Часть третья. Выживание демократии: Бомбы законов

Нас ужасают военные конфликты между государствами. Но экономическая война не менее страшна, чем вооруженное столкновение. Она подобна хирургической операции. Экономическая война — это длительная пытка. И она оставляет после себя опустошение не менее ужасное, чем так называемая обычная война. Мы не задумываемся об экономической войне, потому что привыкли к ее смертоносному действию… Движение против войны — доброе дело. Я молюсь за его успех. Но меня гложет опасение, что это движение потерпит неудачу, если не будет направлено на корень всех зол — на жадность человека.

М. К. Ганди «Ненасилие — величайшая сила», 1926 г.

Глава 6. Спасенные войной: Тэтчеризм и его полезные враги

Властитель — это человек, который может ввести чрезвычайное положение.

Карл Шмидт, нацистский юрист [391]

Когда Фридрих Хайек, «святой покровитель» чикагской школы, вернулся в 1981 году из Чили, он был под таким сильным впечатлением от Пиночета и «чикагских мальчиков», что написал письмо своей подруге Маргарет Тэтчер, премьер министру Великобритании. Он призывал ее взять за образец эту южноамериканскую страну для изменения кейнсианской экономики Британии. Позже Тэтчер и Пиночет стали такими друзьями, что она навещала престарелого генерала, находящегося под домашним арестом в Англии по обвинению в геноциде, пытках и терроризме.

Британский премьер министр была прекрасно осведомлена о «замечательных успехах чилийской экономики», как она это называла, говоря, что это «потрясающий пример экономической реформы, который может нас многому научить». Но несмотря на восхищение Пиночетом, Тэтчер не была готова поддержать предложение Хайека о проведении шоковой терапии у себя в стране. В феврале 1982 года премьер министр объясняла свои проблемы в частном письме к своему интеллектуальному наставнику: «Я знаю, Вы согласитесь, что в Британии, учитывая наши демократические институты и необходимость высокой степени согласия, некоторые из мероприятий, осуществленных в Чили, произвести невозможно. Наши реформы должны соответствовать нашим традициям и Конституции. Иногда кажется, что этот процесс идет с мучительной медлительностью»[392].

Главная проблема заключалась в том, что шоковая терапия в чикагском стиле была невозможна в условиях британской демократии. Тэтчер оставалось три года до окончания первого срока, ее популярность падала, и радикальные или непопулярные меры, которые предлагал ей Хайек, почти наверняка привели бы к поражению на очередных выборах.

Для Хайека и его движения это было разочарованием. Эксперимент в странах южного конуса приносил такие сказочные прибыли, хотя и узкому кругу деятелей, что глобальные транснациональные корпорации с жадностью ожидали покорения новых территорий — и не только в развивающихся странах, но и в странах богатого Запада, где в руках государств находились еще более доходные активы, которые можно было использовать для получения прибыли: телефонные компании, воздушные сообщения, радио и телеканалы, энергетические компании. И в богатом мире эту программу могли бы начать два человека: Тэтчер в Англии или Рональд Рейган в Америке.

В 1981 году журнал Fortune опубликовал хвалебную статью под заголовком «Чилийский смелый новый мир рейганомики». Статья превозносила «пышные, наполненные роскошными товарами» магазины Сантьяго и «сияющие новенькие японские машины» на улицах города, начисто забыв о постоянных репрессиях и бурном росте трущоб. «Чему нас может научить чилийский эксперимент с экономической доктриной? — спрашивала статья и тут же приводила правильный ответ. — Если маленькая страна с неразвитой экономикой способна жить в условиях конкуренции, то, конечно, на это способна и наша экономика, ресурсы которой неизмеримо богаче»[393].

Тем не менее, как о том ясно говорило письмо Тэтчер к Хайеку, не все было так просто. Избираемым лидерам приходилось беспокоиться о том, как избиратели оценивают их работу, что периодически проверяла процедура очередного голосования. И в начале 80‑х, несмотря на то, что у власти находились Тэтчер и Рейган, а их влиятельными советниками были Хайек и Фридман, никто не знал, можно ли реализовать радикальную экономическую программу, внедренную в странах южного конуса с такой жестокостью, в Великобритании и Соединенных Штатах.

За десяток лет до этого Фридман и его движение глубоко разочаровались в американской политике, которой управлял Ричард Никсон — человек, казалось бы, прислушивавшийся к радикальным экономистам. Ричард Никсон помог «чикагским мальчикам» прийти к власти в Чили, но у себя дома избрал совершенно иной путь — и такую непоследовательность Фридман никогда не смог ему простить. Когда в 1969 году Никсон стал президентом, Фридман думал, что настал его час провести у себя в стране контрреволюцию против наследия «Нового курса». «Немногие из президентов выражали мысли, столь близкие к моим собственным», — писал Фридман Никсону [394]. Они регулярно встречались в Овальном зале, и Никсон поставил некоторых друзей и коллег Фридмана на важнейшие экономические посты. Среди них был профессор Чикагского университета Джордж Шульц, которого Фридман привлек к работе с Никсоном, а также Дональд Рамсфельд, которому тогда было 37 лет. В 1960‑х годах Рамсфельд часто посещал семинары в Чикагском университете, о которых потом отзывался с глубоким уважением. Рамсфельд называл Фридмана и его коллег «скопищем гениев», к которым он и другие «щенки» (по его словам) могли «прийти, чтобы сесть у их ног и учиться… это бесценная привилегия для меня»[395]. Итак, его верные ученики делали политику, и у него были прекрасные личные взаимоотношения с президентом, поэтому Фридман мог надеяться, что его идеи будут применяться на практике в самой мощной экономике в мире.

Но в 1971 году США переживали экономический спад: росла безработица, а инфляция заставляла повышать цены. Никсон понимал, что, последуй он радикальным советам Фридмана, миллионы голодных граждан не отдадут ему свои голоса. Он решил установить ограничения цен на жизненно необходимые вещи, такие как плата за квартиру и нефть. Фридман был в ярости: из всех возможных правительственных «помех» для экономики контроль над ценами был наихудшим из зол. Он называл эти меры «раком, который лишает экономическую систему способности выполнять свои функции»[396].

И что еще неприятнее, собственные ученики Фридмана осуществляли кейнсианские меры: Рамсфельд занимался программами контроля зарплат и цен под руководством Шульца, который в то время заведовал Административно бюджетным управлением. Однажды Фридман пригласил Рамсфельда в Белый дом и подверг там «щенка» жесткой критике. По словам Рамсфельда, Фридман говорил: «Тебе необходимо прекратить делать то, что ты делаешь». Новоиспеченный бюрократ отвечал, что, кажется, это работает: инфляция снижается, экономика растет. Фридман ответил, что это и есть величайшее преступление из всех возможных: «Люди начнут думать, что это делаете вы… Они получат неверный урок»[397]. Урок и в самом деле был усвоен: на следующий год Никсона переизбрали, он получил 60 процентов голосов. Во время своего второго срока президент еще меньше следовал учению Фридмана, он провел новые законы, устанавливающие более высокие стандарты защиты окружающей среды и безопасности на производстве. «Теперь мы все кейнсианцы», — прозвучала знаменитая фраза Никсона, и это было самым жестоким ударом [398]. Это предательство настолько потрясло Фридмана, что позже он назвал Никсона «наиважнейшим социалистом из всех президентов Соединенных Штатов XX века»[399].

Правление Никсона было суровым уроком для Фридмана. Профессор Чикагского университета учил, что капитализм равнозначен свободе, однако свободные люди не желали голосовать за политиков, которые следовали его советам. Хуже того, лишь диктатуры — правительства, при которых свобода отсутствовала, — были готовы осуществлять доктрину свободного рынка на практике. Таким образом, непризнанные у себя на родине, светила чикагской школы в 1970‑е годы прокладывали свою дорогу с помощью диктаторских режимов. И почти в любой стране, где власть захватывали правые военные, можно было ощутить присутствие Чикагского университета. В 1976 году Харбергер работал консультантом военного режима в Боливии и получил почетную степень аргентинского Университета Тукумана в 1979 году, когда университеты находились под контролем хунты [400]. И в то же время он был советником Сухарто и «берклийской мафии» в Индонезии. Фридман написал программу либерализации экономики для жестокой Коммунистической партии Китая, когда та решила перейти к рыночной экономике [401].

Ученый Стивен Хэггард, стойкий приверженец неолиберальной политики Калифорнийского университета, отмечал тот «печальный факт», что «наиболее масштабные экономические реформы в развивающихся странах происходили вскоре после военных переворотов»; кроме Индонезии и стран южного конуса он упоминал Турцию, Южную Корею и Гану. Другие подобные успешные истории происходили не после захвата власти военными, а в однопартийных государствах, таких как Мексика, Сингапур, Гонконг и Тайвань. Прямо противореча принципиальным положениям Фридмана, Хэггард сделал вывод, что «хорошие вещи — демократия и экономика, ориентированная на свободный рынок, — не всегда совпадают»[402]. И действительно, в начале 80‑х не было ни одного такого примера, чтобы страна с многопартийной демократией стремительно двигалась к свободному рынку.

Левые из стран развивающегося мира уже давно утверждали, что подлинная демократия, играющая по честным правилам, которые не позволяют корпорациям влиять на результаты выборов, неизбежно порождает правительство, которое перераспределяет богатства. Эта логика достаточно проста: в таких странах куда больше бедных, чем богатых. И такие меры, как непосредственное перераспределение земли и повышение зарплат, а не экономика «просачивающегося богатства», служат интересам бедного большинства. Если дать гражданам право голосовать и честный процесс выборов, они выберут политика, готового создавать рабочие места и перераспределять землю, а не того, кто призывает к свободному рынку.

Фридман долго размышлял об этом парадоксе. Как интеллектуальный наследник Адама Смита, он был совершенно уверен, что людьми управляют корыстные интересы и что общество работает лучше, когда эти интересы определяют почти все действия, за исключением одного — голосования. И поскольку большинство людей мира относятся к бедным или их доходы ниже среднего уровня (в том числе и в США), их ближайшим корыстным интересам соответствуют политики, обещающие перераспределение богатств с вершин экономики вниз, к этим людям [403]. Давнишний друг Фридмана экономист Аллан Мельцер, сторонник монетаризма, так описывает эту головоломку: «Голоса распределяются равномернее, чем доходы… Голосующие со средним или низким уровнем дохода выигрывают, если доходы начинают поступать к ним». Мельцер называл это явление «ценой демократического управления и политической свободы», но добавлял, что «Фридманы (Милтон и его жена Роуз) сопротивляются этому сильному течению. Они не могут остановиться или пойти вспять, но готовы зайти гораздо дальше в своих мыслях и действиях, чем большинство обычных людей и политиков»[404].

В это время Тэтчер за океаном пыталась проводить английскую версию программы Фридмана, восхваляя так называемое «общество собственников». Ее мероприятия были направлены на государственное жилье — микрорайоны, застроенные муниципальными домами, — против чего Тэтчер возражала на основе своих убеждений, что государство не должно быть игроком на поле рынка жилья. В муниципальных домах проживали люди, которые не голосуют за тори, потому что это не соответствует их экономическим интересам; Тэтчер верила, что, если их сделать участниками рынка, они начнут идентифицировать свои интересы с интересами богатых людей, противников перераспределения. Имея это в виду, она предложила обитателям государственных домов весомые стимулы покупки своих квартир по низкой цене. Те, кто смог это сделать, становились собственниками, те же, кто этого не смог, вынуждены были платить за жилье почти в два раза больше. Это была стратегия «разделяй и властвуй» — и она принесла успех: наниматели жилья продолжали сопротивляться Тэтчер, на улицах больших городов Британии стало намного больше бездомных, но опросы показали, что более половины новых собственников изменили свои политические пристрастия в пользу тори [405].

И хотя распродажа государственной собственности давала надежду проведения радикально правой экономической программы, Тэтчер все еще опасалась поражения на выборах после первого срока. В 1979 году она использовала лозунг: «Лейборизм не работает», но к 1982 году количество безработных под ее управлением удвоилось, равно как и скорость инфляции [406]. Она вступила в сражение с одним из самых мощных профсоюзов — с шахтерами — и проиграла. За три года рейтинг Тэтчер снизился до 25 процентов — ниже, чем самые скромные показатели рейтинга Джорджа Буша младшего или любые показатели британских премьер министров со дней использования опросов. Поддержка ее правительства в целом упала до 18 процентов [407]. Поскольку приближались всеобщие выборы, тэтчеризму угрожал преждевременный и бесславный конец задолго до того, как тори удастся достичь своих амбициозных целей массовой приватизации и ликвидации рабочих профсоюзов. Именно в этот сложный момент Тэтчер написала письмо Хайеку, где вежливо сообщала своему наставнику, что трансформацию британской экономики в чилийском стиле произвести «невозможно».

Неудачный первый срок правления Тэтчер, казалось, подтверждал уроки президентства Никсона: радикальная и крайне доходная программа чикагской школы не приживается в рамках демократической системы. Становилось ясно, что успешное применение экономической шоковой терапии требовало для поддержки иных форм шока — будь то военный переворот или камеры пыток в условиях репрессивного режима.

Эта перспектива особенно расстраивала Уолл стрит, потому что в начале 80‑х авторитарные режимы начали распадаться по всему миру: Иран, Никарагуа, Эквадор, Перу, Боливия и многие другие страны должны были поддаться процессу, который консервативный политолог Сэмюэль Хангтингтон назвал «третьей волной» демократии [408]. И эти тенденции были тревожными: что помешает появиться новому Альенде, который получит голоса избирателей и поддержку своей популистской политики?

В 1979 году Вашингтон наблюдал за развитием такого сценария в Иране и Никарагуа. В Иране шах, поддерживаемый США, был свергнут союзом левых и исламистов. В новостях постоянно упоминались заложники и аятоллы, озабоченность Вашингтона вызывала соответствующая экономическая программа. Исламский режим, еще не ставший окончательно авторитарным, национализировал банки и затем намеревался приступить к программе перераспределения земли. Он также начал жестко контролировать импорт и экспорт, повернув вспять политику свободной торговли при шахе [409]. А пять месяцев спустя в Никарагуа, где при поддержке США правил диктатор Анастасио Сомоса Дебайле, произошло восстание, в результате которого власть захватило левое правительство сандинистов. Они начали контролировать импорт и, подобно иранцам, национализировали банки.

Это делало воплощение мечты о глобальном свободном рынке менее вероятным. К началу 1980‑х сторонникам Фридмана казалось, что их революция, от начала которой еще не прошло и 10 лет, может погибнуть под волной популизма.

Спасительная война

Через шесть недель после того, как Тэтчер написала известное письмо Хайеку, случилось событие, которое изменило ее мысли и сказалось на судьбе крестового похода корпоративизма: 2 апреля 1982 года Аргентина вторглась на Фолклендские острова — заповедник британского колониального владычества. Фолклендская (или, для аргентинцев, Мальвинская) война осталась в памяти историков как жестокое, но малозначительное сражение. В те времена Фолклендские острова не имели стратегического значения. Эта кучка островов у аргентинского побережья находилась в нескольких тысячах километров от Британии, так что их охрана и содержание были весьма дорогостоящим занятием. Аргентине они тоже были не слишком нужны, однако британский форпост в ее водах воспринимался как вызов национальной гордости. Легендарный аргентинский писатель Хорхе Луис Борхес насмешливо назвал споры об этой территории «дракой двух лысых из–за расчески»[410].

С военной точки зрения боевые действия, продолжавшиеся 11 недель, практически лишены исторического значения. Но они имели огромное значение для проекта свободного рынка: именно Фолклендская война была для Тэтчер тем политическим прикрытием, которое позволило ей впервые в истории приступить к программе радикальных капиталистических преобразований в западной стране либеральной демократии.

Обе стороны конфликта имели свои выгоды от этой войны. В 1982 году экономика Аргентины рушилась под давлением долгов и коррупции, и правозащитники умело использовали этот момент. Новое правительство хунты под руководством генерала Леопольдо Гальтиери, которое продолжало подавлять демократию, решило, что народный гнев может стать взрывом антиимпериалистических чувств, направленных на Британию, не желавшую отдавать острова. И вскоре бело голубые аргентинские флаги были водружены на скалах посреди океана, и страна бодро начала готовиться к дальнейшим событиям.

В известии, что Аргентина установила суверенитет над Фолклендами, Тэтчер увидела последний шанс изменить свою политическую судьбу и немедленно прониклась боевым духом Черчилля. До этого она лишь выражала сожаление, что Фолклендские острова являются тяжелым бременем для государственной казны. Были уменьшены средства на содержание островов и объявлено о резком сокращении флота, включая военные корабли, патрулирующие архипелаг, — аргентинские генералы поняли это как выражение готовности Британии отказаться от этой территории. (Один из биографов Тэтчер писал, что ее политика относительно островов «фактически приглашала Аргентину к вторжению»[411].) В процессе подготовки войны критики различных политических убеждений обвиняли Тэтчер в том, что она использует армию для собственных политических целей. Член парламента от лейбористской партии Тони Бенн сказал: «Все больше и больше похоже на то, что под угрозой стоит репутация миссис Тэтчер, а вовсе не Фолклендские острова», а консервативная газета Financial Times в то же время отмечала: «Достойно сожаления, что этот вопрос быстро превращается в вопрос о политических направлениях внутри самой Великобритании и это уже не имеет никакого отношения к реальности. Тут замешана не только гордость правительства Аргентины. Это вопрос о положении, а возможно, даже о выживании консервативного правительства Великобритании»[412].

Но несмотря на весь здравомыслящий цинизм, как только войска приготовились к бою, по стране пронеслась волна, по словам одной из резолюций лейбористской партии, «ура патриотического милитаристского умонастроения», в которой Фолклендские острова воспринимались как последняя вспышка славы умирающей империи [413]. Тэтчер прославляла «фолклендский дух», охвативший народ; на практике это означало, что толпа перестала скандировать «Сучку — в канаву!», а майки с надписью «Хунта, заткнись!» быстро расходились [414]. Ни Лондон, ни Буэнос Айрес не предприняли серьезных попыток избежать столкновения. Тэтчер отмахнулась от ООН точно так же, как это сделали Буш и Блэр при подготовке войны в Ираке, не заинтересованные в применении санкций или переговорах. Обе стороны хотели только одного — славной победы.

Тэтчер сражалась за свое политическое будущее — и добилась успеха. После победы в Фолклендской войне, которая унесла жизни 225 британских солдат и 655 аргентинцев, премьер министра прославляли как героя войны, а ее кличка «железная леди» стала звучать как похвала [415]. Изменились данные опросов. Личный рейтинг Тэтчер за время войны вырос более чем вдвое, с 25 до 59 процентов, что гарантировало ей победу на выборах в следующем году [416].

Британские военные действия на Фолклендских островах имели кодовое название «Корпоративная операция», и хотя это было случайное название военной кампании, оно несло в себе предчувствие будущего. Тэтчер использовала свою невероятную популярность после победы для осуществления той самой революции корпоративизма, о невозможности которой она писала Хайеку раньше. Когда в 1984 году забастовали шахтеры, Тэтчер восприняла это как продолжение войны с Аргентиной и потребовала применить столь же жесткие меры. Она произнесла свои знаменитые слова: «Нам пришлось сражаться с внешним врагом на Фолклендах, а теперь нам предстоит сражаться с врагом внутренним, которого победить куда сложнее, хотя он не в меньшей степени угрожает свободе»[417]. Отнеся британских рабочих к категории «внутренних врагов», Тэтчер обрушила на бастующих всю мощь государственной машины; в одном случае 8000 полицейских из отрядов подавления беспорядков, с дубинками, многие на конях, штурмовали пикетное заграждение перед фабрикой, в результате чего было ранено 700 человек. На протяжении длительной забастовки число раненых достигло нескольких тысяч. Как писал Сеймас Милн, репортер газеты Guardian, давший подробное описание забастовки в книге «Внутренний враг: тайная война Тэтчер против шахтеров», премьер министр потребовала от тайной полиции усилить наблюдение за профсоюзом, и в частности за его воинственным предводителем Артуром Скаргиллом. За этим последовала «самая грандиозная операция слежки за всю историю Британии». В профсоюз просочились многочисленные агенты и информаторы, все телефоны прослушивались, «жучки» были установлены в жилищах активистов и даже в закусочных, где они часто собирались. Глава исполнительного комитета профсоюза был обвинен перед палатой общин в том, что является агентом отдела МИ 5 военной разведки, засланным для «дестабилизации и саботажа в профсоюзе», хотя тот отверг эти обвинения [418].

Найджел Лоусон, канцлер казначейства Великобритании на момент забастовки, объяснял, что правительство Тэтчер видело в профсоюзе своего врага. «Они вооружались так, как будто готовились сражаться с Гитлером в конце 1930‑х годов, — говорил он через десяток лет после этих событий. — Всем нужно было готовиться»[419]. Как это было и перед Фолклендской войной, никто не помышлял о переговорах, была лишь одна цель — разбить профсоюз любой ценой (а учитывая дополнительную работу 3000 полицейских в сутки, это стоило очень дорого). Колин Нейлор, сержант полиции, находившийся на переднем фронте этого конфликта, назвал происходившее «гражданской войной»[420].

К 1985 году Тэтчер победила и во второй войне: голодные рабочие уже не могли сопротивляться, в конечном итоге 966 из них были уволены [421]. Это был полный разгром сильнейшего профсоюза Великобритании и ясное послание всем остальным: если Тэтчер готова на все, чтобы сломить шахтеров, от которых зависят освещение и тепло в стране, для других, не таких мощных профсоюзов работников, чья продукция или службы не столь важны, было бы самоубийством противиться новому экономическому порядку премьер министра. Подобное заявление без слов сделал и Рональд Рейган несколько месяцев спустя после начала своего президентства в ответ на забастовку авиадиспетчеров. Отказавшись выполнять свое дело, они «лишились права на эту работу и вынуждены будут ее оставить», сказал Рейган. Затем он одним махом уволил 11400 очень важных для страны работников — и после этого шока рабочее движение США не может полностью оправиться до сих пор [422].

В Британии Тэтчер использовала свою победу над Аргентиной и над шахтерами для продвижения радикальной экономической программы. Между 1984 и 1988 годами правительство приватизировало, среди прочих, British Telecom, British Gas, British Airways, British Airport Authority и British Steel, а также распродало акции British Petroleum. Как атака террористов 11 сентября 2001 года дала непопулярному президенту возможность начать масштабную приватизацию (в случае Буша — приватизацию безопасности, войны и восстановления), так Тэтчер использовала свою войну для начала первого аукциона приватизации в истории западной демократии. Это была воистину «Корпоративная операция» с далеко идущими историческими последствиями. Успешное использование премьер министром Фолклендской войны стало первым убедительным примером того, что экономическая программа чикагской школы может осуществляться без военной диктатуры и камер пыток. Тэтчер показала, что при достаточно крупном политическом кризисе шоковую терапию в ограниченном объеме можно проводить и в условиях демократии.

Однако Тэтчер понадобился враг, объединивший страну, чрезвычайные обстоятельства, которые оправдывали ее срочные меры и репрессии, кризис, благодаря которому она выглядела крепким и решительным лидером, а не жестоким угнетателем. Эта война сослужила ей бесценную службу, но Фолклендская война в начале 80‑х была уже аномалией, пережитком старинных колониальных конфликтов. Если 80‑е годы действительно станут зарей новой эры мира и демократии, как многие уверяли, столкновения подобного типа будут происходить слишком редко и не смогут послужить основой для развертывания глобального политического проекта.

В 1982 году Милтон Фридман написал знаменательные слова, которые лучше всего суммируют принципы доктрины шока: «Только лишь кризис — подлинный или воображаемый — ведет к реальным переменам. Когда такой кризис возникает, действия зависят от идей, которые можно найти вокруг. И в этом заключаются наши главные функции: создавать альтернативы существующей политике, сохранять в этих идеях жизнь, делать их доступными до тех пор, пока политически невозможное не станет политически неизбежным»[423]. Это стало своеобразной мантрой его движения в условиях новой демократической эпохи. Аллан Мельцер развивает эту философию дальше: «Идеи — это альтернативы, которые ждут, чтобы кризис стал катализатором изменений. Модель влияния Фридмана заключалась в том, чтобы сделать эти идеи приемлемыми и достойными применения в тот момент, когда предоставляется такая возможность»[424].

Фридман подразумевал не военный кризис, но экономический. Он понимал, что в обычных обстоятельствах экономические решения принимают под давлением разнообразных борющихся интересов: рабочие хотят работы и повышения зарплаты, собственники хотят снижения налогов и ослабления регулирующих ограничений, а политики ищут равновесия между этими противоположными силами. Тем не менее если возникает достаточно серьезный кризис — падение стоимости национальной валюты, развал рынка, резкий экономический спад, — то со всем остальным можно не считаться и лидеры могут свободно сделать то, что необходимо (или считается необходимым) в качестве чрезвычайных мер, которых требует критическое положение страны. Таким образом, кризис — это в какой–то мере зона, свободная от демократии, зазор в политике, для своего осуществления обычно требующей согласия, не всегда достижимого.

Идея, что обвал рынка может стать катализатором революционных изменений, имеет долгую историю, причем эта идея была на вооружении левых, особенно русских большевиков. По их теории гиперинфляция, уничтожая стоимость денег, толкает массы на шаг вперед к разрушению капитализма [425]. Это объясняет, почему некоторые сектанты из числа левых постоянно просчитывают условия, при которых капитализм достигнет «кризиса», подобно тому как члены евангелических церквей ищут признаки конца света. В середине 80‑х эта коммунистическая идея обрела новую жизнь — ее взяли на вооружение экономисты чикагской школы, которые утверждали, что падение рынка может стать преддверием левой революции, но его можно использовать и для того, чтобы разжечь огонь правой контрреволюции. Эта теория получила название «кризисной гипотезы»[426].

Фридман интересовался кризисом еще и потому, что стремился извлечь уроки из победы левых после Великой депрессии: после падения рынка Кейнс и его ученики, к голосам которых ранее никто не прислушивался, были наготове со своими идеями «Нового курса». В 70‑е и начале 80‑х годов Фридман со своими корпративными покровителями пытался осуществить нечто подобное с интеллектуальным багажом, заготовленным на случай катастрофы. Они тщательно создавали «мозговые центры», в том числе в Институте Катона и фонде Heritage, и сделали самое важное дело для распространения идей Фридмана — подготовили серию из 10 радиопередач на PBS (Государственной службе радиовещания) под названием «Свобода выбирать» (Free to Choose), при поддержке крупнейших корпораций мира, включая Getty Oil, Firestone Tire & Rubber Co., PepsiCo, General Motors, Bechtel и General Mills[427]. Теперь Фридман мог быть спокоен: когда разразится очередной кризис, именно его «чикагские мальчики» будут наготове со своими идеями и рецептами лечения.

В тот момент, когда Фридман впервые сформулировал свою теорию кризиса в начале 1980‑х, США переживали экономический спад: двойной удар высокой инфляции и безработицы. К тому времени программа чикагской школы, теперь известная под именем «рейганомики», уже покорила Вашингтон. Но даже Рейган не осмелился прибегнуть к опустошительной шоковой терапии, о которой мечтал Фридман и которую он прописал для Чили.

И снова страна, на которой предстояло испытать теорию кризиса Фридмана, нашлась в Латинской Америке. На этот раз дорогу должны были показать не «чикагские мальчики», а новое поколение шоковых докторов, лучше приспособленных к условиям демократической эпохи.

Глава 7. Новое применение шоковой терапии: экономическая война вместо диктатуры

Ситуацию в Боливии можно сравнить с положением человека, страдающего раком. Он знает, что ему предстоит крайне опасная и мучительная операция монетарной стабилизации и неизбежный ряд других процедур. Но у него нет выбора.

Корнелиус Зондаг, американский экономический советник в Боливии, 1956 г.[428]

Разговоры о раке в политическом дискурсе поддерживают фатализм и оправдывают жесткие меры, а также усиливают широко распространенное убеждение о том, что эта болезнь неизбежно приводит к смерти. Идея болезни никогда не бывает невинной. Но можно доказать, что метафора рака сама по себе чревата геноцидом.

Сьюзен Сонтаг «Болезнь как метафора», 1977 г.[429]

В 1985 году Боливия оказалась под действием той демократической волны, которая пронеслась над развивающимися странами. Восемнадцать из двадцати пяти предшествовавших лет боливийцы прожили под гнетом различных диктатур. А теперь страна получила шанс самостоятельно выбрать своего президента на всенародных выборах.

В тот момент управление экономикой Боливии представлялось не столько наградой, сколько наказанием: государственный долг страны превосходил весь национальный бюджет. В 1984 году, за год до наступления демократии, администрация Рональда Рейгана поставила страну в крайне тяжелое положение, заставив боливийское правительство пойти на беспрецедентную атаку крестьян, выращивавших зеленые листья коки, из которых производится кокаин. Это превратило значительную часть Боливии в военную зону и не только ударило по торговле кокой, но и перекрыло источник примерно половины доходов от экспорта страны, вызвав экономическую катастрофу. Как отмечала газета New York Times, «когда в августе армия вошла в Чапаре, перекрыв путь наркодолларам, ударная волна этого события моментально потрясла черный рынок валюты… не прошло и недели после захвата Чапаре, как правительству пришлось снизить официальную стоимость песо более чем вдвое». Через несколько месяцев инфляция усилилась десятикратно, и тысячи людей покинули страну в поисках работы в Аргентине, Бразилии, Испании и Соединенных Штатах [430].

В этих критических обстоятельствах, с инфляцией в 14 тысяч процентов, Боливия подошла к своим историческим выборам 1985 года. Выборы были соревнованием двух известных жителям страны людей: бывшего диктатора Уго Бансера и бывшего законно избранного президента Виктора Паса Эстенсоро. Они набрали почти одинаковое количество голосов, так что конечное решение должен был принять Национальный конгресс, хотя команда Бансера была уверена в своей победе. Еще до объявления результатов эта партия пригласила малоизвестного 30 летнего экономиста Джефри Сакса для разработки экономического плана преодоления инфляции. Сакс был восходящей звездой экономического отделения Гарварда, он получал всевозможные академические награды и был одним из самых молодых штатных профессоров университета. За несколько месяцев до того группа боливийских политиков посетила Гарвард и увидела Сакса за работой: их впечатлила его бравада — экономист заявил, что мог бы остановить их инфляцию всего за один день. Сакс тогда был мало знаком с экономикой развивающихся стран, но, как он сам говорил, «я полагал, что знал почти все, что нужно знать» об инфляции [431].

На Сакса произвели глубокое впечатление мысли Кейнса о связи между гиперинфляцией и распространением фашизма в Германии после Первой мировой войны. Условия мира, навязанные Германии, вызвали тяжелый экономический кризис, в том числе гиперинфляцию, достигшую в 1923 году 3,25 миллиона процентов; — через несколько лет это положение усугубила Великая депрессия. При уровне безработицы в 30 процентов и общем недовольстве, направленном на неведомый глобальный заговор, страна оказалась благоприятной почвой для нацизма.

Сакс любил напоминать предупреждение Кейнса о том, что «нет другого столь хитрого и эффективного средства лишить общество его опоры, как обесценивание валюты. Этот процесс запускает все скрытые силы экономических законов, ведущие к разрушению»[432]. Сакс разделял мнение Кейнса о том, что священный долг экономиста — подавить эти разрушительные силы любой ценой. «Кейнс научил меня одному, — говорил Сакс, — это глубокая печаль и чувство опасения, что все может пойти совершенно неверным путем. И какой невероятной глупостью с нашей стороны было оставить Германию в таком отчаянном положении»[433]. Сакс также говорил журналистам, что жизнь Кейнса, чуткого к политике, много повидавшего на свете, — это образец для его собственной карьеры.

Хотя Сакс разделял взгляды Кейнса на возможность экономики победить бедность, он также был продуктом Америки Рейгана, где в 1985 году в самом разгаре была контрреволюция Фридмана против всего, что представлял Кейнс. Идеи чикагской школы о превосходстве свободного рынка быстро стали не подлежащим сомнению учением для элиты экономических отделений ведущих университетов США, включая Гарвард, и Сакса это, без сомнения, также коснулось. Он восхищался Фридманом за его «веру в рынок, за непреходящую верность правильному обращению с деньгами», что «куда правильнее, нежели туманные аргументы структуралистов или псевдокейнсианские речи, которые мы так часто слышим в развивающихся странах мира»[434].

«Туманные» аргументы, о которых говорил Сакс, десятилетие назад в Латинской Америке подавляли силой: это убеждение в том, что для преодоления нищеты на континенте необходимо разрушить колониальные структуры собственности путем земельной реформы, защищать торговлю и предоставлять субсидии, национализировать природные ресурсы и развивать кооперативный стиль работы. На это у Сакса не было времени. Хотя он почти ничего не знал о Боливии и ее долгой колониальной эксплуатации, о подавлении недовольства ее жителей и трудных успехах революции 1952 года, он был убежден, что Боливия страдала не только от гиперинфляции, но и от «социалистического романтизма» — от той же иллюзии девелопментализма, которую предыдущие поколения экономистов, обучавшихся в США, хотели искоренить в странах южного конуса [435].

Представления Сакса кое в чем расходились с доктриной чикагской школы: он верил, что программу свободного рынка надо поддерживать, облегчая долговую зависимость и оказывая щедрую помощь. Молодому гарвардскому экономисту казалось, что одних невидимых рычагов рынка недостаточно. В итоге это мнение заставило Сакса расстаться с коллегами — сторонниками более радикального капитализма — и посвятить свои усилия исключительно вопросам экономической помощи. Но до этого оставались еще долгие годы. В Боливии смешанная идеология Сакса приводила к удивительным противоречиям. Сойдя с борта самолета в Ла Пасе и впервые вдыхая разреженный воздух Анд, он воображал себя новым Кейнсом, который приехал спасти боливийский народ от «хаоса и беспорядка» гиперинфляции [436]. И хотя ключевое положение кейнсианства гласило, что в странах с глубоким падением экономики необходимо использовать деньги для ее стимуляции, Сакс пошел в противоположном направлении. Он посоветовал правительству умерить свои расходы и повысить цены в самый разгар кризиса — журнал Business Week, говоря о Чили, назвал этот рецепт «миром безумного доктора, который сознательно вызывает депрессию»[437].

Совет Сакса правительству Бансера был прост: только внезапная шоковая терапия излечит Боливию от кризиса гиперинфляции. Он предложил увеличить цену на нефть в 10 раз, отменить ограничения на цены и сократить бюджет. Выступая с речью на заседании Боливийско американской торговой палаты, Сакс снова пообещал, что покончит с гиперинфляцией за одну ночь, отметив, что «ответом слушателей было удивление и восхищение»[438]. Подобно Фридману, Сакс верил, что внезапная встряска «поможет экономике выйти из тупика — тупика социализма, или тупика всеобщей коррупции, или тупика централизованного планирования — и вернуться к нормальной рыночной экономике»[439].

В тот момент, когда Сакс давал эти прямые обещания, результаты выборов в Боливии оставались еще неизвестными. Бывший диктатор Уго Бансер вел себя так, как будто он уже победил, но его соперник Виктор Пас Эстенсоро не сдавался. Во время предвыборной кампании Пас Эстенсоро мало говорил о своей конкретной программе мероприятий по борьбе с инфляцией. Но он уже трижды был законным президентом Боливии, последний раз в 1964 году, пока ему не пришлось покинуть этот пост в результате переворота. Пас был представителем девелопменталистов, он национализировал крупные шахты по добыче олова, начал раздавать землю крестьянам и защищал избирательные права боливийцев. Подобно Хуану Перону в Аргентине, Пас был вездесущей, постоянной и неоднозначной фигурой на политическом поле, он часто менял свои политические взгляды, чтобы удержать власть или восстановить прежнее положение. В кампании 1985 года Пас говорил о своей верности «революционному и национально освободительному» прошлому и туманно высказывался о финансовой политике. Он не был социалистом, но в равной мере не был и неолибералом, сторонником чикагской школы, — по крайней мере, так полагали боливийцы [440].

Поскольку окончательное решение о президенте зависело от Конгресса, это был период решающих тайных переговоров и сделок между двумя сторонами: Конгрессом и Сенатом. Важнейшую роль тут сыграл недавно назначенный сенатором Гонсало Санчес де Лосада (которого в Боливии называли Гони). Он так долго жил в Соединенных Штатах, что говорил по испански с резким американским акцентом, и, вернувшись в Боливию, стал одним из богатейших бизнесменов. Он владел компанией Comsur, которой принадлежали вторые по величине частные шахты страны, — а вскоре они вышли на первое место. В молодости Гони обучался в Чикагском университете — хотя и не на экономическом отделении — и высоко ценил идеи Фридмана, понимая, что они влекут за собой невероятную прибыль в горнодобывающей сфере, пока еще находившейся в руках боливийского государства. И когда Сакс изложил команде Бансера свой план шоковой терапии, на Гони это произвело огромное впечатление.

Подробности тайных переговоров так и не были преданы огласке, но результат оказался достаточно ясным. 6 августа 1985 года Пас Эстенсоро был объявлен президентом Боливии. А всего четыре дня спустя Пас назначил Гони главой секретной двухпартийной кризисной экономической команды, которая должна была радикально преобразовать экономику. Эта группа начала с прописанной Саксом шоковой терапии, но пошла гораздо дальше. Фактически это была программа демонтажа всей государственной экономической модели, которую десятилетиями раньше выстроил сам Пас. К тому моменту Сакс уже вернулся в Гарвард, но, по его словам, «был счастлив узнать, что партия Бансера поделилась нашим планом стабилизации с новым президентом и его командой»[441].

Сторонники Паса и не подозревали, что их лидер участвует в этой тайной сделке. За исключением министра финансов и министра планирования, которые входили в секретную группу, Пас даже не сообщил своему новому кабинету о существовании кризисной экономической команды [442].

На протяжении семнадцати дней кризисная команда собиралась в роскошном доме Гони. «Мы приходили сюда осторожно, почти тайно», — вспоминал министр планирования Гуильермо Бедрегаль в интервью в 2005 году, впервые сообщая об этих подробностях [443]. Они замышляли радикальный переворот в экономике, равного которому никогда не происходило в условиях демократии. Президент Пас был убежден, что единственная надежда — это действовать со всей возможной скоростью и неожиданностью. В этом случае боливийские профсоюзы, славящиеся своей активностью, и группы крестьян будут застигнуты врасплох и не успеют организовать сопротивления. По воспоминаниям Гони, Пас «все время повторял: «Если вы хотите это делать, делайте сейчас. Операцию невозможно повторять дважды"»[444]. Причина, по которой Пас после выборов повернул свою политику на 180 градусов, остается загадкой. Он умер в 2001 году, так никогда и не объяснив, что заставило его согласиться на программу шоковой терапии Бансера: обещанный пост президента или полный переворот мировоззрения. Кое–что объяснила встреча с Эдвином Корром, послом США в Боливии в то время. Он рассказал, что встречался со всеми политическими партиями и ясно дал им понять, что Америка будет оказывать помощь лишь в том случае, если Боливия примет шоковую программу.

Через 17 дней Бедрегаль, министр планирования, держал в руках первый вариант программы шоковой терапии. Она предполагала отмену субсидии на продукты питания, почти полную отмену контроля цен и повышение цены на нефть на 300 процентов [445]. Несмотря на то что жизнь в этой отчаянно бедной стране должна была стать еще дороже, программа замораживала и без того крайне низкие зарплаты государственных служащих на один год. Она также призывала к урезанию правительственных расходов, раскрытию границ Боливии для неограниченного потока импортных товаров и сокращению числа государственных компаний, что было первым шагом к их приватизации. Неолиберальная революция, охватившая страны южного конуса, ранее миновала Боливию, теперь же страна наверстывала упущенное.

Когда члены кризисной команды завершили работу над первым наброском новых законов, они не решились представить их боливийским законодателям, не говоря уже об избирателях, которые никогда бы не проголосовали за такой план. Прежде они хотели решить еще одну задачу. Вместе они направились в офис представителя МВФ в Боливии и рассказали ему о своих планах. Его ответ одновременно обнадеживал и пугал: «Об этом каждый сотрудник МВФ может только мечтать. Но если из этого ничего не выйдет, к счастью, у меня есть дипломатическая неприкосновенность, я могу сесть в самолет и улететь»[446].

У боливийцев, предлагавших этот план, такой возможности убежать не было, и многие боялись возможной реакции общества. «Они нас убьют», — предсказывал Фернандо Прадо, самый молодой член группы. Бедрегаль, основной автор программы, пытался приободрить свою команду сравнением с военным летчиком, атакующим врага: «Мы должны чувствовать себя как пилот над Хиросимой. Сбрасывая атомную бомбу, он не знал, что делает, но когда увидел облако дыма, воскликнул: «Ой, извините!» Точно так же должны поступить и мы — запускаем программу, а потом говорим: «Ой, извините!"»[447]

О том, что перемены в стране должны происходить наподобие внезапной армейской атаки, постоянно твердят все экономисты шокового направления. В военной доктрине США «Шок и трепет: быстрое достижение господства», опубликованной в 1996 году и ставшей основой разработки плана нападения в 2003 году на Ирак, говорится, что нападающие должны «контролировать окружение и парализовать противника или настолько перегрузить его восприятие и способность понимать происходящее, что враг окажется не в состоянии сопротивляться»[448]. Экономический шок основан на тех же принципах: предполагается, что люди способны реагировать на постепенные изменения — закрытие здравоохранительной программы тут, торговая сделка там, — но если десятки изменений одновременно наваливаются на них со всех сторон, возникает ощущение тупика и население утрачивает волю.

Надеясь вызвать такое же чувство безнадежности, боливийская команда планировала реализовать свои радикальные меры в течение первых 100 дней жизни нового правительства. Группа решила не представлять каждую часть плана в виде отдельного закона (новый налоговый кодекс, новый закон о ценах и т. д.), но объединить все свои революционные меры в один исключительный указ D. S. 21060. Этот указ содержал 220 отдельных законов, касающихся всех сторон экономической жизни страны, и по своим претензиям и масштабам был эквивалентом «Кирпича», программы, подготовленной «чикагскими мальчиками» накануне переворота Пиночета. Авторы заявляли, что эту программу следует принять или отвергнуть целиком, ее нельзя принимать частями. Это был экономический эквивалент военного «Шока и трепета».

Завершив работу над текстом, команда сделала пять его копий: одну для Паса, одну для Гони и одну для министра финансов. Судьба двух оставшихся копий показывает, насколько Пас и его команда опасались, что многие боливийцы увидят в этой программе объявление войны: одну копию послали начальнику штаба армии, а другую — шефу полиции. Но кабинет Паса пока ничего об этом не знал. Они продолжали жить в иллюзии, что работают на того самого человека, который раньше национализировал шахты и перераспределял землю.

Через три недели после официального вступления в должность президента Пас наконец собрал свой кабинет, чтобы объявить эту неожиданную весть. Президент распорядился запереть двери в правительственный зал и «дал распоряжение секретарям блокировать все телефонные звонки министров». Бедрегаль прочел вслух ошеломленной аудитории все 60 страниц текста. По его словам, он так нервничал, что у него «даже пошла носом кровь за несколько минут до начала». Пас сообщил членам кабинета, что этот указ не подлежит обсуждению. Кроме того, в ходе секретных переговоров он уже заручился поддержкой правой оппозиционной партии Бансера. «Кто не согласен, — сказал президент, — должен подать в отставку». «Я не согласен», — заявил министр промышленности. «Пожалуйста, покиньте помещение», — ответил Пас. Но министр остался. На фоне безостановочного роста инфляции и ясных указаний на то, что значительная финансовая помощь Вашингтона будет оказана только в случае применения шоковой программы, никто не осмелился уйти. Два дня спустя в телевизионном обращении президента под названием «Боливия умирает» Пас обрушил на ничего не подозревавшую публику боливийскую версию «Кирпича».

Сакс верно предсказал, что увеличение цен положит конец гиперинфляции. За два года инфляция снизилась до 10 процентов, и это был впечатляющий результат [449]. Но другие масштабные последствия неолиберальной революции в Боливии не столь однозначны. Все экономисты согласны с тем, что быстрая инфляция наносит ужасающий вред, она невыносима и ее надо приостановить — и этот процесс может быть мучительным. Но вызывают споры вопросы: как разработать надежную программу, а также на кого ляжет мучительный груз этих реформ? Рикардо Гринспан, профессор экономики Университета Йорка, специалист по Латинской Америке, утверждает, что традиции кейнсианства или девелопментализма направлены на мобилизацию поддержки и облегчение бремени с помощью «переговоров основных игроков: правительства, работодателей, фермеров, профсоюзов и т. д. При этом стороны договариваются о политике относительно поступлений — зарплатах и ценах — на время проведения мероприятий по стабилизации». Это прямо противоположно, говорит Гринспан, «подходу ортодоксии: переложить всю социальную цену реформ на плечи бедных с помощью шоковой терапии». Именно это, по его словам, и произошло в Боливии.

Как раньше обещал Фридман в Чили, предполагалось, что свободный рынок создаст рабочие места для новых безработных. Этого не произошло, и безработица выросла с 20 процентов на момент выборов до 25–30 процентов двумя годами позже [450]. Количество рабочих только в одной государственной горнодобывающей корпорации — той самой, которую в 1950‑х национализировал Пас, — сократилось с 28 тысяч до 6000[451].

Минимальная заработная плата так и не достигла своей прежней величины: за два года реальная зарплата снизились на 40 процентов, а в один момент упала на 70 процентов [452]. В 1985 году, когда только началось применение шоковой терапии, средний годовой доход на члена семьи составлял 845 долларов; два года спустя он снизился до 789 долларов. Этот показатель использовали Сакс и правительство, и он хотя показывает недостаток прогресса, но не способен отразить ухудшения уровня жизни многих жителей Боливии. Средний доход вычисляют, поделив сумму общего дохода страны на количество ее жителей, и это сглаживает тот факт, что шоковая терапия в Боливии действовала так же, как и в прочих странах региона: небольшая элита стала неизмеримо богаче, а большая часть людей, ранее принадлежавших к рабочему классу, была полностью вытеснена из экономической жизни и стала ненужной. В 1987 году боливийские крестьяне «кампесинос» зарабатывали в среднем всего 140 долларов в год, то есть в пять раз меньше «среднего дохода»[453]. В этом состоит проблема «средних» показателей — они умело скрывают резкие контрасты.

Лидер крестьянского профсоюза объяснил, что «правительственная статистика не отражает растущего числа семей, вынужденных жить в палатках; тысяч страдающих от недоедания детей, которые получают в день лишь кусок хлеба и чашку чая; сотен «кампесинос», которые приходят в столицу в поисках работы и в итоге вынуждены просить милостыню на улице»[454]. Это тайная история шоковой терапии в Боливии: были сокращены сотни тысяч рабочих мест с полной занятостью и пенсиями, им на смену пришли случайные работы безо всякой социальной защиты. Между 1983 и 1988 годами количество жителей Боливии, имеющих право на социальную защиту, снизилось на 61 процент [455].

Сакс, вернувшийся в Боливию в качестве советника в разгар переходного периода, выступил против повышения зарплат в связи с подъемом цен на продукты питания и бензин, а вместо этого предложил организовать кризисный фонд для защиты наиболее уязвимых — что–то вроде временной повязки на зияющей ране. Сакс вернулся в Боливию по просьбе Паса Эстенсоро и работал непосредственно на президента. Все помнят его непреклонность. По словам Гони (будущего президента Боливии), Сакс помогал политическим деятелям держаться твердо в те моменты, когда общественное мнение восставало против человеческой стоимости шоковой терапии. «Во время своих визитов Сакс говорил: «Глядите, все эти постепенные меры — они не работают. Когда ситуация выходит из под контроля, это надо остановить, как в медицине. Необходимо принять радикальные меры, иначе ваш пациент умрет»[456].

Одним из прямых результатов таких радикальных мер стало то, что многие бедняки Боливии были вынуждены выращивать коку, поскольку она приносила в 10 раз больше дохода, чем другие виды сельскохозяйственной продукции (ирония истории заключается в том, что первоначальный экономический кризис был вызван борьбой против крестьян, разводивших коку, при финансовой поддержке США)[457]. К 1989 году примерно один из десяти работников был связан с выращиванием коки или производством кокаина [458]. К этим людям относилась и семья Эво Моралеса, будущего президента Боливии, а ранее — лидера воинственного профсоюза работников, выращивающих коку.

Кока играла важнейшую роль в восстановлении экономики Боливии и борьбе с инфляцией (этот факт теперь признают все историки, но его ни разу не упоминал Сакс, описывая, как экономические реформы победили инфляцию)[459].

Всего спустя два года после «атомной бомбы» шоковой программы нелегальный экспорт наркотиков приносил Боливии больше доходов, чем все легальные виды экспорта вместе взятые, и почти 350 тысяч человек зарабатывали себе на жизнь при помощи наркоторговли. По словам одного иностранного банкира, «до сих пор экономика Боливии сидит на кокаине»[460].

Непосредственно после шоковой терапии только немногие люди за пределами Боливии могли говорить обо всех ее сложных и разнообразных последствиях. В основном же рассказывалась простенькая история о решительном молодом профессоре Гарварда, который буквально в одиночку «спас экономику Боливии от катастрофы инфляции», по словам журнала Boston Magazine[461]. Победа над инфляцией, которой помог добиться Сакс, давала право говорить о Боливии как о потрясающем успехе свободного рынка, «одном из самых удивительных в наше время», как писал журнал The Economist[462]. «Боливийское чудо» немедленно сделало Сакса звездой во влиятельных финансовых кругах и предопределило его карьеру: он стал ведущим специалистом по кризисной экономике, благодаря чему в последующие годы его приглашали в Аргентину, Перу, Бразилию, Эквадор и Венесуэлу.

Сакса превозносили не только за то, что он справился с инфляцией в бедной стране. Он совершил то, что многим казалось невозможным: произвел радикальные неолиберальные преобразования в рамках демократии и без войны, и это было изменение куда более полное, чем то, что сделали Тэтчер или Рейган. Сакс отдавал отчет в историческом значении своего достижения. «Боливия, как я полагаю, была первым сочетанием демократических реформ и экономических организационных изменений, — говорил он много лет спустя. — И Боливия куда ярче, нежели Чили, показала, что можно сочетать политическую либерализацию и демократию с либерализацией экономической. Это чрезвычайно важный урок, когда обе эти вещи работают параллельно и поддерживают одна другую»[463].

Сравнение с Чили тут не случайно. Благодаря Саксу «евангелисту демократического капитализма», как назвала его газета New York Times, шоковая терапия стряхнула с себя грязь диктатур и лагерей смерти, которая сопутствовала ей с того самого дня, когда 10 лет назад Фридман нанес свой судьбоносный визит в Сантьяго [464]. Вопреки всем предсказаниям критиков, Сакс доказал, что крестовый поход свободного рынка может не просто пережить демократическую волну, которая начала распространяться по всему миру, но и сопутствовать ей. И Сакс, с его восхищением Кейнсом и стойким идеалистическим желанием улучшить жизнь развивающихся стран, прекрасно подходил для роли вождя этого похода в более мягкую и мирную эпоху.

Левые Боливии называли указ Паса «пиночетисмо экономико» — экономическим пиночетизмом [465]. С точки зрения бизнеса как внутри, так и вне Боливии это верно: Боливия провела шоковую терапию в стиле Пиночета без Пиночета и под руководством центристско левого правительства. Как об этом с восхищением говорил один боливийский банкир: «То, что Пиночет сделал с помощью штыков, Пас осуществил в демократическом обществе»[466].

История боливийского чуда многократно пересказана в газетах и журналах, биографиях Сакса и его бестселлере, а также в передачах, например, трех частях телепередач PBS «Командные высоты: битва за мировую экономику». Здесь есть только одна проблема: в этой истории нет правды. Боливия показала, что шоковую терапию можно провести в стране сразу после выборов, но не показала, что это можно сделать демократическим путем и без репрессий — фактически она тоже подтвердила противоположный вывод.

Совершенно очевидно, что боливийские избиратели не давали президенту Пасу мандата на смену всей экономической архитектуры страны. Он победил на выборах как представитель движения за национальную независимость, а затем решительно отказался от своей платформы. Спустя несколько лет влиятельный экономист свободного рынка Джон Уилльямсон нашел термин для того, что совершил Пас: он назвал это «вуду политикой», хотя большинство людей называют это просто обманом [467]. Но это не единственная проблема с историей о демократии.

Неудивительно, что многие избиратели, проголосовавшие за Паса, были в ярости. Как только указ был обнародован, десятки тысяч человек вышли на улицы, пытаясь остановить реализацию программы, которая означала увольнения и голодное существование. Главным противником этой программы стала рабочая федерация, которая призвала к всеобщей забастовке, остановившей все производство. Реакция Тэтчер на забастовку шахтеров кажется крайне мягкой по сравнению с действиями Паса. Он немедленно объявил о чрезвычайном положении, на улицах появились танки и был введен комендантский час. Теперь, чтобы путешествовать по собственной стране, боливийцам требовались особые пропуска. Полиция совершала облавы в помещениях профсоюзов, в университете, на радиостанции, а также на нескольких фабриках. Политические митинги и марши были запрещены, на любое собрание требовалось получить разрешение государства [468]. Оппозиционных политиков весьма эффективно ограничили в действиях, как это происходило во время диктатуры Бансера.

Чтобы очистить улицы, полиция арестовала 1500 демонстрантов, применяя для разгона людей слезоточивый газ, а также пули против забастовщиков, которые, по словам полиции, напали на их офицеров [469]. Пас предпринял и другие меры, чтобы протесты больше не повторялись. Он разослал полицейских и военных по всей стране, чтобы схватить двести ведущих профсоюзных деятелей, присовокупил к ним лидеров рабочей федерации, объявивших голодную забастовку, посадил их в самолеты и отправил в отдаленные тюрьмы на Амазонке [470]. По данным агентства Reuters, среди задержанных были «руководители Боливийской федерации труда и другие важнейшие деятели профсоюзов», их доставили «в отдаленные деревни в бассейне Амазонки на севере Боливии, ограничив передвижение»[471]. За этим массовым похищением последовало условие их выкупа: заключенных освободят только в том случае, если профсоюзы откажутся от своих протестов, на что последние в конце концов согласились. Шахтер Филемон Эскобар был в те дни активистом. В телефонном интервью он вспоминал, что «они хватали рабочих вожаков на улицах и доставляли в джунгли на съедение насекомым. Когда их выпустили, новый экономический план уже был принят». По мнению Эскобара, «правительство отправило людей в джунгли не для пыток и не в целях убийства, но для того, чтобы опередить их со своей экономической программой».

Чрезвычайное положение длилось три месяца, а поскольку программу должны были внедрить в течение 100 дней, это означало, что страна сидела под замком в самый решающий период шоковой терапии. Год спустя, когда правительство Паса намеревалось приступить к массовым увольнениям рабочих с предприятий по добыче олова, профсоюзы снова вывели людей на улицы и повторилась та же серия драматических событий: было объявлено чрезвычайное положение, и два самолета Bolivian Air Force увезли сотню рабочих вожаков страны в лагеря на боливийских тропических равнинах. На этот раз среди похищенных активистов находились двое бывших министров труда и один бывший сенатор, что напоминало VIP тюрьму Пиночета на юге Чили, куда доставили Орландо Летельера. Активистов держали в лагерях две с половиной недели, пока, как и в прошлый раз, профсоюзы не согласились прекратить свои протесты и голодную забастовку [472].

Это был как бы облегченный вариант хунты. Чтобы режим мог внедрить экономическую шоковую терапию, некоторые люди должны были исчезнуть — хотя бы временно. Такие исчезновения, хотя и проведенные куда менее жестоко, служили той же цели, что и в 1970‑е годы. Задержание боливийских профсоюзных деятелей, стоявших на пути реформы, создавало условия для экономического упразднения массы работников, которых вскоре уволили, пополнив ими «склад лишних людей» в трущобах, окружающих Ла Пас.

Отправляясь в Боливию, Сакс вспоминал предупреждение Кейнса о том, что экономические катастрофы порождают фашизм, но он прописал настолько мучительные меры, что для их реализации потребовалось такое же применение силы, как при фашизме.

Эти жестокие меры правительства Паса освещались в тогдашней международной прессе, но лишь в забытых через день другой новостях о протестах, характерных для Латинской Америки. Когда же настало время рассказать о триумфе «реформ свободного рынка» в Боливии, эти события не вписывались в официальную историю (точно так же, как и симбиоз насилия и чилийского «экономического чуда» при Пиночете). Разумеется, Джефри Сакс не обращался к полиции для подавления беспорядков и не требовал введения чрезвычайного положения, но он посвятил одну главу своей книги «Конец нищеты» (The End of Poverty) победе над инфляцией в Боливии: он с охотой описывает свой вклад в это достижение, но ни разу не упоминает о том, что для реализации программы потребовались репрессии. Ближе всего к этой теме он подходит лишь в загадочных словах о «напряженных моментах в первые месяцы действия программы стабилизации»[473].

В другом же рассказе нет даже и слабого намека на эти события. Гони уверял, что «стабилизация была достигнута в рамках демократии, без подавления свободы людей, которые могли выражать свои желания»[474]. Не столь радужно звучит оценка одного из министров правительства Паса» который сказал, что они «действовали как авторитарные свиньи»[475].

Это противоречие, возможно, остается самым устойчивым наследием эксперимента по проведению шоковой терапии в Боливии. Эта история показала, что для шоковой терапии все еще необходимы сопутствующие шоковые атаки на неудобные социальные группы и демократические институты. Она также показала, что крестовый поход корпоративизма можно вести авторитарными средствами, но все равно его будут восхвалять как достижение демократии, поскольку прошли выборы, несмотря на глубокое ограничение гражданских свобод или полное пренебрежение демократией после них. (Среди прочего, этот урок сослужил ценную службу в России Борису Ельцину в последующие годы.) Таким образом, Боливия стала образцом нового, более приятного авторитаризма, гражданского государственного переворота, который осуществляют политики и экономисты в деловых костюмах, а не солдаты в военной форме и который разворачивается в официальных рамках демократического режима.

Глава 8. Кризис действует: Упаковка для шоковой терапии

Ну и какой смысл был разрушать мою голову и стирать мою память — мой капитал, — оставив меня не у дел? Это было блестящее лечение, но мы потеряли пациента.

Эрнест Хемингуэй об электросудорожной терапии незадолго до самоубийства, 1961 г.[476]

Урок, усвоенный Джефри Саксом после его первой международной авантюры, сводился к тому, что гиперинфляцию действительно можно остановить с помощью суровых и решительных мер. Он приехал в Боливию остановить инфляцию и справился со своей задачей. Дело сделано.

Джон Уилльямсон, один из самых влиятельных правых экономистов в Вашингтоне и ведущий консультант МВФ и Всемирного банка, внимательно наблюдал за боливийским экспериментом Сакса и увидел в нем событие великого значения. По его словам, эта программа шоковой терапии была «большим взрывом», скачком вперед в кампании распространения доктрины чикагской школы по всему земному шару [477]. И это касается не экономики, а тактики.

Вольно или невольно Сакс наглядно продемонстрировал, что теория кризиса Фридмана абсолютно верна. Катастрофа с гиперинфляцией в Боливии была оправданием для проведения программы, которая в нормальных условиях была бы политически невозможна. Это была страна с сильным и активным рабочим движением и мощной левой традицией, место последнего пребывания Че Гевары. Однако и ее заставили подчиниться беспощадной шоковой терапии ради стабилизации вышедшей из под контроля ситуации с местной валютой.

К середине 1980‑х годов некоторые экономисты заметили, что сильный кризис гиперинфляции вызывает эффект настоящей войны: вызывает страх и растерянность, порождает беженцев и является причиной смерти массы людей [478]. Было совершенно очевидно, что в Боливии гиперинфляция сыграла ту же роль, что и «война» Пиночета в Чили или Фолклендская война для Маргарет Тэтчер: эти события обеспечили контекст для применения экстренных мер, особое состояние, при котором законы демократии временно не работают, а контроль над экономикой можно передать команде экспертов, собирающихся в комнатах жилого дома Гони. Для жестокосердных идеологов чикагской школы, подобных Уилльямсону, это означало, что гиперинфляция не проблема, требующая разрешения, а прекрасная возможность, которую надо использовать.

И в 1980‑е годы в таких прекрасных возможностях не было недостатка. Фактически значительная часть развивающихся стран, особенно в Латинской Америке, в этот момент приближались к пропасти гиперинфляции. Это критическое положение было результатом двух важнейших факторов, прямо связанные с финансовыми решениями Вашингтона. Во первых, это требование сохранения долгов, накопленных при беззаконных диктаторских режимах, за новыми демократиями. Во вторых, это допущение Федеральной резервной системой США с подачи Фридмана роста процентных ставок, что могло за один день сильно увеличить объем такого долга.

Наследие одиозных долгов

Аргентина стала классическим примером. В 1983 году, когда после Фолклендской войны страна освободилась от хунты, аргентинцы избрали своим новым президентом Рауля Альфонсина. Но только что освобожденной стране угрожал взрыв так называемой «долговой бомбы». Вашингтон настаивал, чтобы новое правительство, совершающее «достойный переход» к демократии (термин хунты), согласилось уплатить все долги, оставшиеся за генералами. За год до переворота внешний долг Аргентины составлял 7,9 миллиарда долларов, а за время правления хунты, на момент передачи власти, он вырос до 45 миллиардов. Кредиторами были МВФ, Всемирный банк, Банк экспорта импорта США и частные банки США. В подобном положении находились и другие страны региона. Когда хунта захватила власть в Уругвае, долг страны составлял 0,5 миллиарда долларов, а к потере ею власти он вырос до 5 миллиардов — огромной суммы для страны с населением всего в 3 миллиона жителей. Самым драматичным оказалось положение Бразилии: генералы, пришедшие к власти в 1964 году и обещавшие навести порядок с финансами, умудрились увеличить долг с 3 до 103 миллиардов долларов к 1985 году [479].

В период перехода к демократии звучали убедительные аргументы, как нравственные, так и юридические, в пользу того, что эти долги «одиозны» и освобожденные народы не обязаны оплачивать счета своих угнетателей и палачей. Эти мнения были особо весомыми в странах южного конуса, потому что во время правления диктаторов иностранные кредиты часто получали непосредственно армия и полиция — на приобретение оружия и «водных пушек» или на строительство современных лагерей пыток. В Чили, например, благодаря займам втрое увеличились военные расходы, так что чилийская армия, в которой в 1973 году служило 47 тысяч человек, к 1980 насчитывала уже 85 тысяч. В Аргентине, как установил Всемирный банк, примерно 10 миллиардов долларов, занятых генералами, пошли на военные закупки [480].

Другие деньги, не потраченные на вооружение, исчезли. Правление хунт было царством коррупции — как предвестник беспутного будущего, когда подобная ничем не сдерживаемая экономика распространилась на Россию, Китай и «зоны свободного мошенничества» в оккупированном Ираке (по словам одного разочарованного советника США)[481]. Согласно отчету Сената США 2005 года Пиночет создал разветвленную сеть секретных банковских счетов, которых насчитывается по меньшей мере 125, на имена членов своей семьи или варианты своего собственного имени. На ставших известными счетах банка Riggs Bank, расположенного в Вашингтоне, хранилось около 27 миллионов долларов [482].

Жадность аргентинской хунты проявлялась еще ярче. В 1984 году Хосе Мартинес де Хос, автор экономической программы, был арестован по обвинению в мошенничестве в связи с выдачей огромной государственной субсидии одной из компаний, которые он возглавлял (позднее дело было прекращено)[483]. Тем временем Всемирный банк расследовал, что произошло с 35 миллиардами долларов иностранных займов во время правления хунты, и установил, что 19 миллиардов — 46 процентов всего долга — были переведены за пределы страны. Швейцарские чиновники подтвердили, что большая часть этих денег оказалась на номерных счетах [484]. Федеральная резервная система США отмечает, что за один лишь 1980 год долг Аргентины возрос на 9 миллиардов долларов, в том же году объем хранящихся за границей активов аргентинских граждан вырос на 6,7 миллиарда [485]. Ларри Сьяастад, знаменитый профессор Чикагского университета, который непосредственно учил многих аргентинских «чикагских мальчиков», называл эту историю с миллиардами (пропавшими из под носа его учеников) «величайшим мошенничеством двадцатого столетия»[486].

Хунта, разворовывая деньги, привлекала к этому даже своих жертв. В камерах пыток ESMA в Буэнос Айресе узников со знанием языков или университетским образованием регулярно вызывали из камер, чтобы они работали бухгалтерами на своих тюремщиков. Гарсиела Далео, пережившая заключение, рассказывала, что перепечатывала документы с советами о хранении украденных денег за границей [487].

Остатки национального долга обычно уходили на оплату процентов, а также на теневые выплаты частным фирмам. В 1982 году, перед самым концом диктатуры в Аргентине, хунта оказала еще одну, последнюю услугу корпоративному сектору. Доминго Кавальо, президент центрального банка страны, объявил, что государство принимает на себя долги крупных международных корпораций и местных фирм, которые, как и «пираньи» в Чили, займами довели себя до банкротства. Это означало, что компании продолжают владеть своими активами и получать прибыль, но государство обязуется заплатить от 15 до 20 миллиардов долларов их долгов; среди компаний, получивших этот щедрый подарок, были Ford Motor Argentina, Chase Manhattan, Citibank, IBM и Mercedes Benz[488].

Сторонники списания этих беззаконных долгов утверждали, что кредиторы знали — или обязаны были знать, — что эти деньги служили репрессиям и коррупции. Это подтвердили рассекреченные отчеты Госдепартамента США о встрече Генри Киссинджера, в то время государственного секретаря, с министром иностранных дел Аргентины адмиралом Сесаром Аугусто Гуззетти 7 октября 1976 года. Обсудив вопрос о возмущении международных правозащитников произошедшим переворотом, Киссинджер сказал: «Видите ли, самое главное — мы желаем вам успеха. По моему старомодному мнению, друзья должны помогать друг другу… И чем быстрее вы добьетесь успеха, тем лучше». А затем Киссинджер заговорил о займах и предложил Гуззетти просить об иностранной помощи в таком объеме, какой возможно получить, и как можно быстрее, пока аргентинские «проблемы прав человека» не свяжут руки администрации США. «Два займа предлагает банк, — сказал Киссинджер, имея в виду Межамериканский банк развития. — И мы не намерены голосовать против них». Он также посоветовал министру: «Обратитесь с просьбой в Экспортно импортный банк. Мы хотели бы, чтобы ваша экономическая программа успешно реализовалась, и сделаем все возможное, чтобы вам помочь»[489].

Эта расшифровка беседы показывает, что правительство США одобряло выдачу займов хунте, понимая, что деньги будут использоваться в разгар кампании террора. И в начале 80‑х Вашингтон настаивал на том, что новое демократическое правительство Аргентины обязано вернуть этот одиозный долг.

Долговой шок

Эти долги и сами по себе были тяжким бременем на плечах новой демократии, но вдобавок это бремя становилось все тяжелее. В новостях заговорили о шоке нового рода: так называемом «шоке Волкера». Этим термином экономисты описывали последствия решения главы Федерального резерва Пола Волкера, который резко поднял процентную ставку США до высокой отметки в 21 процент; это повышение достигло вершины в 1981 году и сохранялось до середины 1980‑х [490]. В США такое повышение процентной ставки вызвало волну банкротств, а в 1983 году количество людей, не способных выкупить заложенное имущество, увеличилось втрое [491].

Но еще больше страданий это решение причинило людям, находящимся за пределами США. Для развивающихся стран, несущих и без того тяжелое бремя долгов, шок Волкера — его называли также «долговым шоком», или «долговым кризисом», — был подобен гигантскому электрошокеру из Вашингтона, заставлявшему весь развивающийся мир биться в судорогах. Рост процентной ставки означал рост всей суммы долгов, и часто с такими выплатами можно было справиться лишь за счет очередных займов. Так возникал порочный долговой крут. И без того огромный долг в 45 миллиардов долларов, оставленный Аргентине в наследство хунтой, стал быстро расти и в 1989 году достиг уже 65 миллиардов; подобное повторялось во многих бедных странах по всему миру [492]. После шока Волкера долг Бразилии молниеносно возрос в два раза за шесть лет: от 50 до 100 миллиардов. Многие африканские страны, активно бравшие займы в 70‑х годах, оказались в таком же трудном положении: за этот короткий период долг Нигерии вырос от 9 до 29 миллиардов долларов [493].

На экономику развивающихся стран в 80‑е годы обрушились и другие виды шока. «Ценовой шок» возникает каждый раз, когда цена экспортного товара вроде кофе или олова падает на 10 процентов и более. По данным МВФ, развивающиеся страны пережили 25 таких ударов между 1981 и 1983 годами, а между 1984 и 1987 годами, в разгар долгового кризиса, ценовой шок отмечался 140 раз, загоняя страны еще глубже в пучину долгов [494]. Такой удар пережила Боливия в 1986 году, год спустя после того, как она проглотила горькое лекарство Джефри Сакса и подчинилась беспредельному капитализму. Цена олова, основного предмета экспорта из Боливии, если не считать коку, упала на 55 процентов, что разрушило экономику страны, хотя и не по ее вине. (Именно этой ситуации зависимости от экспорта природного сырья пытались избежать девелопменталисты 1950–1960‑х годов, хотя эту «неясную» идею отметали экономисты богатого Севера.)

Таким образом, кризисная теория Фридмана стала сама себя поддерживать. Чем больше глобальная экономика следовала его принципам, освобождая процентные ставки, устраняя контроль над ценами, создавая экономические системы, ориентированные на экспорт, тем больше и больше возникало тех самых катастроф, которые были для Фридмана единственным условием, при котором правительства решительно следуют его советам.

В этом смысле кризис встроен в модель чикагской школы. Когда есть возможность свободно перемещать по земному шару неограниченные суммы денег с огромной скоростью и махинаторы могут играть со стоимостью чего угодно, начиная от коки и кончая валютой, все становится крайне неустойчивым. И поскольку программы свободного рынка вынуждают бедные страны полагаться на экспорт природных ресурсов, таких как кофе, медь, нефть или пшеница, эти страны особенно беззащитны перед порочным кругом постоянного кризиса. Внезапное понижение цен на кофе приводит к обвалу всей экономики страны, и состояние усугубляют финансовые спекулянты, которые, видя экономический спад, перестают полагаться на валюту страны, от чего ее стоимость стремительно падает. Если добавить сюда увеличение процентной ставки и быстрый рост национального долга, то получается готовый рецепт для нанесения экономического ущерба.

Приверженцы чикагской школы любят описывать события середины 1980‑х как плавный и успешный марш их идеологии: дескать, в то самое время как страны повернулись к демократии, их граждан посетило откровение о том, что свободные люди и свободный рынок неразрывно связаны. Но это «откровение» надумано. На самом деле произошло нечто иное: люди, наконец, обрели долгожданную свободу от шока камер пыток, которые насаждали Фердинанд Маркос на Филиппинах или Хуан Мария Бордаберри в Уругвае и им подобные, и тут же на них обрушились экономические удары — долговой шок, шок цен и шок местной валюты, — порождаемые ростом нестабильности в условиях нерегулируемой глобальной экономики.

История Аргентины, к сожалению, типична: она ярко отражает, как долговой шок усугублялся другими видами шока. Рауль Альфонсин стал президентом в 1983 году, в разгар шока Волкера, так что новое правительство с первого дня оказалось в условиях кризиса. В 1985 году инфляция была настолько велика, что Альфонсину пришлось создать новый вид местной валюты, аустрал, в надежде, что свежее начало поможет поставить ситуацию под контроль. За последующие четыре года цены поднялись столь высоко, что это привело к массовым голодным восстаниям, а в аргентинских ресторанах этими банкнотами обклеивали стены, потому что они стоили дешевле обоев. В июне 1989 года, когда за один месяц инфляция составила 203 процента и за пять месяцев до окончания его президентского срока Альфонсин сдался, подал в отставку и назначил досрочные выборы [495].

Перед политиком, оказавшимся в положении Альфонсина, были открыты и другие возможности. Он мог отказаться от уплаты невероятного долга. Он мог объединиться с правительствами соседних стран, находящихся в подобном положении, и создать картель должников. Такие правительства могли бы создать общий рынок, основанный на принципах девелопментализма, — такой процесс уже начался в том регионе, но был насильственно прерван кровавыми военными режимами. Но отчасти проблемы того времени можно объяснить наследием террора в новых демократических странах. В 1980–1990‑е годы многие развивающиеся страны как бы приходили в себя после террора; теоретически они были свободны, а на практике насторожены и подозрительны. Расставшись, наконец, с мрачным периодом диктатуры, законно избранные политики не решались навлечь на страну очередной переворот при поддержке США, вводя ту самую программу, которая привела к переворотам в 70‑е годы, тем более что военные, стоявшие тогда у власти, в основном находились не в тюрьмах, но, выторговав себе неприкосновенность, наблюдали за происходящим из своих казарм.

Понимая нежелательность воевать с решениями Вашингтона, одним махом увеличившего их долги, новые демократии видели один выход — играть по правилам Вашингтона. А в начале 1980‑х эти правила стали намного жестче, потому что период долговых шоков не случайно совпал с новым этапом во взаимоотношениях Севера и Юга, когда уже не было нужды в военных диктатурах. Это был рассвет «структурной перестройки» — эпоха долговой диктатуры.

По теориям Милтона Фридмана, МВФ или Всемирный банк не заслуживают доверия как классический пример мощных государственных помех для тонких сигналов свободного рынка. Но по иронии судьбы именно туда, в центральные офисы этих организаций на Девятнадцатой улице Вашингтона, один за другим поступали работать «чикагские мальчики», занимая там важнейшие посты.

Арнольд Харбергер, руководивший латиноамериканской программой в Чикагском университете, часто хвалился тем, что многие его выпускники получили важные должности во Всемирном банке и МВФ: «В какой–то момент четыре главных региональных экономиста Всемирного банка были моими студентами из Чикаго. Один из них, Марсело Селовски, покинул пост главного экономиста нового региона бывшей советской империи, а это — огромнейшая сфера работы для Всемирного банка в целом. И что вы думаете? Его заменил другой мой бывший студент, Себастьян Эдварде. Прекрасно видеть, как эти люди поднимаются вверх, и я горжусь тем, что они стали экономистами не без моего участия»[496]. Другой звездой был Клаудио Лосер, аргентинец, окончивший Чикагский университет в 1971 году, который позже возглавил отдел западного полушария МВФ и руководил теми, кто занимается странами Латинской Америки [497]. Бывшие чикагские студенты заняли также и другие важные посты в ВМФ, включая вторую по значимости позицию первого заместителя генерального директора, а также пост старшего экономиста, директора по исследованиям и главного экономиста африканского отделения [498].

Фридман мог оспаривать ценность этих заведений с философской точки зрения, но на практике эти организации находились в идеальной позиции для внедрения его кризисной теории. Когда страны попадали в порочный круг кризисов, куда же еще они могли обратиться, если не во Всемирный банк и в МВФ? И там их встречали уверенные «чикагские мальчики», натренированные рассматривать экономические катастрофы этих стран не как проблемы, подлежащие разрешению, а как драгоценную возможность расширить границы свободного рынка. Использование кризисных ситуаций — вот на что ориентировались самые влиятельные финансовые организации мира. И это было изменой принципам, положенным в их основу.

Подобно ООН, Всемирный банк и МВФ были созданы в ответ на ужасы Второй мировой войны. Поставив перед собой задачу никогда больше не повторять ошибки, которые позволили фашизму вырасти и стать на ноги в самом центре Европы, вершители судеб мира собрались в 1944 году в Бреттон Вудсе (штат Нью Гэмпшир, США), чтобы создать новый экономический порядок. Всемирный банк и МВФ, финансируемые за счет взносов 43 первоначальных стран учредителей, были созданы для предотвращения экономических потрясений и катастроф, подобных тем, что вызвали глубокую дестабилизацию Веймарской Германии. Всемирный банк должен был осуществлять долговременные инвестиции, помогая развитию стран, чтобы вывести их из нищеты, а МВФ должен был работать как глобальный амортизатор шоков, борющийся против финансовых спекуляций и нестабильности рынка. Когда в стране появляются предвестники приближающегося кризиса, МВФ должен выдавать гранты и займы для стабилизации положения, предотвращая развитие кризиса [499]. Обе эти организации, расположенные в Вашингтоне напротив друг друга, должны были координировать свои действия.

Джон Мейнард Кейнс, возглавлявший делегацию Великобритании, был убежден, что мир наконец то осознал политическую опасность само регулирующегося рынка. «Мало кто верил, что такое возможно», — сказал он в конце конференции. Если эти организации сохранят верность своим изначальным принципам, «братство людей станет большим, чем эта фраза»[500].

Деятельность МВФ и Всемирного банка не соответствовала этим задачам. С самого начала влияние в них было распределено не по принципу «одна страна — один голос», как в Генеральной ассамблее ООН, но по величине экономики каждой страны. Это позволило Соединенным Штатам налагать вето на любое важное решение, а вместе с Европой и Японией играть ведущую роль в решении всех остальных вопросов. Поэтому, когда в 80‑е годы к власти пришли Рейган и Тэтчер, их крайне идеологизированные администрации фактически подчинили обе эти финансовые организации своим целям, быстро увеличили их мощь и сделали своим оружием в крестовом походе корпоративизма.

Колонизация Всемирного банка и МВФ чикагской школой в основном происходила без шума, но об этом было официально заявлено в 1989 году, когда Джон Уилльямсон заговорил о так называемом вашингтонском консенсусе. Это был список экономических подходов, которые обе организации рассматривали как минимальный набор показателей экономического здоровья, — «общие ключевые принципы, которые сегодня разделяют все серьезные экономисты»[501]. Эти подходы включали откровенно идеологические положения, например: «все государственные предприятия следует приватизировать» или «барьеры, препятствующие проникновению иностранных фирм, следует устранить»[502]. Этот список был не чем иным, как неолиберальным тройным набором Фридмана: приватизация, отмена государственного регулирования и свободная торговля, резкое снижение государственных расходов. К такой программе, сказал Уилльямсон, «власти Вашингтона призывали страны Латинской Америки»[503]. Джозеф Стиглиц, бывший старший экономист Всемирного банка и один из последних противников новой доктрины, писал, что «Кейнс перевернулся бы в гробу, если б увидел, что происходит с его детищем»[504].

Сотрудники Всемирного банка и МВФ всегда предлагали вместе с займами свои рекомендации, но в начале 80‑х, когда отчаяние развивающихся стран придало им смелости, эти рекомендации начали превращаться в обязательные требования по развитию свободного рынка. Когда страны, переживающие кризис, обращались в МВФ с просьбой снизить их долг или выдать срочный заем, фонд предлагал им осуществить масштабную программу шоковой терапии, подобную той, что содержалась в «Кирпиче», подготовленном «чикагскими мальчиками» для Пиночета, или в Указе из 220 законов, разработанном в доме Гони в Боливии.

МВФ осуществил свою первую программу «структурной перестройки» в 1983 году. С тех пор на протяжении двух десятилетий все страны, обращавшиеся в МВФ с просьбой о большом займе, получади в ответ только одно — предложение полностью перестроить свою экономику. Дэвисон Бадху, старший экономист МВФ, в 80‑е годы разрабатывавший программы структурной перестройки для стран Латинской Америки и Африки, позднее признавался: «Все, что мы делали начиная с 1983 года, основывалось на нашем новом понимании своей миссии — заставить Юг принять приватизацию или умереть; ради этой цели мы использовали недостойные средства — намеренно устраивали в 1983–1988 годах экономический бедлам в странах Латинской Америки и Африки [505].

Несмотря на свою радикальную (и весьма прибыльную) новую роль, МВФ и Всемирный банк всегда уверяли, что действуют исключительно в интересах стабилизации. Официальным назначением фонда было предотвращение кризисов — вовсе не социальная инженерия или изменение идеологии, — поэтому стабилизация была официальным объяснением. На самом же деле во всех странах долговой кризис использовался для распространения программы чикагской школы, основанной на безжалостном применении доктрины шока Фридмана.

Экономисты Всемирного банка и МВФ избрали именно этот путь, хотя обычно говорили о нем шифрованным языком экономической науки на семинарах для специалистов и в публикациях для сообщества «технократов». Дэни Родрик, знаменитый гарвардский экономист, много сотрудничавший со Всемирным банком, в 1994 году писал о том, что вся концепция «структурной перестройки» была остроумной маркетинговой стратегией: «Всемирный банк изобрел и успешно использовал на рынке концепцию «структурной перестройки», которая в одной упаковке содержала микроэкономические и макроэкономические реформы. Структурную перестройку покупали в качестве меры, необходимой для спасения экономики страны от кризиса. Когда правительства покупали этот пакет, они не видели разницы между здравой макроэкономической программой достижения равновесия и стабилизации цен, с одной стороны, и программами, которые требовали открытости, например, свободной торговли – с другой. Этот вопрос умышленно замалчивали»[506].

Принцип был прост: страна, переживавшая кризис, отчаянно нуждалась во внешней помощи для стабилизации своей валюты. И когда мероприятия по приватизации и свободной торговле предлагаются в одном пакете с финансовой помощью, стране ничего не остается, кроме как принять пакет целиком. Хитрость экономистов заключалась в том, что они понимали: свободная торговля не имеет никакого отношения к антикризисным мероприятиям, — но эту информацию «замалчивали». Когда об этом писал Родрик, он хотел сделать комплимент. Такой подход заставил бедные страны принять программы, которые для них выбрал Вашингтон, причем никаким другим путем этого добиться было бы невозможно, — и Родрик приводит цифры, на которых основано его утверждение. Он изучил все страны, принявшие радикальные программы свободного рынка в 1980‑х, и пришел к выводу, что «не известно ни одного примера осуществления значимых торговых реформ в развивающейся стране в 1980‑х вне контекста тяжелого экономического кризиса»[507].

Это был стратегический подход. Всемирный банк и МВФ принуждали правительства всего мира прозреть и понять, что мероприятия «вашингтонского консенсуса» — единственный рецепт достижения стабильности, а потому и демократии. Но одновременно Вашингтон понимал, что развивающиеся страны подчинятся такой программе только под действием лживых отговорок и неприкрытого вымогательства. Вы хотите спасти страну? Распродайте ее. Родрик даже признавал, что приватизация и свободная торговля — два важнейших элемента пакета перестройки — не имеют прямого отношени; к стабилизации. Доказывать обратное, по его словам, было бы «дурной экономикой»[508].

Аргентина — «образцовый ученик» МВФ в тот период — ясно показывает эту механику установления нового порядка. После кризиса гиперинфляции, заставившего президента Альфонсина покинуть свой пост, на его месте оказался Карлос Менем, перонистский губернатор небольшой провинции, носивший кожаную куртку и короткие бакенбарды, обладавший, казалось, достаточной силой для того, что бы противостоять как все еще могущественным военным, так и кредиторам. После всех жестких попыток стереть с лица земли партию перонистов и профсоюзное движение Аргентина наконец то получила президента, который обещал стоять за профсоюзы и вернуться к национальной экономике Хуана Перона. В этот момент многие испытывали те же чувства, что и при избрании Паса в Боливии.

Но надежды не оправдались. Проведя один год на своем пост и испытывая огромное давление со стороны МВФ, Менем перешел к «вуду политике». Президент, которого выбрали как символ оппозиции диктатуре, назначил Доминго Кавальо министром экономики вернув власть человеку, который во времена хунты списал долги корпораций в качестве прощального подарка от диктатуры [509]. Его назначение было, как говорят экономисты, «сигналом» — безошибочным признаком, что новое правительство возвращается к корпоративистскому эксперименту, начатому хунтой. Биржа Буэнос Айреса отреагировала на это своего рода восторженной овацией: в день назначения Кавальо интенсивность торгов подскочила на 30 процентов [510].

Кавальо немедленно произвел идеологическое перевооружение заполнив правительство бывшими студентами Милтона Фридмана и Арнольда Харбергера. Буквально все ключевые экономические посты в стране заняли «чикагские мальчики»: президентом центрального банка стал Роке Фернандес, работавший как в МВФ, так и во Всемирном банке; вице президентом центрального банка — Педро Поу, служивший при диктатуре; главным советником центрального банка был назначен Пабло Гуидотти, перешедший в аппарат аргентинского президента непосредственно из МВФ, где он был подчиненным другого бывшего чикагского профессора — Майкла Муссы.

Подобное происходило и в других странах. К 1999 году международное сообщество чикагской школы включало более 25 министров правительств и более дюжины президентов центральных банков различных стран, от Израиля до Коста Рики. Это невероятно высокий уровень влияния для одного единственного отделения университета [511]. В Аргентине, как и во многих других странах, «чикагские мальчики» взяли в идеологические клещи законно избранное правительство; одна группа давила изнутри, а другая снаружи, из Вашингтона, усиливала это давление. Например, делегации МВФ в Буэнос Айресе часто возглавлял Клаудио Лосер, человек из аргентинских «чикагских мальчиков»; это означало, что на встречах МВФ с министерством финансов и центральным банком происходили не переговоры оппонентов, но дружеская дискуссия коллег, в прошлом приятелей по Чикагскому университету, а теперь работников Девятнадцатой улицы Вашингтона. Вышедшая в Аргентине книга о деятельности этого глобального братства экономистов носит остроумное название Buenos Muchachos («Приятные мальчики»), что перекликается с классическим фильмом Мартина Скорсезе о мафии «Славные парни» (Goodfellas)[512].

Члены этого братства с воодушевлением соглашались друг с другом в том, что нужно сделать с аргентинской экономикой и каким образом вынудить страну так поступить. «План Кавальо», как его стали называть, основывался на том же хитроумном трюке с упаковкой, в совершенстве отработанном Всемирным банком и МВФ. Хаос и отчаяние перед лицом кризиса гиперинфляции использовались для проведения приватизации, которая была включена в пакет экстренных мер как важнейший пункт. Ради стабилизации денежной системы Кавальо резко сократил государственные расходы и ввел еще одну новую валюту — аргентинское песо, искусственно привязанное к американскому доллару. В течение года инфляция снизилась до 17,5 процента, а несколько лет спустя практически приостановилась [513]. Это позволило восстановить контроль над деньгами, но другая половина программы «замалчивалась».

Аргентинская диктатура, несмотря на все свое желание ублажить иностранных инвесторов, сохранила в руках государства самые лакомые куски экономики: от национальной авиалинии до богатых запасов нефти в Патагонии. Но для Кавальо и его «чикагских мальчиков» эта революция прошла только полпути, и они хотели довершить начатое, используя экономический кризис.

В начале 1990‑х годов аргентинское государство стало распродавать национальные богатства с такой скоростью и таким размахом, что это намного превосходило аналогичные явления в Чили 10 летней давности. К 1994 году 90 процентов государственных предприятий были проданы частным компаниям, таким как Citibank, Bank Boston, французским компаниям Suez и Vivendi, испанским Repsol и Telefynica. Перед совершением сделки Менем и Кавальо оказали неоценимую услугу новым владельцам: они уволили, по подсчетам Кавальо, около 700 тысяч работников; некоторые считают, что эта цифра сильно занижена. Только одна нефтяная компания за годы правления Менема уволила 27 тысяч рабочих. Кавальо, восхищенный почитатель Джефри Сакса, назвал это «шоковой терапией». Менем же пользовался более жестоким выражением: в стране, еще не пришедшей в себя после массовых пыток, он называл это «серьезной хирургической операцией без наркоза»[514].

Когда преобразования в Аргентине шли полным ходом, журнал Time разместил на обложке улыбающееся лицо Менема на фоне подсолнуха с заголовком «Чудо Менема»[515]. И это было действительно чудом — Менем и Кавальо провели радикальную и болезненную приватизацию, не вызвав народного возмущения. Как им это удалось?

Много лет спустя Кавальо пояснял: «Гиперинфляция ужасает людей, особенно людей с низким доходом и скромными накоплениями, потому что за несколько часов или дней они могут узнать, что их зарплата ничего не стоит из–за повышения цен, растущих с невероятной скоростью. И тогда люди обращаются к правительству: «Пожалуйста, сделайте что–нибудь!» И если правительство в ответ предлагает удачный план стабилизации, это дает возможность добавить к этому плану и другие реформы… и самые главные из этих реформ были направлены к открытию экономики, на дерегуляцию и приватизацию. Но тогда эти реформы можно было произвести лишь одним способом — используя положение, созданное гиперинфляцией, потому что население было готово принять эти резкие преобразования, чтобы избавиться от гиперинфляции и вернуться к нормальной жизни»[516].

Однако долговременные последствия реализации плана Кавальо обернулись бедствием для Аргентины. Метод стабилизации валюты — песо, привязанное к доллару, — сделал производство товаров внутри страны столь дорогостоящим, что местные фабрики не смогли выдержать конкуренции с дешевыми импортными товарами, наводнившими страну. Было упразднено столько рабочих мест, что в итоге почти половина населения страны оказалась за чертой бедности. Хотя ближайшие последствия программы казались блестящими: Кавальо и Менем провернули приватизацию, пока страна переживала шок гиперинфляции. Кризис выполнил свою задачу.

То, что сделали аргентинские лидеры, касалось скорее не экономики, а психологии. Как прекрасно понимал Кавальо, много послуживший хунте, в момент кризиса люди охотно отдают власть тому, кто обещает им волшебное исцеление, — не важно, финансовый это кризис или, как в дальнейшем показала администрация Буша, атака террористов.

Вот почему крестовый поход, начатый Фридманом, смог пережить пугающую демократию — его крестоносцам не приходилось убеждать избирателей в правоте своего мировоззрения: они выступали в периоды кризисов, используя отчаяние перед лицом экономических проблем, которое связывало руки хрупким демократическим правительствам, не позволяя продвигаться вперед. Как только эта тактика была доведена до совершенства, возможностей для ее применения предоставилось значительно больше. За шоком Волкера последовал «текила кризис»[517] в Мексике 1994 года, азиатский масштабный кризис 1997 года и финансовый коллапс России в 1998 году, вслед за которым подобная ситуация возникла в Бразилии. Когда же эти кризисы и шоки потеряли свою силу, им на смену пришли новые бедствия: цунами, ураганы, войны и атаки террористов. Так формировался капитализм катастроф.

Загрузка...