною не самовольно, а по Вашей просьбе, под Вашим контролем, причем до сих пор Вы и устно и письменно выражали полное одобрение моей работе.
3. Никакого ущерба стилю Вашей книги я не мог причинить, ибо исправлял только явные описки, неверные даты и проч. Ваши рукописи подтвердят это.
4. Вообще моя роль в создании этой книги отнюдь не так значительна, как Вы великодушно заявляете. Она сводится только к следующему:
а. Я (и Марья Борисовна) упросил Вас написать о Вашем детстве и юности, о которых Вы рассказывали устно, а также о славянских композиторах.
б. Я выбрал из Ваших альбомов соответствующие иллюстрации.
в. Я аранжировал все статьи в хронологическом порядке, установил последовательность текста.
г. С Вашего согласия я кое-где устранил описки и фактические неточности. Если же кое-где и делались изменения в структуре фразы, они делались с Вашего одобрения, о чем свидетельствуют десятки Ваших писем ко мне.
Никаких разговоров о том, что я редактор этой книги, быть не может. Я ее инициатор — и только. Никакого гонорара я за свою работу не хочу. Я только не могу понять, почему русское общество должно оставаться без автобиографии Репина, почему Ваши дети должны отказаться от денег, которые Вам немедленно предлагает издатель.
Ведь тот план, который я предложил Вам, одобрен и Яремичем и Нерадовским.
Сегодня племянница Репина, учительница Елисавета Александровна, рассказывала мне о Репине. Он председатель школьного Совета здешней школы. В школе он часто читает отрывки из своих «Воспоминаний». Школа по программе реального училища. Последняя картина Репина — портрет здешнего священника — с крестом, в алтаре. Его обычная натурщица эстонка, Мария Яновна Хлопушина, жена студента-дворника.
Мария Вас. Колляри рассказывает, что когда Репин нуждался, ее брат финн Осип Вас. Костиайнен послал Репину в подарок немного белой муки, Репин был так тронут, что встал на колени перед дочерью Осипа, Соней— «О, спасибо, спасибо!»
Свой театр «Прометей» Репин подарил союзу финск. молодежи в день 80-летия. Всякий раз в день именин Репина общество финской молодежи является к нему и поет ему приветственные песни — вот он и подарил этому обществу тот деревянный сарай, который купил когда-то для постановки пьес Натальи Борисовны Нордман.
По словам той же Марии Вас., когда Репин нуждался, г-жа Стольберг, жена президента, купила у Репина картину за 500 000 марок. Мы очень бедный народ, у нас нет денег, но мы не дадим Репину умирать с голоду.
Репин говорил мне, что у него «похитили» 200 000 рублей,— вернее 170 000, «да картинами тридцать». И тут с упоением вспомнил: — Бывало, несешь в кармане такую кучу золоту, что вот-вот карман оторвется.
Я, наблюдая его нынешнюю религиозность, пробовал говорить с ним о загробной жизни. «Никак не могу поверить в загробную жизнь... Нет, нет...»
Читали мы с ним газету «Руль». Там сообщались заведомо ложные сведения о том, что Питер изнывает от избытка камен. угля.— Вот какой вздор! — сказал я.— Да, да, конечно, вздор,— согласился он.— Уголь дает больше жáру, занимает меньше места и проч.
Воскресение. Был я вчера у себя на даче снова с Маней Сухановой. Она стала поднимать с полу какие-то бумажки и вскоре разыскала ценнейший документ, письмо Урсина о том, что моя дача принадлежит мне. Как странно поднимать с полу свою молодость, свое давнее прошлое, которое умерло, погребено и забыто. Вдруг мое письмо из Лондона к М. Б., написанное в 1904 году — 21 год тому назад!!! Вдруг счет от «Меркурия» — заплатить за гвозди. Вдруг конверт письма от Валерия Брюсова — с забытым орнаментом «общества свободной эстетики» — все это куски меня самого, все это мои пальцы, мои глаза, мое мясо. Страшно встретиться лицом к лицу с самим собою после такого большого антракта. Делаешь себе как бы смотр: ну что? ну как? К чему была вся эта кутерьма, все эти боли, обиды, работа и радости — которые теперь лежат на полу в виде рваных и грязных бумажек? И странно: я вспомнил былое не умом только, но и ногами и руками — всем организмом своим. Ноги мои, пробежав по лестнице, вдруг вспомнили забытый ритм этого бега, усвоенный десяток лет назад; выдвигая ящик своего старого письменного стола — я сделал забытое, но такое знакомое, знакомое движение, которого не делал много лет. Я не люблю вещей, мне нисколько не жаль ни украденного комода, ни шкафа, ни лампы, ни зеркала, но я очень люблю себя, хранящегося в этих вещах. Пойдя к себе в баню (я и забыл, что у меня была баня!) (баня провалилась, сгнила), я вдруг увидал легкое жестяное ведерко, в котором я таскал с берега камни, воздвигая свою знаменитую «кучу»,— и чуть не поцеловал эту старую заржавленную рухлядь. А Колин террарий — зеленый! А каток (прачешный), на к-ром я катал маленького Бобу! А диван, огромный, подаренный мне женою в день рождения, зеленый. С дивана сорван верх (как живая кожа с человека), подушки изрезаны ножами, торчит груда соломы — и я вспоминаю, сколько на нем спано, думано, стонато, сижено. Диван был огромный, на нем помещалось человек 15 — не меньше; чтобы втащить его в дом, пришлось разбирать террасу. Как любили танцевать на нем Лида и Коля.— Афиша о моей лекции! визитная карточка какого-то английского майора — забытого мною на веки веков, слово «карцер», вырезанное детьми на клозете, и проч. и проч. и проч.
Но вперед, вперед, моя исторья, лицо нас новое зовет. Николай Александрович Перевертанный-Черный. Окончил Петербургский университет вместе с Блоком. Юрист. Красавец, с удивительным пробором. Раньше чем познакомиться с ним, я знал его лицо по портрету его жены, известной и талантливой художницы. Там он изображен с двумя породистыми французскими бульдогами — и имел вид норвежского посла или английского романиста. Чувствовалась культура, «порода», и проч. Когда я познакомился с ним, это оказался лентяй, паразит, ничего не читающий, равнодушный ко всему на свете,— кроме своего автомобиля, ногтей и пробора— живущий на средства своей жены — человек самовлюбленный, неинтересный, тупой, но как будто добродушный. Когда наступила война, я, благодаря своим связям с Ермаковым, освободил его от воинской повинности. Помню, как горячо благодарил он меня за это. Во время революции он все копил какие-то запасы, прятал между дверьми рис, муку и т. д., ругал большевиков, продавал чью-то (не свою) мебель и собирался к отъезду. Наконец собрался, захватил ½ пуда (не своего) серебра и тронулся в путь. Серебро у него пропало в дороге, его облапошил провожатый, которому он доверился, но зашитые деньги у него сохранились, и, прибыв в Куоккала, он зажил великосветскою жизнью: дамы, вино, увеселительные поездки. Своим новым знакомым он говорил, что он — граф. У него была в ту пору собака — сука Тора — та самая, с которой он красуется на портрете своей жены. Этой суке этот сукин сын посвятил всю свою жизнь. В то время, как в Питере умирали от голоду люди (я, напр., упал на улице, и меня поднял Гумилев), в то самое время Перевертанный готовил для своей Торы завтраки и обеды из яиц и телятины. «Возьмет яйцо, разобьет и понюхает и только тогда выльет его на сковороду»,— рассказывала мне Мария Вас. Колляри, у сестры которой он жил,— белок вон, а желток для Торы, и через день ездил в Териоки покупать для Торы телятину. Нарежет тонкими ломтиками — и на сковороду — никому другому не позволит готовить для Торы обед. В свободное от этих занятий время — кутежи. Но вот Торушка захворала. Он отвез ее в Выборг к доктору, заплатил 500 марок — «и право,— говорила Марья Вас.,— мне хотелось бы дать этой собаке какого-нибудь яду, чтобы спасти человека от дохлятины. Но Тора увядала с каждым днем... и наконец околела». Он устроил роскошный поминальный обед, заказал гроб и на могиле поставил памятник, причем каждый день клал на эту могилу свежие цветы! Эти похороны стоили ему 1 ½ тысячи марок. «Если бы у него было 50 000, он истратил бы все пятьдесят»,— говорит Марья Васильевна. Но денег у него уже не было. Тогда он выманул у меня доверенность на право распоряжения моими вещами и продал всю мою обстановку за 11 тысяч марок, чем и покрыл свои расходы на лечение и похороны обожаемой суки. Не знал священник Григорий Петров, когда помогал мне покупать в Выборге эту мебель, что мы покупаем ее для украшения собачьей могилы, для расходов на траур Перевертанного-Черного!
Уже светает. Пойду-ка я сейчас на эту могилу и поклонюсь драгоценному праху,— т. е. праху, который обошелся мне так дорого. Не знал я, когда гладил эту вонючую, жирную, глупую, злую собаку, что она отнимет у меня все мои стулья, столы, зеркала, картины, диваны, кровати, комоды, книжные полки и прочее. Никто никогда не знает, какую роль в его жизни сыграет тот или иной — самый малозаметный предмет. Был на собачьей могиле: снежок, ветер с моря, сурово и северно. На даче Гёца гора, высокая и величественная. С этой горы далеко виден морской простор — очень поэтичное место! Там под сосной покоится сучий прах. Могила такого вида (нарисована могила Торы.— Е. Ч.).
Если бы на Волковом кладбище у каждого писателя была такая могила, мы не жаловались бы на равнодушие читателей.
Был я в церкви. Церковь крепкая, строена и ремонтирована на пожертвования купца Максимова. Благолепие, на двери бумажка: расписание служб и фотографич. карточка Тихона. Главный Храм пуст — богослужение происходит в левой боковушке. Там у правого клироса певчие, сыновья того же Максимова, и среди них — Репин, браво подпевает всю службу, не сбиваясь, не глядя в ноты. Священник дряхлый, говорит отчетливо, хорошо. Выходя, Репин приложился к кресту, и мы встретились. Очень приветливо поздоровался со мной — «Идем ко мне обедать!». Я сказал: «Нет, не хочу; Вера Ильинична должна от меня прятаться, ей неудобно». Он сказал: «Да, очень жаль». Я спросил о Тихоне: «Да, очень хороший, а тут у нас был Григорий — интриган и впоследствии умер». Очень обрушивался на моего Дмитрия Фед., который сказал, что теперь мужику лучше. «И заметьте, заметьте, сам говорит, что богатый владелец дома должен жить в хибарке, в уголку, а свой дом, нажитой с таким трудом,— уступить какому-то мужичью. Эх, дурак я был — да и не я один — и Лев Толстой и все, когда мы восхваляли эту проклятую лыворуцию... Вот, напр., Ленин... ну это нанятой агент (!?)... но как мы все восхваляли мужика, а мужик теперь себя и показал — сволочь»... Я сказал И. Е., что завтра хочу уехать и прошу его рассказать мне подробнее о своем житье-бытье.— Ну что ж рассказывать! Очень скучно здесь жилось. Самое лучшее время было, когда была жива Наталья Борисовна, когда вы тут жили... Тогда здесь было много художников и литераторов... А потом никого.— Ну а финны? — Финны отличные люди. Вот кто создан для республики, а не наши сиволапы, коверкающие правописание*. И зашел разговор о финнах, который я запишу завтра. А сегодня я хочу дописать о Перевертанном. Колляри, у коих я брился, рассказывали мне, что когда Перевертанный-Черный похищал у Бартнера пианино — он вызвал Евсея Вайтинена доставить пианино в Териоки. Вайтинен говорит: — У нас воровать нельзя, я это пианино не повезу.— Вези.— Не повезу.— Вези, я продам пианино, а деньги пошлю Бартнеру.— Нет, Бартнер не такой человек, он скажет: мне деньги не нужны, отдавай пианино.— И не повез пианино Евсей.— Тогда, пожалуйста, увези его отсюда назад. (Пианино было довольно далеко от дачи Бартнера.) — Нет, не повезу.— Перевертанному-Черному стало дурно. У него отнялся язык. Он весь почернел. <...>
* Ненависть к новому правописанию есть один из самых главных рычагов контрреволюционных идей И. Е.— Примеч. автора.
«Когда он украл пианино и его поймали, он стал говорить, что кончит жизнь самоубийством. Со старухой Гёц они ловко устроили торговлю краденых вещей. Гёцы были гордые люди, мне было больно смотреть, как старуха унижается, но такую же продажу устроили Герши, и туда я ходила. Финны называли это Hershan Messud — Гершова выставка — на пяти столах они раскладывали — финны ходили и узнавали чужие вещи.
Я ехидно спрашивала:
— Madame Герш, зачем вам было 10 топоров?
— Ах, М. В., у нас было такое большое хозяйство. Почтальон Токко купил у m-me Герш в разное время 75 матрацев. У Герш работала служанка Маша, и она спрашивала:
— Барыня, откуда у вас опять так много вещей? Вчера все распродали, а сегодня опять.
— Ах, Маша, вы не знаете, мы были такие богатые люди.
— Но вот эти часы всегда висели у Бари на стене.
— Ах, Маша, неужели вы не знаете, что у нас были такие же часы.
Как-то Маша говорит: — Барыня, я видела сейчас: из чужой дачи вылез какой-то господин с узлом краденых вещей.
— Маша, Маша, это вам так показалось. Господин не мог красть вещей. Крадут вещи только простые люди.
— Барыня, когда я всмотрелась, оказалось, что это был наш барин.
— Нет, Маша, нет, это быть не может, барин ведь такой образованный.
Наиболее индивидуальные вещи они сплавляли в Выборг и Гельсингфорс в чемоданах. Маша отнесет чемодан на станцию — сегодня на Куоккала, завтра на Оллила, а Герш или Перевертанный — образованные люди, идут налегке и отвозят сплавлять наворованное». То, что я здесь записываю, подтверждают: М. Вас. Колляри, крестьянин Евсей Ив. Вайтинен, Матвей Ив. Вайтинен, дочь художника Шишкина, Лидия Ив. Шайкович, художник Блинов, проф. Шайкович, огородник Дмитрий Федосеевич Суханов и многие другие...
Под впечатлением этих рассказов кинулся я к Кондрату Гёцу, которого знал очень любезным мальчиком. Застал его в сарае, он кормил кур. Встретил меня нагловато:
— Вам что угодно?
— Я пришел узнать адрес вашего друга Перевертанного-Черного.
— Не знаю.
— Но ведь говорят, что вы с ним постоянно переписываетесь.
— Нет, переписывался, когда он служил в Художеств. Театре... а потом перестал...
— Я хочу привлечь его к суду за обворование моей дачи... Как же вы могли равнодушно смотреть, что обкрадывают дачу вашего соседа?
— Черный говорил, что его обокрали, вот и он обкрадывает...
— Но разве я обокрал его?
— Не знаю.
После этой наглости я повернулся и ушел. Для меня ясно, что Черный для того, чтобы оправдать в глазах куоккальского общества свое воровство, ославил меня здесь «большевиком» и «экспроприатором». Сукин сын.
Я решил написать ему такое письмо.
Милостивый Государь. Я посетил свою дачу в Куоккала и путем опроса многочисленных свидетелей установил, что вы, действительно, продали принадлежащую мне мебель и часть моей библиотеки. Вырученные от этой продажи деньги вы присвоили себе.
Благоволите немедленно прислать эти деньги мне — по адресу... (Ваша деятельность по охране чужого имущества простодушных людей, которые имели наивность довериться вам в Куоккале, показалась мне столь своеобразной, что я, движимый чисто литературным интересом, собрал о ней самые подробные сведения. Г-да Репин, Блинов, Шайкович, Суханов, Вестерлунд, Э. Колляри, Р. П. Колляри, М. Вас. Колляри, Евс. и Матвей Вайтинен и многие другие свидетели снабдили меня столь обширным матерьялом, что я мог бы написать целую статью во фр., нем. и рус. газеты об этой знаменательной эпохе Вашей жизни.)
_________
Вечером я был у Стольберга, коменданта Раяоки. О политике мы не говорили, конечно, ни слова. Я пришел к нему с отчетливой целью — расспросить его о Репине, с к-рым он в последние годы стал близок. И он, и его жена с большою горячностью заявили мне, что Репин один из лучших людей, какого они когда-либо встречали, и что так думает о нем вся Финляндия. Какой он благородный! Русские люди вообще любят говорить худо о других, Репин никогда ни о ком. Сосед надул его — должен был дать ему за покос травы несколько сот марок, а дал всего лишь десяток яиц (или на десяток яиц) — Репин даже не жаловался, а все просил, чтобы мы и виду не показали, будто знаем об этом.
В 1922 г. он писал портрет Стольберга. 10—15 сеансов. «Это было чудесное время»,— вспоминает жена Стольберга — особенно приятны были перерывы, когда мы шли вместе чай пить. И характерно: когда мы возвращались назад, Репин непременно проберется тайком вперед и откроет для нашей тележки ворота. Как мы ни старались избежать этого, нам не удавалось. Это было так трогательно. Он вообще всегда считает всех людей выше себя. Когда он читает свои дивные воспоминания, он говорит вначале: кому неинтересно, можете выйти. Простите мне мою смелость, что я решаюсь занимать вас своей особой... Мы, финны, считаем большой честью, что среди нас живет такой человек...»
_________
Когда я спросил И. Е., правда ли, что он подарил свой театр «Прометей», он сказал:
— А куда мне было девать его? Они пришли ко мне утром с серенадой, а вы знаете, какой я скиф — я чуть не прогнал их... хотя среди них есть такие дивные голоса.
Иду сейчас к Илье Ефимовичу на свидание. Не спал совсем: напугал меня мой Федосеич.
1) Птичник — дровами завален. Птица в нем жила до вегетарианства Нат. Борис.
2) В киоске — бюсты Репина, Толстого, дамы.
3) Коновязь цела старая — теперь уже лошадей так мало, что дорогу не заезживают.
4) Голубятня, где Репин спит с июня по август и теперь.
5) Скуфейка высокая — парусиновая вышитая — голова мерзнет с тех пор, как был голод.
6) Вегетарианец ли он теперь?
7) Уплотнился — в одной комнате и кровать, и обеденный стол, и кабинет, и отчасти мастерская. Бывшая спальня превращена в мастерскую. Рядом — висят в столовой портреты <...>5.
«У меня здесь было собрание картин. Часть их вы помните. Я менялся со своими друзьями, и таким образом у меня собрались картины Шишкина, 2 картины. «Бурелом» и маленькая живописная. Было несколько моих: Толстого бюст раскрашенный, и еще другие, не помню, сколько — целую комнату заняли в финском музее — и свою портретную группу с Натальей Борисовной — и с Надей этюд недурной. Тут в Куоккале было такое время, что с одной стороны выгоняли белые, с другой красные, и кажд. минуту можно было ждать, что Пенаты взорвут. Тогда я с Н. Д. Ермаковым еще дружил, он посоветовал передать в музей всю стену,— я так и сделал — адресовался в Финский Музей, просил принять от меня эти картины как дар, они сейчас же ответили, что возьмут. Директор музея Шерншанов принял в этом горячее участие. Я хотел послать эти вещи на свой счет, но они настаивали, что перевозка будет на счет государства. Тогда я сказал: «Пришлите для столяра марок 300 (т. е. 15 р.), он упакует». Столяр Ганикейнен, прекрасный человек, умный, он отлично упаковал. Картины прибыли в Гельсингфорс, и я получил благодарственные письма. Тут подошло 50-летие моей деятельности — вечные мои долголетия! Société des Arts Finlandaises* отнеслось ко мне с большими комплиментами. Потом у меня тут собралось кое-что — чтобы сделать выставку — в том числе и группа знаменитых финнов (я провалился с этой картиной!). Мне присудили (белая эмаль) Орден Белой Розы (сам ленсман приехал, мне привез), и вот — приехал в Гельсинки, очень любезно встретили (увидите, поклонитесь) — Вилли Вальгрен (скульптор средне-европейского стиля), Викстрем, француз — но вот кто это огромный талант сравнительно высокого роста — немного ниже вас — в картине там у меня он виден — Галонен, они съехались, дали мне обед — в ресторане о-ва артистов — вечер прошел очень оживленно (к собаке: пошел назад!), потом я их угостил обедом, и у нас установились отличные отношения. (И солдаты мне козыряют, и мальчишки.) На 1-м обеде — я сказал речь. Радуюсь, что могу быть здесь вместе с вами, собратьями моими по искусству. Прошу обратить внимание на все, что происходит теперь, потому что это самое радостное время для вас, для художников, для всех художников — и для портретистов и пейзажистов — п. ч. это первые времена их Республики, которые не повторяются. Медовый месяц.