Нет, лучше с бурей силы мерить,
Последний миг борьбе отдать,
Чем выбраться на тихий берег
И раны горестно считать.
Бывает так: настигнет путника в лесной глуши ночь, надвинется тьма настолько густая, что кажется, рукой ее можно пощупать. И растеряется человек, страшно станет. Но вдруг где-то поблизости огонек вспыхнет. Полегчает у путника на душе: значит, кто-то невдалеке есть живой.
Таким огоньком для жителей оккупированного Дно были листовки, неожиданно появившиеся в городе в один из сентябрьских дней 1941 года. Дновский железнодорожный узел являлся важным звеном в системе снабжения 16-й немецкой армии резервами и боеприпасами, поэтому оккупационный режим в городе был особенно жестоким. В первый же день оккупации несколько сот жителей были согнаны на площадь. К забору штыками фашисты прикололи труп растерзанного красноармейца. Здесь дновцы из уст коменданта-гитлеровца услышали грозное:
— Воспрещается…
С тех пор это слово, как занесенный меч, повисло над городом. Жителям запрещалось: появляться на улицах после восьми часов вечера, без специального пропуска выходить из города, брать в близлежащем лесу дрова, появляться на железнодорожных путях за городской чертой, пускать к себе в дом «чужих» лиц, не зарегистрированных в списках комендатуры. За неподчинение — расстрел. По воскресным дням, а иногда и среди недели гитлеровцы «прочесывали» город: устраивали облавы и обыски. Облавы не обходились без многих жертв, обыски — без грабежей и насилий.
Советские патриоты, расстрелянные в Пскове (лето 1941 года)
Фашисты стремились поломать души советских людей, убедить жителей оккупированных городов и сёл в неминуемой победе немецкого оружия. Издававшаяся в городе на русском языке фашистская газетенка писала: «Советское правительство покинуло Москву и находится в Иране», «Почти все войска Советов разбиты и никогда больше не поднимутся…» 11 сентября она вышла с крикливой сенсацией: «Дни Ленинграда сочтены! Красный Балтийский флот остался без моря!»
Издатель газеты гитлеровец Шуммер, помощники его — предатели Зубков и Белевский врали много и неумно. О прошлом России в газете, например, писалось: «Страна наша до 1913 года была самой богатой в мире сельскохозяйственной страной… Русские нищие не знали, куда девать собранные куски хлеба…»
И все же жители на первых порах брали газету. Жадно всматривались люди, оглушенные всем происходящим и напуганные террором, в сводки с фронта, пытаясь среди лжи распознать: как-то там Ленинград? Неужто и впрямь бои идут на Васильевском острове?
И вдруг среди бела дня со стен зданий, с заборов в адрес оккупантов зазвучало гневное: «Разбойники и наглые вруны!» Обращаясь к дновцам, подпольный райком партии сообщал: город Ленина стоит как утес. Никогда он не сдастся на милость врагу. А в конце листовки было сказано: «Мы здесь, мы с вами, дорогие товарищи!»
Появлению первых листовок в городе предшествовало одно небольшое событие на улице Урицкого, в доме, где жили Финогеновы…
В городе Александр Павлович и его супруга Гликерия Степановна были старожилами. Здесь они родились и выросли. Здесь в яблоневых садах и на железнодорожных путях в неустанном труде быстро промелькнула их молодость. Александр Павлович работал сцепщиком на железной дороге. В 1914 году его забрали «служить царю-батюшке». Вернулся с фронта отец восьмерых детей инвалидом. «Германец газом зрение и внутренности попортил», — жаловался он друзьям. Вернулся к разбитому корыту: из казенной квартиры семью солдата выгнали жандармы; в небольшой комнатушке, где ютилась Гликерия Степановна с детьми, прочно поселилась нужда.
Запил солдат, а потом сколотил «липку» — специальный табурет для сидения — и начал сапожничать, затаив глухую ненависть к жандармам и полицейским, ко всему самодержавию. Вскоре за ним утвердилась репутация хорошего мастера.
Шли годы. Дети выросли. Двое умерли, остальные разъехались. С родителями жила только Настя с сыновьями.
Накануне Великой Отечественной войны Финогенычу (так звали дновцы старого сапожника) перевалило за семьдесят, но работал он с молодым задором, и от заказчиков не было отбоя. По-прежнему любил мастер рюмку, был крут в семье, остр на язык.
…В то утро Финогеныч заканчивал ремонт сапог. В комнате, развалившись в кресле, сидел заказчик — рыжий, пожилой немец. Этот гитлеровец часто заходил к сапожнику и требовал привести в порядок то хромовые сапоги, то дамские туфли. И всегда, ожидая окончания работы, садился напротив Александра Павловича и начинал философствовать. Финогеныч обычно слушал молча, иногда неопределенно хмыкал в бородку, на вопросы отвечал невпопад, какой-нибудь непонятной для немца прибауткой.
Насте нездоровилось. Прислушиваясь к разговору немца с отцом, она полудремала. Неожиданно распахнулась дверь, и на пороге появился Юрка. Увидев сына, Настя вздрогнула и вскочила, а тот, заметив гитлеровца, как ни в чем не бывало прошел к шкафу и начал там что-то перебирать. Немец насторожился и, подойдя к юноше, строго спросил:
— Ты почему не ходил своей муттер раньше?
— К тетке в деревню ездил. Вот пропуск.
— Ты есть комсомол?
— Нет.
— Гут. — Немец заулыбался и уже наставительным тоном добавил: — Фаш весь советска порядок — шлехт. Мы вам будем помогаль делать новый порядок. Но вы не толшен мешать нам.
— Ну, это дудки! — выпалил неожиданно Юрка.
Фашист вновь насторожился и сердито бросил:
— Што такой дудка?
Финогеныч проворно поднялся с табуретки и, подойдя к гитлеровцу, почтительно залебезил:
— А это музыка такая, ваше благородие, дудкой называется, вроде трубы. Парень мастак на ней играть, а она затерялась где-то… — И, протягивая сапоги, с улыбкой закончил: — А вот и сапожки на ваши ножки…
Немец взял сапоги. Придирчиво осмотрел их и направился к выходу. В дверях он повернулся:
— Дудка — это гут. Оркестр. Марш, марш…
Когда фашист ушел, Юрка вынул из кармана руку и положил на стол гранату-лимонку.
— Убери бомбу, — набросился на него дед, — хорош, «дудка»! По всему видать, не клевал тебя жареный гусь в зад.
Юрка понял: дед осерчал. Эту поговорку он пускал в ход всегда, когда был недоволен чьим-то молодечеством.
Полтора месяца Анастасия Александровна ждала посланца от Тимохина, но никогда не могла предположить, что связным райкома будет ее сын. Весь день, вечер и ночь провели они вместе и все никак не могли наговориться. На рассвете Юра ушел. В отряд он уносил ценнейшую информацию о положении в городе и гарнизоне.
Провожая сына, Настя неожиданно по-бабьи разревелась. Юра впервые видел плачущую мать. Растерявшись, он еще раз обнял ее и попросил:
— Мамка, не надо. Ведь ты такая сильная. Я всегда гордился тобой. А Матвей Иванович так мне и сказал: «Райком очень надеется, парень, на твою мать».
Точно теплой волной омыли сердце Насти последние слова сына… Стихли шаги на лестнице. Бесшумно открылась входная дверь. Прижавшись лицом к стеклу, Настя напряженно всматривалась в темень, поглотившую Юрку. На улице было черно, как в угольной яме, но ей казалось, что она различает его рослую фигуру.
Легла на кровать, но заснуть не могла. Опять подошла к окну. Нахлынули воспоминания… Вот она, пятнадцатилетняя, стоит, как и сейчас, прижавшись лицом к стеклу. Только за окном все движется: мелькают сжатые поля, деревья в осеннем убранстве. Над низинами клубится густой туман. Раннее утро. В вагоне все спят. Рядом похрапывает отец. А она все смотрит и смотрит вдаль. На душе страшновато: какой-то он, этот самый Питер, куда мчит их поезд?.. Было это в далеком 1914 году. Семья разрасталась, и перед уходом на царскую службу Александр Финогенов решил отвезти смышленую и бойкую Настю в столицу. Знакомые обещали пристроить девочку на фабрику…
Припомнился приезд на рождественские дни домой спустя три года. Было так приятно идти по родному городку и слышать за собой приглушенный разговор:
— Смотри-ка, да никак это Финогенова Настя?
— Совсем питерская стала!
Приезд Насти домой был большим праздником для семьи, особенно для малышей. Питерская швея привезла из столицы подарки: леденцы, бруски спрессованных крошек от конфет, а главное — много всевозможных обрезков от тканей с марками и штемпелями различных фабрик. Из этих обрезков она весь свой короткий отпуск обшивала меньших братьев, да и сестер постарше себя. Бывало, заберется на подоконник — шьет и поет. Мать подойдет, скажет:
— Шла бы ты, дочка, погулять. На улице морозно, хорошо. Пойди, подыши свежим воздухом.
Улыбнется в ответ:
— А мне и здесь, мама, хорошо.
И вновь мелькает иголка в проворных руках. И вновь звенит девичий голос. Пела Настя грустные песни — «Лучинушку», «Вечер вечереет», но в сердце девушки жила радость: она любила и была любима…
Память воскресила дорогое, заветное… Поздний апрельский вечер 1917 года. У Финляндского вокзала столицы плещется людское море. Огни прожекторов. Знамена. Флаги. Восторженные возгласы. И улыбки — тысячи радостных лиц.
В толпе, встречавшей Владимира Ильича Ленина, возвращавшегося из эмиграции в Петроград, прижатая к перрону, стояла и она, Настенька Финогенова. Рядом с нею, цыганочкой (так звали Настю фабричные подружки), сжав ее локоть, застыл Борис, единственный, любимый. Борис был намного старше Насти, работал в большевистском подполье. Он-то, как утверждали на фабрике, и «заразил Финогенову революцией».
Прозвучал над притихшей площадью пламенный призыв вождя: «Да здравствует социалистическая революция!» Толпы народа двинулись к дворцу Кшесинской. Вместе со всеми за ленинским броневиком, взявшись за руки, пошли и Борис с Настей.
Остаток ночи они провели, гуляя по набережной. С моря тянуло свежим ветром. Он холодил и одновременно горячил лица. Борис и Настя устали: почти сутки провели на ногах. Очень хотелось есть: с утра не было во рту и маковой росинки. Но они продолжали бродить по невскому граниту. Настя заливчато смеялась, мечтала вслух о грядущей счастливой жизни. Неожиданно девушка замолчала и попросила:
— Ну, скажи, Боренька, о чем ты сейчас думаешь? На собраниях первый оратор, а сейчас — молчишь.
Борис рывком поднял Настю на руки, закружил, а опуская на землю, горячо прошептал на ухо:
— Настенька, зоренька ты моя ясная…
Радость от того, что этот сильный человек нуждается в ее ласке, любит ее, наполняла сердце Насти до краев. В глазах вспыхнули и заискрились огоньки.
Нет! Не весеннее сумасбродство прорвалось в молодую кровь. Не случайно страстно-горячее увлечение заполнило душу. Всем своим существом Настя понимала: пришло большое, настоящее чувство — яркое, как лучи апрельского солнца, чистое, как родник у лесного озера…
В декабре 1917 года Борис был убит. Темной, промозглой ночью его сразила пулеметная очередь, когда он нес патрульную службу на набережной Невы. Стреляли с «черного ворона» — закрытого автомобиля, сеющего по ночам смерть и панику на улицах революционного Петрограда.
…Вспомнилось прошлое, и Насте стало не по себе. И все-таки уйти от минувшего не хотела. В какой раз подошла к окну. За ним все еще серел неясный полусвет. Как тогда… И опять перед глазами замелькали, точно кадры киноленты, куски прожитого…
Февраль 1923 года. Метельная ночь. Где-то на опушке леса мерцают огни хуторов. Изредка раздаются выстрелы. Стреляют пограничники по санкам, что мчатся по лесной зимней дороге с контрабандой за кордон. Храпят взмыленные кони. Возница с обрезом в руках матерится. А на тюках с запретным товаром, закутанная в большую шаль, плачет женщина, прижимая к груди ребенка…
Бисениек вздрогнула и прошептала:
— Неужели это было?
— Пожалуй, даже сейчас, спустя восемнадцать лет, она не смогла бы толком объяснить, как это все произошло тогда… После гибели Бориса в душе что-то сломилось, надвинулась угрюмая, черная ночь. Жила в каком-то забытье. В 1919 году уехала к родным в Дно. Начала работать заведующей интернатом девочек при железнодорожной школе. Полуголодные, полураздетые, но полные революционной романтики тех дней, воспитанницы полюбили строгую, молодую и красивую «тетю Настю». И она оттаяла.
Более года за ней ухаживал беженец — латыш Федор Бисениек. Ухаживал настойчиво, клялся в вечной любви. Согласилась стать его женой. Родился сын — белобрысый крепыш Юрка. А через десять месяцев Федор вместе с некоторыми другими беженцами первой мировой войны уехал в буржуазную Латвию. Не поверила, что мог уехать от нее и сына, не сказав ни слова, ничего не объяснив. Метнулась к границе. Один из себежских контрабандистов согласился прихватить с собой за кордон. Отдала ему золотые сережки и кольцо.
Дорого обошелся необдуманный шаг Насте. Десять долгих лет прожила она в Латвии. Где только не работала, чтобы вырастить сына! Батрачила у прибалтийского барона, служила прислугой у еврея-аптекаря, бежавшего из Дно в дни революции, за гроши трудилась судомойкой в больнице, упаковщицей на фабрике. И все время рвалась обратно, на Родину.
Не могла да и не хотела забыть родное голубое небо, серебро русских берез. Бывало, прибежит заплаканный Юрка, уткнется носом в материн подол и, глотая слезы, жалуется:
— Мам, а мам, меня опять лавочник советским змеенышем дразнил. Мам, покажи карту.
И Настя доставала географическую карту и показывала сыну: какая это большая страна, где живут большевики. Обещала:
— Подожди, сынок, вернемся скоро туда. Там твой дом. Дядя Сережа у нас летчик. Он обязательно за нами прилетит.
В 1932 году хлопоты военного летчика Сергея Александровича Финогенова увенчались успехом. Судьбой его сестры заинтересовался М. И. Калинин и помог ей приехать в Советский Союз. Настя вернулась в Дно. Пошла служить на железнодорожную станцию. Работала хорошо. Растила сыновей. В феврале 1938 года чья-то подлость привела к аресту Бисениек органами НКВД, но не замарала, не запятнала ее.
И все же нелегко было Насте. Оброненные в клубе (уже после ее освобождения из-под следствия) пьяным сотрудником НКВД слова «латвийская шпионка» дали пищу обывателям для кривотолков.
Выручали воля, безупречная любовь сыновей, поддержка хороших людей. А их было немало: и на станции, и в депо, и в городе. Однажды потребовались какие-то справки для ребят. Бисениек пошла в конце рабочего дня в районный Совет. Печать у председателя, а он отсутствовал. Вежливо спросила у бухгалтера райисполкома Заботиной:
— Не знаете ли, когда придет товарищ Зиновьев?
Та неожиданно окрысилась:
— Подумаешь, мадам из Риги. Подождешь. Здесь почестнее тебя ждут.
Слова упали тяжело, как камень. От обиды лицо Насти покрылось коричневыми пятнами. Повернулась уходить, а в дверях — Зиновьев. Стоит, губы закусил и нервно двумя ладонями поправляет широкий ремень на полувоенной гимнастерке: видно, слышал разговор. Спросил:
— Вы ко мне?
В тот раз Настя допоздна засиделась в председательском кабинете. А когда спешила домой, из головы не выходили сказанные Зиновьевым на прощание слова:
— Одни люди, Анастасия Александровна, шагают по столбовой дороге, прямо, другие — через рытвины и ухабы. Важно, чтобы человек не свернул с этой столбовой дороги, не поплелся окольными тропками. Вы не из таких. Вот и не мучьте себя попреками за ошибку. Плюньте на обывательские пересуды. Смело смотрите людям в глаза. Убежден: вашим сыновьям не придется никогда краснеть за свою мать…
Анастасия Александровна Бисениек
После прихода сына от Зиновьева и Тимохина Настя самозабвенно, с каким-то безжалостным азартом по отношению к себе отдалась порученному делу. За листовками последовало систематическое распространение советских газет. Теперь нередко жители города находили на базарных столах, в почтовых ящиках своих квартир «Ленинградскую правду», «Смену», а несколько позже и местную районную газету, выпуск которой наладили в лесу партизаны-дновцы.
Ошибся в Анастасии Александровне Бисениек фашистский холуй Ризо, занося ее в свой «белый список» в памятный день 19 июля. Такие ошибки гитлеровцы и их приспешники делали часто, так как не понимали (да и не могли понять!) природу советского человека.
На Нюрнбергском процессе Геринг говорил: «Мы многого не знали, а о многом не могли подозревать. Главное, мы не знали и не поняли советских русских… Я говорю не о числе пушек, самолетов и танков. Это мы приблизительно знали… Я говорю о людях».
Насте хорошо помогали родные — вся семья Финогеновых. Сам Финогеныч, по привычке ворча на дочь и внуков, когда приходила «почта из леса», прятал ее в «липку», а в воскресные дни выдавал Гликерии Степановне по точному счету. Положив листовки под овощи в корзину, старушка отправлялась на базар.
Осенью 1941 года это было единственное место, где жители города время от времени могли общаться друг с другом и крестьянами близлежащих деревень. Продажа и покупка совершалась на советские и немецкие деньги. В ходу были одежда, овощи, спички (10 рублей за один коробок), сахарин (одна таблетка стоила рубль). Разрешалась продажа петухов. «Товар» Гликерии Степановны расходился быстро, хотя и «продавался» по особому выбору: тем, кого называла Настя и кого хорошо знали в семье Финогеновых.
Однажды, когда Настя упаковывала на кухне «воскресную корзинку», к ней подошел Костя.
— Что тебе, сынок?
— Мамка, а ты разве не догадываешься? Ведь я знаю, что под морковкой спрятано.
У Насти захолонуло в груди, в висках застучало. «Нет! Нет! Что бы там ни случилось, а Костенька должен быть в стороне…» Сердито ответила:
— Не суйся не в свое дело.
— Как это не мое? Вы с дедом и бабкой — беспартийные, а я — пионер, и вдруг «не твое дело».
Настя невольно улыбнулась, а Костя уже подсел, ласкается… Очень похожие друг на друга, сидели на скамейке рядом мать и сын. У матери в глазах испуг, руки судорожно сжимают корзинку. У сына в глазах лукавые искорки. Одной рукой он обнял мать, а другой вытаскивает из корзинки пачку листовок.
— Это, мамка, моя порция. А бабушке дед еще выдаст.
Сказал и выбежал на улицу, где из хмурых туч выглянуло солнце.
Смышленый, расторопный подросток проникал туда, где взрослым появляться было невозможно. Через него листовки попадали в лагерь к военнопленным, к полицаям, охранявшим склады, и даже в городскую управу — на стол предателям Ризо и Скрыгину.
Юрий Бисениек
Младшая сестра Анастасии Бисениек — Евгения в 1941 году учительствовала в деревне Лукомо Дновского района. С приходом фашистов школа не возобновила занятий 1 сентября. Финогенова получила от старосты документ, разрешающий ей один раз в неделю посещать родных в Дно. В первый же приход в город она быстро нашла общий язык со старшей сестрой и включилась в работу подпольщиков. Как отмечает в своих воспоминаниях секретарь подпольного райкома партии М. И. Тимохин, сведения о противнике, собираемые Евгенией Александровной Финогеновой, всегда отличались большой точностью.
Были у Насти и помощницы среди тех, кто обслуживал воинские части гитлеровцев. Ценные разведывательные данные она получала от Зины Егоровой и Нины Карабановой. Бывшая десятиклассница, Нина поначалу работала уборщицей в здании, где размещались штабные офицеры, затем на уборке овощей в питомнике, куда часто пригоняли военнопленных. Девушка быстро установила контакт с некоторыми из них. В лагерь стали попадать листовки и советские газеты.
Однажды красноармеец, в прошлом студент-горняк, проходя мимо Карабановой, попросил:
— Девушка, достаньте мне карты.
Нина опешила:
— Игральные?
— Что вы, милая, района вашего.
Инна выполнила просьбу: передала компас, карту Дновского района и гражданскую одежду. Несколько военнопленных бежали.
В конце 1941 года к дому сапожника Финогенова (он был очень удобен для нелегальных встреч) тянулись нити с конспиративных явок, из городских и сельских антифашистских групп. Пройдя через руки Анастасии Александровны Бисениек, разведывательные данные различными путями, чаще всего с помощью «лесных гостей». Два раза в Дно на связь приходил Юра Бисениек, четыре раза — Шура Иванова, единственная девушка в отряде «Дружный».
Константин Бисениек
До войны Иванова долгое время работала в райкоме комсомола, и в городе ее многие знали. все же Зиновьев охотно отпускал Шуру в Дно, верил в ее отвагу и находчивость. Связная исчезала из отряда ночью. Утром она уже толкалась на базаре. В сумерки забегала к Финогеновым.
Однажды Иванова направилась на явочную квартиру в деревню Выскодь, где должна была встретиться с Анастасией Александровной Бисениек. Пришла рано, видит — на двери замок, поняла: что-то не ладно. Уйти незаметно назад? А как же Бисениек? И связная приняла смелое решение: идти навстречу, предупредить. Погода выдалась в тот день на редкость отвратительная. Дождь шел вперемешку со снегом будто разверзлись все хляби небесные. За ночь Шура прошла около 30 километров, устала донельзя и все же, не мешкая, двинулась в сторону Дно.
Она встретилась с Анастасией Александровной на дороге, еле успела обменяться несколькими фразами. По большаку уже мчались машины гестапо. Отступать было поздно. Догнав плетущуюся по большаку старуху с мешками, Шура взялась помочь тащить ее скарб.
Первая машина остановилась. Из нее выскочили два офицера и женщина в меховой шубе, с круглым, рябым лицом. Гестаповцы сделали вид, что собираются чинить моторы, а их «дама» пошла наперерез партизанке. Подняв глаза, Шура вздрогнула: перед ней стояла сотрудница гестапо Заботина, работавшая до войны бухгалтером райисполкома. Выручить могла только отчаянная смелость.
— Здравствуй, Дуся!
— Здравствуй, Иванова! Ух, да ты какая худющая! Плохо тебе, видно, в лесу живется. А где же твои товарищи?
— А они поблизости, с пулеметом сидят.
Сказала и зашагала по грязи. Страшные это были шаги. Одно слово предательницы — и гестаповцы схватят или пристрелят на дороге… Но видимо, струсила, побоялась мести Шуриных товарищей продажная тварь.
Иванова не только приносила в город газеты, листовки и забирала там информацию для райкома — она и сама многое запоминала и замечала. Маршрут ее всегда проходил вблизи аэродромов, позиций зенитных батарей или блиндажей, выпиравших из земли, точно бородавки.
Разведданными дновских подпольщиков часто пользовались советские авиаторы. Однажды, не успел немецкий танковый батальон разместиться на одной из окраинных улиц Дно, как над городом неожиданно появился самолет. Он пронесся низко-низко над крышами и точно сбросил три бомбы на закрытые брезентом танки. Через несколько дней такая же участь постигла и крупный склад боеприпасов, созданный фашистами скрытно на окраине города. Полдня рвались снаряды, почти на сутки вышел из строя железнодорожный узел.
Гестаповцы понимали, что эти налеты — результат сообщений разведчиков. Оккупационный режим в городе стал еще строже. Пригородный район наводнили каратели. Их предводитель — генерал фон Шпекк — поселился в Дно, занял небольшой каменный особняк в саду. Это был дородный немец лет пятидесяти, с типичным лицом пруссака, какие в Германии до войны можно было увидеть на семейных портретах почти в каждом юнкерском поместье. Генерал любил фарфор и награбил его немало.
В один из декабрьских дней, уезжая утром в гестапо, фон Шпекк зашел в кабинет полюбоваться своими коллекциями. Удовлетворенный, насвистывая марш, направился к машине. На крыльце генерал повернулся, чтобы закрыть дверь, и остолбенел: к двери была аккуратно пришпилена листовка. Вверху, над текстом, синим карандашом написано: «Бандиту и вору фон Шпекку, лично».
Некоторое время черты лица и осанка карателя выражали смесь растерянности и страха. Затем он побагровел и злобно приказал шоферу:
— Ризо. Сейчас же!
Долго отчитывал генерал привезенного Ризо.
— Ты есть сукина сволочь. Проморгал партизанен. Никакой им пощады! Смерть! Немедленно! — кричал он в исступлении с крыльца вытянувшемуся в струнку предателю.
Наблюдавший за этим разносом с чердака противоположного дома Костя Бисениек испытывал неведомое до сих пор чувство превосходства над врагом. Он видел: «самый главный фриц» испугался. Значит, права мать, говоря: «Не так страшен черт, как его малюют».