Когда я вошел, он сговаривался о чем-то по телефону с Ал. Толстым. Оказывается, Толстой соблазняет его ехать весною в Италию — бродить пешком по горам и т. д.

У Николая Радлова его отец Эрнест Львович; я сказал бы: вылитая копия сына. Ругал Ольденбурга — зачем он так «пресмыкается». Ну хочешь хвалить — хвали. Но зачем же Владимира Ильича называть «Ильичом»? Этого от него никто не требует. Удивлялся, почему Пушкинский Дом устраивает комнату Нестора Котляревского. Что же в этой комнате выставить можно? Очень забавно рассказывал, как комиссия из четырех врачей осматривала его, чтобы установить его нетрудоспособность: ему это нужно для получения пенсии.

— Высуньте язык! — сказал один. Я высунул, он очень одобрил мой язык, а в своем рапорте написал: «Язык свисает влево». Как у собаки! Каков негодяй.— Сын за чаем подливал ему много вина, он пил с удовольст. и удивлялся, почему не пью я.

— Как вы можете не пить вина?

Неделю тому назад я был у Мейерхольда. Он пригласил меня к себе. Очень потолстел, стал наконец «взрослым» и «сытым». Пропало прежнее голодное выражение его лица, пропал этот вид орленка, выпавшего из родного гнезда. Походка стала тверже и увереннее. Ноги в валенках — в таких валенках, которые я видел только на Горьком — выше колен, тонкие, изящные, специально для знаменитостей, и можно засовывать за их голенища руки. Он принял меня с распростертыми. Вызвал жену, которая оказалась женою Есенина2 и напомнила мне, что когда-то Есенин познакомил меня с нею, когда устраивал в Тениш. Уч. свой «концерт». Я этого не помню. Мои детские книги Мейерхольды, оказывается, знают наизусть, и когда я рассказал ему о своих злоключениях с цензурой, он сказал: «Отчего же вы не написали мне, я поговорил бы с Рыковым, и он моментально устроил бы все».

Приехал сюда Мейерх. повидаться с Ленингр. писателями, дабы заказать им пьесы. Заказал. Федину и Слонимскому, но с Зощенкой у него дело не вышло. Зощенко (которого Мейерхольд как писателя очень любит) отказался придти к Мейерхольду и вообще не пожелал с ним знакомиться, сославшись на болезненное свое состояние.

Это меня так взволновало, что я в тот же день отправился к Зощенко. Действительно, его дела не слишком хороши. Он живет в «Доме Искусств» одиноко, замкнуто, насупленно. Жена его живет отдельно. Он уже несколько дней не был у нее. Готовит он себе сам на керосинке, убирает свою комнату сам и в страшной ипохондрии смотрит на все существующее. «Ну на что мне моя «слава»,— говорил он.— Только мешает! Звонят по телефону, пишут письма! К чему? На письма надо отвечать, а это такая тоска!» Едет на днях в провинцию, в Москву, в Киев, в Одессу (кажется) читать свои рассказы,— с ним вместе либо Лариса Рейснер, либо Сейфуллина,— и это ему кажется страданием. Я предложил ему поселиться вместе зимой в Сестрорецком курорте, он горячо схватился за это предложение.

Нужно готовить для Бобы английский «экзерцис». Он знает слов 150.

Читаю «Erewhon» Samuel Butler'a. Очень хорошо.


26 января. Вторник. Утром послал «Rain» в МХАТ (т. е. Тихонову). С почты — в «Красную»— напомнить об оставшихся деньгах. «Наведайтесь в три часа». С Дактилем, в суд. Показания Милова. Улыбающееся лицо Батурлова и его кокетливые речи — а на лице ужас расстрела. Завтракал в тамошней столовке. Поразительный демократизм: тут же председатель дожевывает свой бутерброд, тут же подсудимые (не находящиеся под стражей). В три снова в «Красную». «Выяснится к ½ 5-го». Мак сказал: «Я отдал ваш роман Чагину». Чагин это новый сверхредактор «Красной», назначенный вместо Ельковича. Приехал из Баку. Говорят: «понимающий». Просил придти завтра в три часа. С Дактилем и Сапиром — пешком на Невский за моими очками. Очки готовы — роговые. Оттуда снова в «Красную». К моему изумлению, мне дали все Ł 60 в окончательный расчет. С облегченным сердцем отправился я в театр «Комедия», отвез Голичникову пьесу «Rain», но увы, не застал его в театре. Из театра домой. Пообедал в 7 час. веч. и почувствовал такую усталость, что еле нацарапал письмо имениннице Татьяне Александровне — и побежал в постель. Спал до 5 часов, вернее от 8 ½ до 4 ½, т. е. 8 часов, полагающиеся 25-летним субъектам. Сапир уверяет, что в субботу весь «Некрасов» будет сверстан и немедленно пойдет в печать. Если это так, то понедельник для меня счастливейший день, ибо я узнал в понедельник приятное и получил в понед. нечаянное. Сегодня решил заняться статейкой о детском языке. Нужно собрать матерьялы.

Что у нас происходит теперь! Если судить по детским книгам, ликвидация грамотности. <...> Мура страшно просит маму, чтобы ей вместо платьица сшили кофту и юбку. «Чтобы знали, что я девочка». Инну обожает до такой степени, что ей самой это страшно. Пришла к матери и покаялась:

— Знаешь, я бабушку люблю меньше, чем Инну.

Потеплело. Снежок. Хорошо. Боба вчера сдал физику удовлетворительно. У него спросили об устройстве вóрота. Мне нужно писать о детях, а меня тянет в суд, как на любовное свидание. Черт знает что! Сегодня мы с Марьей Борисовной идем на «Бунт императрицы»3. Меня вчера обогнал в санях Лаврентьев. «К. И., отчего не приходите?»

Очень забавно Мура нянчит Татку. Садится на большую кровать и держит ее поперек живота.


27 января, среда. Вчера был у меня Голичников из театра «Комедия». Дал я ему мой перевод Rain'a, а он — мимоходом говорит: «Знаете ли вы, что подобная пьеса уже переведена под заглавием «Ливень» и даже напечатана».

Увы, переведена не «подобная» пьеса, а та же самая. Горе! горе! Значит, и эта работа к чертям.

Я познакомил с Голичниковым Колю, который переводит сейчас валлийскую пьесу. Эта пьеса Голичникову понравилась больше той, которую перевел я. Он просит Колю закончить ее перевод возможно скорее. Он молодой человек с веселыми глазами — любит приговаривать «ну, чюдно, чюдно» и «в чем дело?».

Потом я поехал в «Красную», виделся с Чагиным. Он обещает через 2 дня дать мне ответ, будет ли он печатать моего «Бородулю» сейчас или через месяц. Он склоняется к тому, чтобы сейчас.

Потом я побыл полчаса в суде (где снова встретил Колю!) и подался домой. Лег в 5 час. и заснул — ибо хотел ехать в театр на «Заговор Императрицы». Проснулся в ½ 8-го, пообедал, и мы с Map. Борисовной поспели к самому началу. Пьеса лучше, чем я думал, играют лучше, чем я ожидал (тщательнее), один Феликс Сумароков-Эльстон плох безнадежно — все остальные ужасно похожи — Протопопов, Добровольский,— но скука смертная. Монахов прекрасно играл в сцене, где он у себя на квартире,— и хотя играл он хама, продажного человека, развратника, но как-то странно — этот негодяй вышел у него обаятельным, чувствовалось в чем-то величие души, действительно размашистой и страшно русской — и конечно, он выше всех, кто окружает его, выше Сумарокова, царя, Пуришкевича — так что у него вышло как бы оправдание Распутина. Я сказал ему об этом. «Этого я и добивался!» — сказал он мне. Я был у него в уборной, когда он снимал с себя грим Распутина. Публика, довольно холодно отнесшаяся к великолепным сценам, где выступает Распутин у себя на дому, бешено аплодировала, когда убили Распутина,— аплодировала выстрелу, а не игре актера.

Монахов много говорил о своей работе над «Азефом», которого он готовит к февральским спектаклям. «Но «Азеф» не будет такой боевой пьесой, как «Заговор императрицы», потому что, во-первых, нет одиозных фигур, нет Распутина, царя, царицы и проч., а во-вторых, дело происходило не так недавно, а уже попризабылось. «Азеф» (пьеса Толстого и Щеголева) хуже «Заговора» хотя, конечно, детали прекрасны, как всегда у Толстого». Сообщил мне Монахов, что Конухес все еще болен. Нужно будет сегодня пойти навестить! Монахов бодр, здоров, хотя ему, как он сообщил, уже 51 год.— А как вы живете? Добродетельно?— спросил я его.— Нет, все рождество пил, был недавно в Москве — и всю неделю угощался без конца.

Мурка увлекается рисованием. Вчера нарисовала прачешную и белье.


28 января. Четверг. Вчера получил для корректуры 17 первых листов «Некрасова». Приехал Тихонов из Москвы, остановился в Европейской Гостинице. Сегодня надо идти к нему — по поводу «Крокодила». Нужно также в Финотдел. Черт бы побрал всю эту «сволочь мелочных забот».


29 января, пятница. Был в Финотделе. Говорят, во вторник состоится надо мною судилище. Разбирать будут, должен ли я был вносить ту сумму, которая с меня причитается. Нужно принести доказательства, что у меня расходы по производству.

Тихонов пополнел, обрюзг, помолодел. Говорит, что «Мойдодыр» мой по-прежнему ставится в Москве в театре, что бумажный кризис колоссален, что Гиацинтова стала отличной актрисой, что «Кругу» удалось выхлопотать субсидию, но... Сокольников был отставлен в тот самый день, когда он должен был подписать ассигновку, что «Современник» власть хотела бы (?) разрешить (!), ибо нужен для показу какой-нибудь орган внутренней эмиграции, который можно было бы ругать; что Пильняк очень хороший товарищ; что моя «Панаева» была «Кругом» утеряна и только теперь найдена Воронским; что очень жаль Волынского, у которого отняли школу; что «Крокодила» лучше печатать в Ленинграде под моим надзором; что за моего «Некрасова» можно взять 2 р. 50 к., но не больше; что Заяицкий написал недурной авантюрный роман.

Вновь я услыхал забытые слова, столь любимые Тихоновым: «разбазаривать», «цектран» и т. д.

Спросил я его о Добычине. Он говорит, что отдал его рукописи Веронскому и что Воровскому, кажется, нравится. Тихонов купил у Замятина томик его новых рассказов.

Оттуда — в «Красную». Иона лежит на диване — и вокруг него, чуть ли не на нем, сотрудники и посетители. Рядом с Ионой — Заславский.

Боцяновский сказал Заславскому, что ему (Боц.) очень не понравилась его статья о Щедрине. «Кому какое дело, что думал Щ. о Луи Блане, если Засл. не сказал, что такое вообще Щедрин. И откуда он взял, что Щ. был человек замечательный? Не вижу ни единой черты, поднимающей его над другими чиновниками». Иона стал вслушиваться. Я вмешался в разговор и сказал: ужасен был весь номер, посвященный Щедрину4. Кроме статьи о его отношении к Луи Блану вы сообщили еще в статье Лернера, что есть у Щедрина переписка с Поль де Коком, но что этой переписки нет. Так нельзя вести литературный отдел: случайные статьи случайных людей на случайные темы.— И этого не будет! — сказал Иона.— С первого мы переходим на 4 страницы. Придется выкинуть и «Науку» и «Литературу».

Оттуда через Чернышев мост в контору «Красной». Там разговор с Чагиным. У него в кабинете сидел приехавший из Персии коммунист, который будет заместителем Закса-Гладнева по ведению издательства «Прибой».

— Познакомьтесь! Это тот самый, который столько крови испортил Керзóну.

Коммунист оказался неожиданно большим поклонником Керзона. Он говорит, что книга Керзона о Персии — до сих пор непревзойденный ученый труд (?!).

О моем романе: Чагин его еще не прочел, и я взял этот роман у него — и мы с Заславским поехали в суд. По дороге Заславский рассказал о Семене Грузенберге: тот предложил «Прибою» издать его «Психологию творчества». «Прибой» отказался. Через год Грузенберг приходит в «Прибой» и говорит:

— Вы не хотели издать эту книгу, а другое издательство издало ее. Вот. Позвольте преподнести вам этот экземпляр с просьбой дать рецензию.

— Хорошо. Мы непременно дадим.

— Хвалебную?

— Не знаем. Если не понравится, выругаем.

— Ну тогда позвольте мне мою книжку назад. У меня единственный экземпляр.

Вечером — к Татьяне Александровне. У Татьяны Александровны узнал, что мое «Федорино Горе» давно уже переведено на камни в типографии Голике и Вильборг. Так что Клячкины молодцы лгали мне, выдумывая, будто книга еще в работе. Просто нет бумаги и для этой моей книги. <...>

Правлю Колин перевод пьесы «Апостолы». Перевод отвратителен: аспидная доска slate он переводит салфетка, храпеть — snore — фыркать, мне приходится вновь переводить огромные куски.


31 января, воскресение. Вчера с утра ко мне позвонили от Лилиной. Собрание детских писателей у нее на квартире. В защиту сказки. «Надо поехать — статья подходящая».

Получил письмо от Ломоносовой, сообщает, что выслала Мурочке куклу.

Вчера ко мне подошел Энтин, защитник Батурлова. Что ему делать? Он очень волнуется. Не посоветую ли я чего-нибудь для защиты Батурлова?

Оказывается, что он волнуется уже три дня. «Не ем, не сплю. Ведь один волосок — и человеческая жизнь погибла».

Вчера в суде так допрашивали одного свидетеля, что он, как подкошенный, упал на пол.

Вышло 8-е изд. «Тараканища» и «Мойдодыра». «Телефон», которого я не люблю, разошелся весь с феноменальной быстротой.

Забыл позвонить Ловецкому — и остаюсь в городе. Впрочем, как поехать, если во вторник суд надо мною, а в среду решится судьба Ива и Батурлова.


1 февраля. Был вчера снова у Тихонова. Прочитал ему отрывки своего «Бородули». Он сказал: «мелко и жидко», и я не мог не согласиться с ним. Он забавно рассказывал о своей жизни у Шервинских. Шервинский, старый профессор-медик, живущий в собственном особняке, с утра уже говорит по телефону приглашающим его пациентам:

— Приготовьте анализ мочи. За визит ко мне — 2 червонца, за визит к больному 5 червонцев.

Остальное время профессор изобретает градусник, чтобы измерить температуру блохи!

От него я — домой. Женя Шварц! Острил великолепно, как бы сам не замечая. Рассказывал много смешного о детях — между прочим об одном младенце, которому было лень говорить, и он говорил так— «Здра(вствуйте). Я покажу вам фо(кус)». Получилось при нем письмо от Добычина. Новый рассказ «Лешка» — отличный, но едва ли пригодный для печати. (Он прочит его для детей.) Мы сейчас же написали ему письмо.


4 февраля, четверг. Вчера у Надеждина на Моховой. Пышно и безвкусно. Он очень милый, пестро одетый. Жох. Все норовит выцыганить у меня пьесу подешевле — ссылаясь на бедность (!) театра и на принципы. Познакомился с Грановской — впечатление бесцветное. Я сказал в разговоре — о Монахове (что он хорошо сыграл бы роль Дэвидсона). Это всех обидело. Надеждин даже зафыркал. Дутая величина. Можно ли сравнить его с Поссартом. Грановская тоже сделала кислую мину.

Оттуда в суд. Там — страшно. Батурлов бледен, прокурор третьего дня потребовал для него расстрела. И странно: он знал, что прокурор будет требовать для него этой кары, но покуда слово не было произнесено, крепился — улыбался, переглядывался с публикой, кокетничал. Теперь это не человек, а какая-то кучка золы. Пустые глаза, ничего не видящие, и движущиеся губы, которыми он все время выделывает одно и то же: то верхней прикроет нижнюю, то нижней прикроет верхнюю.

Прокурор Крук очень талантлив.

Говорил свою речь с аппетитом, как хороший пловец в бассейне, весело носился по этим грязным волнам. Крови требовал с большим удовольствием. Это удовольствие особенно проявлялось тогда, когда он говорил, как ему больно исполнять свой тяжелый долг, как ему жалко Батурлова.

Дела Ива складываются как будто неплохо. Прокурор говорит, что он на 90% уверен, что Ив мошенник, что он преклонится пред мудростью суда, если суд объявит его виновным, но на 10% он сомневается в его нечестности. Этот мягкий отзыв (как это ни странно) раздавил Ива. Ив до сих пор сидел неподвижно, как статуя. А теперь голова у него свисает и он должен ее поддерживать...


6 февраля. Суббота. Опять у Сабурова. Им «Сэди» оч. нравится. Уже готова афиша. Правлю Колин перевод «Апостолов». Работа адова. Был вчера в «Земле и Фабрике». Рувим надувает и денег не дает. Подлец, пользуется моей беззащитностью. Договора не доставил, отчетов никаких не дает, денег не платит.


17 февраля 1926, среда. До сих пор дела мои были так плохи, что я не хотел заносить их в дневник. Это значило бы растравлять раны и сызнова переживать то, о чем хочешь забыть. Пять литературных работ было у меня на руках — и каждую постигла катастрофа. I. Роман «Бородуля». В тот самый день, когда «Бородуля» должен был начаться печатанием, оказалось, что «Красная Газета» сокращается вдвое. I и II части романа набраны и висят у меня на стене — на гвоздике. II. «Крокодил». На рынке его нет. В «Земле и Фабрике» и в «Госиздате» приказчики книжных магазинов сообщают мне, что покупатели надоели им, требуя «Крокодила». А Тихонов уехал и бумаги не дал.

III. «Книга о Некрасове» стареет, дряхлеет, но в «Кубуче» нет денег, и она не выходит. И в довершение всего — IV. Пьеса «Сэди», переведенная мною. Она окончательно убила меня. С «Сэди» было так: ее одобрил Надеждин, ее согласилась играть Грановская, я ликовал, так как премьера была назначена на 26-е и впереди было по крайней мере 30 спектаклей. Но меня ждала неудача и здесь. Уже пьеса появилась на афише, уже художник Левин приготовился писать декорации, уже мне предложили получить 200 р. авансу, вдруг обнаружилось, что эта же пьеса в другом переводе должна пойти в Акдраме!!!! Меня даже затошнило от тоски и обиды. Эти двести рублей были мне страшно нужны — купить пальто М. Б-не, и вот! Оказалось, что «Комедия» сама виновата: получив от меня пьесу, не зарегистрировала ее в каком-то учреждении, а Акдрама зарегистрировала. Вся моя боль от регистрации! Я взвыл и побежал в Александринку к Юрьеву. Юрьев (он был еще в прическе Чацкого) с простодушным видом сообщил мне, что в этом году они не думают ставить «Сэди», поставят в будущем, но — хе, хе! — не позволят «Комедии» ставить ее в этом году. Что мне было делать, бедному неудачнику! Я, чтобы забыться, перевел вместе с Колей пьесу «Апостолы» и отдал ее в Большой Драмтеатр, а также принялся писать статью в защиту детской сказки. Но походив в Педагогический институт, поговорив с Лилиной, почитав литературу по этому предмету, я увидел, что неудача ждет меня и здесь, ибо казенные умишки, по команде РАПП'а, считают нужным думать, что сказка вредна.

Это был пятый удар обухом, полученный мною, деклассированным интеллигентом, от ненуждающегося во мне нового строя, находящегося в стадии первоначальной формации. Самое ужасное то, что все эти пять неудач неокончательные, что каждая окрашена какой-то надеждой и что, вследствие этого, я обречен, как каторжный, каждый день ходить из «Кубуча» в Госиздат (по поводу «Крокодила»), из Госиздата в «Красную Газету», из «Красной Газеты» в Главпросвет (по поводу пьесы), и снова в «Кубуч», и снова в Госиздат.

От этих беспросветных хождений тупеешь, мельчаешь, жизнь проходит мимо тебя,— и мне вчуже себя жалко: вот писатель, который вообразил, что в России действительно можно писать и печататься. За это он должен ходить с утра до ночи по учреждениям, истечь кровью, лечь на мостовую, умереть.— Дело сложилось так, что для того, чтобы вышла моя книжка о Некрасове, я должен каждый день ходить в «Кубуч», подстерегать бумагу, не получена ли, не отдадут ли ее в другое место и т. д. Из-за пьесы нужно каждый день ходить к Авлову, в репертком и т. д. Потому-то и не пишу дневника, что эти путешествия (в страну канцелярий) тяжелее всех путешествий Шэкльтона, Стэнли, Магеллана. Впрочем, и в этой Канцелярландии есть свои приключения — напр., с тов. Костиной. Чуть только мы узнали о несчастии с «Сэди», мы отправились в Губполитпросвет (кажется, так) — и просили аудиенции у т. Костиной. (Мы: т. е. Папаригопуло, Голичников и я.) Костиной не было, но Папаригопуло встретил ее на лестнице, и она горячо обсуждала с ним историю с «Сэди». Ждали ее, всё нет. Пришли через час. Нам сказали, что она уволена — и вместо нее назначен какой-то другой!!! Уволена в час.

Уволен также и Острецов — милейший и пьянейший глава Гублита. Я встретил его в коридоре, и мы горячо простились. Даже на этой должности он умудрился остаться персонажем Вл. Маяковского.

Ко всем моим личным печалям прибавились и не-личные. Во-первых, меня потрясло решение по делу Ива. Его осудили на 5 лет со строгой изоляцией только потому, что он не актер, не сумел понравиться судьям, говорил некстати о своем университетском образовании и пр. Уверенность в его невиновности у меня полная.

Я начинаю понимать людей, которые пьют горькую. Но все же продолжаю бороться — за право производить такие или иные культурные ценности. Теперь дело сложилось так, что всякое творчество отнимает у каждого 1/10 энергии, а 9/10 энергии уходит на защиту своих творческих прав. Был я на днях у Ю. И. Фаусек. Она мне рассказывала, что ее система Монтессори снова подвергается гонениям. Не дают денег на содержание детдома. Ей пришлось продать пианино, чтобы заплатить своим служащим. Только так и возможно работать: остальное — халтура, проституция духа, смерть. Борьба все же дает результаты. «Кубуч» все-таки на днях приступает к печатанию моего «Некрасова». Тихонов все-таки добыл бумагу для «Крокодила». Вчера вечером мне звонил Папаригопуло, что несмотря ни на что, они решили «Сэди» поставить. Хотя я все еще не верю в исполнимость всех этих прекрасных мечтаний, но чувствую такое облегчение, что вот — могу даже писать дневник.

Дактиль болен — в постели. От Ломоносовой чудесное письмо. Видя, что о детской сказке мне теперь не написать, я взялся писать о Репине и для этого посетил Бродского Исака Израилевича. Хотел получить от него его воспоминания. Ах, как пышно он живет — и как нудно! Уже в прихожей висят у него портреты и портретики Ленина, сфабрикованные им по разным ценам, а в столовой — которая и служит ему мастерской — некуда деваться от «расстрела коммунистов в Баку». Расстрел заключается в том, что очень некрасивые мужчины стреляют в очень красивых мужчин, которые стоят, озаренные солнцем, в театральных героических позах. И самое ужасное то, что таких картин у него несколько дюжин. Тут же на мольбертах холсты, и какие-то мазилки быстро и ловко делают копии с этой картины, а Бродский чуть-чуть поправляет эти копии и ставит на них свою фамилию. Ему заказано 60 одинаковых «расстрелов» в клубы, сельсоветы и т. д., и он пишет эти картины чужими руками, ставит на них свое имя и живет припеваючи. Все «расстрелы» в черных рамах. При мне один из копировальщиков получил у него 20 червонцев за пять «расстрелов». Просил 25 червонцев.

Сам Бродский очень мил. В доме у него, как и бывало прежде, несколько бедных родственниц, сестер его новой жены. У одной сестры — прелестный белоголовый мальчик Дима. Чтобы содержать эту ораву, а также и свою прежнюю жену, чтобы покупать картины (у него отличная коллекция Врубеля, Малявина, Юрия Репина и пр.), чтобы жить безбедно и пышно, приходится делать «расстрелы» и фабриковать Ленина, Ленина, Ленина. Здесь опять-таки мещанин, защищая свое право на мещанскую жизнь, прикрывается чуждой ему психологией. Теперь у него был Ворошилов, и он получил новый заказ: изобразить 2 заседания Военных Советов: при Фрунзе, при Ворошилове. Для истинного революционера это была бы увлекательная и жгучая тема, а для него это все равно что обои разрисовывать — скука и казенщина, казенщина и скука. Примирило меня с ним то, что у него так много репинских реликвий. Бюсты Репина, портреты Репина и проч. И я вспомнил того стройного изящного молодого художника, у которого тоже когда-то была своя неподражаемая музыка — в портретах, в декоративных панно. Его талант ушел от него вместе с тонкой талией, бледным цветом лица (и проч.). Проклятая вещь для нашего брата 40—45 лет. Разбухание талии, прозаическая походка и — живот.


18 февраля (четверг). Был вчера с Марией Борисовной в кино. Впервые после огромного перерыва. Видел «Пат и Паташон». Чудесно, изящно, человечно. Забыл очки, позвонил Коле из Комедии, он — спасибо — привез.

Был вчера у Быстровой — выхлопотал кусок текста, запрещенный цензурой. Был в Финотделе. Был дважды в Большом Театре — у Пиотровского, по поводу «Апостолов». Просит подождать еще. Сдал Пиотровскому заметку о Монахове, написанную для юбилейного сборника, был в «Кубуче»—о тоска, тоска этого ужасного маршрута. Хлопочу о бумажке для того, чтобы не платить за квартиру 200 р. Тоска! Тоска!

Встретил Эйхенбаума в Финотделе. Ему совсем худо. Он произнес в Филармонии речь о Есенине — очень не понравившуюся начальству. Ждет теперь за это неприятностей. Ко мне он ласков и внимателен, а я чувствую себя так, будто у меня за пазухой камень.

Сегодня мой маршрут: в Госиздат, в «Кубуч», в «Радугу» — о! о! о!


19 февраля. Пятница. Вчерашний день черный, непростительный — ночь не спал — гнусное чувство — глаза болят. Читал всю ночь «Not at Night», сборник глупейших страшных рассказов.

Теперь читаю «Juno and the Paycock»5.

Сегодня в час у меня назначено свидание с Папаригопулой. Был вчера в Публичной Библиотеке, собираю матерьял о сказке.

Придумал перевести «Juno and the Paycock». Вспомнил вдруг из своего детства то, чего не вспоминал ни разу. Я казенничал. То есть надевал ранец, и вместо того, чтобы идти в гимназию, шел в Александровский парк. Помню один день — туман, должно быть октябрь. В парке была большая яма, на дне которой туман был гуще. Я сижу в этой яме и читаю Овидия, и ритм Овидия волнует меня до слез.— Был Сима Дрейден, рассказывает, что его брат Гриша слыхал из-за стенки такой разговор:

— Соломон, ты ведешь беспутный образ жизни. У тебя будет силифúс.

— Мамаша! Если у меня будет силифис, так я его буду лечить на свои деньги, а не на ваши... (Пауза.) Заели моего отца, а меня вам заесть не удастся.


22 февраля, вторник. Неужели этот дневник будет регистрацией моих неудач! Началось с Почтамта. Я поехал туда взять куклу, которую Ломоносова прислала Мурке. Оказалось: толпа человек около ста сбилась в груду в правом заднем углу Почтамта у 5 или 6 окошечек и смотрит сквозь решетку, как медлительные и неумелые люди вскрывают жалкие и скудные посылки и взвешивают каждую тряпку на весах. Я простоял там около 3 ½ часов!! Для того, чтобы получить куклу. Но куклы не получил. Когда вскрыли ящичек, в котором находится кукла, оказалось, что у куклы на голове шелковый бант, а шелк облагается страшною пошлиною — и вот за небольшую куколку хотят 25 рублей. Я выругался и поехал домой, а куклу оставил в Почтамте. Оттуда в «Кубуч». Обещают печатать «Некрасова» на этой неделе. Оттуда к Надеждину. За столом читка «Сэди». Грановская дала чудесный тон. Остальные, кажется, плоховаты. Особенно Надеждин, взявший себе роль пастора — и при малейшей эмоции впадающий в еврейский жаргон. Но дело не в этом, а в том, что пьеса вряд ли у Надеждина пойдет. В среду решится — играть ли ему или нет. В Александринке пьеса идет вовсю. Эти подлецы откладывают «Виринею» и «Отелло», лишь бы не дать Надеждину сыграть «Сэди».— Оттуда к Замятину, он спал, ибо всю ночь пьянствовал с Москвиным. Оттуда к Клячко. Пришел домой такой утомленный, что вот не сплю всю ночь.

Сейчас возьмусь за «Juno and Paycock». У Таты — первый зуб. У Бобы ангина. У Лиды доклад на семинарии Эйхенбаума. У Муры завтра рождение. Тоска, тоска! Написал с горя фельетон о детском языке и свез его в 8 часов утра в «Красную» к Кугелю. Расспрашивал Иону о положении газет. Теперь дело обстоит так: какой-то умный человек предложил уничтожить утреннюю «Красную» и вечернюю, которая при «Правде». Это было бы лучше всего. Остались бы: одна плохонькая утренняя и одна хорошая вечерняя. И денег сохранилось бы уйма. Но так как этот план очень талантлив, он ни за что не будет приведен в исполнение, и теперь мудрые головы решают, что надо бы слить две «Вечерние» — и дать им одно название, новое (то есть отнять у «Вечерней» то лицо, которое дало ей ее репутацию), а утренние газеты оставить по-старому, содержа их на счет этой вечерней газеты. Канитель, удушье, а мой роман гниет, и его гниению не видно конца.— Познакомился с Сергеем Томским. Он похож на «Птицелова» с перовской картины — очень жанровый человек, бытовой, трактирный.


24 февраля. Среда. Был вчера снова на почте — получил куклу за 25 рублей 57 копеек. Потом у Клячко получил Ł 30. Коля получил квартиру через Симона Дрейдена — но нужно 300 въездных. М. Б. дает ему 50 р. Сегодня утром был в «Красной», держал корректуру «Детского языка». Фельетон всем понравился,— даже корректорша подошла ко мне и сказала, что «прелесть». Иона говорит, что теперь решено слить обе газеты — и что именно так и будет, п. ч. это — глупее всего. Credo quia absurdum*


* Верю, потому что нелепо (лат.).


25 февраля. Четверг. Вчера было нашествие всевозможных людей. Был у меня Адриан Пиотровский. Выслушал два акта переведенной мною пьесы. Ему понравилось, но не очень. Я тоже убедился, что пьеса — «так себе», и решил 3-го акта не переводить. Пиотровский готовится к юбилею Монахова, который назначен на 17 марта. Пригласили в Комитет и меня.

Пришел очень высокий студент Института Истории Искусств за рукописями каких-нибудь писателей, я дал ему рукописи Куприна, Ал. Ремизова, Мандельштама и Мережковского.

Пришел поэт Приблудный. За детскими книжками. Читал свои стихи. Он молод, талантлив, силен и красив,— но талант у него 3-го сорта: на все руки. Он и на пианино играет, и поет, и рисует,— при полном отсутствии какой бы то ни было внутренней жизни. Стихи у него так и льются — совсем как из крана. Очень много дешевки и, как это ни странно, надсоновщины.

Боба встал с постели.

Мурины именины протекали пышно. К ней с раннего утра пришла прачкина внучка Виктя — белая и круглолицая, вялая. Они вдруг выдумали, что я — Баба Яга, которая хочет их съесть, и похитили у меня ножик для разрезания книг. Я бегал отнимать у них ножик. Они визжали и убегали — в восторге веселого ужаса. Потом мы стали прятать этот ножик в столовой — и кричать «холодно», «жарко», когда они искали его. Это было очень весело—и я был раздосадован, когда во время этой игры пришел Пиотровский.

Потом пришла к Мурочке какая-то робкая трехлетняя девочка, которая все время просидела в кресле — и боялась, когда я подходил к ней.

Потом пришел ее кумир, Андрюша. Мы играли все втроем в кораблекрушение и в разбойников. (Забыл записать, что еще до прихода Андрюши мы играли в спасение погибающих — я тонул, они вытаскивали меня из воды — и я за это давал им медаль, полтинник, прикрепленный к бумажке сургучом.) Потом пришли к Муре Агатины дети — две очень милые девочки, потом Татьяна Александровна, потом Редьки, принесли медвежонка, посуду и дивную куклу — очень художественно исполненную — русская золотушная девчонка из мещанской семьи, которых так много, напр., на Лахте. Мещане любят называть таких девчонок Тамарами.

Мы сидели за столом и клевали носом. Мне хотелось спать. Поболтали о всякой ерунде и разошлись. Александр Мефодьевич Редько рассказывал, что во главе какой-то железной дороги теперь стоит стрелочник, и это несомненное повышение, ибо сперва был столяр (из ж.-д. мастерских), потом — смазчик, есть надежда, что лет через десять во главе дороги встанет кондуктор. Это будет «повышение квалификации». Рассказывал также о том, что один выпущенный из тюрьмы получил уведомление за несколькими подписями — «явиться за старыми подтяжками и отточенным карандашиком», которые были отобраны у него при водворении в тюрьме, но о золотых часах и запонках в этом уведомлении не было сказано ни слова — словом, «все было беспокойно и стройно, как всегда»6 — и мне, как всегда, казалось, что пропадает что-то драгоценное, неповторимое, что дается только однажды,— что-то творческое, что было кем-то обещано мне и не дано.


26 февраля. Пятница. Утром собирал матерьялы о детях, о детской сказке и пр. Читал Н. Румянцева и др. Потом в «Красную» к Ионе. В 8 часов утра. Я уже привык ходить туда по утрам. Меня тянет туда запах типографской краски, знакомая и любимая типографская грязь. Типография и редакция «Вечерней Красной» находятся в доме, построенном Росси. Внутри прелестная лестница. Типография — на втором этаже. Небольшая — наборщиков человек 20. Работают споро. Переговариваясь между собой. Работа необыкновенно налаженная. В глубине типографии у одного окошечка столик — за которым сидит Иона, близоруко наклонясь над гранками. Нет ни одной заметки, которую он не сократил бы вчетверо, не переиначил бы всю — сверху донизу. Рядом с ним Сизов — его помощник, заведующий хроникой. Это узколицый молчаливый человек, в очках, который быстро и виртуозно выправляет безграмотные донесения репортеров. Я часто стою у него за спиной и смотрю с восхищением, как, ни минуты не задумываясь, он выбрасывает из каждой заметки весь имеющийся в ней мусор. Второго такого мастера я не видал. Иона часто отдыхает, отходит к печке, болтает с корректоршами, Сизов никогда. Это газетный монах. Так как в 7 час. утра ему надо быть на работе, он должен очень рано ложиться и никогда не бывает в театрах. Так как кроме «Вечерней Красной» он заведует еще Московским отделением «Известий», то весь день у него занят абсолютно, и он никогда не видит тех судов, происшествий, событий, о которых вещает публике.

Вчера, отойдя к печке, Иона предложил мне сделаться Американским корреспондентом «Красной». 400 рублей в месяц — за 8 писем. Я сказал, что подумаю. Пришел домой, Лида говорит: «Папа, мне снился сон, что ты в Америке!» Это страшно меня удивило.

Позвонив по телефону в Госиздат, я узнал, что мой «Крокодил» уже сверстан — и послан мне на квартиру.

Потом я позвонил в «Кубуч», и оттуда мне сказали такое, что у меня помутилось в глазах:

— Вашего «Некрасова» решено не издавать.

— То есть как?!

— Комиссия «Кубуча» нашла это невыгодным.

Я страшно взволновался и побежал в «Красную» посоветоваться, что мне делать. Иона сказал, что постарается достать мне издателя. Мак посоветовал обратиться к Бухарину. Я побежал в «Кубуч». Пешком, денег было в обрез. В «Кубуче» никого не застал. В страшном смятении поехал я в Русский Музей к Нерадовскому — и тут только понял, какое огромное влияние имеет на человека искусство. С Нерадовским мы прошли по залам, где Врубель, Серов, Нестеров, и вдруг Нерадовский отодвинул какую-то стену, и мы вошли в дивную комнату, увешанную старыми портретами — и у длинного стола — кресла красоты фантастической, какого стиля не знаю, но пропорция частей, гармония, стройность и строгость — все это сразу успокоило меня. Мне даже стало стыдно за мою возбужденность и растрепанность. К тому же Нерадовский сам так спокоен, работящ, серьезен — и так связан со всеми этими картинами и бронзами, что на душе у меня сразу стало ясно. «В этой же комнате мы и устроим наши чтения,— сказал он,— в комнате может поместиться человек сто. Приглашены читать о Репине — Кони, Гинзбург и Тарханова. Они будут читать 3-го. Ваше чтение назначено на 10-е. Я хотел сопречь вас с проф. И. П. Павловым и А. К. Глазуновым. Но Павлов не может. Я ездил к нему. Он отнесся очень горячо, даже прервал лекцию, ради меня, сообщил мне о Репине много интересного, но сам, увы, отказался участвовать. Очень занят. Впрочем, обещал написать и прислать несколько воспоминаний. Павлов готовился к встрече с Репиным, он прочитал о нем книгу, изданную нашим музеем. «Терминология статей об искусстве мне не всегда понятна,— сказал Павлов.— Многое я читал по три раза, чтобы понять. Но понял все». Приехал и в разговоре с Репиным упомянул об этой книжке. Вдруг Репин сжал кулаки, затопал ногами и с таким гневом заговорил об авторе этой статьи, что я буквально не знал куда деваться. Гнев Репина разрастался, и кончилось тем, что Репин убежал от меня». Договорились мы с Нерадовским, что я буду читать мою лекцию 17-го, и успокоенный я пошел в «Кубуч». Спокойствие мое дошло до того, что, войдя в комнату к тов. Кузнецову, ответственному секретарю «Кубуча», от которого зависела судьба моего «Некрасова», я, вместо того, чтобы махать руками и кричать, сел у его стола и, покуда он разговаривал с другими посетителями, вынул из портфеля завтрак и начал его медленно есть. Первое впечатление ото всей этой комнаты — впечатление участка. Накурено, казенно, неуютно — особенно после дворца. Но вслушавшись и всмотревшись, я как-то сразу полюбил Кузнецова. Он очень толково, просто, дельно отвечает всем посетителям, хорошо говорит по телефону,— в ответах его чувствуется большая осведомленность и ни йоты бурбонства. Я говорил с ним безо всякого пафоса. Я сказал, что работаю над этой книгой 8 лет, что это — не халтурная книга, что я согласен не брать за нее никакого гонорара и пр.

«Ваша книга,— сказал он,— единственная, которую нам было жаль уничтожить. Предыдущее правление оставило нам целый ряд никуда не годных книг, за которые заплачено 12 500 рублей. Ни одной из этих книг издать нельзя. Это — бремя на нашем бюджете. Но если вы согласны не брать у нас сейчас за эту книгу гонорара, мы согласны ее выпустить — и выпустим во что бы то ни стало».

Я чуть не заплакал от радости. Он показался мне молодым и милым. Здесь много посодействовал мне Давыд Давыдыч Поташинский, который на заседании стоял за меня горой. Я помню Поташинского еще по «Сатирикону». Он приехал вместе с Арк. Аверченко из Харькова и в древние годы заведовал конторой «Сатирикона». В последнее время — заведовал магазином «Кубуча». Теперь, после того как Сапир в «Кубуче» провалился, бразды правления вверены ему.

Из «Кубуча» — в «Радугу». У порога «Радуги» встретил К. И. Рудакова, художника, который приглашен иллюстрировать часть моей «Муркиной Книги».

Здесь тоже нервы и боли. Рудаков обижен на «Радугу» за ее неаккуратность в уплате денег. «Радуга» обижена на Рудакова за его грубость. Мне пришлось 1 ½ часа примирять врагов — и в конце концов ужасно разболелось сердце. Придя домой, я нашел на столе корректуру «Крокодила», сильно пощипанного цензурой. Лег в постель с таким чувством, словно меня весь день топтали ногами.


27 февраля. Держал вчера корректуру «Крокодила». Отправил ее Тихонову в «Круг». В Госизд. свидание с Булановым, художником. Заказал ему рисунки к «Чудо-дереву» и «Путанице», которые выйдут отдельными изданиями. В «Кубуче» видел бумагу для своего «Некрасова».— Сейчас вбежала ко мне Мурочка. Она учится прыгать через скакалку. Я даю ей уроки — теорию и практику этого дела. Вчера она еще не умела закидывать скакалку назад — а сейчас производит все нужные манипуляции, но медленно.

«Мама всегда по утрам печальная, но сегодня я так смешно прыгала, что она улыбнулась» — это говорит 6-летняя девочка.

Был вчера на «Бой-бабе»7 с участием Грановской. Грановская, действительно, прекрасна — не в основном рисунке, который банален и иным не может быть, а в тысяче мелочей — поз, интонаций, вскриков, ужимок,— которые для меня являются истинным психологическим откровением.


1 марта 1926 г., понедельник. Последние два дня окрашены у меня Ольгой Иеронимовной Капицей. В субботу я слушал ее доклад в Союзе Писателей — о детском фольклоре. Доклад банальный — и неинтересный. Классификация фольклора — прежняя, только по принципу содержания. О форме этих замечательных стихов ни звука. Примеры выбраны случайные и не самые выразительные. Варианты выбраны — худшие. Энтузиазм — необоснован и не увлекателен. Продолжался доклад часа два — в плохо отопленной, тускловатой комнате Союза, где висит пародийный плакат: «Товарищи писатели, объединяйтесь!» Посторонний человек мог бы подумать, что это не Союз Писателей, а Богадельная для Старух, все места заняты скучными, полумертвыми овцеподобными старыми женщинами, которые так же далеки от литературы, от творчества и вообще от каких бы то ни было мыслей, как Александра Тутинас или Клячко. Что бы ни читать этим неумершим покойницам — они окаменело сидят и молчат. После чтения Вера Павловна Калицкая спросила:

— Нет ли у кого вопросов?— Вопросов ни у кого не оказалось. Доклад ни у кого не вызвал ничего. Я подошел к Капице и попросил позволения придти к ней на дом. Она, 60-летняя, милая, очень добрая — гораздо лучше своего доклада. Говорит, что ею собрано около 2000 детских песен — выкопано из разных сборников и подслушано по деревням ее студентками... Есть много ценных матерьялов. Привлеченный этими матерьялами, я на следующий день пошел к ней.

Живет она в самом конце Каменноостровского — в высоком огромном доме — с очень вонючими и грязными лестницами. У нее прелестная комната, вся увешанная портретами и картинами. Книги, цветы, старинные вещи, коврики, рукописи — культура, вкус, работа. Комната полна ее любимым сыном, ученым-физиком, который в настоящее время работает в Англии и вскоре должен приехать к ней погостить. Сын ее — Петр Леонидович — действительно человек замечательный. Ему 31 год. Он инженер-электрик, кончил политехнический институт. Смолоду у него была изобретательская жилка. В 20-м году — в 2 недели у него в семье умерло 6 человек, в том числе его отец, его молодая жена (урожд. Черносвитова) и двое маленьких детей... К счастью, ему удалось уехать в Англию — вместе с акад. Иоффе. Там он пробыл пять месяцев — и попал в лабораторию им. Cavendish, где работали знаменитые физики Максвэлл, Томсон и где теперь работает Rutherford (родом из Новой Зеландии). Туда принимают только 30 человек законченных физиков. Его не хотели туда принять, п. ч. отношение к советским гражданам гнусное. Но в конце концов приняли, причем Rutherford сказал ему: — Я буду давать вам только 10 мин. в неделю! — Ему дали труднейшую работу — нарочно, чтобы провалить! — но он блистательно справился с нею — и с тех пор заслужил общее уважение к себе. Он смел, талантлив, независим. Огромная воля. Ему дали стипендию Maxwell'a — на 3 года. Тогда-то он и изобрел аккумулятор, развивающий огромную силу. Его избрали доктором Кембриджского университета, он ездил в Голландию, Германию, Францию — всюду делал доклады о своих изобретениях. На заводе Vickers'a он спроектировал динамо-машину, которая стоила больше 200 000 р., строилась год и только сейчас закончена. Когда ее пускали в ход, он не отходил от нее 24 часа. После испытания этой машины его сделали Fellow of Cambridge University. Ольга Иеронимовна дала мне о нем большую статью, напечатанную в газете «Temps».

От Тихонова получил вчера письмо, что моя пьеса «Сэди» всем в Худ. Театре понравилась, но ставить ее не могут, т. к. М. А. Чехов — против (по религиозным мотивам).

Прочитал сейчас Рыбникова «Детский язык». Скучно и туповато.

— Мама, купи мне что-нб. живое.

— Я куплю тебе блоху!

На следующее утро, чуть проснулась:

— Ну что, купила блоху?

Читаю Э. И. Станчинскую «Дневник матери». Очень интересно. Но Станчинская не замечает, что она говорит против себя.

3 марта, среда. Вчера Мура: — Папа, я хочу тебе что-то сказать, но мне стыдно. Это страшный секрет. (Взволнованно бегает по комнате.) Я тебе этого ни за что не скажу. Нельзя, нельзя! Или нет, я скажу,— только на ухо. Дай ухо твое. (Покраснела от волнения.) Ты знаменитый писатель.

Я сказал ей, что знаменитый писатель теперь один только М. Горький, и она даже как будто обрадовалась, что я не знаменитый писатель.

— Ой, как хилодно (говорит балуясь). Запиши это детское слово. (Ей Марья Борисовна прочитала мой фельетон о детских словах8.)

— Неужели ты думаешь,— сказал я ей — что ты дитя? Тебе уже шесть лет и т. д.

Третьего дня в «Красной» встретил Бабеля — он получал у Ионы аванс 300 рублей. Относится он ко мне по-прежнему нежно. Попросил и я сто рублей авансу. Иона дал охотно. И пошли мы с Бабелем туда — в контору «Красной» получать наши деньги. Долго мытарились и наконец получили. Он все такой же. Милое лицо еврейского студента. Цинизм и лирика. «Ой, у вас в портфеле завтрак! Это черт знает что. Поедем в Европейскую, я угощу вас как следует».— «Поедем!» — Но угоститься мне не пришлось, п. ч. Бабель забежал в Госбанк послать жене в Париж 100 р. по телеграфу. «Это одна секунда, К. И.!» Но прошло полчаса, он выбежал на улицу: «Нет еще! Такая канитель!» — и втащил меня внутрь.

Я не стал бы его ждать, но мне все равно надо было в Европейскую — повидать С. В. Гиацинтову. Вынул я из портфеля свой завтрак и поел, а Бабель стоял в очереди, постоянно подбегая ко мне. Когда мы вышли из банка, он сказал:

— Ой, я вас надул, К. И. Я послал не один перевод, а два — один сестре в Брюссель, а другой жене в Париж.

И ямочки на щеках.

Едем в Европейскую. Я потребовал, чтобы извозчик въехал во двор Аничкова дворца в Союз Драм. писателей. Но тут случилась катастрофа. На лестнице у меня сломалась пластинка с зубами, и я должен был спешно вернуться домой.


4 марта, четверг. Вечер. Не заснуть сегодня,— черт бы его побрал! С «Некрасовым» опять было неладно. Я уж был уверен, что все мытарства этой книги кончились, но оказалась новая беда: в Смольном какая-то комиссия установила, что «Кубуч» имеет право издавать только учебники, и не позволила ему опубликовать мою книгу. Это вызвало новую волокиту. Поташинский позвонил М. Б-не и попросил ее не говорить мне. Она все же сказала — и я сейчас же поскакал к Поташинскому. Уладилось. Но чего это стоило! Сегодня был в Педагогич. Музее, в Библиотеке Педагогич. Института, в «Детском Доме» Тихеевой, в Госиздате, в «Кубуче», у Клячко. Все тот же заколдованный круг. Сочинил сегодня фельетон о «Педагогах».


7 марта, воскресение. Отрывистые встречи. Вчера на Стремянной по середине дороги по тающему снегу широкий и постаревший Щеголев.

— Едете в Италию?

— Какое! Червонец падает. Валюты не купишь.

— Почему?

— Да скоро запретят покупать. Уже готов декрет.

— Ну у вас-то небось куплена.

Промолчал.— Кстати, К. И., чем кончилась ваша пря с фининспектором?

— Выиграл. Сбавили.

— А я до сих пор не знаю... Научите, как и где узнать...

И расстались. Огромная глыба покатилась дальше.

За час до этого в Губфинотделе видел Сологуба. Идет с трудом по лестнице. Останавливается на каждой ступеньке.

А третьего дня на лестнице Госиздата встретил «Прекрасную Даму» Любовь Дмитриевну Блок. Служит в Госиздате корректоршей, большая, рыхлая, 45-летняя женщина. Вышла на площадку покурить. Глаза узкие. На лоб начесана челка. Калякает с другими корректоршами.

— Любовь Дмитриевна, давно ли вы тут?

— Очень давно.

— Кто вас устроил? Белицкий?

— Нет. Рыков. Рыков написал Луначарскому. Луначарский Гехту, и теперь я свободна от всяких хлопот. Летом случалось вырабатывать до 200 р. в месяц, но теперь, когда мы слились с Москвой, заработок уменьшился вдвое.— Того чувства, что она «воспетая», «бессмертная» женщина, у нее не заметно нисколько, да и все окружающее не способствует развитию подобных бессмысленных чувств.

Взял с полки Томаса Мура и загадал — и у меня получился поразительный ответ (с. 210)


Thus, Mary, be but thou my own;

While brighter eyes unheeded play,

I'll love those moonlight looks alone,

That bless my home and guide my way!9


Поразительно!

С «Крокодилом» дело обстоит так. Я мимоходом сказал Тихонову, что могу сжать эту книгу до 32 стр. Но не сумел. Тихонов рассердился и в письме потребовал сжатия. Я пошел в Госиздат, сидел, вертел, корпел — ничего! Но подошел ко мне старик Галактионов и в одну минуту дал целый ряд мудрейших советов. Милый, талантливый, скромный — мимоходом сделал то, чего не могли сделать трое «заведующих», уверявших меня, что «это технически невозможно». Вчера из «Круга» я получил карточку Главлита о том, что мой «Крокодил» разрешен. Карточка очень обрадовала меня, но на карточке нет печати и подпись на ней... А. Воронский (т. е. редактор «Круга»).

С «Некрасовым» дело тоже как будто поправилось: завтра его сдают в печать.

В Финотделе оказалось, что я уплатил весь налог за 1924—5 г. и даже переплатил 36 рублей. Эти 36 рублей зачтены в налог 1925—6 г.

Словом, тяготы с меня понемногу снимаются. Мне даже странно, что нет стены, о которую я должен разбивать себе голову.

Всего забавнее с О’Генри. Я с сентября бьюсь, чтобы Госиздат издал мои переводы отдельной книжкой, завел по этому поводу большую переписку, и вдруг оказалось, что Госиздат давно уже издал эти рассказы в «Универсальной Библиотеке», но — и сам об этом не знает.

Теперь изо всех тягот остаются «Сэди», «Апостолы», «Сочинения Некрасова» и, главное, мой «Бородуля».

Но — Таракан не ропщет!!10

Читаю Бюлера «Духовное развитие ребенка». Систематизовано по-немецки, но далеко до мудрого и талантливого Сэлли (Sully).

Был вчера с Полонской у Василия Князева — смотреть его собрание пословиц. Он встретил нас суетливо с каким-то арогантным радушием. Тотчас же откупорил бутылку вина, сбегал вниз в кооператив, принес винограду, орехов, шоколадных конфет, швейцарского сыру, стал выкладывать перед нами тысячи всевозможных листков с бесконечным числом пословиц — о женщине, о черте, о еде, о браке, о взятке и проч. Причем если я хотел углубиться в какой-нб. листок, он сердился и требовал, чтобы я смотрел другой, а когда я брался за другой, он подсовывал третий и т. д.

Полонской подливал вина, расплескивая по столу и по бумагам.

Сказал хорошую эпиграмму об Александре Флите:


Тля траву тлит,

Фля бумагу флит.


8 марта. Понедельник. Принял я брому — и спал всю ночь, но мучили меня два сна, очень характерные для всего нынешнего моего бытия.

Мне снилось — с необыкновенным изобилием деталей,— что я пристроил на сцену свою пьесу и что одну из ролей почему-то поручили играть мне. Я сыграл уже первое действие, но во время антракта отлучился от театра в какой-то другой конец города — и вот не могу вернуться вовремя. Мýка, ужас, ощущение страшного скандала. Наконец вижу извозчика. К счастию, у него две лошади — серая и белая. Скорее! Скорее! Но он мешкает, канителит, смеется надо мной. Отчаяние.

Я проснулся в слезах. Заснул опять, и мне приснилось, что я уже в стенах театра, но — новая мука! — я потерял свою роль. А мне сейчас выступать! Сейчас выступать! О, как я бьюсь, как я бегаю, как я роюсь во всех закоулках. Побежал домой, схватил почему-то апельсин, побежал обратно, разговариваю с ламповщиком — снова чувство катастрофы и отчаяния.

Это синтез всего, что я пережил с «Сэди».

У Муры инфлуэнца. Вчера был Конухес. Очень занят, т. к. инфлуэнца свирепствует.— Я, говорит, только и отдыхаю, что по четвергам. Четверг мой партийный день.— Партийный?— Да. По четвергам у меня партия в винт... в Сестрорецке... у Хавкина.— Пошляк.

Боба увлекается книгой Елагина «О глупости» — и по указаниям этой книги наблюдает своего товарища Добкина, который есть, по его убеждению, законченный образец дурака.


10 марта. У меня и до сих пор дрожат руки. Сейчас я вывел на чистую воду Рув. Лазаревича Мельмана, правую руку Клячко. Этот субъект водит меня за нос две недели, обещая мне каждый день следуемые мне деньги. Сволочная «Радуга» эксплуатирует меня вовсю. Клячко дошел до такой наглости, что в ответ по телефону на мое «Здравствуйте» отвечает мне «да, дá», т. е. «говори скорее, что тебе нужно».

Сейчас мне нужно 30 рублей, которые вчера обещал мне Мельман. Без этих денег я не могу внести в Союз свою долю и получить удостоверение, нужное мне до зарезу. Позвонил сегодня Мельману; узнав, что это я, отвечают:

— Уже ушел!

Тогда я попросил Лиду сказать по телефону Мельману, что его зовут из Госбанка.

Он моментально оказался дома.

Я крикнул ему:

— Это говорит Чуковский, для которого вас только что не было дома. Лгать не нужно.

И повесил трубку.

Так начался мой день. Продолжение было гораздо гнуснее. «Как помнит читатель», Ал. Н. Тихонов в ноябре выхлопотал для моего «Крокодила» разрешение в Москве. Специально ходил к Лебедеву-Полянскому. Уведомил меня об этом. И потребовал на этом основании, чтобы я предоставил право издания «Крокодила» ему. Я предоставил. «Крокодил» печатается в Печатном Дворе, я сделал все изменения согласно требованиям московской цензуры и получил от Тихонова из Москвы «карточку» Главлита с резолюцией — «печатать разрешается». Подпись: Воронский. Я торжествовал. Мне предстояло только обменять карточку Главлита на карточку Гублита, и все было бы в порядке. Прихожу к Гублит. Карпов посмотрел карточку, смеется:

— А где же печать?

Печати нет. Разрешение недействительно. Быстрова (очень сочувственно) сказала:

— Дайте книгу на просмотр нам. Мы к субботе просмотрим ее.

Просмотрят-то просмотрят, но запретят. Я знаю это наверное. То есть выбросят оттуда множество ценных мест, и для меня начнется ordeal* — протаскивать их сквозь Быстрову.


* Испытание (англ.).


Пришел домой — весь дрожа. Спасибо, что со мною был Дактиль. Вечером пошел к Клячко. Он в круглых (американских) очках мирно сидит за столом и раскладывает пасьянс. В зале — «роскошно» обставленной — горит свет a giorno**, хотя там нет ни одного человека. Мою просьбу о деньгах он пропустил мимо ушей и стал рассказывать анекдоты — неприличные — о русских проститутках, быт которых он отлично изучил. А также о цензуре, которую он тоже узнал хорошо.


** Днем (итал.).


Обратно в санях с Вас. Андреевым — пришел домой, сел в столовой и стал с М. Б. читать письма Нордман-Северовой. Это вконец разволновало меня — и я, конечно, не сомкнул глаз всю ночь, хотя и принял брому.

Попробую писать о Репине. Если сегодня не удастся, брошу. Мурочка выздоровела. <...>


13 марта. Суббота. В чем самоощущение старика? «Мое мясо стало невкусным. Если бы на меня напал тигр, он жевал бы меня безо всякого удовольствия». <...>

Вчера Мура дала мне палочку: «Волшебная! постучи, и к тебе явится фея». И действительно: честно являлась по каждому стуку — и исполняла такие поручения, которых ни за что не исполнила бы, если бы не ощущала себя феей: например, прелестно постлала мою постель, вынесла из моей комнаты посуду и т. д.

Пишу предисловие к моей книжке о Некрасове. <...>


14 марта. Утром вчера за «Крокодилом». Глянув на бумагу, висящую на двери — «Гублит», я впервые догадался, что это слово должно означать «Губилитературу!». Но гибели никакой не произошло. Напротив. Мне разрешили «Крокодила» безо всяких препон, так что я даже пожалел, почему волновался два дня. От Тихонова нет указаний, какую книгу ставить на обложке.

Очень долго писал сегодня о Репине. Вышло фальшиво, придется отказаться. Нужно сию же минуту приниматься за статью о сказке, а то тоже не вытанцуется.

Вчера вечером звонил Тынянов: «К. И., можно к вам?» Я имел мужество сказать: «Нет!»

На афишах начертано, что «Сэди» в «Комедии» пойдет 10 апреля. Посмотрим. «Уж я не верю увереньям!»


17 марта. Сегодня в Русском Музее моя лекция о Репине — и я отдал бы полжизни для того, чтобы она не состоялась. Не знаю почему,— мне так враждебна теперь эта тема. Берусь за нее с каким-то внутренним отвращением. Мысль об этой лекции испортила мне эти две недели и помешала мне писать мою работу о детях. Впрочем, сейчас у меня такой упадок, что сейчас я два часа подряд пробовал писать фельетон для «Красной» — и не мог конструировать ни строки. Самая фразеология трудна для меня.

Был в воскресение у Тынянова. Милый Ю. Н. читал мне отрывки из своей новой повести «Смерть Грибоедова»11. Отрывки хорошо написаны — но чересчур хорошо. Слишком густо дан старинный стиль. Нет ни одной не стилизованной строки. Получаются одни эссенции, то есть внутренняя ложь, литературщина. Я сказал ему. Он согласился со мною и сказал, что переделает. На столе у него целая кипа киносценариев, которые он должен выправлять. Он показывал мне отрывки — работа египетская. Особенно много труда вкладывает он в переделку надписей к каждой картине. Убеждает меня сделать сценарий для моего «Бородули». Я предложил: «давайте вдвоем!» Он согласился. Сейчас он увлекается поэтом Огаревым — читал мне его стихотворения, меня не увлекшие: вялая и дряблая форма по-домашнему талантливых виршей. Потом произошел эпизод, после которого я до сих пор не могу придти в себя: мы заговорили о Кюхле, и я сказал ему, как анекдот, что мне за редактуру «Кюхли» «Кубуч» предложил 300 рублей и что я, конечно, отказался, но считаю, что эти 300 р. должны быть даны ему. Он сказал:

— О нет! Я думаю, что вы и в самом деле должны получить эти деньги. Ведь вы основательно проредактировали «Кюхлю», особенно ту главу...

Мне почему-то эти слова причинили боль: брать деньги с любимого писателя за то, что прочитал его работу и по-товарищески сделал ему несколько замечаний по поводу его (очень незначительных) промахов!

И я разревелся, как последний дурак.

Он обнял и поцеловал меня.

Хуже всего то, что я пришел к нему просить взаймы 10 р. Едва я заикнулся об этом, он предложил мне 25 рублей. Потом пришел какой-то Михаил Израилевич и прочитал нам какой-то рассказ Рабиндраната Тагора (в своем переводе с бенгальского) — слабый рассказ и никчемный. Потом пришла мать жены Тынянова, сестра жены Тынянова, дочь сестры жены Тынянова — и возникла та густая семейная атмосфера, без которой Тынянов немыслим.

Мура продолжает быть феей. Полное раздвоение личности! В воскресение она расшалилась с Андрюшей Потехиным и стала нападать на меня, хватать с полки мои книги и уносить неведомо куда, я вдруг взял со стола волшебную палочку и торжественно стукнул три раза. Мура мгновенно покинула Андрюшу, перестала бесноваться и покорно встала предо мной — совсем другая, серьезная, важная. Я сказал ей:

— Фея! Тут сейчас была одна скверная девочка Мура — ты ее знаешь?

Фея сказала: — Да, немного.

— Она похитила у меня мои книги, пойди возьми их у нее и принеси на место.

— Сейчас!

И она чинно полетела в детскую, взяла похищенные книги и водворила их на прежнее место.

И снова бросилась к Андрюше — бесноваться.

«Сэди» печатается в «Модпике». «Крокодил» в «Круге». «Федорино Горе» в «Радуге». «Некрасов» в «Кубуче». 4 книги сразу — в 4-х типографиях.

Читал вчера в университете о Некрасове «Сердечкин». Студенты были поражены таким нарушением всех рапповских правил — и высказывали очень дубовые мысли.

Оттуда к Зощенке — не застал. Оттуда в «Модпик». <...>


24 марта. С «Сэди» дело обстоит так (наклеена вырезка из газеты — Е. Ч.):


«СЭДИ»

Ак-драма и «Комедия» пришли, наконец, к соглашению относительно постановки спорной пьесы «Сэди». Решено, что Ак-драма ставит «Сэди» 10 апреля, а «Комедия» имеет право поставить через три дня после Акпремьеры, т. е. 13 апреля. В случае, если Ак-драмой к этому сроку «Сэди» поставлена не будет, театр «Комедия» все же имеет право с 13 апреля играть «Сэди».


С «Крокодилом» и «Некрасовым» еще хуже. После всех полугодовых цензурных мытарств — наконец удалось дотащить эту книгу до типографской машины. Книга «Крокодил» печатается, но нужно же было так случиться, что какая-то контрольная комиссия — уже во время печатания книги — обратила внимание на ее нецензурность, очевидно, по чьему-то доносу. Произошел величайший скандал: книгу вынули из машины*, составили протокол и т. д. Были почему-то уверены, что у меня нет разрешения Гублита, а когда обнаружилось, что и от Гублита и от Главлита разрешение у меня есть,— решили сделать нагоняй этим двум учреждениям.


* Впрочем, в этом я не уверен. Так говорил Гершанович, заведующий Бюро сторонних заказов.— Примеч. автора.


С «Некрасовым» хуже всего. Вчера с Таней Чижовой мы отправились в типографию «Красный Печатник» — за Новодевичьим Кладбищем, и там нам сказали, что типография еще не приступила к печатанию книги. Значит, все, что говорил мне Поташинский, ложь. Все мои надежды, что книга выйдет до лета, напрасны. А лето для такой книги — зарез. Сволочи, казенные людишки, которые задницей сели на литературу и душат ее, душат нас на каждом шагу, изматывая все наши нервы, делая нас в 40 лет стариками.

Вчера (или третьего дня) освободили Слонимского, портного, за которого я поручился. Вместе со мною за него поручились проф. Ив. Ив. Греков и Бродский. Прокурор сказал о Бродском:

— Его поручительству мы знаем цену. Ведь он берет за это деньги (!!).

Потрясающая история с Толлером: оказалось, что он не во всем похож на Демьяна Бедного. Этого достаточно, чтобы наши писаки «взяли назад» те поклоны и реверансы, с которыми они вчера встречали его; журнал «Прожектор» извинился пред читателями за то, что напечатал портрет Толлера. Бедные читатели! Они действительно пострадали — им по ошибке показали портрет писателя. Теперь уже совершенно уничтожен обычай печатать портреты Толстого, Достоевского, Гете, Леонардо да Винчи, Байрона, Горького, Чехова, которые прежде были во всех витринах. Но конечно, это затмение временно. Ведь понадобятся же портреты для школ.

Бедный Пиотровский! Он приготовился к колокольной встрече Толлера, которого он перевел, уже звонил всюду, чтобы сфабриковать очередной фальсификат общественного восторга,— и вдруг «Правда» об Эрнсте Толлере.

Был вчера у милого Бена Лившица. Чудесные две комнатки, трехмесячный Кирилл, паштет, письма от Бурлюка из Нью-Йорка и стихи, стихи... Очень ему нравится Вагинов, а я не читал, не знаю.

С. Н. Надеждин 3-го дня дал мне 200 р.

Читаю Босвелла о Джонсоне. Дивная книга.


25 марта 1926 г. Таня Чижова на днях показала мне по секрету письмо от Кустодиева. Любовное. На четырех страницах он пишет о ее «загадочных глазах», «хрупкой фигуре» и «тонких изящных руках». Бедный инвалид. Прикованный к креслу — выдумал себе идеал и влюбился. А руки у Тани — широкие, и пальцы короткие. Потом, идя по Фонтанке из «Красной», мы встретили жену Кустодиева. Милая, замученная, отдавшая ему всю себя. Голубые глаза, со слезой: «Б. М. заболел инфлуэнцей». Она через минуту —старушечка.


29 марта. Время проходит — моя лекция на точке замерзания. Был у Кони — он рассказал несколько анекдотов, которых я раньше не знал: о Николае I и его резолюциях. Один анекдот такой. Какой-то русский офицер сошелся с француженкой. Она захотела, чтобы он женился на ней, он повел ее в церковь, там произошло венчание, невесте поднесли букеты — все как следует. А через два года оказалось, что это было не венчание — но молебен. Офицер обманул француженку и привел ее на молебен, уверив, что это свадьба. А у француженки дети — незаконные. Она — в суд. Суд не имел права ни узаконить детей, ни заставить офицера жениться. Дело дошло до царя. Он написал «вменить молебен в бракосочетание».

Второй анекдот. Какой-то пьяный мужик сквернословил в кабаке. Ему сказали: «Разве ты не видишь, что тут висит портрет государя?» Он ответил: «А мне наплевать». Его арестовали. Возникло дело об оскорблении величества. Приговорили к каторжным работам. Но когда дело дошло до Николая, он написал: «Прекратить. Впредь моих портретов в кабаках не вешать. А Николаю Петрову объявить, что если ему на меня наплевать, то и мне на него наплевать». Анекдот едва ли вероятный.

Был сегодня на репетиции «Сэди» — с 11 до 4 часов — и вот бессонница.


1 апреля. День моего рождения.


Я узнал, что «Универсальная Б-ка» без моего разрешения издала несколько книжек моих переводов О'Генри, не сочтя необходимым даже известить меня об этом и не позаботившись прислать мне хоть один экземпляр изданных книжек.

Предполагая, что это результат недоразумения, я обратился в «Универсальную Б-ку» с предложением уплатить мне гонорар за это издание, причем просил всего 30 р. с листа. Прошло около месяца, но редакция Библиотеки не сочла даже нужным ответить мне.

Я буду ждать ответа и следуемых мне денег до 5 апр. с. г., после чего постараюсь найти иные способы для защиты моих литературных прав.

К. Ч.


5 апреля. Ах, если бы кто-нб. взял меня за руку и увел куда-нб. прочь от меня самого. Опять не сплю, опять тоска, опять метания по городу в пустоте, опять [нрзб] 3 раза ездил я в Сестрорецк, но там не устроился. Пишется мне уже с таким трудом, что я каждое письмо пишу первоначально начерно, а потом набело.

Внешние успехи мои как будто ничего.

8 выходит «Федорино горе».

13-го идет «Сэди».

15-го выходит «Некрасов».

Вчера позвонил мне из Европейской гостиницы некто Уринов, режиссер кинофирмы «Межрабпомрусь», и предложил ознакомиться с киносценарием моего «Бармалея». Я был вчера у него в «Европейской» с Бобой: сценарий мне понравился — попурри из «Крокодила» и «Бармалея».

Вчера же Клячко прислал мне перевод моего «Телефона» на английский язык, сделанный одним москвичом.

Словом, славы много, а денег ни копейки. Давно миновали те дни, когда я позволял себе ездить на извозчиках. Мыкаюсь по трамваям.

На мне висела страшная тяжесть: обещал Союзу Писателей прочитать лекцию в защиту сказки. Собрал кучу матерьялов, весь горю этой темой — и ничего! Не могу выжать ни строчки! Осталось одно — отказаться с позором. О, о! о! о! Но другого выхода нет.

А Тихонов все не шлет денег и не выкупает из типографии «Крокодила».

— «Ты позовешь ее, и она к тебе... не придет!» Тут Мура горько заплакала. Это по поводу феи. Мура таскала изюминки у меня из пирога. Я постучал волшебной палочкой, и явилась фея. «Скажи Муре, чтобы она не таскала у меня изюминок». Но фея не только не послушала меня, а тоже вытащила у меня из пирога изюминку. Я сказал:

— Не нужно мне твоей волшебной палочки.

И бросил палочку на диван. Мура страшно обиделась.


13 апреля. Сегодня вечером первое представление «Сэди». Почему это меня волнует? Неизвестно. Но я не сомкнул глаз всю ночь, и вчера, под чудесными звездами, бродил одиноко по городу. Просто я сроднился с театром и заразился волнением всей этой шайки, к-рая зовется «Комедия». Шайка такая. Папаригопуло — вежливый, чинный, литературный, словно созданный для сношений с Губ-литом, Реперткомом и пр. Автор «Метелицы», которую цензура кромсала, кажется, 1 ½ года, 30 лет. Пишет роман о театре. Сейчас за 500 р. написал агитац. пьеску для какого-то из Красных Театров и зовет ее позором своей жизни.

Голичников — человек в поддевке. С. Н. Надеждин — постановщик «Сэди». К моему удивлению, оказался неплохим режиссером. Чудесно показывает каждому актеру, как нужно играть. Причем чаще всего пользуется методом пародии: «Ты, Павлуша, сыграл вот так» — и выходит в тысячу раз лучше. Но актеры оказались плохой глиной даже в этих твердых руках. <...>

Надеждин играет пастора. Он установил очень благородный тон, взгляд у него стал потусторонний, получилась очень недурная фигура, но смертельно однообразная. Я сказал ему об этом и дал ему несколько советов насчет того, как внести в эту роль несколько взрывов ярости. Он очень внял моим советам, совершенно переделал всю роль, и я только тогда понял, какой это умный актер.

— Теперь гораздо лучше! — сказал я ему.

— Нет! — возразил он.— Так сценичнее, но первый образ — вернее.

В этом чувствуется подлинный художник. Я думал, что он гораздо хуже.

Грановская изумительна. Мешковатая, усталая, полумертвая женщина, с больными ногами. Затуркана, замучена так, что кажется, если дать ей прилечь, она моментально рассыпется. Когда глядишь на нее, испытываешь самую острую жалость: до чего довели человека! Репетирует она с 10 до 5, а потом едет на минуту домой — и сейчас же назад на спектакль. Выступает каждый, каждый день. Она одна держит собою весь театр — своими нервами, своею личностью. Ей надо быть талантливой за всех. <...> Нужно видеть, как на каждой репетиции она поднимает их всех, будоражит, гальванизирует. И все дело не в механическом брио, не в наигранной веселости, а в переливчатой, многообразной игре. Игра ее именно переливчатая: вы никогда не можете привесить к отдельным моментам ее игры тот или иной ярлык: вот это — гнев, вот это — радость, вот это — удивление, вот это — страх. Все у нее перемешивается — переливается из одного состояния в другое, и такие переходы у нее ценнее всего. Это и дает иллюзию жизни. Актеры до сих пор, изображая а + в, сосредоточивались на а и в, а она на +. Кроме того, она вечная изобретательница новых приемов. Страх она изображает не так, как это принято изображать, а совершенно по-новому. Радость тоже. Гнев тоже. Как будто в какой-то клинике она специально всю жизнь изучала, как люди пугаются, радуются и т. д. Чувствуется колоссальная наблюдательность, зоркий глаз, для которого вся жизнь — матерьял для искусства. Никаких иллюзий насчет «Сэди» я не питаю. На репетиции явно обозначился полный провал. Скуука! Художник Левин вместо Паю-Паю устроил какие-то Озерки. Те сцены, когда нет Грановской, хоть не смотри. <...>

А «Сэди» провалилась. В конце спектакля не было ни одного хлопка. Меня это не очень потрясло, но мне больно, что это отвадит меня от театра. <...>


19 апреля. С «Некрасовым» так: типография страстно хочет печатать мою книгу, но корректор Коган до сих пор не удосужился в течение 8 месяцев продержать корректуру. Пять листов, проправленных мною, он потерял!! Долго доказывал, что эти листы уже давно сданы им в типографию, но Андрей Слюсарев отыскал их у него в столе — среди ужасающего беспорядка. Этот мерзавец задержал мою книгу дней на десять. Типография предоставила мне несколько машин, чтобы напечатать всю книгу в три дня, а он и до сих пор не закончил корректуры последнего листа.

— У меня не только «Некрасов»! — говорит он в свое оправдание.

Я очень волновался бы этим предательством, но у меня есть более серьезные печали. «Союз Просвещения» внезапно выкинул всех писателей за борт,— и я оказался вне закона. Чтобы быть полноправным гражданином, я должен поступить куда-нибудь на службу. Единственная мне доступная служба — сотрудничество в «Красной Газете». Служба ненавистная, п. ч. меня тянет писать о детях. Но ничего не поделаешь, и вот уже две недели я обиваю пороги этой гнусной «Вечерки»: примите меня на службу на самое ничтожное жалование. Кугель и рад бы, но теперь в «Вечерке» началась полоса «экономии». Хотя «Вечерка» за этот год дала чистой прибыли 90 тысяч рублей — решено навести экономию, сократив гонорары сотрудникам и уничтожив институт штатных писак. И это как раз в ту минуту, когда мне нужно сделаться штатным. Водят меня за нос, откладывают со дня на день, заставляют просиживать в прихожих по 3, по 4 часа — и в результате обещают дать ответ завтра. Это так надоело мне, что вчера в воскресение я отправился к Кугелю (Ионе) на квартиру — в Лесной. Грязь невылазная. Адреса его я не знал. Шагал туда 4 версты и обратно версты 2 ½. Обещал дать ответ завтра. Живет он у самого леса. У него своя дача. Куры. Грязь. Неубранная кровать. Открыла мне красавица — его дочь. Его разбудили. Он в платке. Ругает порядки «Кр. Газ.»: «мы дали им 90 т. чистого доходу» и т. д.

Мое непосланное письмо к Чагину.

«Многоуважаемый Петр Иванович. В октябре 1925 г. Вечерняя «Красная Газета» приобрела у меня мой роман «Бородуля» для немедленного напечатания. По условиям с редакцией роман должен был закончиться печатанием к 15 декабря, дабы я мог немедленно издать его отдельною книжкою. Но прошло 5 месяцев, а мой роман все еще не начат печатанием. Дольше ждать я не могу».


24 апреля. Суббота. Был у меня Тиняков. Принес свою книжку и попросил купить за рубль.— Что вы теперь пишете? — спрашиваю его.— Ничего не пишу. Побираюсь.— То есть как? — А так, прошу милостыни. Сижу на Литейном. Рубля 2 с полтиной в день вырабатываю. Только ногам холодно. У меня и плакат есть «ПИСАТЕЛЬ». Если целый день сидеть, то рублей пять можно выработать. Это куда лучше литературы. Вот я для журнала «Целина» написал три статьи — «о Некрасове», «о Есенине» и (еще о чем-то), а они ни гроша мне не заплатили. А здесь — на панели — и сыт и пьян.— И действительно, он даже пополнел.

Много встречался с Сейфуллиной. Она гораздо лучше своих книг. У нее задушевные интонации, голос рассудительный и умный. Не ломается. Играет с матерью своего Валерьяна в «подкидного дурака». <...> Сейфуллина подарила мне свои книжки — пишет она гораздо хуже, чем я думал: борзо, лихо, фельетонно, манерно. Глаголы на конце. Прилагательные после существительных. К добротным кускам пришито много дешевки. Это — Нагродская новой эпохи. Еще 2 года, и у нее будет 12 томов. Но сама она — как и Нагродская — гораздо лучше своих сочинений.

Был я у Бена Лившица. То же впечатление душевной чистоты и полной поглощенности литературой. О поэзии он может говорить по 10 часов подряд. В его представлении — если есть сейчас в России замечательные люди, то это Пастернак, Кузмин, Мандельштам и Константин Вагинов. Особенно Вагинов. Он даже сочинил о Вагинове манифестальную статью для чтения в Союзе Поэтов и — читал ее мне. Он славит Вагинова за его метафизические проникновения. Странно: наружность у него полнеющего пожилого еврея, которому полагалось бы быть практиком и дельцом, а вся жизнь — чистейшей воды литератора. Между прочим, мы вспомнили с ним войну. Он сказал: — В сущности, только мы двое честно отнеслись к войне: я и Гумилев. Мы пошли в армию — и сражались. Остальные поступили, как мошенники. Даже Блок записался куда-то табельщиком. Маяковский... но впрочем, Маяковский никого не звал в бой...

— Звал, звал. Он не сразу стал пацифистом. До того, как написать «Войну и Мир», он пел очень воинственные песни.


У союзников французов

Битых немцев целый кузов,

А у братьев англичан

Битых немцев целый чан.


3 мая. Пасха. Ветер и снег. Холод такой, что художник Рудаков, долженствовавший сегодня придти ко мне рисовать Мурку, не пришел: зимнее пальто у него упаковано, а в летнем нельзя рискнуть выйти.

Был у меня Бен Лившиц, принес свою книжку «Патмос», только что вышедшую. Он рассказал, что дочь Гумилева в тяжелой нужде,— хлопочет о том, чтобы помочь ей. Его теща пекла у него куличи. Они «сели». Он прикрепил к ним бумажку:


Нет изящнее и проще

Куличей работы тещи.


Вечером я пошел к Сейфуллиной. На столе у нее разыскал томик Ал. Толстого. Стал читать ей «Дракон»— любимую вещь — она не могла дослушать до конца: «ой, какая скука!» «Сон Статского Советника Попова» тоже не очаровал ее: у нее нет никаких стиховых восприятий. У Правдухина тоже. Даже странно.

А я в последнее время увлекаюсь стихами: Фетом, Жуковским, Броунингом. У меня теперь шкафик для поэзии — где собраны английские и рус. поэты. (На Пасху я купил два книжных шкафа — у Соломина.)

Бабель все не приезжает из Москвы <...> он в Москве пытается получить свой заработок из Кино (правление коего попало под суд) и из «Кр. Нови».

Я сказал Сейфуллиной, что она пишет очень неряшливо.— Да, сказала она,— я ведь очень по-хулигански отношусь к своему делу. Пишу быстро, без помарок. Вот только с Каин-Кабаком много возилась.

Третьего дня получил новый подарок от Ломоносовой: 2 банки дивного какао Вангутен, кофточку для Муры и шоколад.

Это меня страшно обрадовало! <...>


20 мая. Я в Луге. У Любовь Андреевны Луговой. Последние ночи совсем не сплю — и противен себе. <...> 15 мая стали печатать в «Кр. Газ.» «Бородулю», но такими небольшими порциями, что сразу угробили вещь. У Любовь Андреевны мне хорошо. У нее отличный домик, и она — добрая женщина. Ее преданность Луговому изумительна. Вся комната — все стены превращены в иконостас, где единственное божество ее неталантливый муж. Ей он искренне представляется величайшим и благороднейшим гением, и [нрзб] презирает всех других литераторов за то, что они затмили его славу. После его смерти ей пришлось очень тяжело — во время революции она стала кухаркой в Доме Литераторов (где отморозила себе концы пальцев, чистя пуды мерзлой картошки), но и в этом она не потеряла своей гордости: стоя у гнусной плиты, она ни на миг не забыла, что она «жена Лугового».

Мою «Белую Мышку» (по Лофтингу), предложенную мною в Госиздат, Лилина отвергла и написала о ней такой отзыв, который нужно сохранить для потомства:

(Вклеен листок. Е. Ч.)


Это автограф подлой Лилиной.

К. Чуковский

«Приключения белой мыши» очень сомнительная сказочка. Никаких законов мимикрии в ней нет, а антропоморфизма хоть отбавляй.

Боюсь, что нас будут очень ругать за эту сказочку. Тут как-то все очень очеловечено вплоть до лошади, которая живет в кабинете.


Кажется 5 июня. Водворился у Штоль. <...> Эта неделя была пуста и страшна. Нас замучили письма Ломоносовой, зовущей меня в Италию, Мак грубо заявил мне о гнусном провале «Бородули», и Контроль задержал мою уже отпечатанную книгу о Некрасове — лишь оттого, что там сказано в двух местах государь император, а нужно — царь. Приехал сюда замученный, даже дивная природа не радует. Читаю Gilbert'a «Original Plays»* и не могу решить, совершенная ли это дрянь, или можно бы перевести какую-нб. пьесенку.


*«Оригинальные пьесы» (англ.).


10 июля, суббота. В Луге. Блаженствую. Вчера Лида отряхнула прах родительского дома — уехала с дачи в город искать себе службы. Коля, Марина и Татка — совершенно неожиданно оказались у меня на даче — на моем иждивении. Пропадает лето, не могу отдыхать. Сегодня в городе идет необыкновенный процесс: судят доктора Лебедева, который (совместно с другим доктором) написал письмо в редакцию о том, что служащая в больнице врачиха обращалась с сиделкой нисколько не грубо и не заставляла ее подавать себе шубу. За это письмо в редакцию, являющееся опровержением напечатанной в газете заметки, обоих докторов привлекли за клевету — хотя письмо в газете не появилось. Газета не напечатала письма, но возбудила против его авторов преследование. Более чудовищного издевательства над свободой печати и представить себе нельзя. Вчера вечером был у Лебедева, он бодрится, но нервы вздернуты у него до крайности.

В то же самое время, наряду с этой строгостью, происходит быстрое воскрешение помещиков. «Нэп». Инженер Карнович, работающий в Земотделе, вернул дачу себе — большую, над рекою (там теперь живет Маршак, Луговой, [нрзб] и т. д.). Дача Фриде, бывшей певицы, так огромна, что ее не обойдешь, не объедешь, дача Колбасовых (роскошная!), где пансион Абрамовых, отдана для эксплуатации владельцам. Те сдают свои дачи жильцам и получают таким образом огромную ренту со своего капитала. Сейчас возвращают Поповым их чудесную Поповку — огромную дачу, отведенную теперь для дома отдыха. В этом доме отдыха больше ста человек. Говорят, что она возвращена владельцам и что дом отдыха на днях закрывается, а Поповы возвращаются в родное гнездо. Причем Дм. С. Колбасов рассказывает, что чуть, бывало, он завидит, что идут чины Земотдела, от к-рых зависело возвращение дачи, он бросался бегом в город и приносил мешок бутылок пива — они садились в беседке и начинали пьянствовать.


12 июля. Вторник. Пишу книжку «Ежики смеются», но книжка выходит без изюминки. Я здоров, сплю по ночам хорошо, а писательство не вытанцовывается. А д-ра Лебедева оправдали. Дело в общих чертах таково. В зубной лечебнице служит зубврач Оппель, 30-летняя женщина. Довольно симпатичная, хорошая работница. Ее невзлюбила одна сиделка, по имени Катя, и вот муж этой сиделки сочинил статейку «Об офицерской жене и о несчастных Катях», где, конечно, писал, что пора гнать офицерскую жену (мадам Оппель) красной метлой, так как она помыкает Катями, постоянно выкрикивая: «Катя, подай стул, Катя, подай пальто»; по словам заметки, лечит она больных кое-как, глядя по пациенту: если ты простой рабочий — не являйся к ней. Ив. Влад. Лебедев послал в «Кр. Правду» заметку, что эта статейка не соответствует истине. «Кр. Правда» этой заметки не напечатала, но привлекла его к суду «за ложные показания». Суд этот был 15-го июня, кажется, и Лебедева оправдали. <...>




18 февраля. Максимов-Евгеньев торгуется по поводу некрасовской «Ясносветы». Ему удалось списать эту сказку у Картавова, и теперь он требует за нее 175 рублей — по 20 коп. за строчку, как если бы он был Некрасов. Сам Некрасов за эту вещь вряд ли получил четверть того гонорара, который требует у меня Максимов за переписку. Причем ведет себя, как лавочник: «запросил» четвертак, потом сбавил до двугривенного — и спрашивает по телефону: «какая же ваша окончательная цена?» Все это очень удивило меня. Я думал, что он бездарный писака, туповато влюбленный в Некрасова, но никогда не подозревал, что Некрасов для него — товар. И каков жаргон этого почтенного неомарксиста, бывшего народника и пр. и пр.:

— Ну пусть будет не по-вашему, не по-нашему — 100 рублей за всё!

_________

С «Некрасовым» новое горе. После того, как я с таким волнением выбрал шрифт, колонцифры и проч.— вдруг Ив. Дм. Галактионов ни с того ни с сего распорядился переменить во всей книге курсив — и теперь вся книга испорчена самым неподходящим курсивом. Я поднял было бучу, но мне сказали, что, если самоуправство Галактионова дойдет до начальства, Галактионову несдобровать, он и так теперь висит на волоске. Перед этим доводом я умолк,— но моя книга стала мне заранее противна.


20 февраля. Наконец-то получилась бумага от Лебедева-Полянского по поводу моего «Некрасова». Бумага наглая — придирки бездарности,— но главное то, что в конце сказано:

«Несмотря на все сказанное, должен отметить, что проделана большая и интересная работа. Так или иначе она должна быть опубликована».

А придирки такие:

«Ровно ничего не дают пустяковые замечания к стихотворению «Влюбленному»... «Ничего не дают соображения о времени написания «До сумерек».

«Критик Дудышкин был любимец Белинского»,— говорю я. Лебедев-Полянский: «Такая характеристика дает ложное представление о Дудышкине».

Результаты: «К собранию сочинений обязательно должен быть дан марксистский литературно-критический очерк». Явно чей — Лебедева-Полянского! 10/II 1927 <...>


Ночь на 24 февраля. Сейфуллина пригласила меня на завтра, на 5 часов. Я лег, Боба стал честно зачитывать меня Пушкиным, но я понял, что не засну. Встал, оделся, выбежал на улицу, в Дом Ученых. <...> Вместе со мною к Сейфу длиной звонилась еще какая-то компания. Оказались: Чагин, его жена Марья Антоновна и Ржанов Георгий Александрович, стоящий во главе отдела печати (кажется). На двери медная доска — очень большая — «Сейфуллина — 27 — Вал. Правдухин». Наконец открыли. Лирика, вино. Сейфуллина пронзительным въедливым голосом стала ругать Чагина: «Ваша газета — желтая, вы сами ее не читаете, сколько раз я звонила вам: читали эту мерзость? (Про какую-нибудь статью.) А вы и не читали, потому что вы сволочь». Чагин весело оправдывался. Видно было, что ругательства Сейфуллиной для него привычны. Сейфуллина вообще взяла тон ругательной искренности. Мне: «Я Чуковского люблю, и когда он со мной, он вполне мной овладевает, а когда уйдет, мне все кажется, что он надо мною смеется». Иногда искренность и, так сказать, установка на детскость:

— У меня охота замуж идти. Хочу, чтобы мы с Правдухиным в законе жили. Идем, говорю, в Загс! А он: ладно. Только фамилию выберем себе Собачкины. Иначе я не согласен!

— Ужасно мне охота в красном гробу лежать — но так, чтобы я видела, что я лежу в красном гробу. Вот бедная Лариса (Рейснер) — с такой музыкой хоронили, а она и не слышала.

— Захотела я под Анатоля Франса писать. Потому прежние мои писания — знаю сама — плохи. Нужно по-другому, по-культурному. Потела я год — даже больше, сочинила, ну просто прелесть: пейзаж, завязка, все как у людей. Стала в Тюзе читать — чувствую: провалилась! Дышит вежливо аудитория, но пейзажи мои до нее не доходят. Ужасное положение, когда кругом дышат вежливо.

Пришел муж Софьи Сергеевны, нарком Белоруссии, Адамович. Очень плечистый, спокойный, умный, сильный. Из простых рабочих. Сейфуллина и на него накинулась со своей пронзительной детскостью.— Что за язык — белорусский. Выдумали язык — наркомы. Собрались, накупили французских и немецких грамматик, истратили триста рублей и выдумали белорусскую мову. Да дай ты мне три червонца, я тебе лучшую мову придумаю. А ведь простой народ вашей мовы, как и в Украине, не знает.

Он спокойно: — Ну что ж, значит, миллионы людей ошибаются, вы одна знаете правду.

Она: — Ну что это за язык! На Украине каждую минуту, войдешь в комнату, на тебя гаркнут по-звериному: «Будь ласка зачиняй двep!»

Выпили. Адамович стал поднимать свою жену к себе на плечи. (В нем шесть пудов, а в ней четыре.) Потом предложил проделать тот же номер с Сейфуллиной.

Она: — Я честная женщина и с чужим мужчиной не играю.— Тут же произнесла по-украински целое стихотворение наизусть, с утрированными украинскими интонациями, и тогда только я понял, какое у нее хваткое ухо. Это ухо сказывается и в ее повестях: оттенки простонародных речей она улавливает мастерски и запоминает надолго в таком же утрированном виде. Мы невольно зааплодировали ей. <...>

У Вал. Правдухина собака Рети. Двухмесячная. Ученая. Он даст ей кусок мяса, она плачет над ним, заливается, но не решается взять. И только когда он скажет: тубо! — она — хап, и съест.

— Недавно был Бухарин у меня. Звонит. «Можно ли мне будет приехать, поговорить о Есенине». Приезжайте! А сама пьяная. Хватила для храбрости коньяку — и опьянела вконец. Он приехал. Я попробовала его тоже вот этаким манером (то есть ругательно, наивно, á l'enfant terrible*), но сорвалось. Он, уезжая, сказал: какой славный Правдухин, но как он может жить с этой ужасной Сейфуллиной!


* В духе несносного ребенка (франц.).


«У женщины, которую любишь, самое музыкальное — брови».

Чагин скоро ушел на заседание. Через часа 1 ½ вернулся — мы столкнулись с ним у калитки. Он звал вернуться, но я ушел, чуть только вся компания стала пьянеть. Противно сидеть трезвому среди пьяных — то есть пьяным противен трезвый.

Чагин ликовал по поводу победы, которую он одержал, получив разрешение издавать «Вокруг Света». Дело было такое: в начале прошлого года «Красн. Газета» захотела издать «Вокруг Света» и представила проект в отдел печати. Проект отделу печати так понравился, что начальник этого отдела Нарбут решил сам издавать «Вокруг Света» в «Земле и фабрике», которую он возглавляет. Предприняв это издание, он запретил «Красной Газете» делать параллельную работу — то есть использовал для корыстных целей чужую идею. Теперь Чагину разрешили вести «Вокруг Света» здесь.

Говорят, в журнале «На литературном посту» есть статья «Искаженный Некрасов», очевидно посвященная мне1. Опять у меня будут бессонницы, опять борьба за право работать над любимым поэтом. Бездельники и чиновники, сами ничего не сделавшие и не желающие делать, мешают мне докончить мой труд.


Утро 24 февраля. Мура сегодня рожденница. Я дарю ей лото, Боба матрешек, М. Б. — домино. <...>

Позвонили по телефону. Я взял трубку и сказал:

— Я вас скушаю!

Дети страшно расхохотались. Играли в лото. Младший расплакался. «Мне дали дурную кардонку».

_________

Были мы с Мурой и Дорой в Летнем саду. Она запомнила ту скамейку, возле которой мы видели с ней летом «сокороножку» —2 года назад.

Играют в гусей. Милые вечные детские ножки так же стучали в 1227, в 1327, в 1427, в 1527, в 1627, в 1727, в 1827,— так будут стучать в 2027-м и 20027-м. <...>


4 марта. <...> С «Некрасовым» как будто все улажено. Вчера я подписал к печати 25-й лист его стихотворений — и сдал в сверстку все гранки. Мучивший меня курсив будет заменен прежним — для этого я сегодня утром посетил И. Д. Галактионова, и он с удивительной кротостью признал свою ошибку и взялся ее исправить — прелестный, русский, курносый, лохматый человек, в орбите которого всегда так светло и уютно. Я очень рад, что не лез с жалобами на него к начальству, а поговорил прямо с ним.

Удастся ли довести до конца моего «Некрасова»? На горизонте опять не без туч: Ольминский,— в «Литературном Посту» — снова обрушился на меня, ругая на чем свет... издание 1919 года... Никто не «одернул» его, как принято теперь говорить. Я хотел было ответить ему, да нет времени. Лучше употреблю это время на улучшение нового издания «Некрасова».

У меня ведь еще не дописан биографич. очерк для введения в книгу, нет вступительного «От редакции» и пр. и пр., не написано примечаний к «Современникам» и «Мне жаль», а остальные примечания требуют сугубого контроля. Между тем не сегодня завтра свалятся на меня корректуры «Панаевой», которую я печатаю в «Academia»...

Утром сегодня был в Пушкинском Доме. Как приятно там работать; не тесно, книги подают моментально, нет той суеты, что в Рус. Отделении Публичной Библиотеки, где все служащие замучены, закружены работой — тысячами требований из читального зала. В этом году число читателей увеличилось страшно; подавальщики книг таскают на себе пуды фолиантов, и даже совестно обращаться к ним с требованиями. 1-го марта я участвовал в отвратительном деле: купил за сто рублей у Евгеньева-Максимова копию с рукописи Некрасова, который уступил ее мне — писатель писателю — и даже расписочку выдал — позорную. А на стенах у него Салтыков-Щедрин, Михайловский, Елисеев, Добролюбов, Белинский. И когда он продавал мне право на издание стихотворений Некрасова, которое ему не принадлежит, и пересчитывал деньги, которых не должен бы брать, они кивали головой и говорили: «ах ты прохвост». <...>

В Пушкинском Доме Модзалевский показал мне новые приобретения: Керн в молодых годах, Елим Петрович Мещерский, Ив. Ив. Дмитриев, Москва в эпоху Пушкина. «Керн» мне знакома. Она принадлежала Щеголеву. Должно быть, он очень нуждается, если расстался с такой примечательностью!

От Репина письмо. Впрочем, только отрывок. Остальное погибло. Да и как не погибнуть, если он прямо пишет:

«Кому ведать надлежит, следят за вашей перепиской: вы на счету интересных — еще бы!»


Понедельник. С М. Б. у Сейфуллиной. Она между прочим сказала: «Я в мощей не верю». Собаку Правдухина зовут Рамзай Макдональд. Правдухин говорит собаке: Рери! — она ни с места. Ари! — она ни с места. Мери! — она ни с места. Бери! — она хватает баранку. Поразительный слух.

Звонили Сейфуллиной из «Смены»: — Дайте нам что-нб.; только хорошее! — Хорошего не могу. Уже год не пишется! — Да, это бывает (говорит подросток лет 15-ти.) — Я пришлю вам из-за границы.— Нет, заграница нас не интересует.

Сейф, сегодня едет в Берлин. В Париж ей не дали визы. <...>

Сейфуллина боевая: вечно готова выцарапать глаза за какую-то правду. Даже голос у нее — полемический. Полна впечатлений вчерашнего диспута — о критиках. Ей показалось, что Эйхенбаум слишком кичится своим дипломом и обижает поэтов из ЛАППа, про котор. Шкловский выразился, что «им готов и стол и дом» (т. е. что им покровительствует власть). Стала она разносить формалистов — очень яростно; ярость у нее ежедневная, привычная — ее любимое состояние. Был у нее Борисоглебский, пришел просить ее войти в Правление Союза Писателей — она как налетит на него: — Не желаю! Не желаю сидеть рядом с Замятиным, с Эйхенбаумом, с Тыняновым, с Томашевским! Не желаю!

— Лидия Николаевна! Там не будет ни Тынянова, ни 3амятина, ни Эйхенбаума, ни Томашевского.

— Не желаю сидеть рядом с Тыняновым.

— Но Тынянова не будет!

— Никто меня не может заставить... и т. д.

Ей больше всего нравится культивировать ярость — слепую. А ее Валерьян Павлович — не глупый и знающий. Ему 35 лет. А ей 38.

— Вот какого молодого человека я влюбила в себя!

Помолчала.— Что ж! Хоть мне и 38, я всегда могу иметь хоть десять любовников.

Играла в подкидного дурака — с каким-то агрономом и какими-то барышнями.


Вторник. Сегодня уезжает Сейфуллина в Берлин.

Мура не любит уменьшительных: я на кортах, лягуха, подуха, картоха.


1 апреля. День моего рождения. <...> Был занят сумасшедше и все пустяками — корректура Панаевой-Головачевой и корректура «Некрасова» сразу. Корректуры я держать не умею, должен сто раз проверять себя, а никому доверить не могу, потому что Т. А. Богданович еще вчера в «Провинциальном подьячем» вместо «тонула» оставила слово «покуда».

Теперь мне осталось 1) продержать 20 форм корректуры моих примечаний (около 18 листов).

2) 6 последних листов «Стихотворений» Некрасова (мелкий шрифт: на самом деле там листов 12).

3) 18 листов второй корректуры Панаевой-Головачевой.

4) Дописать биографию Некрасова.

5) Составить 6 новых примечаний.

6) Сделать введение к Собранию стихотворений.

А мне хочется писать детскую сказку, и даже звенят какие-то рифмы. А условия, при которых проходит эта работа. Бьют палками, топчут ногами — в Госиздате. А в «Academia» вежливо и весело не платят. <...>


24 апреля. Пасха. Кони:

«<...> Боборыкин в Дуббельне все присаживался к нашему столу (где мы с Гончаровым). Однажды, вспоминая Никиту Крылова, я повторил по памяти одну его лекцию. (И тут великолепная пародия на лекцию Никиты, где ко всякому латинскому слову дан московский, ультрарусский комментарий.) Боборыкин выслушал и осенью в Питере приходит ко мне: — А. Ф., повторите, как вот об таком servituse* говорил Никита Крылов? — А зачем вам это надо?— Роман я написал «Китай-Город», где изобразил вас в виде горького пьяницы, вспоминающего Моск. университет и «Никиту» <…>»


* Покорном слуге (лат.).


_________

Он лежит на кровати, обмотанный компрессом. У него воспаление легких. Вот какие руки стали — показывает он: жилистые, страшно худые.

— Но ничего. Летом пополнею. (Ему 83 года.)

И рассказывает старые свои анекдоты, которые рассказывал тысячу раз. И только взглядывает иногда воровски: слыхал ли я этот анекдот или нет? Но я слушаю с живейшим интересом — даю ему полную волю плагиировать себя самого. Нового содержания его душа уже не воспринимает. Вся его речь состоит из N-ного количества давно изготовленных штучек, машинально повторяемых теперь.

Впрочем, порою и новое. «Я читаю лекции врачам, приехавшим совершенствоваться, из провинции. Они попросили меня прочитать о литературе. Я спросил: — О ком вы желаете? О Тургеневе? — Молчат.— О Чехове? — Молчат.— О ком же?

— О Достоевском! — кричат женщины.

— О Толстом! — кричат мужчины.

Прочитал я им о Толстом, причем сказал, что всякая встреча с Толстым для меня есть дезинфекция души.

И что же бы вы думали! Когда я кончил лекцию, вдруг встает какой-то слушатель, говорит мне благодарственную речь и возглашает, что мои лекции для них — истинная дезинфекция души.

_________

Кончил 5-ый том воспоминаний. Госиздат хочет приобрести у него эту книгу. Отложил переговоры до сентября.

_________

Марксисты из-под палки: Медведев и др.


26 апреля. Был вчера у Тынянова. Его комнатенка так уставилась книжными шкафами, что загородила даже окна. Бедная Инна исхудала — от науки. Он объяснял ей задачу, когда я вошел. На диване рукописи — самые разные — куски романа о Грибоедове, ученая статья об эволюции художественной прозы, переводы из Гейне. Тут же и корректуры этих переводов. Прочитал о Белом Слоне и «Невольничий корабль». Книжка выйдет в «Academia». Рассказывал о Пиксанове. Пиксанов передал ему через Оксмана привет, по поводу «Кюхли», а про «Мухтара» сказал, что этот роман вызвал в нем, в Пиксанове, желание напечатать те матерьялы о Грибоедове-дипломате, которые у него имеются. Тынянов написал Пиксанову, что ему хотелось бы хоть глазком взглянуть на эти матерьялы. Пиксанов отвечал благосклонно. Т., будучи в Москве, зашел к П., но тот принял его величаво и сухо, свысока похвалил, подарил «Горе от Ума»,— а о матерьялах ни слова. «Он молчит, и я молчу». А сам он, Пиксанов, разбирается в этом деле очень плохо. Называет безвестным капитаном знаменитого Бурцова, врага Пестеля,— «вот, посмотрите, Корней Иванович!».

Очень радуется, что напостовцы сдали свои позиции, что там бьют смертным боем критиков-марксистов. (Прочтите последний №.) С восторгом отзывается о романе «Мангэттен» Дос Пассоса. «Американская литература расцветает необычайно. Начинают казаться какими-то старинными Куперами — все эти О’Генри, Джэки Лондоны». Чарующая бодрость, отзывчивость на все культурное, прекрасные глаза, думающий лоб, молодая улыбка, я понимаю, почему бедная Варковицкая по уши влюбилась в него. О Тургеневе — вот ум! Письма.


2 мая. Мура делала из бумаги бабочек. Сделала 11 штук. Раскрасила. Боба сказал, что бабочки вредны и что он их не любит. Прошел час. Мура на диване горько плачет. «Отчего ты не идешь делать бабочек?» — «Что я буду делать тех, кого никто не любит!» И продолжает задушевно плакать о бедных отверженных бабочках!


14 мая. Был в Публичной, в рус. отделении. Там обычно кончают в два. Сегодня в половине 2-го голос: — Отделение закрывается! — Почему? — Протестовать против английского налета! (Налет на торгпредства.) Столпянский мне: «За великое имя обидно!» — т. е. обидно за Россию. Дора спорит с Марией Борисовной, будет война или нет... <...>


Ночь на 16°е. Не сплю. Кропаю «примечания» к «Некрасову». Был у Сейфуллиной. Она сегодня приехала из-за границы. «Никогда больше туда не поеду». Видела там Чернова, Володю Познера, Чирикова, Ольгу Форш, Грооса, кучу людей и еще не может придти в себя. Мужу привезла: костюм, шахматы, пишущую машинку, себе — множество платьев — из Варшавы, из Парижа, из Праги. Чириков очень постарел. Дряхлый. Очень опечален — написал «Зверя из бездны», где изобразил зверства белых и красных, белые оскорблены, воздвигли против него гонения, даже гонят его из того коммунального дома, где он живет, и хотят лишить пенсии. А Чернов бодр. «Передайте (кому-то), что я до сих пор еще ничем не хворал». Крестинская, хоть и простая, добрая работящая женщина, а глянула на О. Д. Каменеву и сейчас же воскликнула: «Ой, милая, а чулочки нужно шелковые!» — Привезла Сейф. подарки знакомым: «Мне так жалко раздавать их, всё хочется оставить себе или дать родным — вот мужичка: все в дом». Валерьян Павлович мил и приятен: «Она, как приехала, два часа со мною по-французски говорила, только на третий перешла на русский язык». Денег истратила С. бездну: «Мне в Варшаве 10 рублей дали, а Каменева (?) пять рублей дала — а я из Москвы ехала 3м классом, и у меня не было даже денег на тюфяк».

Был у С.— Миша Слонимский, который собирается в Париж. Виза есть, но как он встретится с матерью, которую он вывел в романе? Потом он пошел ко мне и рассказывал, что выведенная им в романе одна гнусная женщина была узнана его матерью как портрет с нее (с матери), и тем не менее она простила его и теперь шлет ему письма с фантастическими поручениями: достань там-то севрскую вазу, там-то ковер, там-то мебель и привези в Париж — причем даже адрес указывает фантастический: угол Английской набережной и Фонтанки! «Теперь я вижу, что я в своей книге даже не шаржировал»,— говорит этот беспримерный сын.

Кстати: Сейфуллина была в Лувре. «Ходила, ходила — ой, какая скука. Противно смотреть. У всех мадонн что-то овечье в лице. И вдруг вижу картину: лежит пьяный дед,— ну, мужик,— и возле него некрасивая женщина кормит какого-то дегенерата. Я думала, что это шайка хулиганов, а это — «Святое семейство»! Понравилась мне очень эта картинка, хотела купить снимок с нее, но картинка второстепенная, даже снимков с нее нет. Венеру Милосскую видела — очень понравилась — и вот привезла снимок». Снимок большой — бюст — и повешен он у нее над кроватью Правдухина под портретом Ленина! «Первый раз — такое сочетание!» — говорит Правдухин.


21 мая. Был у меня вчера Иванов-Разумник. Он внушает мне глубочайшее уважение. Во всем его душевном строе чувствуется наследник Белинского, Добролюбова и пр.— то есть лучший и теперь уже легендарный тип интеллигента. Я знаю, как он страшно беспросветно нуждается (знаю также, как сильно он не любит меня), но когда я попросил его прочитать корректуры моего «Некрасова» и упомянул при этом, что Госиздат заплатит ему за работу, он воскликнул:

— Ну зачем это! Не надо. Я просто в порядке товарищеской услуги.

«Товарищеская услуга», которая должна отнять у него не меньше 8 суток работы!

Одет он ужасно. Трепаное пальто, грязная мятая куртка (но не «лохмотья», а «одежда», носимая с достоинством). Лицо изможденное, волосы хоть и черные, но очень жидкие — и весь он облезлый, нарочито-некрасивый,— но вся установка на «внутреннюю красоту», и эта внутренняя красота лучится из каждого его слова. Подлинная, скромная, без позы. Он отказался от угощения, сел и начал курить (без конца). Эпоху 70-х годов он знает изумительно — сделал мне множество мелких указаний,— и в голосе его никакой расслабленности или жалобы, а напротив, веселое любопытство к литературе, к вещам, к Муриной кошке, к Муре, к Чернышевскому и, главное, к Салтыкову, которого он теперь редактирует для Госиздата.

У меня с «Некрасовым» опять чепуха. Из Москвы телеграмма от Фрумкиной, напечатать спешно 5 тысяч экз. без моих примечаний.


23 мая. Был у меня вчера Тынянов. Позвонил, можно ли придти. Рассказывал в лицах историю с Державиным и его доносом.

Я сказал ему, что изо всех его переводов мне меньше всего нравится «Frau Sorge». Он тут же переделал. Записал в Чукоккалу два экспромта2. Едет на Кавказ. «Кстати, изучу его, проберусь туда поближе к Персии. Об Ив.-Раз. говорит: сочетание «Русского богатства» и «символистов» — неестественно в одном человеке. Принес мне матерьял для примечаний «Некрасова».

Все мое расположение к Войтоловскому проходит. Он назначен цензором моих примечаний к «Некрасову» — дело происходит так. Я отправляюсь к нему с утра на улицу Красных Зорь и читаю подряд все мои примечания. Он сидит на диване и слушает. Доходим до «Дешевой покупки». «Тронутый несчастьем молодой женщины, принужденной продавать свое приданое»...— Позвольте, так нельзя! Приданое — буржуазный предрассудок. Не была ли она из рабочей семьи? — Нет.— Ну, выбросим о том, что он был тронут.— Не могу...— Спорим полчаса, оставляем, причем выясняется, что самое это стихотворение ему неизвестно. Читаю ему о том, что во время Севастопольской кампании Некрасов тянулся на войну.— Выбросим! Империалистическая война не могла тянуть Некрасова.— Уступаю. Самое поразительное во всем этом — невежество этого рапповского историка русской литературы. Он никогда не слыхал имени Я. П. Буткова, он никогда не читал лучших стихотворений Некрасова, и для него только тогда загорается литературное произведение, если в нем упомянуто слово рабочий или если путем самых идиотских натяжек можно привязать его так или иначе к рабочему, причем рабочий для него субстанция вполне метафизическая, так как он никогда его не видал, дела с ним никакого не имеет, любит его по указке свыше, кланяется ему как богу, во имя тех будущих благ, которых такие же Войтоловские лет 50 назад ожидали от столь же мистического «народа». Но вера в спасительную силу «народа» — тоже идолопоклонная — была благороднее: она не давала матерьяльных благ верующему, а здесь Войтоловские веруют по приказу начальства и получают за свою веру весьма солидную мзду. Тогда люди шли «в народ» — в кишащие тараканами избы, а теперь они благополучно сидят по шикарным квартирам и стукаются лбами пред умонепостигаемым и трансцендентальным «рабочим» — ни в какие рабочие не идя. И конечно, пройдет 10 лет, народится какой-нб. новый «учитель», который докажет, что не рабочему надо поклоняться, а вот кому,— и станут поклоняться другому. Ведь вдруг оказалось, что община — миф, что социалистичность крестьянина — миф, и тогда все Войтоловские, лжемарксисты, квази-социал-демократы сразу запели иные акафисты.


27 мая. Сегодня в «Красной» есть статейка о Панаевой — и сейчас мне позвонила ее внучка, дочь Нагродской, и нагло сказала, что она надеется, что в моей новой работе уже не будет прежних оскорблений ее бабушки.

Я в изумлении: каких оскорблений?

— Вы назвали ее «авантюристкой».

— Наоборот, я защищал ее от ее врагов, которые называли ее этим именем.

— Ах, нет, это неверно... Я читала у вас...

— Прочтите еще раз. Быть может, теперь вы лучше поймете меня. А сейчас я вешаю трубку.


14 июня. Был 3-го дня у Сейфуллиной. Рассказывала много о Войкове, с которым недавно видалась в Варшаве: это было воплощенное здоровье. О себе: «Много я стала пить. У меня отец был запойный. И вот с тех пор как я стала алкоголичкой (мне недавно доктор сказал, что я алкоголичка), я перестала писать. Отделываюсь некрологами да путевыми письмами. Сейчас два дня подряд — с утра до вечера — писала газетную статейку о Войкове, 200 строк». На столе у нее карточка Бабелёныша — сына Бабеля. Я не знал, чей это младенец, но он такой толстый, смешной (все хорошие маленькие дети — смешные), лобастый, что я невольно засмотрелся на карточку.

Мура больна уже 10 дней. Аппендицит. 8 дней продолжался первый припадок, и вот два дня назад начался новый — почему, не известно. Вчера были доктора: Бичунский и Буш. Приказали ничего не давать есть — и лед. Она лежит худая, как щепочка, красная от жара (38.5) и печальная. Но — голова работает неустанно.

«Я не буду жениться по трем причинам.

1-ая: не хочу менять фамилию.

2-ая: больно рожать ребеночка.

3-я: не хочу уходить из этого дома».

— Жалко с нами расстаться?

— С тобою... и главное, с мамой.

Я прочитал ей вслух Тома Сойера и Геккльбери Финна — она сказала: «Тома Сойера я люблю больше Финна по четырем причинам».

То, что она говорит,— результат долгого одинокого думанья. Болезнь переносит героически. Вчера меня страшно испугало одно виденье: я вхожу в столовую, вижу: крадучись, но уверенно и быстро идут две черные женщины — прямо к Муре, в спальню. Я остолбенел. Оказалось, это Татьяна Александровна и Евг. Ис. Сердце у меня перестало биться от этого символа. Как нарочно, я затеял веселые стишки для детей — и мне нужно безмятежное состояние духа.


15 июня. <...> С Мурой ужасно. Температура 39... 10-й день не ест. Самочувствие хуже. Измучена до последних пределов. Бредит: «гони докторов». <...> Вчера читал ей Гектора Мало «Без семьи». Она слушала без обычного возбуждения, мертвенно. Докучают ей мухи. Сегодня придут утром в 9 часов два доктора, Конухес и Буш, решать вопрос об операции. <...>

Позвонили из «Красной»: умер Джером. Я продиктовал им заметку. К четырем часам у Муры 39,2. Я привез ей из Госиздата книжки «Маленькие швейцарцы», «Маленькие Голландцы», «Детство Темы», «Пров-рыболов». Ел в ее комнате котлету. «Ох, как мне нравится запах». У Марии Борисовны разболелась голова. Сяду сейчас вторично править Геккльбери Финна.

Третьего дня она сказала: «Ты, папа, ужасно смешной». Теперь она устала шутить.


16 июня. <...> все время она будто хочет сказать: «Что ты так печально и торжественно глядишь на меня? Я прежняя Мура, совсем обыкновенная, и ничего особенного со мной не случилось».

Но она не прежняя Мура. Вчера мне нужно было два раза поднимать ее с постели, я брал ее на руки с ужасом. Она такая легкая и даже не худая, а узенькая. Никогда не видал я таких узких детей. <...>

Купил Мурке двух белых мышек и террарий. Она сразу влюбилась в них и, глядя на них неотрывно, прошептала:

«Если б не мышки, я бы уже умерла».


17 июня. Утро. 5 часов. Почему-то у меня нет надежды. Я уже не гоню от себя мыслей об ее смерти. Эти мысли наполняют всего меня день и ночь. Она еще борется, но ее глаза изо дня в день потухают. Сейчас мне страшно войти в спальню. Сердце человеческое не создано для такой жалости, какую испытываю я, когда гляжу на эту бывшую Муру, превращенную в полутрупик. <...> Мура как бы для того, чтобы не говорить о болезни, которая гложет ее, с упоением говорит о мышах: одна взяла галетик в лапки и ела его, другая, кажется, больна: не пьет воды и пр.


18 июня. 3 часа ночи. Пошел к Муре. М. Б. плачет: «Нет нашей Муры». Она проснулась: «Что вы так тихо говорите?» М. Б. впервые уверилась, что Мура умрет. «У нее уже носик как у мертвой... Она уже от еды отказывается». Это верно. Я не гляжу в это лицо, чтобы не плакать. <...>


27 июня. Мура здорова. Т-ра 36 и 6. Возится с «Дюймовочкой»: вырезала из бумаги девочку с крыльями, посадила ее в ореховую скорлупу и пустила в таз с водой; целыми часами глядит на нее. <…>

Приехал из Америки — Ионов. Мы все «ионовцы» собрались в комнате Ив. Дмитриевича Галактионова приветствовать его. Он говорит каждому «ионовцу», как Христос: «Я знаю, что вам теперь худо, но потерпите — будет лучше. Потерпите еще год. Я вернусь». И каждый отвечает: «Помяни мя, господи, во царствии твоем».

«А Бройдо полетел к чертям... с волчьим билетом!» — торжествует Ионов. В это время в комнату к Ив. Дмитр. входит Ангерт, и Ионов, бывший с нами душа нараспашку, вдруг становится холоден как лед. «Здравствуйте».— «Здравствуйте».— «Ну что?» — «Да ничего!» Ангерт сконфузился и ушел как оплеванный. Почему, не известно. <...>


5 августа. <...> Два раза был у меня Зощенко. Поздоровел, стал красавец, обнаружились черные брови (хохлацкие) — и на всем лице спокойствие, словно он узнал какую-нб. великую истину. Эту истину он узнал из книги J. Marcinovski «Борьба за здоровые нервы»3, которую привез мне из города. «Человек не должен бороться с болезнью, потому что эта борьба и вызывает болезнь. Нужно быть идеалистом, отказаться от честолюбивых желаний, подняться душою над дрязгами, и болезнь пройдет сама собою! — вкрадчиво и сладковато проповедует он.— Я все это на себе испытал, и теперь мне стало хорошо». И он принужденно усмехается. Но из дальнейшего выясняется, что люди ему по-прежнему противны, что весь окружающий быт вызывает в нем по-прежнему гадливость, что он ограничил весь круг своих близких тремя людьми <...>, что по воскресениям он уезжает из Сестрорецка в город, чтобы не видеть толпы. По поводу нынешней прессы: кто бы мог подумать, что на свете столько нечестных людей! Каждый сотрудник «Красной Газеты» с дрянью в душе — даже Радлов (который теперь ред. «Бегемота»). О Федине: «Рабиндранат Тагор. Он узнал, что я так называю его,— и страшно обиделся».

О Л.: «Я вчера видел его жену. Красивая, но какая наглая!» О себе: «Был я в Сестрорецком Курорте. Обступили меня. Смотрят как на чудо. Но почему? — «вот человек, который получает 500 рублей».

Стал я читать книгу, которую он привез мне из города,— труизмы в стиле Christian Science4. Но все они подчеркнуты Зощенкой — и на полях сочувственные записи. Подчеркиваются такие сентенции: «Путь к исцелению лежит в нас самих, в нашем личном поведении. Наша судьба в наших собственных руках». А записи такие: «И литература должна быть прекрасна!» (Английская литература.)

Вчера был я у Луначарского. Он живет в Курорте в той огромной комнате, которая над рестораном,— всеми тремя окнами выходит в море. Он полулежал на диване, я (босиком) постучал прямо к нему: «Войдите!» Только что прочитал мою «Панаиху».— Ну не жалуете же вы Тургенева. Мне эту книжку принес Иосиф Уткин. Ему нравится, что там столько сплетен... Вы здесь недалеко на даче... Я очень рад, что выходит ваш «Некрасов». Мне как раз нужно написать о нем что-нибудь для Вячеслава Полонского... Полонский затевает «Некрасовский сборник»...

Мы заговорили о детских книгах.— Идиотская политика, которой я, к сожалению, не могу помешать. Теперь Лилина взяла в свои руки урегулирование этого дела...

Я.— Оно станет еще хуже, так как и Лилина и Натан Венгров — крайне правые в отношении детской литературы.

Он.— Да, но теперь детская лит. перейдет в ведение ГУСа, и есть надежда, что ГУС отнесется более мягко5.

Я.— Едва ли.

Он.— Осенью мы соберем совещание.


6 августа. Суббота. С утра пришел Зощенко. Принес три свои книжки: «О чем пел соловей», «Нервные люди», «Уважаемые граждане». Жалуется, что Горохов исказил предисловие к «Соловью». Ему, очевидно, хотелось посидеть, поговорить о своих вещах, но я торопился к Луначарскому, и мы пошли вместе. Он очень бранил современность, но потом мы оба пришли к заключению, что с русским человеком иначе нельзя, что ничего лучшего мы и придумать не можем и что виноваты во всем не коммунисты, а те русские человечки, которых они хотят переделать. Погода прекрасная, я в белом костюме, Зощенко в туфлях на босу ногу, еле протискались в парк (вход 40 копеек) и прямо в ресторан, чрез который — проход к Луначарскому. Зощенко долго отказывался, не хотел идти, но я видел, что он просто робеет, и уговорил его пойти со мной.

Загрузка...