* Финское общество искусств (франц.).


Когда я поехал в вагоне после банкета, ночью мне не спалось, я думал: «Что ж это я наболтал?» И решил я написать этих знаменитых людей,— и я принялся за работу. Мне все прислали свои фотографии. Но из карточки какая же может быть картина? Я не очарован своим произведением. Нет, нет. Корежил я ее, корежил — и я затеял устроить выставку, Леви устроил, мы там жили с Верой в гостинице <...> когда я был с выставкой, я получил приглашение посетить президента — он вроде вашего роста — хотя на снимках другого вида, розовый, симпатичный. Выглядим мы оба радушно — но ни слова не говорим. Он говорит только по-немецки. Но тут мне был представлен полковник, он был в рус. службе. Очень обходительный. Показал мне весь дворец — столы большие из приемного зала. Множество угощений — кофе, чай, закуски — от 3-х до 4-х часов трапеза. Я там очень хорошо провел время — дочь президента красавица, учится медицине, студентка. М-me — хорошая женщина, я подсел к m-mе, и мы разговорились. Madame утешала меня: « Ничего — картина ваша не очень... но вы погодите... не унывайте... она будет продана». У президента было много гостей. <...>

О картине: она не могла иметь успеха, я не знал, кого с кем посадить, я видел, что вещь будет слабая, и в то же время, когда кончилась (Ярнфельд — он портретист-литографист), он выпустил каталоги, в газетах писалось много хорошего,— запросил я за картину много денег, 200 000 марок — это очень большая цифра — президентша мне все говорила: «Может, вы уступите» — я даже всем говорил, что вещь неудачная, я только извинялся, что благодаря моей молодости — всего только 78 лет — 18 лет я делаю ошибки. Все же я продал кое-что. Портрет Анны Ильиничны Андреевой. Прежде мне тоже случалось работать по фотографиям, но тогда был благодетель Стасов [нрзб]. Над финнами у меня было работы много. Мне интереснее всего Аксель Галлен в шапке, прислал плохой портретик. (Галлен приходил ко мне позировать с большим штофом коньяку в кармане.) Портрет там остался. Галлонен — хороший талант. Он такой дикий; нас угостил собственник дома, где была наша выставка, там был и Галлонен и Ярнфельд. Картину я оставил там. Леви возил картину по Финляндии и там — я считаю, что она везде провалилась. Потом вернулось через 2 года (сохранялась в кладовой) всё ко мне, и тут уж от нетерпения, как всегда, я начал кое-какую переделку (это уже в этом году). Леви предприимчивый человек, он сделал мне много добра, он продал «Крестн. Ход», уж я так доверяю ему, как близкому человеку, и теперь Леви поехал в Прагу с выставкой. Там Маглич, богатый человек, чех; там сын Юрия Гай, и тоже не без хлопот этого Маглича ему дали иждивение — это очень хорошее пособие для студента. С Магличем была у нас дружеская переписка. Он звал меня туда. Чехи меня примут хорошо, я был там в 1900 году по пути с Парижск. выставки. <...>

Я переписывался с Кони, и А. Ф. меня спрашивает: как вы пишете, воскресшего или ожившего? (О картине «Радость воскресшего».— Е. Ч.) Я писал на реальной почве. Я наконец задумался, и вижу, что ожившего только писать. Это проза! А воскресшего — нужно переходить к легенде — здесь полное впечатление мира чудес, мира легенды — есть — нужно быть большим талантом — а я посредственность, и ничего не выходит. <...>»

Потом был я у дочери Шишкина Лидии Ив., но она расположена к И. Е. плохо. Говорит: «У него огромные деньги, а он тут никогда никому не помог, и выклянчил, чтобы Гая обучали в Праге на даровщинку». <...> Блинова вспоминает, как хорошо читал И. Е. свою статью о Вл. Соловьеве, когда выступал в Териоках с проф. Павловым. Прямо расцеловать хотелось — так изящно, интересно, умно.


Надпись на моей даче

Julkipano

Venajanalanesen onusama palstactile Kivennapan piläjäm Kuokkala Kylässä on otetten ovaltion hortoon kuokkala pi narrascun*.


* Объявление. Российское имущество, дом Кивеннапского уезда в селе Куоккала взят под охрану финскими властями (финск.).


28 января. Сейчас сижу в Hotel Hospiz № 40. У меня на столе телефон — puhelin и две библии, одна на финском языке, другая на шведском. Сегодня я был у проф. Шайковича, у которого мои бумаги и книги. С ним вместе мы покупали ботинки желтые, узкие, щетку, две пары носков и часы. Отопление паровое — душно. В моей комнате ванна, умывальник, чистота изумительная и цена за все— 2 рубля. День полупраздничный: именины президента Стольберга. Впечатление прежнее: маленький город притворяется европейской столицей, и это ему удается. Автомобили! Радиотелефоны! Рекламы! «На чай» не берут нигде. Бреют в парикмахерских на америк. креслах — валят на спину — очень эффектно. Словом, Европа, Европа.

С Репиным простился холодно. Он сказал мне на прощание: «Знайте, я стал аристократ» и «Я в «Госиздате» не издам никакой книги: покуда существует большевизм, я России знать не знаю и каждого тамошнего жителя считаю большевиком». Я ответил ему: «Странно,— там живет ваша дочка, там ваша родная внучка состоит на советской службе, там в советских музеях ваши картины, почему же вы в советское издательство не хотите дать свою книгу?» Этот ответ очень ему не понравился.


29 января. Четверг. Впервые — после большого промежутка — спал. Нельзя не спать в таких дивных условиях. Все были вчера ко мне ласковы: Шайкович и его сыны, Колбасьев и его жена. Колбасьевы водили меня в кино: кино было усыпительно.

Вспомнил, что рассказывала мне Блинова, Вал. П-на. Она должна была читать у Репина какой-то доклад — ее пригласили. Читает, волнуется... Вдруг Репин говорит: — Не знаю, как вам, господа, а мне все это скучно. Если лекторша будет читать дальше, я уйду.— Конечно, Блинова прекратила чтение.

У меня под кнопкой электр. звонка над кроватью висит какая-то надпись. Я думал: указание, сколько раз звонить горничной. Оказалось, это евангельский текст. «Walvakaa ja rukalkaa!» Matt. 26.41*.


* «Бодрствуйте и молитесь!» (от Матфея) (финск.).


Вчера видел трамваи, на к-рые нельзя вскочить на ходу. Во время движения подножка опускается. Пришел сегодня очень усталый, хотел задремать, но за стеной ревет какой-то младенец, ревет нагло, безнадежно, с громкими всхлипами, с кашлем, как будто нарочно, чтобы не дать мне заснуть. Сажусь записывать впечатления сегодняшние — хотя так и тянет в постель. Утром позвонил Шайкович. Я пришел к нему, взял у него клад — фотографии своих детей, свои, Репина, Волынского, Брюсова, Леонида Андреева, все забытое, с чем кровно связана вся моя жизнь. Я взял эти реликвии — и домой в Hospiz — и просидел над ними часа два, вспоминая, грустя, волнуясь. Вылезло, как из ямы, былое и зачеркнуло собою все настоящее. Потом в 12 час. пошел в посольство — за паспортом. Там встретил Картунена, к-рый был приказчиком у «Меркурия», дружил с Ольдором и Карменом. Теперь он лыс, толст, бородат, маслянист, женат. Служит, кажется, в торгпредстве. Мы взяли автомобиль и поехали к портному, к-рого он рекомендует. Портной мне не понравился. Мы поехали с женою Колбасьева в суконный магазин, купили там синего шевиота мне на костюм. Почему синего? Почему шевиота? Есть я хотел ужасно, но столько времени ушло на глупое мотание по городу, что не евши пошел к Шайковичу и с ним в университетскую русскую библиотеку, где хранятся мои бумаги. Библиотека солидная, тихая, чинная, на стенах портреты Гоголя, Толстого, Чехова, Мицкевича,— маленький столик, за столиком старый проф. Игельстрём, сидит и читает старый журнал, где помещены «Соборяне» Лескова. Он слыхал, что в России теперь мода на Лескова — и хочет познакомиться с этим писателем. Славу Лескова привез в Гельсингфорс недавно приезжавший сюда Шпенглер, а он прочитал Лескова по изданию Элиасбера «Рус. писатели о Христе»,— словом, Лесков до Европы дошел в высшей степени измененный, искривленный. Вместе со стариком Игельстрёмом сидел похожий на Киплинга проф. фон Шульц, читающий теперь в унив-те лекции о Достоевском. Черные брови, седые усы, лысина. Он жалуется на невозможность достать в Гельсингфорсе самых насущно нужных книг: «Дневник Анны Григорьевны Достоевской», «Сборники Долинина», Леонида Гроссмана «Путь Достоевского» и проч. Только дня два или три назад получил он из РСФСР 21-й и 22-й томы Достоевского под ред. Леонида Гроссмана и обнаружил там те шесть статей Достоевского, честь открытия которых приписывал он себе. Здесь, в Гельсингфорсе, перечитывая «Время» и «Эпоху», он открыл несколько статей, которые несомненно принадлежат перу Достоевского. Он написал о своей находке статью для какого-то ученого издания Финск. Академии Наук — и только теперь обнаружил, что его Америка открыта давно. С жадностью слушал он все, что рассказывал я ему о новых раскопках в области изучения Достоевского. С Игельстрёмом мы распрощались, условившись, что сегодня я пошлю за своими бумагами мальчишку из Mars'a. На прощание он рассказал мне о Репине: «У Репина в голове не все дома. Когда я в 1921 г. вернулся из России, у меня было к нему поручение; я посетил «Пенаты», и он пошел меня проводить. Я говорю ему: И. Е., почему вы не поедете в Гельсингфорс? — Он говорит: — Не могу, большевики не пускают.— В Гельсингфорс? — Да.— Почему же? — Это одна шайка: что финны, что большевики».

И Игельстрём, и Шульц поразили меня своим сочувственным отношением к тому, что происходит в России. Ни один из них не верит тем басням, которыми утешают себя эмигранты. Они отнюдь не энтузиасты всех мероприятий правительства, но они знают, что здесь истинное обновление России, а не просто каприз нескольких очень нехороших людей. По поводу здешней монархической пропаганды Игельстрём говорит, что она так гнусна и глупа, что следовало бы не боясь беспрепятственно распространять ее в России, дабы крестьяне видели, кто хочет господствовать над ними. Шульца и Шайковича я пригласил в ресторан пообедать. Шульц жадно расспрашивал о Толстом, о литературе, а я жадно ел, так как с утра до 4 ½ час. у меня во рту ни росинки не было. Замечательно, что оба эти литератора ничего не слыхали о формальном методе, о работах Эйхенбаума, Тынянова, Шкловского. Я за столом прочел им целую лекцию, а потом Шульц пошел ко мне в гостиницу и стал рассказывать свою историю. В молодости он служил в рус. армии прапорщиком — в Чугуеве и в Киеве. Но потом занялся науками в финл. университете. Началась война; его призвали. По своим убеждениям он враг милитаризма, поэтому он отказался идти на войну. Власти, не желая поднимать шума, предложили ему: пусть остается в тылу и учит военному делу новобранцев. Но Шульц ответил: «Что же это такое? Чтобы я посылал на войну других людей, а сам сидел бы в безопасности? Нет! Ни за что. Нет, нет!» Тогда его перевели на испытание в госпиталь, а потом стали судить. Судили, судили и присудили к тюрьме, посадили в «Кресты», где он много читал и излечился от головных болей. Очень милый человек: с нежностью вспоминает свою тюрьму и судей, посадивших его туда... Сейчас, дня два назад, он ходил к президенту Стольбергу хлопотать за другого такого же антимилитариста, сидящего в финской тюрьме. Хлопоты увенчались успехом. Обо всем этом он рассказывал уже на улице — на каком-то мосту — где мы блуждали по русской привычке — и портфель у него был очень тяжелый: весь набит стихами Блока.

Оказывается, пиетет к Достоевскому у немцев так велик, что германский посланник в Гельсингфорсе, начитавшись Достоевского, специально поехал с женою в Питер, чтобы осмотреть те места, которые изображены в «Преступлении и Наказании» и в «Идиоте».

Ну вот и 9-й час. Пора одеваться. Последние строки я пишу утром 30-го января 1925 г. в пятницу.


Вторник 3 февраля. Гельсингфорс. Сижу 5-й день, разбираю свои бумаги — свою переписку за время от 1898—1917 гг.6. Наткнулся на ужасные, забытые вещи. Особенно мучительно читать те письма, которые относятся к одесскому периоду до моей поездки в Лондон. Я порвал все эти письма — уничтожил бы с радостью и самое время. Страшна была моя неприкаянность ни к чему, безместность. <...> Я, как незаконнорожденный, не имеющий даже национальности (кто я? еврей? русский? украинец?) — был самым нецельным непростым человеком на земле. Главное: я мучительно стыдился в те годы сказать, что я «незаконный». У нас это называлось ужасным словом «байструк» (bastard). Признать себя «байструком» — значило опозорить раньше всего свою мать. Мне казалось, что быть байструком чудовищно, что я единственный — незаконный, что все остальные на свете — законные, что все у меня за спиной перешептываются и что когда я показываю кому-нибудь (дворнику, швейцару) свои документы, все внутренне начинают плевать на меня. Да так оно и было в самом деле. Помню страшные пытки того времени:

— Какое же ваше звание?

— Я крестьянин.

— Ваши документы?

А в документах страшные слова: сын крестьянки, девицы такой-то. Я этих документов до того боялся, что сам никогда их не читал7. Страшно было увидеть глазами эти слова. Помню, каким позорным клеймом, издевательством показался мне аттестат Маруси-сестры, лучшей ученицы нашей Епархиальной школы, в этом аттестате написано: дочь крестьянки Мария (без отчества) Корнейчукова — оказала отличные успехи. Я и сейчас помню, что это отсутствие отчества сделало ту строчку, где вписывается имя и звание ученицы, короче, чем ей полагалось, чем было у других,— и это пронзило меня стыдом. «Мы — не как все люди, мы хуже, мы самые низкие» — и когда дети говорили о своих отцах, дедах, бабках, я только краснел, мялся, лгал, путал. У меня ведь никогда не было такой роскоши, как отец или хотя бы дед. Эта тогдашняя ложь, эта путаница — и есть источник всех моих фальшей и лжей дальнейшего периода. Теперь, когда мне попадает любое мое письмо к кому бы то ни было — я вижу: это письмо незаконнорожденного, «байструка». Все мои письма (за исключением некот. писем к жене), все письма ко всем — фальшивы, фальцетны, неискренни — именно от этого. Раздребежжилась моя «честность с собою» еще в молодости. Особенно мучительно было мне в 16—17 лет, когда молодых людей начинают вместо простого имени называть именем-отчеством. Помню, как клоунски я просил всех даже при первом знакомстве — уже усатый — «зовите меня просто Колей», «а я Коля» и т. д. Это казалось шутовством, но это была боль. И отсюда завелась привычка мешать боль, шутовство и ложь — никогда не показывать людям себя — отсюда, отсюда пошло все остальное. Это я понял только теперь.

А что же Гельсинки? Хожу, ем кашу, стою у оконных витрин, разбираю свои письма и рукописи — и хочу поскорее домой... О, какой труд — ничего не делать. В Гельсингфорсе я только и заметил, что ученицы носят фуражки, как у нас комсомолки, да что трамваи чудесно устроены: чуть двинутся, в них двери замыкаются сами, подножки опускаются, и никак не вскочить, что витрины здесь устраиваются с изумительным вкусом, простая лавочка так распределяет бутылки какие-нибудь, бублики, папиросы, что лучшему художнику впору. Очень остроумно в пассаже — папироса огромная, упала на стекло и якобы разбила его: трещина сделана при помощи серебряной бумаги весьма натурально. Или чайник, к которому на экране пририсован пар. А как работают в «Элланто» фрекены — как под музыку, энергично, изящно, без лишних движений, эластично, весело, дружно. Стоит специально ходить туда, чтобы наслаждаться их ритмической музыкальной работой.


4 февраля. Был вчера у Ярнфельда. Он спокойный, медленный, приветливый. Угощал меня завтраком. Жена его смотрела на меня неопределенно: не знала, в чем дело, почему она должна кормить этого длинного русского. У него я видел отличную — по энергии рисунка — голову работы Энкеля, большой этюд Эдельфельда, замечательный этюд Энкеля (набережная Сены), образцы финских ковров и пр. Ни его жена, ни его дочь не говорят по-русски. Он возмущался французским интервью с Петровым-Водкиным, который в какой-то парижской газете похваляется тем, что он изобрел какую-то новую перспективу. «Ну где же здесь новая перспектива?» — спрашивает он и указывает отпечатанную в газете картинку, где видна самая ординарная кроватка, нарисованная по всем школьным правилам. О России сведения у них дикие: очень они удивились, когда я сказал, что в Крыму можно теперь жить на даче, как и в былые времена — беззаботно и недорого.— «Неужели в Крыму вообще можно теперь жить?» Прошли мы из его дома по Фабиан Гаттан в его мастерскую, при университете. Там есть прелестные этюды: пейзажи, зарисовки сосен и пр. Очень мне понравился портрет какого-то знаменитого хирурга — с лицом моржа,— и большой портрет бывшего ректора, 80-летнего старца, с превосходным чеканным узором морщинок. Мешает Ярнфельду некоторая вялость, дряблость и академическая чернота колорита.

Эти дни я питался беспорядочно и потому постоянно чувствую голод.

Замечательно, что по-фински «счет» называется «lasku». Я только что получил от своего отеля такую ласку: 168 марок от 28—31 января. <...>


8 февраля 1925. Оказывается, что я заплатил за свой отель дважды. Они с изумлением отметили это обстоятельство.


Четверг, февраль. Только теперь прихожу в себя после путешествия. Вновь за письменным столом. Понемногу втягиваюсь в работу после 22-дневного безделья. Работы у меня три: закончить статьи о Некрасове, проредактировать вновь его сочинения и написать трудпесни. Я очень рад таким работам и делал бы их с утра до ночи, но у меня на руках четвертая: Свифт для Госиздата и вообще редактура англ. книг.


15, воскресение... Дела, дела, события! Тихонов арестован. За что, неизвестно. По городу ходят самые дикие слухи. Говорят, будто по требованию Ионова — и будто ему вменяют в вину корыстное управление «Всем. Литер.». Но в Госиздате это отрицают. В Госиздате говорят, что Ионов не только не засаживал Тихонова, но напротив, хлопотал о его освобождении: ездил к Мессингу, взялся в Москве переговорить с Зиновьевым. И я верю, что он здесь ни при чем. Но когда я попробовал заикнуться об этом вчера в «Современнике», на меня посмотрели, как на агента Ионова. А между тем я искренне на самом деле думаю, что здесь возможно роковое совпадение угроз Ионова и ареста Тихонова. В «Современнике» уныло. Сидит одна Вера Владимировна. Она говорит, что Тихонов привез из Москвы 400 рублей для сотрудников, но эти деньги после ареста остались у теперешней жены Тихонова. Я пошел к ней. Она среди великолепных картин и вещей, в нарядном халатике, с намазанными кокотистыми губами симулирует большую тревогу. Рассказывает, что обыск был от трех до девяти час. Они были очень милы, позволили Тихонову напиться кофею. Но теперь он сидит без «передачи», в одиночке, она ездила в Москву, Луначарский дал ей записку к Мессингу, в понедельник она к Мессингу пойдет, и пр. и пр. и пр. Я намекнул, что сотрудникам трудно без денег, она сказала «да, да!», но денег не предложила. Рассказывает, что «Блоха» Замятина имела большой успех.


16, понедельник. Сколько возьмет с меня фининспектор, не знаю. Он потребовал у меня 400 р. Я написал протест в налоговую комиссию. Теперь боюсь идти — денег нет ниоткуда. Читаю Беннета «Mr. Prohac» — отличный роман, так хорошо описан разбогатевший бедняк, все его мельчайшие чувства переданы так правдоподобно, что кажется, будто я разбогател, и, отрываясь от книги, я начинаю думать, что хорошо бы купить авто. Был вчера у Ионова. Как я и думал, он не виноват в аресте Тихонова. Он говорит: «Я могу открыто сердиться на человека, но на донос я не способен». Его оскорбляет даже самое подозрение, что он способен на такие дела. Я сказал ему, что, пожалуй, для того, чтобы прекратить толки, ходящие по городу, ему следовало бы похлопотать о Тихонове. Он сказал: «Плевать мне на толки, я презираю всех этих людей (разумей: коллегию). Совсем не для того, чтобы реабилитировать себя, я уже ездил в ГПУ хлопотать, и мне сказали: «Пошел вон!» Но по секрету, так чтобы никто не знал, я в четверг, чуть вернусь из Москвы, я буду хлопотать, чтобы облегчили положение Тихонова, чтобы ему пересылали пищу и проч. Конечно, как коммунист, я принимаю на себя ответственность за все, что делает коммунистическая партия, но вы сами знаете, что я еще не посадил ни одного человека, а освободил из тюрьмы очень многих».

И говорил он так увесисто, что я поверил ему. Не верить нельзя.

Мура терпеть не может картину Галлена «Куллерво», снимок с которой я привез из Куоккала. Она требует, чтобы я повесил ее лицом к стене. «Ой, чучело!» — говорит она про Куллерво.


21 февраля. Были у меня вчера Женя Шварц и Ю. Тынянов. <...> Тынянов был у меня по поводу своего романа о Кюхле. Я заказываю ему этот роман (для юношества), основывая детский отдел в «Кубуче». Ему очень нужны деньги. Он принес прелестную программу — я сказал ему, что если роман будет даже в десять раз хуже программы, так и то это будет отличный роман. Он сам очарователен: поднимает умственно нравственную атмосферу всюду, где появляется. Читал свои стихотворные переводы из Гейне — виртуозные. <...> —Шварц читал начало своих «Шариков». Есть чудесные места — по языку, по выражению. Остроумен он по-прежнему. У двух дегенератов братьев Полетика он повесил плакат: «Просят не вырождаться» (пародия на просят не выражаться), его стихи на серапионов бесконечно смешны8. Сам же он красноносый и скромный.

Видел я в Госиздате Семена Грузенберга. Идиотичность его с годами растет: «Я пишу автобиографию Репина»,— говорит он. Про «Современник»: «Я слышал, что вас уже лишили вашего органа».

Начинаю работать для «Кубуча». Сапир, с которым я имею дело, очень мил. В Госиздате вновь возрождают журнал «Совр. Запад». Я тяну в это дело Эйхенбаума и Тынянова. Не подыхать же им на улице! А сам я работать не могу в этом журнале — выйдет штрейхбрехерство. Хотя Тынянов доказывает, что нет. Вчера Горлин очень благородно отнесся к Анне Ив. Ходасевич. Я просил у него для этой несчастной женщины какой-нибудь работы. Работы нет, и негде достать. Это очень меня опечалило. Видя мою печаль, Горлин так растрогался, что выдал Анне Ив. 25 рублей — из каких-то непонятных сумм. О, как счастлива была она! Как благодарила — нас обоих. Здесь же была Шкапская. Она говорит, что реорганизация правления Союза Писателей — дело очень полезное. Туда вошли энергичные люди — которые начинают деятельно хлопотать об улучшении писательского быта, который теперь вопиюще-ужасен.

Тихонову разрешили передачу. Значит, следствие закончено. Назарыча перевели в другое отделение.

Бедная Анна Ивановна Ходасевич с голоду пустилась писать рецензии о кино. Была на интереснейшей американской фильме, но рецензию пишет так:

«Опять никчемная америк. фильма, где гнусная буржуазная мораль и пр.»— Иначе не напечатают,— говорит она,— и не дадут трех рублей!

Из Госиздата к Замятину. И он и она упоены триумфами во «Втором Художественном». Триумфы были большие, вполне заслуженные. Он рассказывает, что 6 ночей подряд пьянствовал с актерами после этого. На представление приезжала его мать. О жене Тихонова говорят не хорошо. Он арестован, а она по театрам. Норовит продать его мебель. Денег он оставил ей 90 червонцев, а она жалуется, что у нее ни копейки и пр.

Есть слухи, что Щеголева привлекают за систематическое хищение из архива, во главе которого он был поставлен. У меня много обновок. М. Б. купила мне календарь (перекидной), чернильницу, промокашку (мраморную) и проч. Я всегда страшно радуюсь новым вещам — еще детская во мне черта. Новый перочинный нож для меня и поныне источник блаженства.


23 февраля. Завтра Муркино рождение. Сейчас она войдет устанавливать этот факт при помощи календаря. Вчера был у меня самый говорливый человек в мире: поэт Николай Тихонов. У него хриплый бас, одет он теперь очень изящно, худощав, спокоен, крепок; руки движутся, а корпус неподвижно в кресле. Как сел в кресло в 12 часов, так и не встал до 4. Сначала мы говорили о детской литературе. Он говорил, что запрещены даже Киплинга «Джунгли», п. ч. звери там разговаривают. «Вообще наше правительство в этом деле — неопределенная толпа нянек». Говорит, что писал детские авантюрные романы, начиная с 8 лет, и что сам же их переплетал. Теперь они у него есть — и, перечитывая их, он удивляется, почему же в них каждый сюжет основан на революции. «Каждый мой роман — о революции». Я упомянул имя Буссенара. Он выказал огромную любовь к Буссенару и великое знание всех его повестей и романов. «Я прежде «В трущобах Индии» знал наизусть. Это такой дивный роман, он так великолепно построен, что запоминается сам собою. Я думаю, это лучший роман». Вообще его эрудиция стремится к точности — он любит всякую номенклатуру, даты, факты и проч. Когда он говорит о Кавказе, где он был нынешним летом, он сообщает самые точные татарские, турецкие, армянские, грузинские названия тех гор, ущелий, деревень и духанов, которые ему встречались на пути, а также экзотические имена тех людей, с которыми ему доводилось встречаться. Вначале это освежает и радует, как новый ковер, но потом немного утомляет. Вряд ли вся эта эрудиция у него полновесна. Он, напр., спросил у Коли, как бы экзаменуя его: «С какого года Сандвичевы острова стали Штатом Сев. Америки?» Коля замялся, смешался, но мы глянули в словарь, и оказалось, что Сандвичевы острова (как и утверждал Коля) никогда и не бывали Штатом. Потом в разговоре о Чаттертоне он мельком и безо всякой связи — сказал, что Чаттертон умер в Ливерпуле. Я беспамятен на всякие имена и названия, но робко решился заметить, что, кажется, смерть Ч[аттер-тон]а произошла в Лондоне.— Нет, в Ливерпуле. Глянули в словарь: Лондон. Тем замечательнее пристрастие Тихонова к собственным именам и датам,— такое же, как у Горького, когда он рассказывает, такое же, как у Короленко. Но у Короленко это были ненужные тормозы его рассказа, а у Тихонова это почти всегда поэтично и окрашено нездешним колоритом. Он вообще весь нездешний. Вошел в комнату — и вместе с ним вошло нездешнее, словно ветер ворвался в комнату, южный и волнующий. С Тих. нельзя вести разговор на заурядные темы, он весь в каких-то странных книгах, странных темах, странных анекдотах и стихах. Когда он рассказывает даже о своих петербургских знакомых, это оказываются какие-то невероятные герои, диковинные путешественники, обладатели редчайшего знания. 2 с половиной часа без перерыва он рассказывал мне о своей поездке на Кавказ, и рассказывал так, словно никто до него никогда не бывал на Кавказе,— о каких-то изумительных осетинах, изумительных чекистах, изумительных пшавах, хевсурах, поездках на автомобиле, долинах, аулах, кушаньях — все в его рассказе изумительно, невероятно, потрясающе. Потом, когда пришел Коля, стал читать свою новую поэму «Дорога», и оказалось, что весь его рассказ был комментарием к этой поэме. Читает он с явным удовольствием и даже удивлением: «Эка здорово у меня это вышло!» — и после каждой прочтенной строки взглядывает на того, кому читает: понравилось ли и ему, оценил ли? Поэма действительно хороша и радует дерзостью эпитетов, удалью синтаксиса, лихостью троп и метафор,— простая и в то же время нарядная вещь, мускулистая и в то же время нежная. Тих. несомненно идет вперед — и когда сквозь все эти опыты, пробы пера (а и эта поэма есть проба пера) придет к простому и монументальному стилю — он будет великим поэтом соврем, эпохи. У него есть та связь с соврем. эпохой, что он тоже весь в вещах, в фактах, никак не связан с психологией, с духовною жизнью. Он бездушен, бездуховен, но любит жизнь — как тысяча греков. Оттого он так хорошо принят в современной словесности. Того любопытства к чужой человеческой личности, которая так отличала Толстого, Чехова, Брюсова, Блока, Гумилева,— у Тих. нет и следа. Каждый человек ему интересен лишь постольку, поскольку он интересен, то есть поскольку он испытал и видал интересные вещи, побывал в интересных местах. А остальное для него не существует. Таких я видал в Англии, но Тихонов выше их. В общем я провел 4 часа с удовольствием. Я в постели, у меня опять инфлуэнца; М. Б. купила на аукционе самовар, ножи и для меня другую чернильницу, медную. Чернильница с настольным прибором; М. Б. вчера мыла его до позднего вечера. Что же не идет Мурочка? Она всегда в соседней комнате замедляет шаги, и там lingers*, а потом буйно врывается бурно в комнату,— зная, что доставляет своим появлением радость. Вообще она уже очень тонко улавливает психические отношения, и это даже пугает меня. У меня тоже была эта дегенеративная тонкость, но только вредила мне.


* Задерживается (англ.).


Вчера Мура сочинила загадку. «Я без рук, без ног, но с носом».— Лодка.

На мне такие обязанности, коих я не выполняю: нужно писать детскую вещь, а я редактирую Некрасова. Нужно написать или позвонить Собинову, который и звонил мне и писал. Нужно отнести к сестре Андреева медальон, который передал мне Репин. Нужно позвонить Радлову, что ему есть письмо.— Нужно достать для Мани Сухановой программу и книги.— Нужно написать в «Известия» о «Мойдодыре». Но лень — но болезнь — но старость. Что же не идет Мурочка? Уже девять часов, а она не идет. Пойду к ней, хотя и холодно в ноги. Пришла. Перевернула листик: (завтра рождение), перевела стрелку часов (часы отстают на 10 м.) и потушила электричество.


24/П. Вторник. Наступил торжественный день: рождение Муры. Я с вечера вымыл голову, теперь надел парадную толстовку, полуновые брюки — и жду. М. Б. дарит ей стул. Бабушка колыбель, куколку и игрушечные блюда с яствами, Боба лошадь, Лида чашечки, я какую-то монресориевскую штуковину, все это копеечное, но восторгам не будет конца.

Я сказал ей, что ничего не подарю. Она сказала: Ну, ничего, зато ты меня «помучишь». Для нее мое мучительство — праздник. Я обещал ей к тому же рассказать дальше про Айболита.

...В конце концов все торжества утомили ее. К вечеру пришел Маршак с сыном Эликом. Подарил Маршак краски, карандаши и альбом,— Элику было скучно с Мурой, Элику 8 лет, он уже читает «Красн. Газету»,— славный, большеголовый, вечно-сонный мальчик, страшно похожий на отца. <...>


27 февраля 1925 г. Вчера узнал, что на Гороховую по делу Тихонова вызывались Лернер и Губер,— люди наименее осведомленные. Оказывается, Тихонова обвиняют в том, что он помогал перейти границу Струковой, Сильверсвану, Левинсону и кому-то еще. Едва ли. Тихонов был слишком большой эгоист, чтобы впутываться в такие дела. Оказывается, что служителям, которые служили и ему, он никогда не давал на чай; что всем нам он платил меньше, чем следует, и т. д. Все это вчера подробно изложила мне Людмила Николаевна Замятина.

Замятин счастлив: его роман «We»* имеет в Америке большой успех, его пьеса «Блоха» имеет успех в Москве. Он долго блуждал со мною по городу — и в разговоре чаще, чем всегда, переходил на англ. язык.

* «Мы» (англ.).


Вдруг сообщили из «Радуги», что «Главлит» запретил заранее второе издание «Танталэны». Бедный Коля, для него это ужасный удар. Он недоволен первым изданием, многое переделал, хочет писать новую книгу такого же рода, с тем же героем Шмербиусом, и вдруг его заранее связывают по рукам и ногам.

Я сейчас же позвонил Острецову, заведующему Главлитом, очень милому человеку, бывшему рабочему; Острецов уверяет, что этого быть не могло, обещает навести справки, а между тем, увы, это так. Надеюсь выхлопотать — через Лилину — более толерантное отношение к беллетристике для среднего возраста. И какая быстрота, какая предупредительность! Чтобы добиться разрешения, нам приходится по 3 недели обивать пороги Главлита, а запретили — еще раньше, чем мы обратились к ним с этой книгой.

Замятин говорит, что «Герой» Синга ставится в Александринке в моем переводе. Главную роль будет играть Ильинский.

Была у нас третьего дня сестра Некрасова Елисавета Александровна Фохт-Рюммлинг.

Теперь ей 70 лет с изрядным хвостиком, она прожорлива, умна, насмешлива, энергична, степенна. В разговоре часто вставляет немецкие слова, фразы. Ее цель — где-ниб. сорвать денег на том основании, что ее брат — Некрасов. Она так и спросила: «Не знаете ли вы такого комиссара, к которому можно было теперь обратиться». Я часто устраивал ей разные такие подачки — просительство она считает своей профессией и с утра до вечера ходит по учреждениям. Недавно была у Иванова — заведующего коммунальным хозяйством, выцыганила у него квартирку бесплатную с бесплатным отоплением, ходит в Смольный, в Дом ученых, хищно хватая куски. При всем том она приятная женщина, на лице у нее живая игра, что-то мило лукавое, словно все, что она делает и говорит, лишь пустая забава, а надо бы делать иное. Приходит она всегда к завтраку — причем что бы ей ни положили на тарелку, моментально съедает — и ждет новой порции. Иногда приводит к завтраку и свою дочь, незамужнюю, которую и до сих пор держит у себя в подчинении. А дочери лет 35.

Заговорили о Зинаиде Н, жене Некрасова. «Она была из веселого дома, с Офицерской ул. Я и дом этот помню, там была мастерская слесаря, а над мастерской висел ключ — вместо вывески — и вот у жены слесаря было 3 или 4 «воспитанницы», к к-рым приезжали гости — иногда девицы ездили к гостям. Их гостиная так и называлась «Под ключом». Когда закутят мужчины — «едем под ключ». Зина была из-под Ключа... Она меня очень обидела: говорила мне — я дам вам денег, вот чуть только получу за «Последние Песни» (Некрасов ей предоставил доход с этой книжки) — но, конечно, не дала, обманула. Одевалась она безвкусно — и сама была похожа на лошадь. Лицо лошадиное. Была она пошлая мещанка — лживая, завистливая. Когда умер у меня муж, она скрыла от Некрасова, боясь, чтобы он не дал мне на похороны. У нее была два дня в Павловске (на похоронах?) Анна Алексеевна, но Зиночка скрыла и это, как бы Некрасов не разжалобился и не помог мне. Авдотья Яковлевна от Некрасова ничего не получила — только то, что давали «Отечественные Записки». Но «От. З.» через 4 года закрылись, и Краевский стал давать ей 40 рублей в месяц. Она вышла за Аполлона Филипповича. Это был веселый человек».

На днях на Литейном наткнулся на такую рекламу сапожника — неподалеку от меня за углом:


Стой!

Читай! Запоминай!

Дождь кропил, тоскливо было,

Лужи, грязь, туман притом.

А по улице уныло

Кто-то плелся под зонтом.

И по лужам вдаль шагая,

По галошам хлоп да хлоп,

Непогоду проклиная

И с досады морща лоб.

Ноги мокли, ноги ныли,

Заливала их вода,

В тех ГАЛОШАХ дырки были,

Попадала грязь туда.

Эй, граждане, не сердитесь,

Воду нечего винить,

Лучше вы ко мне явитесь,

Чтоб галоши починить.

Быстро сделаю заплату,

Каблуки, подошвы, зад,

Дешево возьму зарплату,

Будет каждый очень рад!


Основываю детский отдел при «Кубуче». Был по этому случаю у Житкова в воскресенье 1-го марта. Житков в прошлом году еще люто нуждался и жил на иждивении у «Мишки» Кобецкого, приходя ко мне пешком обедать с Вас. О-ва. Теперь, в один год, он сделал такую головокружительную карьеру, что мог угощать обедом меня. Произошло это с моей легкой руки. Он ходил, ходил по учреждениям, искал везде работы — и так прекрасно рассказывал о своих мытарствах, что всякий невольно говорил ему: отчего вы этого не напишете? Сказал и я. Он внял. Стал писать о морской жизни,— я свел его с Маршаком,— и дело двинулось. Он человек бывалый, видал множество всяких вещей, очень чуток к интонациям простонародной речи, ненавидит всякую фальшь и банальщину, работоспособен, все это хорошие качества. Но характера — не создает, п. ч. к людям у него меньше любопытства, чем к вещам. Все же (покуда) он, как человек, гораздо выше, чем его произведения. Он молчаливый, не хвастун, гордый, сильная воля. Такие люди очень импонируют. Женщины влюбляются в него и посейчас, хотя — он лыс, низкоросл, похож на капитана Копейкина. Теперь его женою состоит благоговеющая перед ним караимка, женщина-врач, очень милая и простодушная. Она угостила меня сытнейшим обедом. Он прочитал мне все свои произведения — и «Слонов», и о подводном колоколе, и о «Кенгуре». Это свежо, хорошо, но не гениально. Служанки у них еще нет, мебель сборная, чужая: «начинающий литератор 43-х лет». Характер у Житкова исправился: нет этих залежей хандры, насупленной обидчивости — котор. были у него в юности.


3 марта. Видел вчера (2-го в понед.) Любовь Дмитр. Блок. Или она прибедняется, или ей, действительно, очень худо. Потертая шубенка, не вставленный зуб, стоит у дверей в Кубуче — среди страшной толчеи, предлагает свои переводы с французского. Вдова одного из знаменитейших русск. поэтов, «Прекрасная Дама», дочь Менделеева!

Я попытаюсь устроить ей кое-какой заработок, но думаю, что она переводчица плохая.

Был в воскресение у Собинова. Он такой же — говорун, остряк, «полон сам собой»,— но мил необычайно. Убранство безвкусное, немного в духе Самокиш-Судковской: лучшее украшение портрет Нины Ивановны — работы Сорина. О, как дрябло, условно. Я выругал — и доставил ему неприятность. Начал писать «Телефон». Не увлекает.


22/III. Пришло в голову написать статью о пользе фантастических сказок, столь гонимых теперь. Вот такую. Беременная баба узнала, что на таком-то месяце ее будущий младенец обзавелся почему-то жабрами.— О, горе! не желаю рожать щуку! — Потом еще немного — у ее младенца вырос хвост: — О горе! не желаю рожать собаку! — Успокойся, баба, ты родишь не щуку, не собаку, но человека. Чтобы стать человеком, утробному младенцу необходимо побыть вчерне и собакой и щукой. Таковы были все — и Лев Толстой, и Эдисон, и Карл Маркс. Много черновых образов сменяет природа для того, чтобы сделать нас людьми. В три года становимся фантастами, в четыре воинами и т. д. Этого не нужно бояться. Это те же собачьи хвосты. Черновики. Времянки. Самый трезвый народ — англичане дали величайших фантастов. Пусть звери для 4-х летних младенцев говорят — ибо все равно для младенцев все предметы говорят.

Очень туго пишется «Самоварный бунт». Сижу по пять часов, вымучиваю две строки. Жаль, что я не сделался детским поэтом смолоду: тогда рифмы так и перли из меня. Дней пять назад были у меня из Москвы устроители детского балета на тему моего «Мойдодыра». Они рассказывают, что на первом представлении к ним явились комсомольцы и запротестовали против строк:


А нечистым трубочистам —

Стыд и срам,


так как трубочисты — почетное звание рабочих, и их оскорблять нельзя. Теперь с эстрады читают:


А нечистым, всем нечистым,


т. е. чертям.

С Мурой чуть я выхожу на улицу, сейчас начинает идти снежок. Она уверена, что я это так нарочно устраиваю. Прячется в шкаф. Надоело кропать стишки. Сегодня читаю о Горьком в Госиздате. Устраиваю там культурно-просветительный клуб. В прошлое воскресение читал Щеголев, сегодня я, в следующее Толстой, потом Замятин, потом Тынянов, потом Эйхенбаум.


26 марта. Завтра моя мама уезжает обратно в Одессу. Слышу, как она кашляет — и старается никого не будить кашлем. Умная, молчаливая, замкнутая, наблюдательная, работящая. Она незаметно несла в доме очень много работы: читала Мурочке, стирала белье, убирала посуду, редко сидела без дела. Глазам ее лучше. <...> Коля вернулся из Москвы. Привез мне от Магарама 75 рублей. Жил он с Мариной у Арнштама под роялью, причем, кажется, на рояли спал Арнштам со своею женою. Видал Мейерхольда. Рассказывает, что поэт Пастернак очень бедствует. «Танталэна» распродана. Клячко тайно допечатал еще две тысячи и тоже продал. Отчего он не едет, Клячко? Я весь месяц сижу над «Самоварным бунтом» — и ни тпру, ни ну! Застопорилось. Ужасно гадкая работа: целый день за письменным столом — и ни строки. Я даже к доктору вчера ходил. К профессору Ловецкому — очень большой прием. Нашел у меня желудок и нервы и торжественно говорил М. Б-не всякие вздоры, за что и получил 10 рублей. Коля уже начал писать новый роман «Приключения профессора Зворыки». Первая глава темпераментна, но тоже чрезвычайно наивна. Посмотрим, что будет дальше. Театральной Москвой он очень недоволен — о «Блохе» Замятина отзывается с полным презрением и постановку считает ужасно вульгарной. Надо хлопотать, чтобы ему разрешили 2-ое изд. «Танталэны». <...> Получил от Собинова портреты Светланы, на портретах она не так прелестна, как в натуре, нет ее глубокой серьезности. Был у меня Пяст, жалкий, без работы, обреченный и впредь на безвыходную нужду, с проблесками улыбки и милой беспечности. Встретил на Аничковом Мосту жену Тихонова — на ярком солнце ее раскраска производила впечатление печальное. Она шла от Мессинга. Хотела взять Тихонова на поруки. Отказали. Должно быть, дело оч. серьезное. Он болен. В тюремной палате уход за ним очень хороший. Звонила ко мне вдова Блока — в ее голосе слышится отчаяние. Она нуждается катастрофически. Что я могу? Чем помогу? Пойду завтра в Союз Писателей, позвоню к Гэнту.

— Читаю Дневник Шевченка, замечательный. <...>


27 марта. Вот и уехала бабушка. Поезд отходит в 10.45, а выехала из дому в 9 час. Коля с нею, Боба и Марина в трамвае. Очень бодро и торжественно уехала. Мы с нею попрощались в моей комнате, она сказала мне, что каждое утро здоровается со мною: у нее висит мой портрет, и она говорит: — Здравствуй, сыночек! Хорошо ли ты спал, мой голубчик?

Я не могу спать: разволновался и ее отъездом, и статьей Адонца обо мне, напечатанной в последнем № «Театра и Искусства»9, и канителью с Максимовым-Евгеньевым. Канитель с Евгеньевым такая: он злится на меня, зачем я не пригласил его в соредакторы собрания сочинений Некрасова, и потому требует у меня якобы удержанные мною рукописи «Каменного сердца».

Туго пишется Федора — не скучна ли она? Боюсь, что нет настоящего подъема. На каждого писателя, произведения которого живут в течение нескольких эпох, всякая новая эпоха накладывает новую сетку или решетку, которая закрывает в образе писателя всякий раз другие черты — и открывает иные.


29 марта. Мура услыхала из моего разговора с Гэнтом об экспериментальном И-те проф. Цавлова. Я сказал, что там режут собак и мышей — и объяснил зачем. Это произвело на нее колоссальное впечатление: она около получасу размышляла вслух на эту тему.

— Сереньких мышей можно (резать), сереньких не жалко, оттого что они нехорошие, а белых не надо, они очень хорошие. И проч.

Вчера утром в 11 ч. умер Поляков, с которым я много виделся в Сестрорецке. Милый, добрый, жизнелюбивый человек,— он был великолепный горловой врач, и вследствие этого его горячо любили певцы, которым он всегда обрабатывал для пения горло. (Собинову — каломель). Тому подрежет, тому подмажет,— и голос становится гораздо нежнее, сильнее. Он говорил своей дочери Леле: «Учись пению, я тебе устрою соловьиное горло». И вот умер. Утром был весел, а в 11 час. (утра же) уже лежит под простынею на столе. Вдова бодрится, говорит, что хочет продать квартиру, что вчера ночью у них украли дрова, и даже улыбается, но горе, видно, придавило ее. Они оба были как дети. Вечно мирились и ссорились. Она вошла в комнату. Он лежит и молчит. Она говорит к нему, он не отвечает. «Федя, что же ты молчишь? Или сердишься?» А он не сердился, он умер.

Вчера впервые показал Клячке «Федорино Горе». Ему нравится. Он советует художника Твардовского, у которого большая выдумка. Попробую. Рассказывал об анекдотах цензуры. Запретили ему в детской азбуке изображение завода и рабочего. Почему? «Рабочий просто сидит и не работает. А завод? Из его труб не идет дым!»

Канарейка: Мне рассказывала писательница Василькова-Килькштет, что у нее имеется следующее удостоверение, выданное ее канарейке: «Сия Канарейка лишена 75% трудоспособности, страдает склерозом, заслуживает пенсии по 10 разряду». Это удостоверение выдали ей по рассеянности: пошла хлопотать и о канарейке и о себе мать Георгия Иванова, очень сумбурная женщина — и перепутала! <...>


1 апреля 1925 г. Спасибо, что прожил еще год. Прежде говорилось: «Неужели мне уже 18 лет!» А теперь говорится спасибо, что теперь мне 43, а не 80, и спасибо, что я вообще дожил до такого древнего возраста. Вчера принял ванну с экстрактом и спал бы как убитый, но разбудила ночью громко плачущая собака, котор., словно по заказу, отчаянно плакала и выла у меня под окнами. Плач продолжался часа полтора. И еще дурной знак: натягивая на себя одеяло, я разорвал простыню сверху донизу.

Читал Добролюбова: какие плохие писал он стихи. И умело пользовался их бездарностью: предлагал их читателю в виде пародии на другие плохие стихи. Напр., на стихи Розенгейма. Говорили: как ловко обличил он плохого поэта. А он и в самом деле лучше не мог. Это очень самоотверженно с его стороны.

Вчера кончил вчерне «Федорино Горе». Сегодня берусь за отделку.

Этот год — год новых вещей. Я новую ручку макаю в новую чернильницу. Предо мною тикают новые часики. В шкафу у меня новый костюм, а на вешалке новое пальто, а в углу комнаты новый диван: омоложение чрез посредство вещей. Не так заметно старику умирание. Наденешь новую рубаху, и кажется, что сам обновился.

От Репина письмо: любовное. Мне почему-то неловко читать. Я так взволновался, что не дочитал, оставил на сегодня10. С концом «Федорина Горя» не выходит.


6 апреля. Мих. Кристи, председ. Главнауки здешней, во всех своих спичах садится в лужу. Недавно на юбилее Ив. Вас. Ершова в театре сказал: «Правда, вам пора сойти со сцены, п. ч., действительно, вы потеряли голос». А на юбилее Кони: «Вы сделали уже все, что могли, пожелаем же вам мирной и безболезненной кончины». Это рассказал мне сам Кони вчера. Я был у него вечером, просидел l ½ часа. Он очень бодр, даже как будто загорел. Я сказал ему это. «Я сижу в Швейцарии»,— объяснил он (т. е. у парадного хода, вместо швейцара). Каждый день около часу дня — он садится у входных дверей на улице. У него болит правая нога — и потому больших прогулок он не предпринимает. Показывал мне фотографии головы Христа, якобы нарисованной в сомнамбулич. сне какой-то девочкой, которая якобы совсем не умеет рисовать. Собирается в Харьков — вместе с Ел. Вас. читать лекции, но боится за судьбу Ел. Вас., ибо в Харькове все знали, что она «буржуйка», «губернаторша» и пр. Рассказал, что Салтыков был ужасный ругатель — и про всех отсутствующих, хотя бы и так наз. друзей, всегда отзывался дурно. Напр., о Лихачеве: Лихач, устраивал в течение многих лет все денежные дела Салтыкова, покупал акции и проч. Предан он был Салтыкову, как собака. И вот однажды Салт. говорит: Экой мерзавец этот Лихачев.— Отчего? — с испугом спросил Кони.— Да вот уже 3 часа, а он до сих пор не приходит из банка. Должно быть, протранжирил мои деньги, спустил, убежал...

Или об Унковском. Тот приезжал к Салт. гостить в деревню. «Зачем приезжал? Дурак! Проиграл мне 300 р. Стóило приезжать!» и т. д. <...>


8 апреля. Вчера в час дня у Сологуба: Калицкая, Бекетова, я. Ждем Маршака. Заседание учредительного бюро секции детской литературы при Союзе Писателей. У Сологуба сильно поредели волосы, но он кажется не таким дряхлым. Солнце. Даже душно. Сначала говорил о Шевченко. Сологуб: «Шевченко был хам и невежда. Грубый человек. Все его сатиры тусклы, не язвительны, длинны. Человеческой души он не знал. Не понимал ни себя, ни людей, ни природы. Сравните его с Мистралем. У Мистраля сколько, напр., растений, цветов и т. д. У Шевченко одна только роза да еще две-три. Шевченко не умел смотреть, ничего не видел, но — он умел петь. Невежда, хам, но — дивный, музыкальный инструмент...» Потом пришел Маршак навеселе. Очень похожий на Пиквика.

Калицкая, бывшая жена писателя Грина, очень пополнела — но осталась по-прежнему впечатлительна, как девочка. Она не солидна — почти, как я. Сологуб, всегда во время заседаний истовый и официальный, начал докладывать о субботах в Союзе Писателей. «Субботы у нас предназначены...»

К а л и ц к а я. Нет, Ф. К., здесь не то...

С о л о г у б. Позвольте, я и говорю...

К а л и ц к а я. Я с вами вполне согласна...

С о л о г у б (тоном педагога, который сейчас поставит единицу). Я прошу вас дослушать меня до конца...

К а л и ц к а я. Я знаю, что...

С о л о г у б. Иначе выйдет у нас не разговор, а кагал...

К а л и ц к а я. Да, да. Ф. К., я только хотела сказать...

С о л о г у б (покраснев). Дайте же мне говорить. Замолчите!

Калицкая замолчала, как чугунная тумба. Мы потупили глаза. Вдруг Калицкая сорвалась и убежала в другую комнату. Сологуб остался на месте. Через неск. минут я потихоньку вышел ее утешить. Оказалось, что у нее из носа идет кровь! Сологуб смутился, пошел за ватой... Потом на улице я читал Маршаку свое «Федорино Горе». Он сделал целый ряд умных замечаний и посоветовал другое заглавие. Я сказал: не лучше «Самоварный бунт»? Он одобрил.

Сейфуллина приехала. Звонил мне ее муж, а я все не соберусь.


10 апреля. Пятница. Я забыл записать о Сологубе: он, к удивлению, очень одобрительно отзывался о пионерах и комсомольцах. «Все, что в них плохого, это исконное, русское, а все новое в них — хорошо. Я вижу их в Царском Селе — дисциплина, дружба, веселье, умеют работать...» В среду мы снимались в Союзе Писателей. До прихода фотографа ко мне подошел интервьюэр из «Правды» и спросил: «О чем вы пишете, о чем вы намерены писать, о чем надо писать?» Сологуб сказал: если бы мне задали эти вопросы, я ответил бы: о молодежи, о молодежи, о молодежи...

С «Кубучем» у меня разладилось. Три дня Сапир был неуловим. Но вчера вечером мы на балкончике на Невском договорились до какого-то modus'a vivendi*.


* Способ существования (лат.).


Мне Сологуб неожиданно сделал такой комплимент: «Никто в России так не знает детей, как вы». Верно ли это? Не думаю. Я в такой же мере знаю женщин: то есть знаю инстинктивно, как держать себя с ними в данном конкретном случае — а словами о них сказать ничего не могу. С детьми я могу играть, баловаться, гулять, разговаривать, но пишу о них не без фальши и натужно. Кстати, я высчитал, что свое «Федорино Горе» я писал по три строки в день, причем иной рабочий день отнимал у меня не меньше 7 часов. В 7 часов — три строки. И за то спасибо. В сущности дело обстоит иначе. Вдруг раз в месяц выдается блаженный день, когда я легко и почти без помарки пишу пятьдесят строк — звонких, ловких, лаконичных стихов — вполне выражающих мое «жизнечувство», «жизнебиение» — и потом опять становлюсь бездарностью. Сижу, маракаю, пишу дребедень и снова жду «наития». Жду терпеливо день за днем, презирая себя и томясь, но не покидая пера. Исписываю чепухой страницу за страницей. И снова через недели две — вдруг на основе этой чепухи, из этой чепухи — легко и шутя «выкомариваю» всё.

Вчера сократил «Федорино Горе», почистил, и у Клячко виделся с Твардовским. Опять устанавливали макетки. Не хочется называть «Федориным Горем», но как?


13, понедельник. Фу, какой, должно быть, будет тяжелый день. В субботу вечером читал с Маршаком, при благосклонном участии Сологуба, в Союзе Писателей. Собрались инвалиды, темные старухи, девицы, я читал «Федорино горе» и «Тараканище». Сологуб с величайшим успехом (у меня) прочитал свои сказки, причем во время чтения все время дразнил меня, очень игриво: перед чтением я наметил ему, что читать, он и задевал меня: эту читаю по распоряжению К. И. Ч., вот Ч. смеется громче всех, это потому, что он наметил сам, и проч. В воскресение был у меня И. Бабель. Когда я виделся с ним в последний раз, это был краснощекий студент, удачно имитирующий восторженность и наивность. Теперь имитация удается хуже, но я и теперь, как прежде, верю ему и люблю его. Я спросил его:

— У вас имя-отчество осталось то же?

— Да, но я ими не пользуюсь.

Очень забавно рассказывал о своих приключениях в Кисловодске, где его поместили вместе с Рыковым, Каменевым, Зиновьевым и Троцким. Славу свою несет весело. «Вот какой анекдот со мною случился». Жалуется на цензуру: выбросила у него такую фразу: «Он смотрел на нее так, как смотрит на популярного профессора девушка, жаждущая неудобств зачатия». Рассказывает о Петре Сторицыне: Сторицын клевещет на Бабеля, рассказывает о нем ужасные сплетни. Бабель узнал, что Стор. нуждается, и решил дать ему червонец, но при этом сказать:

— Деньги даром не даются. Клевещите, пожалуйста, но до известного уровня. Давайте установим уровень.

Лиде Бабель не понравился: «Не люблю знаменитых писателей».

Потом я пошел в Европ. Гостин. в ресторан — сделал визит Сейфуллиной и Валер. Правдухину. Простодушные, провинциальные, отдыхаешь от остроумия Бабеля. Питер им очень понравился. Остановились в Доме Ученых. Ничего толком не видали. Хотят сюда переехать.

Вчера было заседание Всемирной Литературы. Гнусное. Решил больше не ходить.


18 апреля 1925. Канун Пасхи. Был у меня Замятин. Он только что получил новый паспорт, заявив, что свой предыдущий он потерял. Рассказывает о суде над Щеголевым. Говорит: впечатление гнусное. Судья придирался к адвокату и был груб с Щеголевым. Написал рассказ, который назвал «Икс». Получил от Бабетты Дейч рецензию на роман «We». Рецензия кисло-сладкая (в «New Statesman»). Увидев у меня в Чукоккале объявление «Приехал Жрец»11, Замятин тотчас же записал его в книжку — материал для рассказа.


19 aпр. Ночь трезвонили по случаю пасхи и не дали мне заснуть. Пасху провел за Некрасовым, был у Сапира по делу с портфелем. Много пьяных; женщины устали от предпасхальной уборки, зеленые лица, еле на ногах, волокут за собой детей, а мужчины пьяны, клюют носом, рыгают. Большое удовольствие — пасха. На Невском толпа, не пройти. Сыро, мокро, но тепло. Хотя и мокроты меньше, чем обычно на пасху. <...>


11 мая 1925, понедельник. Не писал по независящим обстоятельствам.— О Муре: мы с нею в одно из воскресений пошли гулять, и она сказала, что ей все кругом надоело и она хочет «в неизвестную страну». Я повел ее мимо Летнего сада к Троицкому мосту и объявил, что на той стороне «неизвестная страна». Она чуть не побежала туда — и все разглядывала с величайшим любопытством и чувствовала себя романтически. <...>

— Смотри, неизвестный человек купается в неизвестной реке!

Она же сказала матери: «Уж как ты себе хочешь, а я на Андрюше женюсь!» Он ей страшно нравится: мальчишеские хвастливые интонации. Когда она поиграет с ним, она усваивает его интонации на два дня — и его переоценку ценностей. <...>


13 мая. Вчера с Бобой впервые на лодке.— Передряги с моей тетрадью Примечаний к Некрасову.— Учу Муру азбуке. Входит утром торжественная. Знает уже у, а, о, ж, р.— Умер Н. А. Котляревский. Я вчера сказал об этом Саитову.

Он сказал:

— А Ольденбург жив!

— ?!

— Интриган.

Был вчера на панихиде — душно и странно. Прежде на панихидах интеллигенция не крестилась — из протеста. Теперь она крестится — тоже из протеста. Когда же вы жить-то будете для себя — а не для протестов? <...>


15/V Сейчас Дмитрий Ив., наш управдом, поймал двух жуликов, которые ломали крылья у изумительных орлов, украшающих пушки нашей церковной ограды (она составлена из турецких пушек). Утром в 5 часов утра. Прислонены крылья к стене переулка, собрался народ — пришли милиционеры, парни упираются, говорят: не мы.

— Берите крылья, идем!

— Пусть тот берет, кто ломал, мы не ломали.

— Ну нечего, бери! <...>

Получил у Галактионова образцы шрифтов для Некрасова. Ни один не по душе. Эйхенбаум и Халабаев проверяли мою корректуру Некрасова — и на 60 стр. нашли три ошибки — 5 проц. Они говорят, что это немного. Увы, я думал, что нет ни одной.


23 мая. Суббота. Мура у себя на вербе нашла червяка — и теперь влюбилась в него. Он зелененький, она посадила его в коробку, он ползает, ест листья — она не отрываясь следит за ним. Вот он заснул. Завернулся в листик и задремал. Она стала ходить на цыпочках и говорить шепотом. <...>

Вчера был у меня Тынянов — читал мне свой ромаи. Мне понравилось очень; <...> У него дивное равновесие психо-физиологии, истории, фантазии. Я сказал ему, что начало хуже остального. Он согласился — обещал выбросить. Я проводил его в 10 часов домой — для меня это глубокая ночь — у него кабинет наполнен книгами, причем на полу, на диване, на стульях — все полно Кюхельбекерами и «Рус. Старин.», где Кюхельбекер. <...>


29 мая. Дивная погода. <...> Сегодня я занимался с Мурой. <...> Она относится к своим занятиям очень торжественно; вчера я сообщил ей букву ш. Сегодня спрашиваю: — Помнишь ты эту букву? — Как же! я о ней всю ночь думала.— Из некрасовских примечаний я понемногу начинаю выползать — хотя впереди самые трудные: к «Кому на Руси», к «Русск. Женщ.», к «Современникам», ко множеству мелких стихов.


4 июня. <...> Вчера Сапир позвонил мне, что цензор Острецов дал о моей книге про Некрасова одобрительный отзыв — и что «Кубуч» берет ее печатать. Неужели это верно? Это почти невозможное счастье: напечатать о том, что любишь. Теперь у меня была одна московская литераторша, которая написала исследование о «Кому на Руси жить хорошо» — в нем 370 страниц; когда оно увидит свет, неизвестно. Тынянов сказывал мне, что у него в столе 4 законченных исследования. «Эйхенбаум приходил ко мне спросить: что же ему делать. У него нет ни гроша, на руках работы — о Лескове, о росте физиологических очерков — и о их трансформации в роман и пр. и пр. Нечего и думать о печатании этих ценных работ. Сергеев (госиздатский) говорил мне, что в Госиздате решили отложить книгу о декабристах Щеголева, несмотря на то, что в этом году столетие со дня декабрьского восстания.

Эйхенбаума я пытаюсь устроить,— но нет возможности найти ему работу. Я сегодня пойду к Сапиру, авось он что-нб. сделает. Из Госиздата меня выперли — очень просто!»

Мура в июне 1925 г.:

— Чуть мама меня родила, я сразу догадалась, что ты мой папа!

Была у нас сестра Некрасова с дочкой — Лизавета Александровна.— А не дарил ли Вам Некрасов книг с автографом? — Ох, дарил, три томика подарил, а я — известно, глупая — продала их и на конфетах проелась.

Все же это тупосердие: даже не прочитать стихов своего брата, а сразу снести их на рынок.

_________

Мура вообще очень забавна. Вышла с Лидой гулять. Подошла к лесу. «Идем, Лида, заблуждаться!» — «Нет, не надо заблуждаться. П. ч. чтó мы будем есть».— «А тут кругом добыча бегает».

Третьего дня на песках ей завязали на голове платочек с двумя узелками: узелки похожи на заячьи ушки, значит, она зайчик. Значит, трава, растущая кругом,— капуста. Сразу в ее уме появились какие-то другие зайцы: вертихвост, косоглаз и т. д. Она стала без конца разговаривать с ними. Спорая игра стала ритмичной. Зайцы стали разговаривать стихами. Для стихов потребовались рифмы, все равно какие. Я перестал слушать и вдруг через четверть часа услыхал:


Шибко зайчик побежал

А за ним бежит... журнал.


— Какой журнал? — спрашиваю. Ей задним числом понадобилась мотивировка рифмы. Но она не смутилась.— Журнал? Это зайчик такой. Он читает журналы, вот его и прозвали журналом. (Пауза — а затем новое развитие мифа.) У него бессонница, как у тебя. Ему трудно заснуть, вот он и читает на ночь журналы.

После чего Журнал был беспрепятственно введен в семью зайцев и существовал целый день.

Но на следующий день, когда мы стали играть в зайцев, она сказала:

— Нет, таких зайцев не бывает. Зайцы никогда не читают журналов,— и ни за что не хотела вернуться ко вчерашнему мифу. Видно, и вчера она чувствовала некоторую неловкость в обращении с ним. <...>


28 июня, воскресение. Коля вчера вечером читал Шмербиуса. В будочке мне и Бобе. Есть недурные места, но в общем он и сам чувствует, что жидковато. У него готово уже 14 глав. Всех глав будет у него 22—23. Ходил смотреть экскаватор. Кажется, он получит в Госиздате перевод Джэка Лондона. М. Б. принялась его рьяно кормить, он только облизывается. Утром Боба стал показывать ему свое искусство — ходить по перилам моста над водой — Боба делает это с прекрасным изяществом — уверенно шагает по тонкой и длинной жерди и даже взбирается вверх. Колька после первого же шага хлопнулся вниз. Днем я грелся в будочке — в солярии — страшная жара — загорел непристойно.— Мура принесла крота в ведре — хорошенького — бархатистого — но, очевидно, его пригрело солнце, он издох, Мура страшно рыдала над ним. Мы его похоронили. <...>

Я взял своих детей на озеро — и два часа мы ездили — под чудесным небом — легкий ветерок СЗ, Коля и Боба чудесно гребли — за лодкой летели какие-то сволочи-мухи, садившиеся нам на голые спины. Потом смотрели, как играют в городки...

И все же — тоска. Как будто я завтра умру.


30 июня. Понедельник. Дождь. Устроил школу для Муры внизу. Вчера она узнала букву З и безошибочно прочла слова зуб, зоб, зал, заря, роза, коза и т. д. Сегодня она с упоением приготовила вывеску ШКОЛА и написала проект могильной доски для крота ТУТ СПИТ КРОТ. <...>


1 июля. Мария Борисовна уехала к Коле в Детское. <...> Занимался с Мурой в школе: мы с Бобой сделали таблицу всех букв, которые Муре известны (18 штук), устроили из чемодана парту и Мура верит, что эта школа какое-то совсем особенное место: там она благоговейна, торжественна, необыкновенно податлива.

А за столом она невозможна. По поводу каждого куска — спор и длинные уговаривания. Дают тарелку супу, на нее нападает столбняк... «Мура, ешь! Мура, ешь!» Сегодня в отсутствие мамы она так извела Лиду (не без содействия Бобы), что Лида, 19-летняя девушка, вдруг упала головою на стол и заплакала.

У Бобы: апломб, грубая речь, замашки каторжника — и мало кто видит, сколько в нем внутренней нежности. Едем в лодке мимо окна по реке. Кричит кому-то басом: «Го, го, да я знаю, что тут мель. Не веришь, смотри!» (и норовит назло поставить лодку на мель), а потом прибавляет по-детски: «Я знаю, я тут два года щук ловлю!»


Четверг 2 июля. К Муре вчера я попробовал применить тот же метод, котор. когда-то так действовал на Колю. Мы были на море — она устала: «далеко ли дом?» И я, почти не надеясь на успех, сказал ей: «Видишь, тигры, пу! пу! давай застрелим их, чтобы они не съели вон того человека!» Она как на крыльях побежала за воображаемыми тиграми — и полверсты пробежала бегом — не замечая дороги. Сегодня научил Муру букве Н.. Марья Борисовна что-то долго не приезжает из Детского. <...> Меня ужасно возмущает медленность моего писания. Каждая фраза отнимает у меня бездну труда. Я пишу легчайшую статейку «Сердечкин злосчастный» — и еле дошел до шестой странички!

Могилка вышла хороша: Мура написала на дощечке: ТУТ СПИТ КРОТ — обсыпала дощечку землей, убрала цветами и камушками.


Суббота 4 июля. <...> Мурина школа очень забавна. Есть у нас и мел, и доска, и веник для выметания мела, и гнездышко (естеств. научный отдел), и таблица на стене, и парта. И на дверях бумажка с надписью школа. Я велел Муре почаще читать эту надпись — и порою наклеиваю вместо этой бумажки другую, с надписью болото, базар, конюшня. Она мгновенно прочитывает новое слово, срывает бумажку и восстанавливает честь своей школы. Но когда я сказал, что больше таких унизительных бумажек не будет, она огорчилась. «Будет очень скучно». <...>


7 июля вторник. Чудный день — жаркий — взял детей на Разлив — 2 часа Лида и Боба гребли по озеру, я без пиджака (голый наполов.) — тоска немного отлегла — Боба бронзовый — Лида и я в первый раз искупались — все чудно,— но воротились, и Надежда Георгиевна дала мне телеграмму из Детского, что у меня родилась внучка. Вот откуда это вчерашнее стеснение в груди. Внучка. Лег на постель и лежу. Как это странно: внучка. Значит, я уже не тот ребенок, у к-рого все впереди, каким я ощущал себя всегда.


8 июля, среда, вечер. Дивные дни. Жара. Вчера и сегодня купался на море — на пляже в курорте. Очень хорошо. Кругом чужие, я ни с кем не знаком, хоть бы одно сколько-нб. тонкое, интеллигентное лицо. Тон — юнкерский, офицерский: привилегированное сословие. Тоска. <...>

Недавно в Бобиной школе (15-й трудовой, бывшее Тенишевское училище) случилось событие, чрезвычайно взволновавшее Бобу: Лилина нашла, что Тенишевское училище чересчур буржуазно, решила раскассировать два класса — где слишком много нэпманских детей.

Таким образом, я был прав, когда утверждал, что 15-ая Сов. школа именно в виду интеллигентности состава учащихся могла в 1919 году так восторженно приветствовать Уэллса. Дети инженеров, докторов, журналистов хорошо знают Уэллса.


Ночь на 10 июля. По реке серенады, всеобщая ярь. Даже я, дедушка, вскочил с постели с таким возбуждением, словно мне 18 лет. Смиряя плоть, выбежал голый в сад — и кажется, кхе, кхе, простудился, лег у себя в будке — в солярии. Но зато приобщился к красоте бессмертия. Луна, деревья как заколдованные, изумительный узор облаков, летучая мышь, в лесочке соловей,— и дивные шорохи, шепоты, шелесты, трепет лунной, сумасшедшей, чарующей ночи. И пусть меня черт возьмет — + + +, пусть я издыхающий, дряхлеющий дед, а я счастлив, что переживаю эту ночь. Жизнь как-то расширилась до вселенских размеров — не могу передать — вне истории, до истории — и почему-то я представил себе (впрочем, не нужно, стыдно). Пишу, а птицы поют, как будто что-то кому-то интересное рассказывают. <...>


17 июля. Муре третьего дня куплен учебник. Мура называет его то букварь, то словарь. Она теперь — из самолюбия — начинает производить работу «складов» в уме — долго смотрит в слово, молчит (даже губами не шевелит) и потом сразу произносит слово. Вчера она прочла таким образом мороженое. У нас гостит Сима Дрейден — и она очень любит демонстрировать пред ним свое искусство: прочла в «Красной газете»: война, «Красная», «спорт», «скачки». Вчера я познакомил ее с Инной Тыняновой 9 лет, завел их в лес, «в неизвестную страну» — которую, в честь их имен, назвал Иннамурия. Они затараторили — стали сочинять всякие подробности про эту страну. <...>

Боба и Лида раза три в неделю ходят на лодку в Разлив. Вчера взяли и Симу. Посетили шалаш Ильича и видели плавучий остров. По дороге туда, идя по шпалам, для сокращения дороги рассказывают детские воспоминания — о Куоккале. С Лидой у меня установилась тесная дружба. По вечерам мы ведем задушевные беседы — и мне все больше видна ее мучительная судьба впереди. У нее изумительно благородный характер, который не гнется, а только ломается.

К Муре с полдня пришла Инна Тынянова. Легенда об Иннамурии растет. Мура говорила по-иннамурски, читала иннамурские стихи, они путешествовали с Инной в Иннамурскую страну — и пр.


23 июля. Вчера купался дважды и в море, и в реке. На пляже было дивно. Приехала Татьяна Богданович. Она живет в Шувалове. Опять без работы. Нужда вопиющая. Я дал ей немецкую книжку, полученную мною от Ломоносовой. Был воспитатель Бобы. Я читал Т. Ал-не свою статью. Над нею еще много работы, но она не так плоха, как мне казалось. Нужно только не скулить, а работать. М. Б. сказала, что мои занятия с Мурой — «издевательство над бедною девочкой». Сообщают, что от Репина есть адресованное мне письмо.


24 июля. Вчера опять был «роскошный» день. Валялся на пляже — с американцем Маssel’ом, а попросту Майзелем, евреем, инженером, который прожил в Америке 26 лет — и приехал погостить к своему брату, доктору, заведующему здешним курортом. Купался в море два раза. Вечером приехала Лида и привезла мне книги, о которых я не смел и мечтать: James Joyce «Ulysses», Frank Harris «Oscar Wilde» и проч. Кроме того — письмо от Репина, написанное 7-го июня и пролежавшее в Русском Музее два месяца!! А также письмо от Сапира, что он будет у меня в субботу. Это так взволновало меня, что я почти не спал эту ночь. Читал запоем Harris'a о Wilde'e, прочел кокетливую статью Bernard'a Shaw, самохвальные Appendices самого Harris'a и половину первого тома. Любопытно: книга Harris'a издана тем самым издателем Brentano, о к-ром мне вчера говорил Mr.Massel: сын этого Brentano ухаживает за дочерью Mr.Massel'a.


1 августа. Был вчера в городе, по вызову Клячко. Оказывается, что в Гублите запретили «Муху Цокотуху». «Тараканище» висел на волоске — отстояли. Но «Муху» отстоять не удалось. Итак, мое наиболее веселое, наиболее музыкальное, наиболее удачное произведение уничтожается только потому, что в нем упомянуты именины!! Тов. Быстрова, очень приятным голосом, объяснила мне, что комарик — переодетый принц, а Муха — принцесса. Это рассердило даже меня. Этак можно и в Карле Марксе увидеть переодетого принца! Я спорил с нею целый час — но она стояла на своем. Пришел Клячко, он тоже нажал на Быстрову, она не сдвинулась ни на йоту и стала утверждать, что рисунки неприличны: комарик стоит слишком близко к мухе, и они флиртуют. Как будто найдется ребенок, который до такой степени развратен, что близость мухи к комару вызовет у него фривольные мысли!

Из Гублита с Дактилем в «Кубуч». По дороге увидал Острецова — едет на извозчике — с кем-то. Соскочил, остановился со мной у забора. Я рассказал ему о прижимах Быстровой. Он обещал помочь. И сообщил мне, что моя книжка о Некрасове очень понравилась Г. Е. Горбачеву,— «Григорию Ефимовичу», как он выразился.

Итак, мой «Крокодил» запрещен, «Муха Цокотуха» запрещена, «Тараканище» не сегодня завтра будет запрещен, но Григорию Ефимовичу нравится мой ненаписанный Некрасов.

II. Дактиль.— У фининспектора не был.— Денег нет ниоткуда. Словом, весь мой режим разбит, вся работа к чертям. Со смертью в сердце приехал я в Курорт, разделся и кинулся в воду — в речку и старался смыть с себя Гублит, «Кубуч», Быстрову, фининспектора — и действительно, мне стало легче. Ну, хорошо, сожми зубы — и пиши о Некрасове.

Мура. «Папа, сегодня со мною была маленькая трагедия» (она упала на ведро, где рыбы). Я выслушал ее и спросил: «А что такое трагедия?» — «Трагедия это... ну как тебе объяснить? Я сама не знаю, что такое трагедия».


6 августа, четверг. Вдруг выяснилось, что у меня нет денег. Запрещение «Мухи Цокотухи» сделало в моем бюджете изрядную брешь. Поэтому я принял экстраординарные меры: взял доктора Айболита и в четыре дня переделал и перевел оттуда два рассказа: «Приключение белой мыши» и «Маяк». Дал себе слово ложиться не позже десяти. Вчера лег в 8 ½ и сегодня встал до рассвета и работаю вот уже часов 6. Так, по крайней мере, мне кажется. На днях отправил Острецову такое письмо — по поводу «Мухиной Свадьбы»:


«В Гублите мне сказали, что муха есть переодетая принцесса, а комар — переодетый принц!! Надеюсь, это было сказано в шутку, т. к. никаких оснований для подобного подозрения нет. Этак можно сказать, что «Крокодил» переодетый Чемберлен, а «Мойдодыр» — переодетый Милюков.

Кроме того, мне сказали, что Муха на картинке стоит слишком близко к комарику и улыбается слишком кокетливо! Может быть, это и так (рисунки вообще препротивные!) но, к счастью, трехлетним детям кокетливые улыбки не опасны.

Возражают против слова свадьба. Это возражение серьезнее. Но уверяю Вас, что Муха венчалась в Загсе. Ведь и при гражданском браке бывает свадьба. А что такое свадьба для ребенка? Это пряники, музыка, танцы. Никакому ребенку фривольных мыслей свадьба не внушает.

А если вообще вы хотите искать в моей книге переодетых людей, кто же Вам мешает признать паука переодетым буржуем. «Гнусный паук — символ нэпа». Это будет столь же произвольно, но я возражать не стану. «Мухина свадьба» моя лучшая вещь. Я полагал, что написание этой вещи — моя заслуга. Оказывается, это моя вина, за которую меня жестоко наказывают. Внезапно без предупреждения уничтожают мою лучшую книжку, которая лишь полгода назад была тем же Гублитом разрешена и основ советской власти не разрушила.

Есть произведения халтуры, а есть произведения искусства. К произведениям халтуры будьте суровы и требовательны, но нельзя уничтожать произведение искусства лишь потому, что в нем встретилось слово именины.

Ведь даже монументы царям не уничтожаются советской властью, если эти монументы — произведения искусства.

Мне посоветовали переделать «Муху». Я попробовал. Но всякая переделка только ухудшает ее. Я писал эту вещь два года, можно ли переделать ее в несколько дней. Да и к чему переделывать? Чтобы удовлетворить произвольным и пристрастным требованиям? А где гарантия, что в следующий раз тот же Гублит не решит, что клоп — переодетый Распутин, а пчела — переодетая Вырубова?

Я хотел бы, чтобы на эту книгу смотрели проще: паук злой и жестокий, хотел поработить беззащитную муху и непременно погубил бы ее, если бы не герой комар, к-рый защитил беззащитную. Здесь возбуждается ненависть против злодея и деспота и привлекается сочувствие к угнетенным. Что же здесь вредного — даже с точки зрения тех педагогов, которые не понимают поэзии?

К. Чуковский».


Дождь идет с утра. Вчера тоже. Мы было двинулись на лодку, но только зря прошагали туда и назад.

Сегодня должен приехать Дактиль. <...>


7 августа. 4 года со дня смерти Блока.

Вчера приехал ко мне Гинцбург, скульптор, привез письмо от Репина, обедал. Рассказывал много о Репине. Оказывается, что те фрукты, к-рые привез Репину Штернберг, были действительно отправлены И. Е-чем в гельсингфорсскую лабораторию — для анализа. Из лаборатории был получен такой ответ:

«В присланных вами фруктах ни металлических, ни растительных ядов не найдено. Но м. б. в той стране, откуда вам прислали эти фрукты, существуют яды, до сих пор нашим ученым неизвестные».


За анализ с Репина взяли сто марок — пять рублей. Гинцбург между прочим рассказал:

«Когда-то Репин написал портрет своего сына — Юрия. (С чубом.) Пришел к Репину акад. Тарханов и говорит: великолепный портрет! Я как физиолог скажу Вам, что вы представили здесь клинически-верный тип дегенерата... Ручаюсь вам, что и его родители тоже были дегенераты. Кто этот молодой человек?

— Это мой сын! — сказал Репин».

Репин будет в России — по приглашению Академии Наук. Гинцбург лепит бюст Карпинского и в разговоре с ним подал ему эту мысль. Карпинский сразу послал ему почетное приглашение. <...>

Всю ночь не заснул ни минуты. Принимаюсь за упорядочение своей статьи «Некрасов как певец» и т. д.


11 августа. Никакой стареющий человек других поколений никогда не видел так явно, как я, что жизнь идет мимо него и что он уже не нужен никому. Для меня это особенно очевидно — п. ч. произошла не только смена поколений, но и смена социального слоя. На лодке мимо окна проезжают совсем чужие, на пляже лежат чужие, и смеются, и танцуют, и целуются чужие. Не только более молодые, но чужие. Я стараюсь их любить — но могу ли?

Вышел для Муры первый № «Иннамурской Газеты». Мура хочет быть собакой Джэком и требует, чтобы я затягивал ее шею ремешком.


Ночь на 15-ое. Зарницы. Разбудила меня горничная Лена: в два часа вернулась с гулянья, не могу заснуть. Вспоминаю: 13 авг. был я в городе для разговора с Острецовым. Он был пьян. Я встретил его на улице. Он ел яблоко. Лицо красное, маслянистое, на голове тюбетейка. Оказывается, что он не получал от меня того письма, которое я послал ему с Бобой. Сапир не передал. Я стал на словах говорить ему: зачем вы плодите анекдоты? Ведь уже и так про вас говорят за границей, что вы запретили «Гамлета».

— И запретим! — сказал Острецов.— На что в рабочем театре «Гамлет»?

Я прикусил язык. Заговорили о «Мухе».

— Да неужели вы не понимаете?— сказал он.— Дело не в одной какой-нб. книжке, не в отдельных ее выражениях. Просто решено в Москве — посократить Чуковского, пусть пишет социально-полезные книги. Так или иначе, не давать вам ходу. В Гублит поступила рецензия обо всех ваших детских книгах — и там указаны все ваши недостатки...

— Рецензия или циркуляр?..

— Нет, рецензия, но... конечно, вроде циркуляра... Обещал помочь, но я плохо верю в его помощь. И так меня от всего затошнило, что я захворал. <...>


16 августа. Воскресение. Проправил корректуру своей «Панаевой» — и, отсылая в «Кубуч», написал корректору Когану.

(Начало страницы оторвано.— Е. Ч.)


Ежели эти строчки

Вы пошлете в типографию

Без проволочки.


Образец идиотизма после бессонных ночей. Вчера было приключение: я, Саша Фидман, Лида, М. Полякова, Боба и Сима Дрейден отправились покататься по озеру. Над нами были тучи беспросветные. Мы пришли к берегу. Дождь был неминуем. В будке никого не было. Следовало повернуть. Но Лида выражала такое деспотич. желание прокатиться по озеру и с таким презрением смотрела на всех, кто выказывал благоразумие, что мы двинулись. Молнии были со всех сторон, справа и слева были видны полосы дождя, тучи были угольно-черные, но — дождь не шел. Казалось, он ждал. По дороге я рассказывал о распорядителе туч — свой фантастич. роман — все много смеялись — но чуть мы подъехали к тому берегу, где шалаш Ильича, как вдруг — дождь, который только того и ждал — полил на нас с такой силой, что мы стрелою побежали в барак, где живут рабочие, делающие шоссе к шалашу. (Шоссе строится на средства завода.) Туда же прибежали и дети, приехавшие на парусной лодке к шалашу Ильича. Детей было не меньше 50. Поднялся бешеный ветер, Боба голый, в одних штанишках, выбегал под лютый дождь — ухаживать за лодкой. Мы просидели в бараке 2 часа, болтали с детьми, очень милыми, Боба поднимал их до потолка («и меня, дяденька!»), белобрысый молодой рабочий рассказывал о своей трудной жизни, часть детей уехала в страшный дождь, под непрерывное грохотание грома, мы воспользовались временным бездождием и двинулись назад. Но только мы отъехали, дождь — крупный и злой — полил так, что М. Полякова стала дрожать, Сима весь посинел, а Лида кричала, что по ней (по животу) ползут струи. Потом по шпалам — под дождем. Прибежали, каждому чистое белье, растерлись, и наутро как ни в чем не бывало. Боба опять нагишом возится с рыбами — а утро сырое.

Вот мой разговор с Клячкой:

«Я не могу быть в таком двусмысленном положении. Как будто Вы мне должны, а как будто и нет. Я хочу знать наверняка: считаете ли Вы себя обязанным, получив от меня 7 книг, платить мне по 500 рублей в месяц — в определенный срок? Если Вы делаете так только в силу данного Вами слова, то я освобождаю Вас от Вашего слова. Мне дороже всего определенность. Если Вы скажете мне, что в настоящее время Вы должны мне платить всего 100 или 200 рублей, я буду чувствовать себя лучше, чем теперь, когда я ничего не знаю. Я только считал бы справедливым, чтобы Вы предупредили меня за два месяца вперед, дабы я мог приспособиться к новым условиям. Я должен ликвидировать свою квартиру, продать свои книги, поступить на службу и проч. На это требуется два месяца. За эти два месяца я могу написать пять или шесть детских книг — которые у меня давно начаты: «Метлу и Лопату», «Маяк» и «Три трудпесни». Я, словом, так верю в свои силы, что не боюсь даже полного прекращения выдачи денег от «Радуги», если это произойдет не вдруг, а постепенно. Итак, если Вы желаете перейти на новые более выгодные для Вас условия, я согласен».

Правлю свою статью об Эйхенбауме — для печати. 25 первых страниц вполне приличны. Нужно переделать конец, и статья будет недурна. Думаю послать ее в «Печать и революцию». Мне больно полемизировать с Эйхенбаумом. Он милый, скромный человек, с доброй улыбкой, у него милая дочь, усталая жена, он любит свою работу и в последнее время относится ко мне хорошо. Но его статья о Некрасове написана с надменным педантизмом, за которым скрыто невежество.

Был сегодня с Мурой у Тыняновых. Тынянов приезжает из Крыма во вторник к именинам своей Инночки.

Сегодня Клячко в саду играл в карты. Он только что приехал из Москвы и завтра опять уезжает. Я дважды подходил к его столу с рукописями, просил дать мне 5-минутную аудиенцию,— он не дал. «Завтра, завтра»! Это так оскорбило меня и удручило, что я — вот не сплю всю ночь и сердце у меня очень болит. Если бы ко мне в любое время подошел не мой ближайший сотрудник, а подошел бы мой портной или моя кухарка, я нашел бы 5 мин. для разговора с ними. <...>


17 авг. Четверть 8-го. Конечно, Клячко не идет. Половина 8-го. Клячко не идет. А я не спал — всю ночь, поджидая 7 часов. Пришел. Все хорошо. Говорит, что до 1-го янв. он не намерен менять условий.


24 августа. Понедельник. Приехал Тынянов. Дня 3 назад. Я сейчас же засел с ним за его роман. Он согласился со мною, что всю главу о восстании нужно переделать. Мил, уступчив, говорлив. Он поселяется у нас на неделю, специально для переделки романа. Денег у меня по-прежнему нет. Клячко обещает лишь через две недели.

Ю. Н. Тынянов завтракал у нас. Сама вежливость — и анекдоты. Анекдот о Шкловском. Шкл. подарил Тынянову галстух: «Вот возьми, у тебя плохой, я тебе и завяжу». Завязал, и они пошли в гости — к Жаку Израилевичу. Сидят. Жак всматривается. «У Вас, Ю. Н, галстух удивительно похож на мой. Жена, дай-ка мне мой!» Шк. успокаивает: «Не беспокойся, это твой и есть».

Пришел Шк. к Игнатке требовать у него гонорара. Оказалось, что Игнатка полгода обманывал Шк. и не выдавал его матери следуемого Шк. гонорара. Тот рассвирепел — и хвать золотые часы со стола. «Не отдам, пока не заплатишь».

О Шахматове. Тынянов, молодой студент, пришел к Шахм. и говорит: «Я интересуюсь синтаксисом». Ш. скромно: «И я».

О С. А. Венгерове. Умирая, он просил Тынянова и Томашевского: «Поговорите при мне о формальном методе».

О Томашевском: это забулдыга-педант. Он даже в забулдыжестве — педант.

О себе. Сейчас в Крыму он стоял у ж.-д. кассы чуть не сутки, чтобы достать билет, вдруг ворвалась банда студентов — и уничтожила очередь. Он запротестовал. К нему один студент: — Кто вы такой? — А вы кто? — Я мужик! (С гордостью.) — Вы не только мужик, вы и сумасшедший.— Он очень смешно и похоже показывает разных людей: Семена Грузенберга, Венгерова, Энгельгардта, Фомина и особенно архивную крысу из Пушкиндома — Переселенкова. Читал некоторые переводы из Гейне — отличные. Но конечно, сколько-нибудь романтич. ему не даются.

Муре очень нравится Пушкин. «Он умер? Я выкопаю его из могилы и попрошу, чтобы он писал еще».

А Ленин? Он тоже умер? Как жаль: все хорошие люди умирают.


31 августа. У Тынянова нет денег жить на даче. Он уехал с женою и Инной неделю назад и в залог оставил свои вещи. Сегодня привез в пансион деньги, приехал за вещами. Мы с ним славно говорили о Глебе Успенском и Щедрине. Он говорит, что Лесков ему гораздо дороже Тургенева, что Эйхенбаум неправ, выводя Лескова от Даля. На Лескова явно влияла манера Тургенева. Возмущались мы оба положением Осипа Мандельштама: фининспектор наложил на его заработок секвестор, и теперь Мандельштам нигде даже аванса получить не может. Решили собраться и протестовать. Увидеть бы Калинина или Каменева.

Сегодня купался в реке: великолепно. Вообще день замечательный.

Мура: —А неужели Гайавату не Пушкин написал?


4 сентября. Вчера был в городе. Получил новые повестки от фининспектора. В Госиздате встретил Сологуба. Он вместе с Фединым и др. писателями сговаривался с Ионовым насчет хождения в субботу к стенам Академии с приветствием. Я заговорил о том, что хотя бы к 200-летию Академии следовало бы снять с писателей тяготы свободной профессии. Свободная профессия — в современном русском быту — это нечто не слишком почтенное. 2-го сентября судили какую-то женщину, и одна свидетельница на суде оказалась нашей сотоваркой:

«Леля с Казанской улицы» —совсем молоденькая, в скромном синем костюме, на вопрос: чем занимаетесь? — отвечает громко и отчетливо, даже с бравадой:

— Свободной профессией!

— Какою же?

— Я — проститутка!

Нужно хлопотать о том, чтобы нас признали по крайней мере столь же полезными, как сапожников, стекольщиков и пр.

Сологуб возразил. Четко, с цифрами, подробно, канительно стал он доказывать, что с нас должны брать именно те налоги, какие берут.— Я изучал законы о налогах, и я вижу, что берут правильно...

Но другие писатели с ним не согласились — и назначили на 4 часа собраться в Союзе Писателей. Я собрался — но никто не пришел, кроме Сологуба и Борисоглебского. На столе были пачки книг (по большей части хлам), пожертвованных «Союзу» Ионовым.

Сологуб разбирал эти книги, надеясь найти в них стихи Беранже. Ему хочется переводить Беранже, но — 1) у него нет издателя, 2) у него нет оригинала. Беранже не оказалось, но я нашел Poems & Ballads Свинберна, которые с таким упоением читал в Лондоне в 1904 году и с тех пор никогда не видал. Я убежал в другую комнату и стал волнуясь читать Гимн Прозерпине, Laus Veneris, To Victor Hugo и пр. Но теперь они на меня не произвели такого впечатления. Я упросил Сологуба, чтобы он взял эту книгу и попробовал ее перевести. Он согласился — и стал писать расписку — о, как долго! Пунктуальнейше: качество перевода, степень повреждения, количество страниц — «вот как надо писать расписку». Он очень постарел. Я спросил его, не думает ли он написать автобиографию.— Нет, или, пожалуй, да: я написал бы о своей жизни до рождения.— Это большая будет книга.— Да, томов 25.— Заговорили о Некрасове. Я тут же написал ему анкетный лист, и он, балуясь и шутя, заполнил его. На последний вопрос он даже ответил стишками. Пропускает буквы и слова: ковенно, не надо и т. д.

«Никто никогда не находил в моих стихах влияния Некрасова. Когда в молодости я послал из провинции свои стихи одному понимающему человеку, он написал мне, что я нахожусь под влиянием Пушкина. Правда, этот человек был математик».

Был я у Ионова. Ионов взялся хлопотать пред властями об улучшении быта писателей. Кто-то хотел взять у Ионова книгу со стола. Ионов сказал: стоп, нельзя! Я заметил: «А Щеголев у вас всегда берет».— «Ну Щеголев и отсюда возьмет»,— и он указал на карман.

Острецов был совершенно пьян. Из его бессвязного лепета я понял, что «Муха» будет разрешена.

«Может быть, мне повидать Калинина и попросить его»,— говорю я.— «Ну нет, мне Калинин не указ! Недавно я запретил одну книгу по химии, иностранная книга в русской переделке. Книга-то ничего, да переделка плоха. Получаю письмо от Троцкого: «Тов. Острецов. Мы с вами много ссорились, надеюсь, что — это в последний раз. Разрешите «Химию» такого-то». Я ответил, что «Химию» я разрешу, но не в такой обработке. Он прислал мне телеграмму: «Нужно разрешить «Химию» в этой обработке». И что же вы думаете, я послушал его? Как же!»

Вышел «Мойдодыр» 7-е изд. На обложке значится 10000 экз. А Клячко говорил, что тиснет только 3 тыс. Издание прекрасное.

«Красная газета» 3 сентября (наклеена вырезка из газеты — Е. Ч.):


В газетах печатают, будто мною получено письмо от Ильи Репина, где он сообщает, что едет в Ленинград по приглашению Академии Наук. Такого письма я не получал. В последнем его письме ко мне он лишь говорит, что хотел бы приехать на родину, чтобы посмотреть выставку своих картин в Русском Музее, посетить Третьяковскую Галерею, повидаться с друзьями.

Уважающий вас К. Чуковский


Решаюсь отказаться от Дактиля. Ничего не могу писать из-за него. Ну его. Не надо ничего!


5 сентября. Ночь на 6-ое. День чудесный,— скоропреходящие дожди и солнце, осеннее. В Иннамурии пахнет вереском, грибами, брусникой, бродил с Мурой по Иннамурским холмам. Пишу свой идиотский роман,— левой ногой — но и то трудно12.


6 сентября, воскресение. Сегодня переехали в город. С утра солнце, сейчас дождь. Дома осталось только три стула да мой письм. стол. Все увезено Живатовскими. Сейчас, разбирая бумаги, нашел свою старую запись о Муре, относящуюся к 1924 г. 10/IX.

— Мама, бывают воры хорошие?

— Воры?

— Не делай ты таких страшных глаз, мне тогда кажется, что ты — вор!


Там белочка другая,

Там зайчик спит, лежая.


4 ноября 1925 г. В Питер приехал Есенин, окончательно раздребежженный. Я говорю Тынянову, что в Есенине есть бальмонтовское словотечение, графоманская талантливость, которая не сегодня завтра начнет иссякать.

Он: — Да, это Бальмонт перед Мексикой.

Мой «Крокодил» все еще запрещен. Мебель все еще описана фининспектором. С Клячкой все еще дела не уладились. Роман мой «К К К» все еще не кончен. Книга о Некрасове все еще пишется. Я все еще лежу (малокровие), но как будто все эти невзгоды накануне конца. Эти два месяца после переезда на дачу были самые худшие в моей жизни,— мебель увезена,— другой мебели нет,— Клячко надул меня, как подлец — не дал обещанных денег, я заболел, Лида заболела, Боба заболел, требуют с меня денег за квартиру, фининспектор требует уплаты налога, описали мебель,— право, не знаю, как я вынес все эти камни, валившиеся мне на голову.

Сейчас как будто начался просвет: легче. Третьего дня, в воскресение 1-го ноября сидит у меня Сапир, вдруг, вдруг звонок, приходит усач и спрашивает меня. Я испугался. Уж очень много катастроф приносили мне все эти усачи! Оказалось, этот усач принес мне 250 долларов от Ломоносовой. За что? Для чего? Не знаю. Но это — спасение. <...>

Мура: — А ты, мама, была когда-нибудь на другой звезде?


8 или 9 декабря. Был у Клюева с Дактилем. Живет он на Морской в номерах. Квартира стилизованная — стол застлан парчой, иконы и церковные книги. Вдоль стен лавки — похоже на келью иеромонаха. И сам он жирен, хитроумен, непрям и елеен. Похож на квасника, в линялой рубахе без пояса. Бранил Ионова: ограбил, не заплатил за книжку о Ленине. «Вы, говорит, должны были бы эти деньги отдать в фонд Ильича». А я ему: «Вы бы мне хоть на ситничек дали».

— Потому что у меня и на ситничек нет (и он указал на стол, где на парчовой скатерти лежали черные корочки). Я был у него по поводу анкеты о Некрасове.

— Я уж вам одну такую оболванил.

— Я не получал.

— Я дал ее такому кучерявенькому. Ну да напишу новую, насколько моего скудоумия хватит, и с парнишкой пришлю — вот с этим.

В комнате вертелся парнишка — смазливый — не то половой из трактира, не то послушник из монастыря.

Покупал очки. Готовых нету. Пришлось заказать. Был у Горлина по делу Богданович. Ее очень ущемляет Николай Петров: выжучивает у нее гонорар, который причитается ей как переводчице «Скипетра». Эту пьесу привез ей Тарле, я пристроил ее в Госиздате. Теперь Александр. театр ставит ее. Постановщик — Петров оспаривает право Татьяны Александровны на гонорар и заявляет, что он так много внес творческой работы в эту пьесу, что ему полагаются все 100% авторских за «Скипетр». <...>

— «Каракуль» объявление в газете. Мура говорит: этими мехами твой бородуля пишет. (Бородуля писал каракулями). <...>


17 декабря. Только что написал в своем «Бородуле» слова: Конец пятой части.

Три четверти девятого. Ура! Ура! Мне осталась только четвертая часть (о суде), за которую я даже не принимался. И нужно выправить все. И боюсь цензуры. Но главное сделано. Вся эта вещь написана мною лежа во время самой тяжелой болезни. Болезнь заключается в слабости и, главное, тупости. Больше 5 часов в течение дня я туп беспросветно, мозги никак не работают, я даже читать не могу.

Лежать мне было хорошо. Свой кабинет я отдал Коле на день и Бобе на ночь, а сам устроился в узенькой комнатке, где родилась Мура, обставил свою кровать табуретом и двумя столиками — и царапаю карандашом с утра до ночи. Трудность моей работы заключается в том, что я ни одной строки не могу написать сразу. Никогда я не наблюдал, чтобы кому-нибудь другому с таким трудом давалась самая техника писания. Я перестраиваю каждую фразу семь или восемь раз, прежде чем она принимает сколько-нибудь приличный вид. Во всем «Бородуле» нет строки, которая была бы сочинена без помарок. Поэтому писание происходило так: я на всевозможных клочках писал карандашом черт знает что, на следующий день переделывал и исправлял написанное, Боба брал мою исчерканную рукопись и переписывал ее на машинке, я снова черкал ее, Боба снова переписывал, я снова черкал — и сдавал в переписку барышне «Красной Газеты». Оттого-то в течение 100 дней я написал 90 страниц,— т. е. меньше страницы в день в результате целодневного и ежедневного напряженного труда. Ясно, что я болен. У меня вялость мозга. Но как ее лечить, я не знаю.


25/XII, пятница. Лежу в инфлуэнце. С 20-го в жару и бездельи. Мне оставалось два дня — покончить с корректурами книги о Некрасове и с «Бородулей» — и вдруг


Как ураган, недуг примчался.


Болит правое ухо, правая часть головы, ни читать, ни писать, умираю. Был Тынянов, сидел у меня полдня — как всегда светлый, искрящийся. К моему удивлению, он не все забраковал в моей книге о Некр. (я показывал ему статью «Проза ли?»). Начало ему не понравилось, а главка о рифмах и паузах вызвала шумную похвалу.

«Бородуля» у меня написан почти весь — I, II, III, V части и эпилог. Был у меня вчера Мак из «Красной», убеждает меня дать свою фамилию, но я не хочу. Доводы я ему привел, не скрывая. Сейчас вышла книга Боцяновского о 1905 годе. Там была заметка обо мне. Госиздатская цензура выбросила: «Не надо рекламировать Чуковского!» В позапрошлом году вышла моя книга о Горьком. О ней не было ни одной статейки, а ее идеи раскрадывались по мелочам журнальными писунами. Как критик я принужден молчать, ибо критика у нас теперь рапповская, судят не по талантам, а по партбилетам. Сделали меня детским писателем. Но позорные истории с моими детскими книгами — их замалчивание, травля, улюлюкание — запрещения их цензурой — заставили меня сойти и с этой арены. И вот я нашел последний угол: шутовской газетный роман под прикрытием чужой фамилии. Кто же заставит меня — переставшего быть критиком, переставшего быть поэтом — идти в романисты! Да я, Корней Чуковский, вовсе и не романист, я бывший критик, бывший человек и т. д.

Слышен голос Муры. Она, очевидно, увидела елку.

Мура. Лошадь.— Кто подарил? Никто. «Никто» (ей стыдно сказать, что дед Мороз, в которого она наполовину не верит). Бобе кошелек, Коле кошелек, Лене на юбку. Мура получила лошадь — и пришла спросить, как назвать ее. Я сказал «Савраска» и стал читать стихи Некрасова — из «Смерти Крестьянина». Мура все эти стихи переносила на свою игрушечную Савраску и, тихо плача, любовно гладила ее и целовала (тайком).


31 декабря. Читаю газеты взасос. Съезд не представляет для меня неожиданности13. Я еще со времен своего Слепцова и Н. Успенского вижу, что на мелкобуржуазную, мужицкую руку не так-то легко надеть социалистическую перчатку. Я все ждал, где же перчатка прорвется. Она рвется на многих местах — но все же ее натянут гениальные упрямцы, замыслившие какой угодно ценой осчастливить во что бы то ни стало весь мир. Человеческий, психологический интерес этой схватки огромен. Ведь какая получается трагическая ситуация: страна только и живет, что собственниками, каждый, чуть ли не каждый из 150 миллионов думает о своей курочке, своей козе, своей подпруге, своей корове, или: своей карьере, своей командировке, своих удобствах, и из этого должно быть склеено хозяйство «последовательно-социалистического» типа. Оно будет склеено, но сопротивление собственнической стихии огромно. И это сопротивление сказывается на каждом шагу.

Умер Есенин. Я встречал его у Репина и Гессена. Когда-нибудь запишу, что вспомнится.

Перевожу «Rain»14, пьесу, удивляюсь, почему не брался за нее до сих пор. Очень эффектная, и я даже, переводя, волнуюсь. Градусы у меня устанавливаются все около 37, прыгают как зайцы,— и я опять лежу за переводом, как и во времена «Королей и Капусты». Завтра новый год. Если мое здоровье пойдет так, я не доживу до 1927 года. Но это все равно. Я чувствую не то, что у нас уже 1926-й, а то, что у нас еще 1926, я смотрю на нас, как на древних, я думаю, что подлинная история человечества начнется лишь с 2000 года, я вижу себя и всех своих современников написанными в какой-то книге, в историческом романе, из давней-давней эпохи.

Мой Некрасов сдан в типографию только вчера — т. е. последние листики. Сапир обещал, что 7 янв. начнут печатание. Если так, то 20 янв. книга выйдет. Наконец-то у меня развяжутся руки. Только бы не заболеть еще сильнее.

Играем с Бобой в угадку слов <…>




1 час. ночи. Бессонница. Нарывает мизинец на правой руке. Болит ухо. Болит сердце. Такое чувство, как будто вся кровь у меня выпита.

Получил поздравления от сестры Некрасова и от д-ра Гэнта, письма от Репина и Грузенберга, никому не ответил, нет сил.

Маруся пишет, что ее Елевферия гонят со службы. Куда же это она денется?


4 января (понед.) День каких-то странных нескладиц. М. Б. дала Бобе отнести деньги к Муриной учительнице — и он доставил не той женщине, а другой.

Коля пишет из Москвы, что Тихонов получил не все рисунки Ре-Ми, которые я послал ему. А я послал все!

Звонят из «Кубуча», что типография получила не все листы моей корректуры Некрасова, а я послал все!


11 января, понедельник. Вчера было у меня заседание Секции детских писателей при Союзе писателей. М. А. Бекетова, С. Маршак — вздор, курение, усталость и никчемные разговоры. Маршак рассказал интересную вещь о своем сыне, которому, кажется, 9 лет. Сын учился музыке — и по своей инициативе отказал учительнице музыки:

— Больше вы ко мне не ходите. Музыка праздное занятие для безработных.

11-месячный младенец (другой сын Маршака) тянется к нему, чуть увидит его, и вообще отца обожает. Но в последнее время он усвоил манеру — шутить и кокетничать с ним, то есть играть в перверзию. Он делает вид, что ему отец противен, что он не хочет к отцу, т. е. делает установку на противоположное чувство.


Ночь на 13-е янв. Выбираю себе псевдоним. Хорошо бы П. И. Столетов (т. е. Пистолетов). Барабанов, Пупырников, Ляпунов. <...>


24 января, воскресение. Эта среда была для меня днем катастроф. Все беды обрушились на меня сразу. Дело было так: 25 января «Красная» решила начать печатанием мой роман. Для этого я должен был написать предисловие. Я написал — очень газетное, очень нервное, и так как я уже 8 лет не писал фельетонов — меня эта работа взбудоражила. Я принес мой фельетон Ионе Кугелю. Он нашел некоторые места нецензурными: насмешка над молодыми пролетарск. поэтами, порнография (в цитате из Достоевского!! «Краса красот сломала член») Словом, канителился я с этим фельетоном дней пять. Сказали, что 20-го пойдет. Звоню 20-го утром. Иона говорит: «Не до вашего фельетона! Тут вся газета шатается!» Я конечно сейчас же — в «Красную». Иона взволнован, не спал ночь. Оказывается, в Ленингр. бумажный кризис. Нет ролевой газетной бумаги. Образовалась особая комиссия по сокращению бумажных расходов — и эта комиссия, вначале решившая закрыть одну из вечерних газет, теперь остановилась на том, чтобы предоставить каждой газете не шесть и не восемь страниц, а четыре! Вследствие этого для моего романа нет места! Роман отлагается на неопределенное время.

Это меня очень ударило, потому что я всеми нервами приготовился к 25-му января. Особенно огорчило меня непоявление фельетона. Но этим дело не кончилось.

В тот же день позвонили мне из «Кубуча»: из-за отсутствия бумаги мой «Некрасов» отлагается на неопределенный срок. Я чуть не взвыл от ужаса. Ведь чтобы кончить эту книгу к сроку, я писал ее и в бреду, и в жару, и не дал себе летнего отдыха, и принес целую кучу денежных жертв — и залег на 4 месяца в постель, не видя ни людей, ни театров,— и вот. Ведь должна же была выйти эта история с бумагой как раз в тот день, когда я закончил и роман, и книгу о Некрасове.

Но дело не кончилось и этим. Оказалось, что Ленинградский детский отдел послал на утверждение в Москву список заготовлявляемых детских книг — и Московский Госиздат вычеркнул мою «Белую мышку», даже не зная, что это за книга. «Просто потому что Чуковский!»

И так в один день я был выброшен из литературы!

Во всем этом худо то, что мои писания стареют и лишаются единственной прелести, которая у них есть: новизны.

Так погубила «Эпоха» мою «Книгу о Блоке». Я писал эту книгу, когда Блок был жив, «Эпоха» так долго мариновала ее в типографии, что книга вышла лишь после смерти Блока, когда изо всех щелей посыпались «Книги о Блоке». С Некрасовым то же самое. <...> мой подход к Некрасову был и свеж и нов, но кто почувствует это теперь — если книга моя выходит с запозданием на 7 лет, да и то выходит ли?

Чтобы как-нибудь справиться с охватившей меня тоской, я бешено взялся за перевод пьесы «Rain», писал вовсю — страница за страницей, одурманивал себя работой.

Когда же « Rain» кончился, я для того же преодоления уныний — пошел в суд на дело Батурлова (Карточная Госмонополия). Дело самое обыкновенное: компания современной молодежи встала во главе Карточной фабрики. Все это бывшие военные, лжекоммунисты, люди, очень хорошо наученные тому, что все дело в соблюдении форм, в вывеске, в фасаде — за которым можно скрыть что угодно. Чаще всего за фасадом комфраз скрывается «обогащайтесь». Они и обогащались — обкрадывали казну, как умели. Они были в этом деле талантливее, чем другие, только и всего. Не чувствуется никакой разницы между их психологией и психологией всех окружающих. Страна, где все еще верят бумажкам, а не людям, где под прикрытием высоких лозунгов нередко таится весьма невысокая, «мелкобуржуазная» практика,— вся полна такими, как они. Они только слегка перехватили через край. Но они плоть от плоти нашего быта. Поэтому во всем зале — между ними и публикой самая интимная связь. «Мы сами такие». Ту же связь ощутил, к сожалению, и я. И мне стало их очень жалко. Это — лишнее чувство, ужасно мешающее, так развинтило мои нервы, что я, придя домой, не мог и думать о сне.

Батурлов — отдаленно похож на Блока. Те же волосы, тот же рост, та же постройка лица. Это пошлый и неудавшийся Блок. В нем тоже есть музыка,— или, вернее, была. Теперь после всех допросов, очных ставок, тюремных мытарств — музыка немного заглохла и проявляется только в растерянной, милой, немного сумасшедшей улыбке, которая так часто блуждает у него на лице. В публике его жена, которую он кинул ради десяти других, но которая теперь не уходит из суда. Он улыбается ей очаровательно — и можно понять, как эта улыбка волновала в свое время женщин. У нее от него двое детей — и во время перерыва он делал ей какие-то знаки, должно быть спрашивал о них, расставляя руки и любовно глядя на нее. «Кому вы это?»—спросил его защитник.— «Женé!» — сказал он влюбленным голосом. Это улыбающееся лицо — каждую минуту теряет свои улыбки и тогда похоже на лицо мертвеца. Этот человек под угрозой расстрела. Как будто уже и теперь перед ним нет-нет да и появится дуло винтовки. Лицо у него серое, нежные руки дрожат.

Рядом с ним Ив. Человек, как из камня. Тоже — под дулом винтовки. Единственный из подсудимых не шелохнется, не улыбается, не меняет лица, ни с кем не переглядывается. Его отец был англичанин — это видно. Умен, авторитетен и стоит на тысячу голов выше своих женственных и элегических собратьев. Его реплики классически точны, обдуманны, изобилуют цифрами, датами — и порою кажется, что не судья допрашивает его, а он — судью. Боюсь, что судья не простит ему этой вины.

Третий подсудимый — Степанов. Это скучная и беспросветная гадина. Туп, самодоволен и бездарен. Изображает себя образцом добродетели, а сам только и делал что составлял подлоги, воровал, писал доносы на своих товарищей. По наружности — типичный «хозяйственник» 23-го года. Бурбон, оскорбитель, невежда — без «музыки»,— он с сентября до сих пор не мог придумать сколько-нибудь складной лжи.

— Куда вы девали те деньги, которые получили в Харькове после ликвидации склада?

— Я положил их в портфель и поехал с ними в Одессу, но по дороге их украли у меня.

— Где?

— Недалеко от Одессы!

— На какой станции?

— Не помню. Поезд стоял 5 минут.

— И вы не остались до следующего поезда? Не заявили в ГПУ? Не составили протокола? Не взяли расписки? Ведь вы знали, что вам придется за это отвечать.

— Протокол составили. Но поезд стоял только пять минут.

Эта гадина лишена художественного воображения, и мне ее не жаль. Любит такие слова, как «константировать», «технически».

Другое дело Колосков, заведующий Московским Складом Карточной Монополии. Тоже бывший коммунист. Студенческого вида, стройный, страдающий, называет сам свои преступления — преступлениями, и по душевному складу стоит выше своего прокурора — курчавого молодого человека, который заменяет язвительность грубостью.

Во всем этом деле меня поразило одно. Оказывается, люди так страшно любят вино, женщин и вообще развлечения, что вот из-за этого скучного вздора — идут на самые жестокие судебные пытки. Ничего другого, кроме женщин, вина, ресторанов и прочей тоски, эти бедные растратчики не добыли. Но ведь женщин можно достать и бесплатно,— особенно таким молодым и смазливым,— а вино? — да неужели пойти в Эрмитаж это не большее счастье? Неужели никто им ни разу не сказал, что, напр., читать Фета — это слаще всякого вина? Недавно у меня был Добычин, и я стал читать Фета одно стихотворение за другим, и все не мог остановиться, выбирал свои любимые, и испытывал такое блаженство, что, казалось, сердце не выдержит — и не мог представить себе, что есть где-то люди, для которых это мертво и ненужно. Оказывается, мы только в юбилейных статьях говорим, что поэзия Фета это «одно из высших достижений русской лирики», а что эта лирика — есть счастье, которое может доверху наполнить всего человека, этого почти никто не знает: не знал и Батурлов, не знал и Ив. Не знают также ни Энтин, ни судья, ни прокурор. Русский растратчик знает, что чуть у него казенные деньги, значит, нужно сию же минуту мчаться в поганый кабак, наливаться до рвоты вином, целовать накрашенных полуграмотных дур,— и, насладившись таким убогим и бездарным «счастьем», попадаться в лапы скучнейших следователей, судей, прокуроров. О, какая скука, какая безвыходность! И всего замечательнее, что все не-растратчики, сидящие на скамьях для публики, тоже мечтают именно о таком «счастье». Каждому здешнему гражданину мерещится — как предел наслаждения — Эмма, коньяк, бессонная ночь в кабаке. Иных наслаждений он и представить себе не может. Дай ему деньги, он сейчас же побежал бы за этими благами.

Все это разволновало меня. Я пошел в суд, чтобы развлечься, успокоиться, а на самом деле только пуще растревожил себя. Лег — не могу заснуть. Бессонная ночь показалась мне таким ужасом, что я кликнул Лиду, чтобы Лида почитала мне и усыпила меня.

Но Лида, не поняв, как много значит для меня сон в такой день, «день несчастий», ответила:

— Не могу! У меня Ирина, и я должна принимать ванну!

Это безучастное отношение так почему-то разъярило меня, что я выбежал в столовую и стал страшным голосом кричать на Лиду, ругал ее последними словами, швырнул в нее какую-то вещь — и вообще вел себя пребезобразно.

Лида так и не поняла, отчего я взъерепенился. Она не ответила ни слова на мои ламентации и, накинув пальто, убежала. Ванна пропала. Мне стало так стыдно перед Лидой, перед М. В., что я расплакался при Ирине и Грише Дрейдене.

После этого мне было не до сна. Ко мне пришла Марья Борисовна и долго упрекала меня за мой отвратительный характер. Принял брому и к 3 час. заснул на 1 ½ часа.

На следующий день (в пятницу 22 янв.) получил от Евгении Ивановны переписанный перевод пьесы «Rain», весь день лежал и правил его, а к вечеру встал и пошел к доктору Ратнеру. Мне посоветовал пойти к Ратнеру Я. И. Перельман, брат Осипа Дымова; жену Перельмана вылечил доктор Ратнер от утомляемости. Ратнер, ученик Бехтерева — специалист по внутренней секреции. Живет он на Фурштатской в убогой роскоши начинающего врача, желающего казаться знаменитым и пускать людям пыль в глаза. Я пришел не в урочный час. Он принял меня как своего лучшего друга и стал огорошивать меня целым рядом вопросов, каких обычно не задают никакие врачи:

— Покажите ваш пупок. Ага!

— Нет ли у вас новых бородавок?

— Не чувствуете ли вы, что во сне ваши руки растут до потолка?

Очень долго изучал мои подмышки и сказал, что его чрезвычайно интересует мой нос.

Потом стал расспрашивать меня о «Крокодиле», так как его интересуют «процессы моего творчества».

Я ожидал блестящего диагноза, но он после долгого думанья сказал, чтобы я не принимал душа Шарко (которого я никогда и не собирался принимать!)

Потом он прибавил, что у меня молодые глаза, и, ловко поймав пятирублевку, счел свою миссию выполненной.

Был сегодня у Редьков и Тынянова. Редькам отдал 50 рублей, которые был им должен. А к Тынянову — зашел для души. Он сидел в столовой с женой, дочкой — и еще какими-то двумя. Такой же энергичный, творческий, отлично вооруженный. Прочитал мне сценарий «S.V.D.» (Союз великого дела)1. Очень кинематографично, остроумно. Жаловался на порядки в Кино. Распоряжаются какие-то невежды, не хотят платить авторских. У него были столкновения с одним режиссером. «Вы меня покроете матом, а я вас разматом». Эйхенбаум тоже пишет для Кино — пересказы Лескова. И его сценарий забраковали. (Должно быть, по заслугам, не его это дело!) Очень хвалит Тынянов доклад Лидии Яковлевны Гинзбург о кн. Вяземском. По поводу моего письма о плагиаторах рассказывал, что в прошлом году один молодой человек слушал его лекции о поэтах — и каждую неделю печатал их под своей фамилией в «Красной Газете». А недавно «Хаза» Каверина была воспроизведена одним плагиатором со всеми подробностями. Дошло до того, что у Каверина в «Хазе» — «Купальщица» Неффа и там «Купальщица» Неффа. Инна сказала: «Почему Мура мне не позвонит?» Я сказал: «Ишь какая ты важная, позвони Муре первая». Придя домой, я передал этот разговор Муре. Она сказала: «Я ей позвоню, чтобы она позвонила мне первая».

И действительно пошла к телефону.

Сегодня первый раз она сама говорила по телефону.


25 января. Третьего дня Боба и Коля первый раз были в суде. Боба живет теперь рядом со мной, и я могу наблюдать его близко. Он — мальчик простодушный и чистый. Но, увы, такой же работяга, как и Лида. Причем работает не над тем, что дает ему духовный капитал, а над сущим вздором, над школьным кооперативом! И как работает: в пятницу сел утром за писание накладных и квитанций и встал только вечером, не разгибая спины. Этому делу он предан всей душой, а английским занимается лишь для того, чтобы я на него не сердился. Учит слова, делает мне переводы, но вся его душа в накладных. К книгам по-прежнему почти равнодушен,— за исключением некоторых, которые читает по сту раз: Некрасов, Ал. Толстой, Гайавата, былины — и, кажется, больше ничего. Во всех моих делах принимает большое участие.

Я считаю своим долгом обучить его английскому языку. Каждый день пишу ему своей рукой упражнения, так как у нас нет учебника.

С Лидой я вчера помирился: попросил у нее прощения.

Вчера был у Николая Эрнестовича Радлова. Когда я с ним познакомился, это был эстет из «Аполлона», необыкновенно опроборенный и тонкий. Несколько вялый, но изящный писатель. Потом «в незабываемые годы» это был муж стареющей и развратной, пьяной, крикливой и доброй жены, которая никак не подходила к нему — и нарушала все его эстетство. Он казался «бывшим человеком», очень потертым, долго не умел приклеиться к революции и без конца читал английские романы — все равно какого содержания.

Теперь он к революции приклеился: вдруг оказался одним из самых боевых советских карикатуристов, халтурящих в «Бегемоте», в «Смехаче» и в «Красной». Количество фабрикуемых им карикатур — грандиозно. Я спросил вчера:

— Какую манеру (рисунка) вы предпочитаете?

— Ту, которая скорее ведет к гонорару!

Я рассматривал вчера его карикатуры. Они банальны. Но его шаржи вызывают у меня восхищение. Он отличается огромной зрительной памятью и чрезвычайно остро ощущает квинтэссенцию данного лица. Глаз у него лучше, чем рука. Поэтому его шаржи на Монахова, на Ершова, на Луначарского, на Нерадовского — незабываемо хороши — по психологической хватке, по синтезу.

Но как непохожа его жизнь на те «Смехачи», которых он — неотделимая часть. Великолепная гостиная, обставленная с изысканнейшим вкусом, множество картин и ковров, целая «анфилада» богато убранных комнат,— все это страшно подходит к его вялой, небрежной, аристократической, изящной фигуре.

Загрузка...