Часть четвертая. Потери перехода: Пока мы плакали, пока мы дрожали, пока мы танцевали

Эти наихудшие времена несут в себе наилучшие возможности для тех, кто чувствует потребность в проведении фундаментальной экономической реформы.

Стивен Хэггард и Джон Уилльямсон «Политическая экономика реформ», 1994 г.

Глава 9. Захлопнувшаяся дверь истории: Кризис в Польше и китайская бойня

Я живу в Польше, ставшей свободной, и считаю Милтона Фридмана одним из главных интеллектуальных архитекторов свободы моей страны.

Лешек Бальцерович, бывший министр финансов ПОЛЬШИ, 2006 г.[518]

Какое то химическое вещество высвобождается у тебя внутри, когда твои деньги умножаются в десять раз. Это вызывает зависимость.

Уильям Браудер, финансовый менеджер из США, об инвестициях в Польше при начале тамошнего капитализма [519]

Очевидно, мы не должны прекращать есть из боязни удушья.

People's Daily, официальная газета КНР, о необходимости продолжать проведение реформ свободного рынка после бойни на площади Тяньаньмэнь [520]

Незадолго до падения Берлинской стены, ставшего символом крушения коммунизма, появился еще один знак, что советские барьеры рухнут. Это был Лех Валенса, безработный электрик с длинными закрученными вверх усами, который взобрался на стальную ограду, украшенную цветами и флагами, в польском городе Гданьске. Эта ограда окружала верфь имени Ленина, на которой забаррикадировались тысячи рабочих в знак протеста против решения Коммунистической партии повысить цены на мясо.

Забастовка рабочих была беспрецедентным вызовом правительству, послушному Москве, которое руководило Польшей 35 лет. Никто не знал, что будет дальше. Не пошлет ли Москва танки? Не станут ли они стрелять в забастовщиков, чтобы вынудить их работать? Когда развернулась забастовка, эта верфь стала очагом народной демократии в авторитарной стране, и рабочие расширили свои требования. Они уже не хотели, чтобы их жизнью управляли партийные аппаратчики, которые говорят якобы от имени рабочего класса. Они хотели создать свой независимый профсоюз и требовали права вести переговоры, добиваться лучших условий и бастовать. Не дожидаясь позволения, они проголосовали за создание своего профсоюза, дав ему название «Солидарность»[521]. В 1980 году весь мир был очарован «Солидарностью» и ее предводителем Лехом Валенсой.

Тридцатишестилетний Валенса настолько хорошо ощущал стремления польских рабочих, что, казалось, был с ними в духовном единстве. «Мы едим один хлеб!» — кричал он в микрофон на верфи Гданьска. Эти слова не только указывали, почему рабочие могут доверять Валенсе, они выражали важную роль католической церкви в новом движении. Партийные деятели отвергали религию, а для рабочих вера стала источником отваги, и все они принимали причастие, прежде чем идти на баррикады. Валенса, сочетавший в себе грубость и благочестие, открыл офис «Солидарности», держа в одной руке деревянное распятие, а в другой — букет цветов. Когда настало время заключать первое историческое трудовое соглашение между «Солидарностью» и правительством, Валенса написал свое имя «гигантской ручкой сувениром с портретом папы Иоанна Павла II». Восхищение было взаимным: польский папа сообщил Валенсе, что он молится вместе с «Солидарностью»[522].

«Солидарность» распространялась по шахтам, верфям и заводам страны с неимоверной скоростью. Через год в ней уже было 10 миллионов членов — почти половина работоспособного населения Польши. Завоевав право вести переговоры, «Солидарность» начала добиваться конкретных целей: пятидневной рабочей недели вместо шестидневной, права участвовать в управлении фабриками. Уставшие жить в стране, где превозносили идеализированный рабочий класс, но дурно обращались с реальными рабочими, члены «Солидарности» разоблачали коррупцию и жестокость партийных функционеров, которые прислушивались не к мнению народа Польши, но к далеким от польской жизни бюрократам в Москве. Накопившееся под гнетом однопартийной системы стремление к демократии и самоуправлению выливалось в создание местных ячеек «Солидарности», что вызвало массовый исход из Коммунистической партии.

Москва понимала, что это движение несет серьезнейшую угрозу ее Восточной империи. В самом Советском Союзе оппозиция была представлена в основном правозащитниками, которые настаивали на соблюдении прав человека. Но членов «Солидарности» трудно было заклеймить как наемников капитализма — это были рабочие с молотками в руках и угольной пылью на коже, люди, которые по марксистской риторике составляют основу партии [523]. Что еще хуже для власти, «Солидарность» воплощала все, чем партия не являлась: демократию, тогда как партия была авторитарной; местное самоуправление, а не партийную централизацию; всеобщее участие людей вместо партийной бюрократии. И 10 миллионов ее членов могли полностью приостановить производство по всей стране. Как ядовито говорил Валенса, они могут проиграть в политических битвах, «но нас не заставят работать. Если нас заставят производить танки, мы будем выпускать трамваи. А автомобили будут двигаться задом наперед, если мы их так построим. Мы знаем, как победить систему. Мы ученики этой системы».

Преданность этого движения принципам демиократии толкала на бунт даже партийных работников. «Когда–то я наивно думал, что причиной всех ошибок партии являются ошибки отдельных дурных людей, — говорил репортеру польской газеты член Центрального комитета Мариан Арендт. — Теперь я избавился от этой иллюзии. Что–то не в порядке во всем нашем аппарате, во всей нашей системе»[524].

В сентябре 1981 года члены «Солидарности» были готовы к новому этапу. 900 польских рабочих снова собрались в Гданьске для проведения первого конгресса профсоюза. И там «Солидарность» превратилась в революционное движение, стремившееся взять власть в свои руки, со своей экономической и политической программой для Польши. Как говорилось в программе: «Мы требуем провести реформы в духе самоуправления и демократии на всех уровнях власти и создания новой социоэкономической системы, сочетающей в себе планирование, самоуправление и рынок». Этот план предлагал гигантским государственным предприятиям, на которых работали миллионы членов «Солидарности», радикально иной путь развития: освободиться от контроля государства и стать демократическим кооперативом рабочих. Как говорилось в программе: «Обобществленное предприятие должно стать основной организационной единицей экономики. Им должен управлять совет рабочих, представляющий коллектив, и квалифицированный директор, назначенный на конкурсной основе и приглашенный советом»[525]. Валенса возражал против этого требования, боясь, что столь сильный вызов контролю партии повлечет ответные жестокие меры властей. Ему возразили, что движению нужна позитивная цель, надежда на будущее, а не только враг. Валенса не смог переубедить оппонентов, так что эти экономические цели вошли в официальную программу «Солидарности».

Опасения Валенсы были небеспочвенны. Растущие требования «Солидарности» пугали и приводили в ярость Москву Под интенсивным давлением в декабре 1981 года лидер Польши генерал Войцех Ярузельский ввел в стране военное положение. Танки, пробуксовывая в снегу, окружали фабрики и шахты; проходили массовые облавы на членов «Солидарности», а лидеры движения, включая Валенсу, были арестованы и брошены в тюрьмы. По сообщениям журнала Times, «солдаты и полиция с применением силы разгоняли протестующих рабочих, в результате, по меньшей мере, семь человек убиты и сотни получили ранения, шахтеры в Катовице оказывали сопротивление с топорами и ломами в руках»[526].

«Солидарность» была вынуждена уйти в подполье, но в течение последних восьми лет существования полицейского государства слава движения продолжала расти. В 1983 году Валенсе была присуждена Нобелевская премия мира, хотя он не мог свободно перемещаться и лично ее получить. На церемонии вручения премии представитель Нобелевского комитета сказал: «Место лауреата премии мира осталось пустым. Давайте же постараемся со всем вниманием прислушаться к безмолвной речи, раздающейся с пустого места».

Пустое место было очень удачной метафорой, потому что к тому времени каждый видел в «Солидарности» то, что ему хотелось. Нобелевский комитет видел человека, который «не использовал иного оружия, кроме оружия мирной забастовки»[527]. Левые видели тут освобождение — новую версию социализма, незапятнанного преступлениями Сталина или Мао. Правые видели свидетельство того, что коммунистические государства реагируют на малейшие проявления инакомыслия грубой силой. Правозащитники видели узников, которых бросают в тюрьму за их убеждения. Католическая церковь видела союзника по борьбе с коммунистическим атеизмом. А Маргарет Тэтчер и Рональд Рейган увидели тут открывающуюся возможность, трещину в советской броне, несмотря на то что «Солидарность» боролась за те самые права, которые оба руководителя изо всех сил подавляли у себя на родине. Чем дольше продолжался период запрета, тем сильнее «Солидарность» окружали легенды и мифы.

В 1988 году первый страх перед жесткими мерами прошел, и польские рабочие снова устроили массовые забастовки. В этот момент экономика находилась в полном упадке, а в Москве правил новый, мягкий режим Михаила Горбачева, и коммунисты сдались. Они официально признали «Солидарность» и согласились провести досрочные выборы. «Солидарность» образовала два лагеря: кроме старого профсоюза появилось новое движение — «Гражданский комитет солидарности» — для участия в выборах. Оба эти крыла были тесно связаны: лидеры «Солидарности» стали кандидатами, их предвыборная платформа была туманной, и потому единственное представление о будущем под руководством «Солидарности» давала экономическая программа профсоюза. Сам Валенса не выставлял своей кандидатуры, желая оставаться главой профсоюза, но именно он был лицом кампании, проходившей под лозунгом: «С нами — надежнее»[528]. Результаты были позорными для коммунистов и триумфальными для «Солидарности»: кандидаты профсоюза претендовали на 261 место и заняли 260[529]. Валенса, маневрируя за кулисами, сумел поставить на пост премьер министра Тадеуша Мазовецкого. Этот редактор еженедельной газеты «Солидарности» не обладал харизмой Валенсы, но его считали интеллектуальным вождем движения.

Шок власти

Как уже поняли в Латинской Америке, авторитарные режимы обычно призывают демократию в тот самый момент, когда их экономические проекты готовы с шумом лопнуть. То же произошло и в Польше. Коммунисты десятилетиями разрушали экономику, совершая одну дорогостоящую ошибку за другой, так что страна оказалась на грани пропасти. «К несчастью для нас, мы победили!» — произнес Валенса свою знаменитую фразу, оказавшуюся пророчеством. Когда «Солидарность» пришла к власти, долги страны составляли 40 миллиардов долларов, инфляция достигла 600 процентов, угрожающе не хватало продовольствия, и появился черный рынок. Многие фабрики производили продукцию, которая за неимением покупателя была обречена портиться на складах [530]. На таком ужасающем фоне поляки встречали приход демократии. Наконец то к ним пришла свобода, но мало у кого было желание этому радоваться, потому что зарплаты людей ничего не стоили. Они проводили целые дни в очередях за хлебом и маслом, если по случаю эти продукты появлялись в магазине.

После триумфальной победы на выборах все лето правительство «Солидарности» провело в «параличе нерешительности». Быстрое падение старого порядка и внезапный поворот на выборах сами по себе были шоком: всего за несколько месяцев активисты «Солидарности» из подпольщиков, прячущихся от агентов тайной полиции, превратились в людей, которые выплачивают зарплату этим же агентам. И тотчас же они пережили новый шок, узнав, что денег на выплату зарплат недостаточно. Они мечтали строить экономику посткоммунистической эпохи, но столкнулись с куда более срочными задачами перед угрозой полного экономического краха и массового голода.

Лидеры «Солидарности» понимали, что экономику необходимо вырвать из жестких государственных тисков, но они не знали, чем их конкретно заменить. Боевые активисты движения могли увидеть тут возможность проверить свою экономическую программу: если превратить государственные фабрики в рабочие кооперативы, они могли получить новую экономическую жизнеспособность — управление рабочих должно быть эффективнее, тем более не надо будет содержать партийных бюрократов. Другие были сторонниками постепенного перехода, подобного тогдашним планам Горбачева в Москве, — постепенное расширение сфер, в которых действуют денежные законы спроса и предложения (все больше легальных магазинов и рынков такого рода), в сочетании с мощным государственным сектором по скандинавской модели социальной демократии.

Но, как и в странах Латинской Америки, Польше сначала надо было освободиться от давления долгов и получить помощь для преодоления текущего кризиса. Теоретически именно ради этого был основан МВФ — как стабилизационный фонд для предотвращения экономических катастроф. И никакое правительство в мире не заслуживало срочной помощи в такой мере, как правительство «Солидарности», которое только что сбросило гнет коммунистического режима, впервые за 40 лет существования Восточного блока. Несомненно, после бесконечных сетований периода холодной войны по поводу тоталитаризма за железным занавесом новые власти Польши могли рассчитывать на какую то помощь.

Но этой помощи им не предлагали. Теперь экономисты МВФ и Казначейства США, пропитанные идеологией чикагской школы, смотрели на проблемы Польши с точки зрения доктрины шока. Экономический крах и огромное бремя долгов в сочетании с замешательством на фоне молниеносной смены режима означали, что ослабленная Польша находится в идеальном положении для реализации радикальной программы шоковой терапии. И финансовые ставки в этом случае были выше, чем в Латинской Америке: Восточная Европа была неприкосновенной для западного капитализма, там еще просто не существовало потребительского рынка, достойного внимания. Практически все богатства страны находились в руках государства — главного кандидата на приватизацию. Потенциальные возможности быстрого получения прибыли для тех, кто придет первым, были просто невероятными.

МФВ верил в то, что чем хуже ситуация, тем с большей охотой новое правительство совершит переход к радикальному, ничем не ограниченному капитализму, и потому давал стране возможность все глубже погружаться в пучину долгов и инфляции. Белый дом под руководством Джорджа Буша старшего поздравил «Солидарность» с победой над коммунизмом, но дал ясно понять, что администрация ожидает от «Солидарности» возвращения долгов режима, который ставил членов этого профсоюза вне закона и бросал в тюрьмы, предложив в качестве помощи лишь 119 миллионов долларов — скудное пожертвование для страны, переживающей экономическую катастрофу и нуждавшейся в фундаментальных изменениях.

В этих условиях 34 летний Джефри Сакс стал советником «Солидарности». После своего успеха в Боливии Сакс достиг феерических высот. Изумленная тем, что он успел послужить шоковым терапевтом полудюжине стран, не оставляя преподавательской работы, газета Los Angeles Times назвала Сакса — до сих пор выглядевшего типичным гарвардским выпускником — «Индианой Джонсом экономики»[531].

Сакс начал работать в Польше еще до победы «Солидарности» на выборах по просьбе коммунистического правительства. Он начал с однодневной поездки для встречи с коммунистическим правительством и представителями «Солидарности». Человеком, который вовлек Сакса в это дело, был финансист и торговец валютой миллиардер Джордж Сорос. Сорос и Сакс вместе отправились в Варшаву. Последний вспоминает: «Я сказал представителям «Солидарности» и польскому правительству, что охотно помогу им справиться с углубляющимся экономическим кризисом»[532]. Сорос согласился оплатить расходы Сакса и его коллеги Дэвида Липтона — экономиста и сторонника свободного рынка, работавшего тогда в МВФ, — по организации постоянной миссии в Польше. И когда «Солидарность» победила на выборах, Сакс начал интенсивную работу с новым правительством.

Сакс был независимым человеком, не получавшим денег ни от МВФ, ни от правительства США, в глазах многих лидеров «Солидарности» он обладал почти мессианской властью. У него были связи на высшем уровне в Вашингтоне, и он пользовался легендарной репутацией, так что мог смягчить бремя долгов и открыть поток финансовой помощи, что было жизненно важно для нового правительства. Сакс заявил, что «Солидарность» может отказаться отдавать полученные в наследство долги, и выразил надежду, что сможет найти для поддержки Польши три миллиарда долларов — куда больше, чем предложил Буш [533]. Раньше Сакс уже помог Боливии получить ссуды МВФ на жилищное строительство и провести новые переговоры о долгах, так что не было оснований сомневаться в его обещаниях.

Но за эту помощь приходилось расплачиваться: чтобы получить доступ к его связям и влиянию, правительству сначала нужно было согласиться на «план Сакса», как его называли в польской прессе, то есть на шоковую терапию.

Эта программа была еще радикальнее, чем программа для Боливии: кроме мгновенного устранения контроля цен и отказа от субсидирования, план Сакса предусматривал распродажу государственных шахт, верфей и заводов, которые должны были перейти в частный сектор. Это полностью противоречило экономической программе «Солидарности», согласно которой собственниками должны были стать рабочие; и хотя лидеры движения уже перестали обсуждать спорные вопросы этой программы, она оставалась символом веры многих его членов. Сакс и Липтон за один вечер набросали план шоковой терапии для Польши. Он занимал 15 страниц и, по словам Сакса, был «первым примером всестороннего плана преобразования социалистической экономики в экономику рыночную»[534].

Сакс верил, что Польша должна совершить этот «скачок через пропасть между общественными строями», потому что ей, кроме всего остального, угрожала гиперинфляция. А в таком случае, говорил он, это станет «потрясением основ… чистой, ничем не смягченной катастрофой»[535].

Он провел несколько индивидуальных семинаров, объясняя свою программу (иногда они продолжались четыре часа), для главных лидеров «Солидарности», а также встречался с группами недавно избранных польских чиновников. Многим из руководителей «Солидарности» не нравились замыслы Сакса — это движение возникло в ответ на рост цен при коммунистах, а теперь Сакс предлагал его членам сделать то же самое, притом куда масштабнее. Он заверял, что они могут это совершить, потому что «"Солидарность» пользуется феноменальным доверием населения, что чрезвычайно важно»[536].

Лидеры «Солидарности» не хотели тратить кредит доверия на проведение программы, которая существенно пошатнет их положение, но годы, проведенные в подполье и тюрьмах, также поспособствовали их отчуждению от своего социального базиса. Как говорил редактор одной польской газеты Пшемыслав Вельгош, верхушка движения «полностью оторвалась от своих корней… их поддерживали не заводы и промышленные предприятия, но церковь»[537]. Кроме того, руководители отчаянно искали быстрого, хотя бы и болезненного, успеха, а Сакс предлагал им именно это. «Это подействует? Вот что я хотел бы знать. Это поможет?» — спрашивал Адам Мичник, один из самых знаменитых интеллектуалов «Солидарности». Сакс решительно отвечал: «Это надежно. Это подействует»[538].

Сакс настолько часто упоминал Боливию как пример для подражания, что поляки устали слышать об этой стране. «Я бы хотел увидеть Боливию, — говорил тогда один из лидеров «Солидарности» журналисту. — Не сомневаюсь, что это прекрасная экзотическая страна. Но я не хочу видеть Боливию здесь». Лех Валенса проникся ненавистью к Боливии, как он в том признался Гонсало Санчесу де Лосада (Гони), встретившись с ним многие годы спустя на саммите, когда они оба были президентами. «Он подошел ко мне, — вспоминает Гони, — и сказал: «Я всегда мечтал встретить человека из Боливии, особенно боливийского президента, потому что нас постоянно заставляли глотать горькое лекарство, напоминая, что это необходимо, потому что так делала Боливия. Теперь я вижу, что вы не какой–то ужасный тип, но в те времена я вас ненавидел"»[539].

Когда Сакс рассказывал о Боливии, он забыл упомянуть о том, что для проведения шоковой терапии правительству понадобилось ввести чрезвычайное положение и дважды похитить и заключить в тюрьмы лидеров профсоюзов — точно так же, как действовала тайная полиция коммунистической партии, которая совсем недавно, на фоне чрезвычайного положения, хватала и бросала в тюрьмы лидеров «Солидарности».

И как многие сегодня вспоминают, еще соблазнительнее звучали слова Сакса о том, что, если Польша последует его совету, она перестанет быть исключением и превратится в «нормальную европейскую страну». Если Сакс прав и они быстро станут страной вроде Франции или Германии, просто отказавшись от старых государственных структур, то почему не согласиться на муки? Зачем пытаться менять то, что развалится, или зачем искать какой–то третий путь, когда есть способ моментально превратиться в Европу? Сакс предсказывал, что шоковая терапия вызовет «краткосрочные беспорядки» при взлете цен. «Но когда цены стабилизируются, народ поймет, где он находится»[540].

Сакс установил тесный контакт с новым польским министром финансов Лешеком Бальцеровичем, экономистом Высшей школы планирования и статистики в Варшаве. Когда он получил свое назначение, мало кто знал о его политических предпочтениях (все экономисты в то время считались социалистами), но вскоре стало понятно, что он причислял себя к «чикагским мальчикам» — он изучал нелегальный польский перевод «Свободы выбора» Фридмана. Как говорил Бальцерович, «это помогало мне и многим другим мечтать о будущей свободе во времена коммунистического режима»[541].

Фундаменталистская версия капитализма Фридмана резко отличалась от того, что обещал своей стране Лех Валенса тем летом. Он продолжал уверять, что Польша пойдет третьим путем. Он описывал этот путь в интервью Барбаре Уолтере как «смесь… Это не капитализм. Это система, превосходящая капитализм, которая отвергает всякое зло капитализма»[542].

Многие думали, что внезапное озарение от Сакса и Бальцеровича, которое они рекламировали, было мифом, что шоковая терапия не вернет Польшу к здоровому и нормальному состоянию, только увеличит нищету и промышленную разруху. «Это бедная слабая страна. Мы не сможем перенести дополнительный шок», — говорила врач и поборник сильной системы здравоохранения корреспонденту газеты New Yorker Лоренсу Уэшлеру [543].

Прошло три месяца после исторической победы на выборах, которая превратила лидеров «Солидарности» из стоящих вне закона людей в законодателей, но мучительные споры о будущем продолжались. А страна с каждым днем все глубже погружалась в экономическую катастрофу.

В глубокой нерешительности

12 сентября 1989 года премьер министр Польши Тадеуш Мазовецкий предстал перед недавно избранным парламентом. Верхушка «Солидарности» наконец решила, что делать с экономикой, но лишь немногие знали об окончательном варианте: будет ли принят план Сакса, план постепенного развития, выдвинутый Горбачевым, или возобладает идея рабочих кооперативов.

Мазовецкий собрался оповестить страну об этом решении, но его историческая речь, когда он должен был ответить на животрепещущие вопросы, была прервана. Он стал раскачиваться, держался за кафедру и, по словам очевидца, «побледнел, не мог дышать и прошептал: «Мне плохо"»[544]. Помощники вывели его из комнаты, а 415 депутатов недоуменно перешептывались. Это сердечный приступ? Или его отравили? И кто: коммунисты или американцы?

Этажом ниже врачи осматривали Мазовецкого и снимали кардиограмму. Они не нашли сердечного приступа или признаков отравления. Премьер министр страдал от «острого переутомления»: слишком мало сна и слишком много стресса. Через час он вошел в парламент, мучимый неуверенностью, и его встретили аплодисментами. «Простите, пожалуйста, — сказал Мазовецкий. — Состояние моего здоровья соответствует состоянию польской экономики»[545].

И затем прозвучало решение: переутомленной польской экономике назначено лечение в виде радикальной шоковой терапии, куда входит «приватизация государственной промышленности, создание фондового рынка и капиталистического рынка, конвертируемая волюта и переход от тяжелой промышленности к производству товаров потребления», а также «снижение бюджетных расходов» — и все это как можно скорее и сразу [546].

Если мечта «Солидарности» началась с Валенсы на стальной ограде Гданьска, то закончилась она, когда Мазовецкий дал согласие на проведение шоковой терапии. Это решение в итоге опиралось на деньги. Члены «Солидарности» сохраняли верность идее кооперативной экономики, но лидеры думали, что сейчас важнее освободиться от долгов коммунистов и достичь стабилизации национальной валюты. Как тогда говорил Хенрик Вуек, один из главных сторонников польских кооперативов, «если бы у нас было достаточно времени, мы могли бы осуществить нашу мечту. Но времени у нас не было»[547]. Сакс мог достать деньги. Он помог Польше договориться с МВФ о смягчении условий возврата долгов и добился выдачи одного миллиарда долларов на стабилизацию валюты — но все это, особенно помощь МВФ, включало жесткие условия: «Солидарность» обязана была подчиниться программе шоковой терапии.

Польша стала классическим примером теории кризиса Фридмана: дезориентация в связи с быстрой сменой режима и в сочетании с острой тревогой перед лицом экономической катастрофы делали обещание о быстром и волшебном исцелении (хотя бы иллюзорном) слишком заманчивым, чтобы от него отказаться. Халина Бортновска, активистка движения за права человека, описывала молниеносные изменения того периода как «отличие собачьей жизни от жизни человека, так мы это тогда ощущали… и можно было наблюдать почти психотические реакции. Люди уже не действовали в собственных интересах, они были настолько дезориентированы, что не знали — или их это не волновало, — в чем заключаются их интересы»[548].

Министр финансов Бальцерович сознательно опирался на чрезвычайные условия — это позволяло ему преодолевать сопротивление оппозиции, как это делается при любых шоковых программах. Он объяснял, что можно провести мероприятия, и по форме, и по содержанию противоположные программе «Солидарности», потому что Польша находилась в ситуации «чрезвычайных мер». Он говорил, что это состояние давало короткую паузу, в которой правила «нормальной политики» (совещания, обсуждения, споры) не работают, другими словами, это как место вне демократии внутри демократии [549].

«Чрезвычайные меры, — сказал он, — это по определению период разрыва в истории страны. Это период глубокого экономического кризиса, или развал прежней организации, или освобождение от внешнего гнета (либо конец войны). В Польше 1989 года все эти три явления сошлись в одной точке»[550]. В силу чрезвычайных обстоятельств министр мог обойти обычный процесс переговоров и «радикальным образом ускорить юридические процедуры», чтобы ввести программу шоковой терапии [551].

В начале 1990‑х теория «чрезвычайных мер» Бальцеровича привлекала внимание вашингтонских экономистов. Это неудивительно — через два месяца после того, как Польша дала согласие на шоковую терапию, случилось нечто, что изменило ход истории и сделало из Польши важнейший образец для подражания. В ноябре 1989 года, ко всеобщей радости, пала Берлинская стена, и в городе начался праздник новых возможностей: на булыжниках рисовали символ MTV, как будто восточный Берлин стал лицевой стороной Луны. В тот момент казалось, что весь мир устремляется к светлому будущему, подобно Польше: Советский Союз был на грани распада, апартеид в Южной Африке подходил к концу, в Латинской Америке, Восточной Европе и Азии авторитарные режимы разваливались один за другим, заканчивались длительные войны от Намибии до Ливана. Повсюду умирали старые режимы, и им на смену приходили новые.

В течение нескольких лет казалось, что полмира находится в ситуации «чрезвычайных мер», или в ситуации «перехода», как было принято говорить об освободившихся странах в 90‑е годы, — подвешенных в экзистенциальной неопределенности между прошлым и будущим. По словам Томаса Кэротерса, возглавлявшего в правительстве США так называемую систему поддержки демократии, «в первой половине 1990‑х количество «стран в ситуации перехода» резко увеличилось: их стало около сотни (примерно 20 – в Латинской Америке, 25 – в Восточной Европе и бывшем Советском Союзе, 30 – в южной части Африки, 10 – в Азии и 5 — на Ближнем Востоке), и в них совершался резкий переход от одной модели к другой»[552].

Тогда многие думали, что этот поток, смывающий реальные и метафорические барьеры, положит конец ортодоксальным идеологиям. Страны, освободившиеся от борьбы сверхдержав и необходимости выбирать между этими полюсами, теперь, наконец, могли брать лучшее из обеих систем и создать смесь политической свободы и экономической защиты. По словам Горбачева, «многие десятилетия под гипнозом догматов и учебников оставили свой отпечаток. Сегодня мы хотим жить в духе подлинного творчества»[553].

Чикагская школа открыто возмущалась, слушая разговоры о таких смешанных подходах. Польша ясно показала, что хаотичный переход открывал возможности для решительных мужчин, которые быстро производили радикальные преобразования. И теперь настал момент для обращения бывших коммунистических стран в веру Фридмана, а не в веру Кейнса, представлявшую собой компромисс. Как заявлял Фридман, трюк был в том, что настоящие чикагцы были готовы предложить свои рецепты, пока люди задают вопросы и готовы прислушиваться к советам.

Воодушевляющая встреча адептов шоковой теории состоялась насыщенной событиями зимой 1989 года; естественно, она проходила в Чикагском университете. Поводом для этого было выступление Фрэнсиса Фукуямы под названием «Мы достигли конца истории?» (The End of History?). Для Фукуямы, в дальнейшем ведущего политического советника Госдепартамента США, стратегия защиты свободного капитализма была совершенно ясной: не о чем дебатировать со сторонниками третьего пути, вместо этого нужно провозгласить свою победу. Фукуяма был убежден, что не нужно отказа от крайностей, не нужно лучших качеств обоих миров или сглаживания противоречий. Как он сказал слушателям, падение коммунизма ведет «не к «концу идеологии» или слиянию капитализма и социализма… но к безусловной победе экономического и политического либерализма». Закончилась не идеология, а «история как таковая»[554].

Выступление финансировал Джон М. Олин, давний спонсор идеологического крестового похода Фридмана и банковский воротила мозговых центров правых [555]. Это выступление придало новую силу тезису Фридмана о том, что свободные люди неотделимы от свободного рынка. Фукуяма расширил его пределы, заявив, что неограниченный рынок в экономике в сочетании с либеральной демократией в политике представляют собой «конечный результат идеологического развития человечества… окончательную форму правления»[556]. Демократия и радикальный капитализм связаны друг с другом, более того, они вплетены в саму ткань современности, прогресса и реформ. По словам Фукуямы, те, кто против этого слияния, не просто ошибаются, они «все еще в истории» как люди, оставшиеся на земле после призвания праведников на небо для небесного существования «после истории»[557].

Этот аргумент был прекрасным примером отработанного чикагской школой движения в обход демократии. Подобно тому как МВФ потихоньку проталкивал приватизацию и вводил «свободный рынок» в странах Латинской Америки и Африки под видом экстренных мер «стабилизации», Фукуяма хотел ввести этот весьма сомнительный пункт в повестку движения за демократию, охватившего весь мир от Варшавы до Манилы. Фукуяма верно заметил, что у народов возникло непреодолимое общее стремление добиться права на демократическое самоуправление, но только в пылких фантазиях Госдепартамента это стремление к демократии могло сопровождаться желанием создать экономическую систему, которая отказывается от защиты труда и вызывает массовые увольнения.

Если и существовал какой–то подлинный консенсус, то он касался иного: народы, освободившиеся от левых или правых диктатур, понимали под демократией право самим принимать все важнейшие решения, а не чью то идеологию, в одностороннем порядке навязанную силой. Другими словами, универсальный принцип, который Фукуяма называл «властью народа», включал в себя власть народа выбирать, как распределять богатства в своей стране, начиная от участи государственных компаний и кончая фондами для школ и больниц. И по всему миру народ был готов использовать завоеванную демократию для того, чтобы наконец то стать автором судьбы своей собственной страны.

В 1989 году мировая история приняла новое направление — это был период подлинной открытости и новых возможностей. И не случайно Фукуяма со своего кресла в Государственном департаменте именно в этот момент объявил о том, что книга истории закрыта. Не случайно также Всемирный банк и МВФ объявили о «вашингтонском консенсусе» в очевидном желании закрыть все дискуссии и дебаты об экономических программах, за исключением готового набора шагов по введению свободного рынка. Это была стратегия сдерживания демократии, позволявшая преодолеть стремление к самоопределению без шаблонов, которое всегда было главной угрозой для крестового похода чикагской школы.

Шок на площади Тяньаньмэнь

Очень скоро одна страна дискредитировала предсказания Фукуямы. Это был Китай. Фукуяма произнес свою речь в феврале 1989 года, а два месяца спустя в Пекине движение за демократию привело к массовым протестам и сидячим демонстрациям на площади Тяньаньмэнь. Фукуяма уверял, что демократия и «реформы свободного рынка» — двойники, которых невозможно разделить. Однако в Китае именно такое разделение и происходило: правительство навязывало реформы по отказу от контроля над ценами и зарплатами для расширения зоны свободного рынка и жестко противостояло тем, кто призывал к проведению выборов и обретению гражданских свобод. А демонстранты, со своей стороны, требовали демократии, но многие из них выступали против стремления государства ввести неограниченный капитализм, хотя при освещении событий в западной прессе этому факту уделяли слишком мало внимания. В Китае демократия и экономика чикагской школы вовсе не шли рука об руку, они находились по разные стороны баррикад, воздвигнутых на площади Тяньаньмэнь.

В начале 1980‑х китайское правительство под руководством Дэн Сяопина изо всех сил стремилось к тому, чтобы их страна не повторила судьбу Польши, где недавно рабочим позволили создать независимое движение, которое бросило вызов основанной на власти монополии партии. При этом китайские лидеры не собирались защищать государственные фабрики и колхозы, на которых держалось коммунистическое государство. На самом деле Дэн с энтузиазмом стремился осуществить переход к корпоративной экономике — так что в 1980 году правительство даже пригласило в Китай Милтона Фридмана, который обучал основам теории свободного рынка сотни ведущих государственных служащих, профессоров и экономистов партии. «Все гости должны были предъявить пригласительные билеты», — вспоминал Фридман о своей аудитории в Пекине и Шанхае. Его главная идея сводилась к тому, «насколько лучше обычным людям жить при капитализме, чем в коммунистических странах»[558]. Он ссылался на пример Гонконга, зоны чистого капитализма, вызывавшей восхищение Фридмана своим «динамичным и новаторским характером, который породили личная свобода, свободная торговля, низкие налоги и минимальное вмешательство со стороны правительства». И заявил, что, хотя Гонконг и не имеет демократии, он свободнее Соединенных Штатов, потому что его правительство меньше вмешивается в экономику [559].

Такое представление о свободе, где политические свободы вторичны и даже не являются необходимостью по сравнению со свободой торговли, в полной мере соответствовало планам Политбюро КНР. Партия стремилась открыть экономику для частной собственности и потребительства, не отказываясь от своей власти. Кроме всего прочего, такой план давал надежду, что при распродаже государственной собственности партийным чиновникам и их родственникам достанутся лучшие куски и они будут получать наибольшие доходы. Согласно этой модели «перехода» те же люди, что контролировали государство при коммунизме, будут его контролировать и при капитализме, одновременно наслаждаясь заметным улучшением уровня своей жизни. Модель китайского правительства напоминала не модель Соединенных Штатов, а то, что происходило в Чили при Пиночете: свободный рынок в сочетании с авторитарным политическим контролем и жесткими репрессивными мерами.

С самого начала Дэн понимал, что репрессии тут должны играть ключевую роль. При Мао государство жестко контролировало народ, расправляясь с противниками и посылая студентов на перевоспитание. Но репрессии Мао проводились во имя рабочих и против буржуазии, теперь же партия намеревалась провести собственную контрреволюцию и потребовать от рабочих отказаться от своих привилегий и мер социальной защиты, чтобы меньшинство могло получать огромные доходы. Это было непростой задачей. Поэтому, когда в 1983 году Дэн открыл страну для странных инвесторов и упразднил часть программ, направленных на защиту рабочих, он одновременно приказал создать Народную вооруженную полицию численностью 400 тысяч человек — новое подразделение для подавления беспорядков и всякого рода «экономических преступлений» (сюда относились забастовки и протесты). Как говорит историк, занимавшийся Китаем, Морис Мейснер, «Народная вооруженная полиция имела в своем арсенале американские самолеты и электрошоковые устройства для скота». А «некоторые ее подразделения ездили в Польшу, чтобы обучаться подавлению беспорядков», где они осваивали тактики, применявшиеся в Польше в период введения военного положения против «Солидарности»[560].

Многие из реформ Дэна были успешны и пользовались популярностью: крестьяне получили больше свободы, а в городах возродилась торговля. Но в конце 80‑х Дэн проводил крайне непопулярные, особенно среди рабочих в городах, преобразования: он отменил контроль над ценами, в результате чего они резко подскочили, и упразднил программы по защите труда, что породило толпы безработных, таким образом в новом Китае между победителями и проигравшими возникла глубокая пропасть. В 1988 году партия столкнулась с сильной реакцией и была вынуждена отказаться от части своих реформ по либерализации цен. Народный гнев вызывали также коррупция и кумовство в партии. Многие граждане Китая стремились к увеличению свободы рынка, но «реформа» все больше походила на заговор партийных чиновников, превратившихся в магнатов бизнеса, так как многие из них незаконно присваивали себе активы, которыми они же раньше управляли в качестве бюрократов.

Когда этот эксперимент свободного рынка был в полном разгаре, в Китай снова пригласили Милтона Фридмана — как раньше «чикагские мальчики» и «пираньи» призвали его на помощь в 1975 году, когда их программа вызвала народное возмущение в Чили [561]. Визит на высшем уровне всемирно известного «гуру капитализма» был необходимой поддержкой для китайских реформаторов.

Когда Фридман и его жена Роуз прибыли в Шанхай в сентябре 1988 года, они поразились тому, что Китай за такой короткий срок стал выглядеть подобно Гонконгу. Несмотря на широкое недовольство народных масс, все, что они видели, подтверждало «их веру в силу свободного рынка». Фридман вспоминал о том моменте как о «периоде величайших надежд в процессе китайского эксперимента».

В присутствии официальных государственных СМИ состоялась двухчасовая встреча Фридмана с Чжао Цзыяном, Генеральным секретарем Коммунистической партии, а также с Цзян Цзэминем, тогда секретарем партии Шанхайского комитета, позднее ставшим президентом Китая. Фридман дал Цзыяну совет, подобный тому, что он дал Пиночету, когда реформы в Чили забуксовали: не уступать чужому давлению и смотреть правде в глаза. «Я подчеркнул важность приватизации и свободного рынка, а также проведения либерализации одним ударом», — вспоминал Фридман. В памятной записке Генеральному секретарю Коммунистической партии он утверждает, что нужно больше, а не меньше шоковой терапии. «Первые шаги реформ в Китае обернулись огромным успехом. Китай может продвинуться еще дальше, если еще сильнее будет полагаться на свободный частный рынок»[562].

Вскоре после возвращения в США Фридман, вспоминая, с какой горячей критикой на него набросились, когда он давал советы Пиночету, написал «из чистого коварства» письмо издателю одной студенческой газеты, обвинив своих критиков в наличии двойных стандартов. Он сообщил, что недавно провел 12 дней в Китае, где «преимущественно был гостем правительственных организаций» и встречался с руководителями Коммунистической партии на высшем уровне. Однако эти встречи, указывал Фридман, не породили возмущенных протестов правозащитников из американских университетских кампусов. «Так случилось, что я давал те же самые советы как Чили, так и Китаю». И в заключение он задал саркастический вопрос: «Теперь мне пора готовиться к шквалу протестов за то, что я согласен давать советы столь ужасному правительству?»[563]

Несколько месяцев спустя это дьявольское письмо стало восприниматься зловеще, поскольку китайское правительство начало применять многие печально известные действия Пиночета.

Путешествие Фридмана не принесло желанных результатов. Фотографии в официальных газетах, где Фридман благословляет китайских партийных бюрократов, не добавили доверия публики к этим мероприятиям. На протяжении следующих месяцев протесты стали решительнее и радикальнее. И самым главным символом оппозиции стали демонстрации студентов на площади Тяньаньмэнь. В международной прессе эти исторические протесты практически всегда изображают как столкновение современных студентов идеалистов, мечтающих о демократических свободах западного типа, с авторитарной старой гвардией, стоящей на защите коммунистического государства. Но недавно появилась иная интерпретация событий на площади Тяньаньмэнь, которая опровергает официальную версию и показывает, какую важную роль во всей этой истории сыграли идеи Фридмана. Эту альтернативную версию, среди прочих авторов, выдвинул Ван Хуэй, один из организаторов протестов 1989 года, а сегодня интеллектуальный вождь направления, которое в Китае называют «новыми левыми». В его книге 2003 года «Новый порядок в Китае» (China's New Order) Ван говорит, что протест охватил широкие слои китайского общества — не только элиту в лице студентов университета, но и рабочих с фабрик, представителей мелкого бизнеса и учителей. И, как он вспоминает, этот протест вырос из недовольства «революционными» экономическими преобразованиями Дэна, благодаря которым зарплаты уменьшились, цены поднялись и возник «кризис массовых увольнений и безработицы»[564]. По словам Вана, «эти изменения породили в 1989 году мобилизацию общества»[565].

Демонстрации не были направлены против экономической реформы как таковой, но против того, что реформы проводились в стиле Фридмана: очень быстро, безжалостно и самым антидемократичным образом. По словам Вана, протестующие требовали провести выборы и дать народу свободу слова, но эти требования были тесно связаны с недовольством экономикой. Призывать к демократии их заставлял тот факт, что партия внедряла реформы революционного масштаба, совершенно не считаясь с народным мнением. И потому, пишет он, «многие требовали демократизации, чтобы можно было контролировать справедливое проведение реформы и перераспределение общественных благ»[566].

Эти требования поставили Политбюро перед выбором. И это не был выбор между демократией и коммунизмом или между «реформой» и «старой гвардией», как его часто изображают. Это был более сложный расчет: должен ли партийный бульдозер продолжать двигаться к свободному рынку прямо по телам протестующих? Или же следует уступить их требованиям и ввести демократию и отказаться от монополии на власть, что существенно задержит темпы реализации экономической программы?

Некоторые внутрипартийные реформаторы свободного рынка, включая Чжао Цзыяна, склонялись к игре в демократию, полагая, что можно совместить экономические и политические реформы. Но самые влиятельные члены партии не соглашались рисковать. И решение было принято: государство защитит свои экономические «реформы», подавив сопротивление демонстрантов.

Это ясно дали понять всем 20 мая 1989 года, когда правительство Китайской Народной Республики ввело военное положение. 3 июня танки Народной армии освобождения двинулись на протестующих, без разбора стреляя в толпу. Солдаты ворвались в автобусы, где укрывались демонстранты студенты, и начали избивать их палками; новые подразделения прорвались сквозь баррикады, окружающие площадь Тяньаньмэнь, и захватили организаторов. Одновременно подобные операции проходили по всей стране.

Достоверные данные о том, сколько людей убили и ранили в те дни, никогда не публиковались. Партия говорит о нескольких сотнях, по свидетельству очевидцев тех событий могло быть от 2000 до 7000 убитых, а раненых до 30 тысяч. За этим последовала национальная охота на ведьм — на всех оппонентов и критиков режима. Около 40 тысяч человек были задержаны, тысячи брошены в тюрьмы и многие — вероятно, сотни — были казнены. Как и в Латинской Америке, главные репрессии обрушились на рабочих заводов, которые представляли основную угрозу капитализму без ограничений. «Большинство арестованных и практически все казненные были рабочими. Широко известно, что для запугивания населения арестованных систематически избивали и пытали», — пишет Морис Мейснер [567].

Как правило, западная пресса видела в этой бойне очередной пример жестокости коммунизма: как раньше Мао сурово расправлялся с врагами во время культурной революции, так сейчас Дэн, «пекинский мясник», раздавил своих критиков перед гигантским портретом Мао. Заголовок в Wall Street Journal гласил: «Жестокие меры угрожают поступи десятилетних реформ в Китае» — как будто Дэн был противником, а не горячим поборником этих реформ, определявшим их дальнейшее распространение [568].

Через пять дней после кровавого разгрома демонстрации Дэн обратился к народу с речью, которая ясно показала всем, что он защищает не коммунизм, а капитализм. Китайский лидер назвал протестующих «огромным скоплением отбросов общества», а затем заверил, что партия намерена продолжать экономическую шоковую терапию. «Другими словами, это было испытание, с которым мы справились, — заявил Дэн и добавил: — Может быть, это неприятное событие позволит нам продолжать реформы и политику открытых дверей, делая это еще с большим постоянством, лучше, даже быстрее… Мы не совершили ошибки. Четыре кардинальных принципа экономических реформ не содержат ошибок. Если с ними что–то неладно, то только одно: эти принципы не внедрялись с нужным усердием»[569].

Орвилл Шелл, специалист по Китаю и журналист, так изложил суть выбора, который сделал Дэн Сяопин: «После бойни 1989 года он сообщил, что экономические реформы не будут остановлены, вместо этого будут остановлены реформы политические»[570].

Перед Дэном и другими членами Политбюро теперь открывались безграничные возможности свободного рынка. Как террор Пиночета расчистил улицы для революционных перемен, так и Тяньаньмэнь проложила путь к радикальным преобразованиям, которым не угрожала опасность народного возмущения. Если жизнь крестьян и рабочих станет тяжелее, им придется это молча принять либо столкнуться с угрозой армии и тайной полиции. И таким образом угрожая обществу террором, Дэн смог осуществить свои самые масштабные реформы.

До бойни на площади ему приходилось откладывать наиболее болезненные меры — через три месяца он применил их, включая несколько рекомендаций Фридмана, в том числе по отмене регулирования цен. По мнению Вана Хуэя, в этом и лежит очевидная причина того, что «рыночные реформы, которые невозможно было провести в конце 80‑х, вдруг быстро осуществились после событий 1989 года», поскольку, пишет он, «насилие 1989 года позволило протестировать социальный сдвиг, произведенный этим процессом, и в результате наконец появилась новая система цен»[571]. Другими словами, шок бойни сделал возможным применение шоковой терапии.

Через три года после кровавой бойни Китай открыл границы для иностранных инвесторов, создав по стране сеть открытых экономических зон. Объявив об этих новых инициативах, Дэн напомнил стране, что «при необходимости все возможные средства будут задействованы для устранения беспорядков в будущем, как только они возникнут. Может быть введено военное положение или даже приняты более суровые меры»[572].

Именно эта волна реформ превратила Китай в потогонное предприятие для всего мира, где практически каждая транснациональная корпорация нашей планеты предпочитает размещать свои фабрики, а рабочих нанимают по контракту. Ни одна страна не предоставляет столь выгодных условий, как Китай: низкие налоги и тарифы, коррумпированные чиновники и, что всего важнее, низкооплачиваемая рабочая сила в огромном количестве — люди, которые еще много лет не осмелятся требовать достойной оплаты или защиты труда, боясь повторения невообразимого ужаса 1989 года.

И иностранные инвесторы, и партия на этом во многом выиграли. Согласно исследованию 2006 года 90 процентов китайских миллиардеров (подсчет велся в китайских юанях) — это дети чиновников Коммунистической партии. Около 2900 этих отпрысков коммунистов, которых называют «князьками», сосредоточили в своих руках 260 миллиардов долларов [573]. Это отражение корпоративистского государства, впервые возникшего в Чили при Пиночете: нечеткие границы между корпоративной и политической элитами, которые своей общей властью подавляют рабочих как организованную политическую силу. Сегодня это сотрудничество проявляется в том, как международные СМИ и технологические корпорации помогают китайскому государству осуществлять слежку за своими гражданами или позволяют сделать так, что студент, набрав в поисковике в Интернете слова «бойня на площади Тяньаньмэнь» либо слово «демократия», не найдет ни одного документа. «Создание сегодняшнего рыночного общества, — пишет Ван Хуэй, — не было результатом цепочки случайных событий, но скорее всего — итогом государственного вмешательства с применением насилия»[574].

События на площади Тяньаньмэнь продемонстрировали яркое сходство между тактикой авторитарных коммунистов и капитализмом чикагской школы — желание избавиться от всех оппонентов, подавить всякое сопротивление и начать все заново.

Несмотря на тот факт, что кровавая бойня произошла всего через несколько месяцев после того, как Фридман советовал китайским чиновникам продолжать внедрение мучительной и непопулярной программы свободного рынка, на Фридмана не обрушился «шквал протестов за то, что тот согласен давать советы столь ужасному правительству». И, как обычно, он не видел никакой связи между своими советами и насилием, которое потребовалось применить для их реализации. Осуждая Китай за репрессивные меры, Фридман продолжал видеть в этой стране пример «эффективного воздействия свободного рынка на развитие как благосостояния, так и свободы»[575].

По странному совпадению бойня на площади Тяньаньмэнь произошла в тот же день, что и историческая победа «Солидарности» на выборах в Польше, — 4 июня 1989 года. Это были два очень разных опыта применения доктрины шока. Обе страны стремились применить шок, но боялись осуществить преобразования в пользу свободного рынка. В Китае, где государство без стеснения использовало террор, пытки и убийства, результат — с точки зрения рынка — оказался просто блестящим. В Польше, где применялся лишь шок экономического кризиса и быстрого изменения — без прямого насилия, — действие шока скоро затухло, и результаты оказались куда менее однозначными.

Шоковая терапия в Польше была применена после выборов, но она оказалась насмешкой над демократией, поскольку прямо противоречила желаниям подавляющего большинства избирателей, которые отдали свои голоса «Солидарности». Даже в 1992 году 60 процентов поляков все еще возражали против приватизации тяжелой промышленности. Оправдывая эту непопулярную меру, Сакс заверял, что другого пути не существует, сравнивая себя в этой ситуации с хирургом скорой помощи: «Когда больной поступает в критическом положении и его сердце останавливается, вы вскрываете грудину, не думая о том, какие останутся шрамы. Важно только одно — чтобы сердце начало снова биться. И у вас все в крови. Но другого выбора просто нет»[576].

Когда же поляки пришли в себя после первой хирургической операции, они начали задаваться вопросами по поводу врача и его лечебных процедур. Сакс предсказывал, что шоковая терапия в Польше вызовет «временные неполадки», но он оказался неправ. Она вызвала полную экономическую депрессию: через два года после начала реформ уровень промышленного производства снизился на 30 процентов. Когда правительство уменьшило расходы и открыло границы для дешевых импортных продуктов, возникла массовая безработица, достигшая к 1993 году в некоторых районах 25 процентов — катастрофического уровня для страны, где при коммунизме, несмотря на все его злоупотребления и жестокости, официально безработицы не было вообще. Даже когда снова появились признаки экономического роста высокий уровень безработицы сохранился. По последним данным Всемирного банка, уровень безработицы в Польше равен 20 процентам — это самый высокий показатель в Европейском Союзе. Для людей моложе 24 лет ситуация еще хуже: 40 процентов молодых поляков в 2006 году не имели работы, что вдвое выше средней цифры по Евросоюзу. И особенно яркими являются показатели бедности: в 1989 году 15 процентов поляков жили за чертой бедности, к 2003 году их уже оказалось 59 процентов [577]. Шоковая терапия, которая упразднила охрану труда и вызвала удорожание повседневной жизни, вовсе не помогла Польше стать одной из «нормальных» европейских стран (с их сильными законами о труде и щедрой социальной помощью), но в ней возникло такое же неравенство, как и во всех странах, где контрреволюция прошла успешно, от Чили до Китая.

И тот факт, что именно «Солидарность», партия польских рабочих, ввела меры, из–за которых общество расслоилось, вызвал разочарование и породил цинизм и злость, которые до сих пор не проходят. Сегодня лидеры «Солидарности» часто отрекаются от своих социалистических корней, напрмер, Валенса заверяет, что еще в 1980 году он «собирался строить капитализм». Кароль Модзелевский, активист и интеллектуальный лидер «Солидарности», который провел в коммунистической тюрьме восемь с половиной лет, на это гневно возражал: «Я бы не согласился сидеть в тюрьме не то что восемь с половиной лет, но хотя бы месяц или одну неделю ради капитализма»[578].

Первые полтора года правления «Солидарности» рабочие верили своим героям, которые уверяли, что это временные трудности, необходимый этап на пути вхождения Польши в современную Европу. Несмотря на широкий рост безработицы, они почти не бастовали и терпеливо ждали, когда же шоковая терапия окажет свое лечебное действие. Однако обещанное выздоровление все не приходило, по крайней мере в отношении занятости, так что члены «Солидарности» сами недоумевали: каким образом их движение сделало в стране жизнь хуже, чем при коммунизме? «Солидарность защищала меня в 1980 году, когда я создал профсоюзный комитет, — говорил 41 летний строительный рабочий. — Но когда я обратился к ним за помощью в этот раз, мне сказали, что я должен потерпеть ради реформ»[579].

После 18 месяцев «чрезвычайных мероприятий» в Польше люди, которые были социальной основой «Солидарности», решили, что с них хватит и пора приостановить эксперимент. Резкое разочарование отражало растущее число забастовок: в 1990 году, когда рабочие еще доверяли «Солидарности», их было лишь 250; к 1992 году их количество выросло до 6000[580]. Под таким давлением снизу правительство вынуждено было замедлить ход своих самых смелых приватизационных планов. К концу 1993 года — в этом году произошло почти 7500 забастовок — 62 процента промышленности Польши все еще оставалось в руках государства [581].

Поскольку польским рабочим удалось приостановить радикальную приватизацию страны, ситуация на фоне реформ, при всей ее тяжести, оказалась лучше, чем могла быть. Волна забастовок, без сомнения, позволила сохранить сотни тысяч рабочих мест, которые были бы упразднены, если бы эти признанные неэффективными предприятия закрыли или продали частным лицам. Любопытно, что тогда же в польской экономике начался быстрый рост, а это, по словам бывшего члена «Солидарности» экономиста Тадеуша Ковалика, доказывало «очевидную неправоту» тех, кто уверял, что государственные предприятия неэффективны и архаичны.

Польские рабочие выражали недовольство своим бывшим союзником «Солидарностью» не только посредством забастовок, они использовали демократию, за которую боролись, чтобы решительно наказать эту партию и ее некогда столь любимого всеми лидера Леха Валенсу на избирательных участках. Это ярко показали выборы 19 сентября 1993 года, когда коалиция левых партий (куда входили и члены бывшей правящей Коммунистической партии, переименованной в Левый демократический альянс) получила 66 процентов мест в парламенте. К тому времени сама «Солидарность» раскололась на несколько враждующих фракций. Профсоюзная партия набрала 5 процентов голосов, утратив статус официальной партии в парламенте, а новая партия под предводительством премьер министра Мазовецкого набрала 10,6 процента. Это было решительным отказом от шоковой терапии.

Однако в последующие годы, когда десятки новых стран мучительно проводили экономические реформы, обо всех этих неудобных подробностях — забастовках, поражении на выборах, отказе от первоначальной программы — забыли. Вместо этого на Польшу указывали как на пример и доказательство того, что радикальный переворот в пользу свободного рынка может совершиться демократическим и мирным путем.

Но, как и многие другие истории о странах в переходном состоянии, эта была тоже по преимуществу мифом. Если же говорить правду, то в Польше демократия на улицах и в избирательных участках служила орудием борьбы против «свободного рынка». В то же время в Китае, где движение к радикальному капитализму раздавило гусеницами демократию на площади Тяньаньмэнь, шок и террор обернулись самым выгодным и стабильным потоком инвестиций в современной истории. Это еще одно чудо, порожденное кровавой бойней.

Глава 10. Демократия, рожденная в оковах: Удушенная свобода Южной Африки

Примирение означает, что люди, которые находились на дне истории, должны увидеть качественную разницу между угнетением и свободой. И для них свобода означает иметь запасы чистой воды и электричество; это возможность жить в достойном жилище и иметь нормальную работу; это возможность отправить детей в школу и получать медицинскую помощь. Я имею в виду следующее: зачем нужны реформы, если качество жизни людей не стало лучше? Если этого нет, избирательное право — бесполезная вещь.

Архиепископ Десмонд Туту, глава комиссии «Правда и примирение» в Южной Африке, 2001 г.[582]

До передачи власти Национальная партия хочет эту власть выхолостить. Она предлагает сделку, по которой пытается свое право вести страну по своему пути поменять на право не дать черным вести страну по их пути.

Аллистер Спаркс, южноафриканский журналист [583]

В январе 1990 года Нельсон Мандела, которому уже исполнился 71 год, из тюремной камеры писал записку своим сторонникам на свободе. Он хотел ответить на вопросы, не повлияли 27 лет заключения, большей частью проведенные на острове Роббен около побережья недалеко от Кейптауна, на его стремление добиться преобразования экономики Южной Африки, в которой царил апартеид. Решительный ответ Манделы, отметавший любые сомнения, состоял всего из двух предложений: «Национализация рудников, банков и промышленных монополий всегда была позицией АНК (Африканского национального конгресса), и никакая перемена или модификация взглядов в этом отношении невозможна. Мы стремимся поддержать экономику черных, но в нашей ситуации государственный контроль над некоторыми секторами экономики неизбежен»[584].

История так и не закончилась, несмотря на уверения Фукуямы. В Южной Африке, стране с самой крупной экономикой на всем Африканском континенте, некоторые люди все еще верили, что свобода включает в себя право потребовать назад утраченное и перераспределить захваченные угнетателями богатства.

Эта идея на протяжении 35 лет была основой программы Африканского национального конгресса и записана в Хартии свободы, где кратко сформулированы ключевые принципы этой партии. История создания Хартии свободы обросла в Южной Африке легендами, и она того заслуживает. Все началось в 1955 году, когда партия разослала 50 тысяч добровольцев по городам и поселкам страны. Добровольцев просили собрать «требования свободы» — представления людей о стране после окончания апартеида, где все жители Южной Африки обладают равными правами. Эти требования записывали на клочках бумаги: «землю надо раздать всем людям, у которых ее нет»; «зарплаты, на которые можно жить, и сокращение трудового дня»; «бесплатное всеобщее образование независимо от цвета кожи, расы или национальности»; «свобода перемещения и выбора места жительства» и многое другое [585]. Когда все эти требования были собраны, лидеры Африканского национального конгресса обобщили их и создали документ, который был официально принят 26 июня 1955 года на Народном конгрессе, прошедшем в Клиптауне — районе «буферной зоны», созданной для защиты белых обитателей Йоханнесбурга от черных жителей Соуэто. Около 3000 делегатов — черных, индийцев, метисов и немногочисленных белых — расположились на пустом поле, чтобы проголосовать за содержание документа. Как вспоминал об этой исторической встрече Нельсон Мандела, «Хартия зачитывалась людям вслух, раздел за разделом, на английском, языках сото и коса. После каждого раздела народ выражал свое одобрение криками «Африка!» или «Маибуе!»[586]. И первое дерзкое требование Хартии свободы гласит: «Управлять должен народ!»

В середине 1950‑х годов это было мечтой, далекой от реальности. На второй день конгресс был безжалостно разогнан полицейскими, утверждавшими, что делегаты замышляют государственную измену.

На протяжении трех десятилетий правительство Южной Африки, в котором преобладали африканеры (потомки голландских поселенцев) и англичане, запрещало АНК и другие политические партии, стремившиеся покончить с апартеидом. Весь этот период жестоких репрессий люди распространяли Хартию свободы, передавая ее из рук в руки с помощью революционного подполья, так что она продолжала вдохновлять надежду и подталкивать людей к сопротивлению. В 1980‑х годах ее приняло на вооружение новое поколение отважных молодых людей. Им надоело терпеть и вести себя послушно, они хотели положить конец господству белых, и потому юные радикалы изумляли родителей своим бесстрашием. Без лишних иллюзий они выходили на улицы, скандируя: «Ни пули, ни слезоточивый газ не остановят нас». Они сталкивались с одной кровавой расправой за другой, хоронили своих друзей и продолжали с пением маршировать по улицам. Когда активистам задавали вопрос, против чего они сражаются, те называли апартеид или расизм, когда же их спрашивали, за что они борются, они упоминали свободу и очень часто Хартию свободы.

Хартия свободы утверждала право работать и право на достойное жилье, свободу мысли и главное — перераспределение средств богатейшей африканской страны, на территории которой, среди прочего, располагались самые крупные золотые прииски мира. «Национальные богатства нашей страны, наследие жителей Южной Африки, необходимо вернуть народу, полезные ископаемые, банки и промышленные монополии необходимо отдать в руки всего народа, все другие виды промышленности и торговли необходимо контролировать, чтобы они созидали благосостояние народа», — говорилось в Хартии [587].

Когда Хартия была создана, некоторые участники освободительного движения одобрительно рассматривали ее как центристский документ, другие видели в ней непростительную слабость. Сторонники панафриканизма критиковали АНК за то, что тот сделал слишком много уступок белым колонизаторам (почему Южная Африка должна принадлежать «каждому, белому и черному»? — спрашивали они; в манифесте должно звучать иное требование, подобное тому, что утверждал черный националист с Ямайки Маркус Гарви: «Африка для африканцев»). Правоверные марксисты отмели требования Хартии как «мелкобуржуазные»: нет ничего революционного в требовании передать богатства страны в руки всего народа, Ленин говорил об уничтожении самой частной собственности.

Но все фракции освободительного движения соглашались с тем, что система апартеида была не только политической — решала, кому позволено голосовать и свободно передвигаться. Она была также экономической системой, которая использовала расизм для создания крайне выгодных условий: малочисленная белая элита получала огромные доходы от рудников и шахт, ферм и заводов Южной Африки, потому что огромная масса черных не имела права владеть землей и была вынуждена продавать свой труд по несправедливо низкой цене — и черных избивали и сажали в тюрьмы, когда те осмеливались против этого выступать. В горном деле белым работникам платили в 10 раз больше, чем черным, и, как в Латинской Америке, крупные промышленники работали в тесном контакте с военными, которые помогали избавляться от неугодных работников [588].

Хартия свободы выражала общее мнение освободительного движения, что для свободы черным недостаточно взять в свои руки управление государством, но свобода появится тогда, когда незаконно присвоенные богатства страны будут перераспределены и переданы всему обществу. Южная Африка не может оставаться страной, в которой белые живут по калифорнийским стандартам, а черные — по стандартам Конго, как говорили о ней в период апартеида; свобода означает, что необходимо найти золотую середину.

Именно это подтвердил Мандела из тюрьмы в своей записке из двух предложений: он продолжал глубоко верить в то, что свобода невозможна без перераспределения. Учитывая, что в то время множество других стран находились в «переходном» состоянии, это утверждение многое значило. Если бы Мандела привел АНК к власти и осуществил национализацию банков и приисков, этот прецедент сильно затруднил бы задачу экономистов чикагской школы, которые утверждали, что подобные мероприятия — пережиток прошлого и переход к неограниченно свободному рынку и свободной торговле способен решить проблему резкого неравенства.

11 февраля 1990 года, через две недели после того, как он написал эту записку, Мандела вышел из тюрьмы на свободу. Он пользовался репутацией живого святого, может быть, как никто другой в мире. Жители Южной Африки горячо праздновали это событие, в них крепло убеждение, что уже ничто не может остановить их борьбу за освобождение. В отличие от Восточной Европы, в Южной Африке освободительное движение не было разбито, оно набирало силу. Мандела же в тот период преодолевал сильнейший культурный шок: он даже принял микрофон телекамеры за «новейший вид оружия, созданного, пока он был в тюрьме»[589].

Мир, который он покинул 27 лет назад, стал совершенно иным. На момент ареста Манделы в 1962 году третий мир был охвачен волной национальных движений, которая обрушилась и на Африку, теперь же его раздирали войны. Пока он сидел в тюрьме, несколько социалистических революций начались и были подавлены: Че Гевара был убит в Боливии в 1967 году; Сальвадор Альенде погиб во время переворота в 1973; герой освободительной борьбы и президент Мозамбика Самора Машел исчез во время таинственной авиакатастрофы 1986 года. На конец 1980‑х и начало 1990‑х пришлись такие события, как падение Берлинской стены, бойня на площади Тяньаньмэнь и конец коммунизма. Но у него было мало времени изучать все это: сразу после освобождения Мандела должен был вести народ к свободе, предотвратить возможную гражданскую войну и развал экономики — обе эти опасности были тогда вполне реальными.

Был третий путь между коммунизмом и капитализмом — путь демократизации с одновременным перераспределением богатств страны. И Южная Африка под руководством АНК получила уникальный шанс претворить эту мечту в реальность. К этому народ подталкивало не только бесконечное восхищение Манделой и стремление его поддержать — это было частью борьбы против апартеида в последние годы. В 1980‑е годы возникло массовое движение, которе перешагнуло пределы Южной Африки. Его активисты эффективно пользовались таким оружием, как бойкот корпораций, — они отказывались покупать продукты из Южной Африки и товары иностранных фирм, которые имеют дело со страной апартеида. Эта стратегия позволяла достаточно сильно нажать на корпоративный сектор, чтобы он подталкивал не шедшее на компромиссы правительство Южной Африки покончить с апартеидом. У этой кампании был и важный нравственный аспект: многие потребители считали, что компании, получающие прибыль за счет закрепленного в законах превосходства белой расы, заслуживают финансового наказания.

Эта ситуация давала АНК уникальную возможность отказаться от господствующей ортодоксии свободного рынка. Уже сложилось общее мнение, что корпорации разделяют ответственность за преступления апартеида, и это давало Манделе возможность убедительно объяснить, почему необходимо провести национализацию ключевых секторов южноафриканской экономики, как того требовала Хартия свободы. Используя тот же аргумент, он мог бы настаивать на том, что любое новое правительство, избранное народом, не обязано брать на себя долги, накопленные во времена апартеида. Столь непослушное поведение вызвало бы ярость МВФ, Казначейства США и Европейского Союза, но Мандела был живым святым, и он получил бы огромную поддержку.

Однако мы так никогда и не узнаем, какие силы победили бы в этой борьбе. За годы, прошедшие с того момента, как он написал свою записку в тюрьме, до триумфа АНК на выборах 1994, когда Мандела стал президентом, произошли изменения: верхушка партии убедилась в том, что не сможет воспользоваться своим авторитетом среди масс, чтобы перераспределить украденные богатства страны. Поэтому мероприятия АНК не позволили стране обрести промежуточный уровень жизни между Калифорнией и Конго; вместо этого неравенство усилилось в такой мере, что стало походить на различия между Беверли Хиллс и Багдадом. И сегодня страна остается живым примером того, что происходит, когда экономические преобразования отделены от политических. С политической точки зрения народ получил право голосовать, гражданские свободы и принцип большинства голосов. Но экономически Южная Африка, оставляя позади себя Бразилию, стоит на одном из первых мест в мире по социальному неравенству.

Я посетила Южную Африку в 2005 году в надежде понять, что же произошло при переходе между этими ключевыми 1990 и 1994 годами, что заставило Манделу пойти тем путем, который он сам называл «неприемлемым».

АНК начал переговоры с правящей Национальной партией, чтобы избежать кошмара, подобного тому, который пережил соседний Мозамбик в 1975 году, когда движение за независимость положило конец португальскому колониальному правлению. Португальцы, покидая свои посты, устроили истерическую месть: они заливали цементом шахты лифтов, разнесли вдребезги трактора и вывезли все, что могли, до последнего гвоздя. АНК, опираясь на безграничный кредит доверия, стремился, чтобы передача власти прошла мирно. Тем не менее сдавшиеся южноафриканские лидеры эпохи апартеида на прощанье нанесли стране огромный вред. В отличие от правителей Мозамбика, члены Национальной партии никуда не заливали цемент — их саботаж был намного тоньше, но не менее разрушительным, и он весь запечатлен в документах тех исторических переговоров.

Переговоры об окончании апартеида касались двух больших тем, которые нередко пересекались: политики и экономики. И, разумеется, внимание большинства людей приковывали политические совещания на высшем уровне между Нельсоном Манделой и лидером Национальной партии Ф. В. де Клерком.

Стратегия де Клерка на этих переговорах заключалась в том, чтобы сохранить за собой как можно больше власти. Для этого он перепробовал множество предложений: раздробить страну, введя федерацию, дать право вето партиям меньшинства, оставить определенный процент мест в правительственных структурах за каждой этнической группой — все что угодно, лишь бы не вводить принципа большинства, что, как он был уверен, повлечет за собой масштабную экспроприацию земли и национализацию корпораций. Как об этом позже рассказывал Мандела, «Национальная партия старалась сохранить превосходство белых с нашего согласия». За де Клерком стояли оружие и деньги, зато его оппонента поддерживали миллионы людей. Мандела и его главный помощник в переговорах Сирил Рамафоза смогли одержать победу почти по каждому пункту [590].

Куда незаметнее на фоне этих саммитов, где часто ситуация казалась взрывоопасной, были другие переговоры, касающиеся экономики. В основном со стороны АНК их проводил Табо Мбеки, в то время восходящая звезда партии, а ныне президент Южной Африки. По ходу переговоров Национальная партия могла понять, что парламент скоро окажется в руках АНК, и тогда партия южноафриканских элит сосредоточила энергию и интеллектуальные силы на экономических переговорах. Белым Южной Африки пришлось уступить черным правительство, но под угрозой оказались богатства, накопленные в период апартеида, и они решили не сдаваться.

Правительство де Клерка использовало в этих переговорах двойную стратегию. Во первых, ссылаясь на популярный в умах «вашингтонский консенсус», который считался единственной верной экономической программой, они говорили о ключевых позициях экономики: о политике торговли или центральном банке — как о «технических» или «административных» вопросах. Во вторых, оно использовало весь набор новых политических инструментов, таких как международные торговые соглашения, изменения в конституционном праве и программы структурной перестройки, в качестве орудий, позволявших передать власть над этими ключевыми позициями в руки так называемых беспристрастных экспертов, экономистов и руководителей МВФ, Всемирного банка, Генерального соглашения по таможенным тарифам и торговле (GATT) и Национальной партии — кому угодно, кроме АНК. Это была стратегия «балканизации» — не географической (как сначала замышлял де Клерк), но экономической.

И этот план был успешно осуществлен под носом у лидеров АНК, которые, естественно, прилагали все силы для победы в борьбе за контроль над парламентом. При этом АНК не обезопасил себя от куда более коварной угрозы, и экономический план Хартии свободы так и не стал законом Южной Африки. «Управлять должен народ!» — это решение вскоре стало реальностью, однако сфера, которой он мог бы управлять, с каждым днем становилась все уже.

Пока шли переговоры, партия АНК усиленно готовилась к тому дню, когда она придет к власти. Команды экономистов и юристов АНК получили задание разработать конкретные меры для осуществления общих положений Хартии свободы, касающиеся, например, жилья и здравоохранения, на практике. Среди этих планов выделялась программа «Демократия за работой» — экономический план развития Южной Африки после апартеида, написанный в период проведения переговоров на высшем уровне. Сторонники партии не понимали одного: пока они составляли свою величественную программу, их команда на переговорах делала уступки, из–за которых этот план будет практически невозможно воплотить. «Этот план оказался мертвым еще до попытки его осуществить», — говорил мне экономист Вишну Падаячи о программе «Демократия за работой». К тому моменту, как он был завершен, «изменились условия игры».

Падаячи — один из немногочисленных экономистов АНК, получивших классическую подготовку, — должен был играть ведущую роль в создании плана «Демократия за работой» («грызть цифры», как он это называл). Большинство людей, с которыми он бок о бок работал, заняли ведущие посты в правительстве АНК, но не Падаячи. Он отклонил все предложения правительства и посвятил себя научной работе в Дурбане, где преподает, пишет и владеет нежно любимой книжной лавкой имени Ике — в память об Ике Майете, первом торговце книгами в Южной Африке, который не был белым. Именно тут, в окружении только что вышедших толстых книг по истории Африки, мы говорили с ним о том переходном моменте.

Падаячи примкнул к освободительному движению в 1970‑х годах и стал консультантом южноафриканских профсоюзов. «В те дни на двери у каждого из нас висела Хартия свободы», — вспоминал он. Я спросила его, когда он осознал, что экономические мечты Хартии не будут осуществлены. Он ответил, что заподозрил это в конце 1993 года, когда вместе с одним коллегой получил звонок от команды переговорщиков, которая вела споры с Национальной партией. Экономиста и его коллегу попросили написать документ, где приводятся все аргументы за и против превращения центрального банка в независимую организацию, которая работает совершенно автономно относительно избранного правительства, причем звонивший сказал, что это необходимо сделать до следующего утра.

«Это было для нас полной неожиданностью», — сказал Падаячи. Этот человек, которому сейчас слегка за пятьдесят, получил образование в Университете Джонса Хопкинса в Балтиморе. И он знал, что тогда среди экономистов США — даже сторонников свободного рынка из их числа — мысль о независимости центрального банка казалась маргинальной идеей. Ее проповедовали лишь немногочисленные идеологи чикагской школы, которые верили, что центральные банки должны стать подобием суверенной республики, защищенной от влияния избранных голосованием законодателей [591].

Для Падаячи и его коллег, по убеждению которых монетарная политика должна была служить в новом правительстве его «великим целям — поддерживать рост, занятость и перераспределение», позиция АНК представлялась безумной: «Никакого независимого центрального банка в Южной Африке быть не должно!»

Падаячи с коллегой всю ночь трудились над запиской, которая содержала нужные команде переговорщиков аргументы для противостояния этой уловке Национальной партии. Если центральный банк (в Южной Африке он называется Резервным банком) будет работать независимо от правительства, он будет помехой для АНК на пути осуществления обещаний Хартии свободы. Кроме того, если центральный банк не будет отчитываться перед правительством АНК, то перед кем именно он будет отчитываться? Перед фондовой биржей Йоханнесбурга? Очевидно, Национальная партия искала запасной путь для сохранения власти после поражения на выборах — и этому следовало сопротивляться изо всех сил. «Они хотели удержать за собой все возможные позиции, — вспоминал Падаячи. — Это, без сомнения, предполагала их программа».

Утром Падаячи отправил записку по факсу и затем ничего не слышал о ее судьбе несколько недель. «Наконец, потом, когда мы спросили, что же произошло, нам ответили: «Ну, в этом пункте мы пошли на уступку"». Центральный банк стал автономной организацией в южноафриканском государстве, а его независимый статус был отражен в конституции, но это еще не все: его возглавил тот же самый человек, Крис Сталс, который руководил этим банком в эпоху апартеида. И АНК сделал уступку не только в вопросе о центральном банке: Дерек Кейс, белый министр финансов в период апартеида, также остался на прежнем посту — подобным образом министр финансов и глава центрального банка в Аргентине времен диктатуры умудрились снова занять эти места при демократическом правлении. Газета New York Times торжественно называла Кейса «одним из важнейших в стране апостолов благоприятного для бизнеса правительства, сокращающего свои расходы»[592].

Как вспоминает Падаячи, до того момента «мы еще сохраняли надежду, потому что, мой Бог, это была революционная битва; должно же из этого было выйти хоть что–нибудь». Но когда он узнал, что центральным банком и казначейством будут управлять старые вожди времен апартеида, это означало, что «с точки зрения экономических преобразований все потеряно». Я спросила, понимали ли, по его мнению, участники переговоров, что они потеряли. Задумавшись, он ответил: «Откровенно говоря, не понимали». Это была для них просто торговля: «На переговорах что–то приходится заплатить. Я вам дам это, а вы мне дадите то».

Падаячи думает, что произошедшее не было настоящим предательством со стороны лидеров АНК, просто их обвели вокруг пальца по ряду вопросов, которые на тот момент казались второстепенными, а на самом деле стали непреодолимой преградой на пути освобождения Южной Африки.

В этих переговорах АНК попал в ловушку иного рода — в сеть хитроумно составленных правил и законов, сплетенную для того, чтобы ограничить власть избранных политиков и связать им руки. Пока этой сетью опутывали страну, ее почти никто не замечал, но когда новое правительство пришло к власти и захотело дать своим избирателям те реальные блага, которых они ожидали и за которые проголосовали, сеть оказалась тугой, и администрация почувствовала себя связанной по рукам и ногам. Патрик Бонд, работавший советником по экономике в кабинете Манделы в первые годы правления АНК, вспоминает тогдашнюю горькую шутку: «Ну вот, у нас есть государство, но где же власть?» И когда новое правительство попыталось воплотить в жизнь обещания Хартии свободы, оно увидело, что власть принадлежит кому то другому.

Необходимо перераспределить землю? Это неосуществимо — в последний момент команда переговорщиков согласилась добавить к новой конституции положение о защите любой частной собственности, из–за чего земельная реформа оказалась просто невозможной. Надо создать рабочие места для миллионов безработных? Не получится — сотни фабрик готовы закрыться, потому что АНК договорился с GATT, предтечей Всемирной торговой организации (ВТО), и теперь закон запрещает субсидировать автомобилестроительные заводы и текстильные фабрики. Надо раздавать бесплатные лекарства против СПИДа в районах, где это заболевание распространяется с ужасающей скоростью? Это нарушает право интеллектуальной собственности ВТО, организации, в которую АНК вступил без дискуссий, поскольку она была преемницей GATT. Нужно найти деньги на строительство новых и лучших домов для бедных и провести электричество в некоторые районы? Просим прощения — бюджет пошел на уплату огромных долгов, принятых без споров у правительства времен апартеида. Тогда стоит напечатать больше денег? Это необходимо обсудить с главой центрального банка, который там сидел еще при апартеиде. Дать всем воду бесплатно? Вряд ли это получится. Всемирный банк и его многочисленные представители в Южной Африке: экономисты, исследователи и инструкторы (рекламирующие себя как «банк знаний») — предпочитают устанавливать партнерские отношения с частным сектором. Ввести контроль над валютой, чтобы предотвратить дикие махинации? Это нарушает условия сделки на 850 миллионов долларов с МВФ, подписанной как раз накануне выборов. Поднять минимальную заработную плату, чтобы сгладить резкое неравенство в доходах? Никоим образом. Условия сделки с МВФ включают «сдерживание роста заработной платы»[593]. И не стоит даже думать о несоблюдении этих обязательств — любой подобный ход будет рассматриваться как опасный признак ненадежности страны, отсутствия ориентации на «преобразования», отсутствия «системы, основанной на законах». А это в свою очередь повлечет за собой падение стоимости местной валюты, ограничение иностранной помощи и вывоз капитала за границу. Итак, оказалось, что Южная Африка свободна, но одновременно в плену; каждый пункт юридически изощренных условий был одной из ячеек сети, которая опутывала по рукам и ногам новое правительство.

Активист Рассул Снимай, долгие годы боровшийся против апартеида, описывал эту ловушку такими горькими словами: «Они нас никак не освободили. Они просто сняли оковы с нашей шеи и наложили их нам на ноги». Известная южноафриканская правозащитница Ясмин Соока сказала мне, что этот переход «был сделкой, где нам сказали: «Мы сохраним за собой все, а вы, АНК, будете для видимости править… Берите себе политическую власть, можете делать вид, что всем управляете, но настоящее управление будет исходить не от вас"»[594]. Это был процесс инфантилизации, типичный для стран в так называемом состоянии перехода, — в результате новые правительства получают ключи от дома, но им не доверяют шифр сейфа.

Среди прочего я хотела понять, каким образом после столь героической борьбы за свободу такое могло случиться. Не только каким образом лидеры освободительного движения уступили на экономическом фронте, но и как социальная основа АНК — люди, которые уже принесли такие великие жертвы, — позволили своим лидерам это совершить. Почему низовые члены движения не потребовали от АНК, чтобы тот хранил верность Хартии свободы, почему они не восстали против тех уступок?

Я задала этот вопрос Вильяму Гумеде, активисту АНК в третьем поколении, который в переходный период был вожаком студенческого движения и в те беспокойные годы участвовал в уличных митингах. «Все тогда следили за ходом политических переговоров, — ответил он, имея в виду встречи Манделы с де Клерком. — И если бы люди почувствовали, что там что–то не так, начались бы массовые протесты. Но слушая отчеты об экономических переговорах, все думали, что речь идет о технических проблемах; это никого не интересовало». И такое отношение, сказал он, поддерживал Мбеки, который называл эти переговоры «административными» и малоинтересными для широкой публики (точно так же, как и чилийцы с их «технифицированной демократией»). В результате, как он сказал с раздражением, «мы это упустили, мы упустили саму суть дела».

Гумеде, теперь один из самых известных людей Южной Африки, занимающихся журналистскими расследованиями, сказал, что постепенно начал понимать, как на этих «технических» встречах решалось подлинное будущее страны, хотя немногие это понимали в ту пору. Гумеде напомнил, что в тот переходный период страна была на грани гражданской войны: поселения черных терроризировали банды с оружием, купленным на деньги Национальной партии, полиция продолжала убивать людей, и постоянно ходили разговоры о том, что может начаться кровавая бойня. «Я весь сосредоточился на политике, — вспоминал он, — на массовых акциях, ездил в Бишо (место открытых столкновений демонстрантов с полицией), кричал: «Эти люди должны уйти!» Но на самом деле настоящая борьба шла на поле экономики. И мне действительно жалко, что я был таким наивным. Тогда я считал себя достаточно политически зрелым, чтобы понимать эти вещи. Как я мог это упустить из виду?»

С тех пор Гумеде наверстывал упущенное. На момент нашей встречи в стране шли яростные споры о его новой книге «Табо Мбеки и борьба за душу АНК». Там подробно исследуется вопрос о том, как партия АНК не смогла отстоять экономическую независимость страны на переговорах, на которые Гумеде, занятый другими вещами, не обращал внимания. «Я написал эту книгу в гневе, — сказал он. — В гневе на себя и на мою партию».

Трудно представить, что исход переговоров мог бы быть иным. Если можно верить Падаячи, даже группа переговорщиков АНК не могла понять, что совершает чудовищное преступление. Могли ли в этих условиях что–то сделать активисты на улицах?

В эти годы Южная Африка жила в постоянном кризисе. Люди с восторгом наблюдали за вышедшим из тюрьмы Манделой и одновременно с яростью узнавали, что Крис Хани, молодой активист, который, по мнению многих, должен был стать преемником Манделы, был застрелен убийцей расистом. Кроме нескольких экономистов, никто не желал обсуждать вопрос о независимости центрального банка, который наводит скуку даже в условиях нормальной жизни. Как сказал Гумеде, большинство людей думали, что, какие бы компромиссы ни пришлось допустить, чтобы получить власть, от них можно отказаться, как только АНК начнет непосредственно управлять страной: «Мы станем правительством и исправим эти ошибки потом».

Активисты АНК не понимали в то время, что в процессе переговоров была изменена сама природа демократии и на их страну была наброшена практически неизменяемая сеть, причем таким образом, что никакого потом уже не будет.

В течение первых двух лет правления АНК партия пыталась, используя свои ограниченные ресурсы, выполнить обещание о перераспределении. Государство вложило немало денег в строительство более 100 тысяч домов для бедных и потратило миллионы на водопровод, электричество и телефонные линии [595]. Но дальше произошла уже знакомая история. Под бременем долгов и давлением международных организаций, призывающих приватизировать эти службы, правительство вскоре начало повышать цены. В результате после 10 лет правления АНК миллионы людей были отключены от новой системы водоснабжения и электросетей, потому что не могли оплачивать работу этих служб [596]. По крайней мере 40 процентов новых телефонных линий к 2003 году прекратили свою работу [597]. Что касается «банков, рудников и промышленных монополий», которые Мандела призывал национализировать, то они так и остались в руках прежних, принадежащих белым четырех сверхмощных конгломератов, которые контролируют 80 процентов сделок на фондовой бирже Йоханнесбурга [598]. В 2005 году лишь 4 процента компаний, котирующихся на бирже, принадлежали черным или управлялись ими [599]. В 2006 году 70 процентов земель Южной Африки принадлежало белым, которые составляют всего 10 процентов населения [600]. Что еще печальнее, правительство АНК потратило гораздо больше времени на отрицание серьезности положения со СПИДом, чем на попытки найти важнейшие лекарства для пяти миллионов ВИЧ инфицированных, хотя к началу 2007 года тут наблюдалась положительная динамика [601]. И вот, быть может, наиболее вопиющие статистические данные: с 1990 — того года, когда Мандела покинул тюрьму, — средняя продолжительность жизни жителя Южной Африки сократилась на 13 лет [602].

За всеми этими фактами и цифрами стоит роковое решение, принятое АНК после того, как лидеры партии поняли, что их обставили в процессе экономических переговоров. В тот момент партия могла организовать второе движение за освобождение и избавиться от удушающей сети, свитой в переходный период. Иначе им оставалось подчиниться этим ограничениям и приветствовать приближение нового экономического порядка. И лидеры АНК выбрали последнее. Партия не сделала краеугольным камнем своей программы перераспределение богатств, уже имеющихся в стране, хотя за это голосовали именно потому, что партия собиралась осуществить это ключевое положение Хартии свободы. Вместо этого партия АНК, ставшая правительством, подчинилась той распространенной логике, что ее единственная надежда заключается в поиске новых иностранных инвесторов, которые создадут новое богатство — и часть этого богатства просочится к бедным. Но чтобы модель «просачивания сверху вниз» заработала, правительству АНК пришлось перестроиться, дабы выглядеть привлекательным в глазах инвесторов.

Это было нелегкой задачей, что Мандела понял после выхода из тюрьмы. Едва он освободился, как разразился кризис южноафриканского фондового рынка; стоимость местной валюты — ранда — упала на 10 процентов [603]. Несколько недель спустя корпорация, занимавшаяся добычей алмазов, De Beers, перевела свой главный офис из Южной Африки в Швейцарию [604]. Такие угрозы со стороны рынка были немыслимы три десятка лет назад, когда Мандела оказался в тюрьме. В 1960‑е годы транснациональные корпорации не меняли страну пребывания по своей прихоти, а всемирная денежная система еще была тесно связана с золотым стандартом. А теперь южноафриканская валюта сделалась неуправляемой, барьеры для торговли исчезли, и торговые сделки представляли собой кратковременные спекуляции.

И капризный рынок реагировал не только на выход Манделы на свободу; ему и его окружению достаточно было произнести несколько неуместных фраз, как это вызывало невообразимую панику среди «электронного стада» (по остроумному выражению обозревателя газеты New York Times Томаса Фридмана)[605]. Паника при выходе Манделы из тюрьмы была началом взаимодействия между лидерами АНК и финансовым рынком, который реагировал на каждый их шаг, вызывая шок и обучая руководство АНК новым правилам игры. Каждый раз, как только лидеры партии намекали на то, что знаменитая Хартия свободы все еще лежит в основе их программы, рынок отвечал на это ударом, и незащищенный курс ранда падал. Эти правила были простыми и жесткими: справедливость — дорого, продавайте; статус кво — хорошо, покупаем. Когда, вскоре после выхода из тюрьмы, Мандела снова заговорил о национализации на частном обеде в присутствии ведущих бизнесменов, «индекс акций All Gold упал на 5 процентов»[606].

Даже невинные движения, казалось бы, не имеющие отношения к финансовому рынку, но в которых можно было усмотреть признаки скрытого радикализма, провоцировали ответные удары рынка. Когда Тревор Мануэль, министр АНК, назвал регби в Южной Африке «игрой белого меньшинства», поскольку в команде страны были только белые, ранд в ответ покачнулся [607].

Из всех препятствий для деятельности нового правительства рынок оказался самым сильным — и это по своему отражало гениальность ничем не связанного капитализма: он сам себя поддерживает. Как только страна открывается для глобального рынка с его переменчивыми настроениями, любое отступление от ортодоксальной линии чикагской школы немедленно карается торговцами Нью Йорка и Лондона, они перестают поддерживать валюту непослушной страны, что порождает кризис и нужду в займах, которые выдаются на более суровых условиях. Мандела видел эту ловушку в 1997 году, когда говорил на национальной конференции АНК: «Сама подвижность капитала и глобализация капитала и рынков лишают страну возможности, скажем, выбирать экономическую национальную программу, не думая при этом о потенциальной реакции рынка»[608].

Один человек в АНК, казалось, понимал, как остановить эти шоковые удары. Это был Табо Мбеки, правая рука Манделы во время его президентства, который затем стал его преемником. Мбеки провел многие годы в изгнании в Англии, он учился в Университете Сассекса, а затем переехал в Лондон. В 1980‑х годах, когда черные жители его страны задыхались от слезоточивого газа, он дышал парами тэтчеризма. Из всех лидеров АНК Мбеки наиболее свободно общался с ведущими бизнесменами, еще до освобождения Манделы он устроил несколько секретных встреч с руководителями корпораций, которые боялись будущего правления черного большинства. В 1985 году, проведя вечер в замбийском игровом притоне за шотландским виски с Мбеки и группой южноафриканских бизнесменов, Хью Муррей, редактор престижного журнала для бизнесменов, написал: «Вождь АНК обладает замечательной способностью внушать доверие даже в самых сомнительных обстоятельствах»[609].

Мбеки был убежден, что АНК сможет утихомирить рынок, если установит с ним такого рода клубные отношения в широких масштабах. По словам Гумеде, Мбеки взял на себя роль преподавателя основ свободного рынка для своей партии. Чудовище рынка уже вырвалось на свободу, объяснял Мбеки, его невозможно укротить, остается только кормить тем, что он требует: нужен рост и еще больше роста.

Вместо того чтобы призывать к национализации рудников, Мандела и Мбеки начали регулярно встречаться с Гарри Оппенгеймером, в прошлом главой гигантов горной промышленности — компаний Anglo American и De Beers, с человеком, который олицетворял собой экономический порядок апартеида. После выборов 1994 года они даже представили экономическую программу АНК на одобрение Оппенгеймеру и сделали несколько важных исправлений, чтобы учесть его мнение и некоторых других ведущих промышленников [610]. Надеясь избежать очередных ударов со стороны рынка, Мандела в своем интервью после выборов старательно отгородился от предыдущих утверждений в поддержку национализации: «В нашей экономической политике… ничто не указывает на такие вещи, как национализация, и это не случайно. У нас нет ни одного лозунга, который бы указывал на связь с марксистской идеологией»[611]. Финансовая пресса выражала устойчивую поддержку такому повороту: «Хотя АНК все еще остается мощным левым направлением, — пишет Wall Street Journal — в последнее время в речах мистера Манделы скорее звучат слова Маргарет Тэтчер, а не революционеров социалистов, к которым он недавно принадлежал»[612].

Однако память о радикальном прошлом АНК все еще была жива, и, несмотря на все усилия нового правительства выглядеть безобидным, рынок продолжал его наказывать болезненными шоковыми ударами: за один месяц в 1996 году стоимость ранда упала на 20 процентов, и страна теряла капитал, поскольку боязливые богачи переводили свои деньги за границу [613].

Мбеки убедил Манделу, что необходимо решительно порвать с прошлым. АНК должен разработать совершенно новую экономическую программу — прямую и шокирующую, с такими резкими мерами, которые убедят рынок на доступном ему языке в том, что партия АНК согласна с «вашингтонским консенсусом».

Как это было в Боливии, где программа шоковой терапии готовилась в глубокой тайне, словно военная операция, так и в Южной Африке лишь ближайшие коллеги Мбеки знали о том, что разрабатывается новая экономическая программа, резко отличающаяся от того, что партия обещала в процессе выборов 1994 года. Как пишет Гумеде, члены этой команды «обязались хранить тайну, и все происходило в атмосфере чрезвычайной секретности, чтобы левое крыло партии ничего не узнало о планах Мбеки»[614]. Экономист Стивен Гельб, принимавший участие в создании новой программы, признался, что «это были «реформы свыше» в прямом смысле слова, и руководители изо всех сил стремились оградить свою программу от влияния народа»[615]. (Атмосфера секретности и обособленности была особенно нелепа, если вспомнить, что во времена апартеида АНК создавала Хартию свободы в атмосфере открытости и соучастия. Теперь же, при новом демократическом правлении, партии приходилось скрывать ее экономические планы от своих собственных активистов.)

В июне 1996 года Мбеки представил полученные результаты: это была неолиберальная программа шоковой терапии для Южной Африки, куда входили приватизация, сокращение государственных расходов, «гибкость» трудового законодательства, свободная торговля и даже ослабление контроля движения капитала. По мнению Гельба, ее основная цель заключалась в том, чтобы «показать потенциальным инвесторам, что правительство (и особенно АНК) готово придерживаться господствующей доктрины»[616]. Посылая этот отчетливый сигнал торговцам Нью Йорка и Лондона, Мбеки на ланче в честь представления программы саркастически отметил: «Считайте меня тэтчеристом»[617].

Шоковая терапия — это всегда спектакль для рынка, это часть самой теории. Биржа любит эти лихорадочные постановки, в результате которых бешено скачет стоимость ценных бумаг, что обычно происходит после предложения о скупке акций, объявления о слиянии крупных компаний или вступления в должность знаменитого генерального директора. И когда экономисты вынуждают какую либо страну заявить о своей программе радикальной шоковой терапии, они отчасти подражают этим драматичным событиям на рынке, вызывающим панику, — только в этом случае продаются не акции, а целая страна. Они пытаются этим вызвать реакцию типа «Покупай аргентинские акции!» или «Приобретайте облигации Боливии!». Медленный и осторожный подход причиняет меньше страданий, но он лишает рынок этой лихорадки и бума, благодаря которым можно делать большие деньги. Шоковая терапия — это всегда азартная игра, и Южной Африке тут не удалось выиграть: величественный жест Мбеки не привлек долгосрочные инвестиции, но лишь породил массу спекулятивных сделок, в результате которых стоимость ранда стала еще ниже.

Шок, подрывающий основы

«Новообращенный всегда самый большой ревнитель в таких вещах. Они захотели еще сильнее показать свою лояльность», — сказал мне Ашвин Десай, писатель из Дурбана, с которым я встретилась, чтобы поговорить о том переходном периоде. Во время борьбы за независимость Десай сидел в тюрьме, и он находит, что поведение правительства АНК сходно с психологией заключенного. По его словам, в тюрьме, «если тебе удается больше понравиться охранникам, твое положение улучшается. И та же самая логика применима к поведению южноафриканского общества. Они хотели показать, какие они образцовые заключенные. Что они ведут себя даже куда послушнее, чем другие страны».

Тем не менее члены партии АНК совсем не походили на послушных людей, и потому требовалось демонстрировать свою дисциплинированность еще сильнее. По словам Ясмин Соока, члена южноафриканской комиссии «Правда и примирение», мысли о дисциплине влияли на каждый аспект жизни в переходный период, включая вопрос о справедливости. В течение нескольких лет комиссия выслушивала множество показаний о пытках, убийствах и исчезновении людей, и затем перед ней встал вопрос, какого рода действия помогут залечить эти раны. Правда и прощение — важные вещи, но не менее важна компенсация пострадавшим и их семьям. Было бы бессмыслицей просить новое правительство выдавать денежные компенсации, поскольку оно не совершало этих преступлений, а если бы оно тратило деньги на выплаты жертвам апартеида, то не смогло бы строить дома и школы для бедных в новой, свободной стране.

Некоторые члены комиссии считали, что деньги должны заплатить международные корпорации, которые использовали апартеид для своей наживы. В конце концов, комиссия «Правда и примирение» предложила самую скромную меру: наложить на корпорации одноразовый налог в размере 1 процента (его называли «налогом солидарности») для выплаты жертвам апартеида. Соока ожидала, что АНК поддержит это скромное предложение; вместо этого правительство, во главе которого тогда стоял Мбеки, отказалось от идеи налога солидарности, опасаясь, что рынок увидит в этом проявление враждебного отношения правительства к бизнесу. «Президент решил не призывать бизнес к ответу, — сказала мне Соока. — Все так просто». В итоге правительство выплатило часть компенсаций из собственного бюджета, чего и опасались члены комиссии.

Часто южноафриканскую комиссию «Правда и примирение» прославляют как образец успешного «миротворчества», которому пытаются подражать другие страны в зонах конфликтов от Шри Ланки до Афганистана. Но многие из тех, кто участвовал в ее работе, неоднозначно относятся к достигнутому. В марте 2003 года глава комиссии архиепископ Десмонд Туту, выступая с итоговым отчетом, сказал журналистам, что дело освобождения еще не довершено. «Как объяснить, что черный житель страны просыпается сегодня, почти через 10 лет после наступления свободы, в убогих трущобах? Затем он отправляется на работу в город, где по прежнему преобладают белые, живущие в роскошных хоромах, а к концу дня возвращается в трущобы. Я не могу понять, почему народ не скажет: «Пошел бы к черту такой мир. Пошел бы к черту Туту с его комиссией правды"»[618].

По мнению Соока, которая теперь возглавляет Южноафриканский фонд прав человека, комиссия занималась «внешними проявлениями апартеида, такими как пытки, крайне грубое обращение и исчезновение людей», но «совершенно не касалась вопроса» экономической системы, которой служила эта жестокость, — точно такие же слова о слепоте правозащитников говорил Орландо Летельер 30 лет назад. Если бы можно было снова начать эту работу, сказала Соока, «я бы действовала совершенно иначе. Я бы занялась системой апартеида: рассмотрела бы вопрос о земле и, конечно, роль монополий во всем этом, я бы изучала очень и очень внимательно роль горнодобывающей промышленности, потому что это настоящая болезнь Южной Африки… Я бы изучала системные эффекты политики апартеида и посвятила бы лишь одно слушание пыткам, потому что когда ты фокусируешь внимание на пытках, то забываешь о том, ради чего они производились, и тогда забываешь о реальной истории».

Компенсация наоборот

По словам Соока, когда АНК отверг предложение комиссии о получении компенсации от монополистов, это было особенно несправедливым, учитывая, что правительство продолжало возвращать долги, апартеида. В первые годы после переворота они обходились в 30 миллиардов рандов (около 4,5 миллиардов долларов) ежегодно — на фоне того, что партия в итоге выплатила всего 85 миллионов долларов жертвам апартеида и их семьям. Нельсон Мандела говорил, что бремя долгов — единственное препятствие, которое не позволяет выполнить обещания Хартии свободы. «Это 30 миллиардов рандов, которых нам не хватает на запланированную еще до нашего прихода к власти постройку домов, на то, чтобы наши дети учились в лучших школах, чтобы помочь безработным и чтобы каждый человек имел достойную работу, достойный заработок, мог предоставить жилье любимым людям и мог их прокормить… Нас связывает долг, доставшийся нам по наследству»[619].

И хотя Мандела понимал, что выплата долгов апартеида была ужасающим бременем, партия отметала все предложения отказаться от этих долгов. Несмотря на то что у них были мощные юридические аргументы не брать на себя «одиозные» долги, они боялись, что, сделай Южная Африка малейшее движение в этом направлении, она покажется инвесторам радикальной и опасной страной, а это означает, что рынок переживет новый шок. Деннис Брутус, старый член АНК, сидевший в тюрьме на острове Роббен, прямо говорит о таком опасении. В 1998 году, видя, какое тяжелое финансовое бремя ложится на новое правительство, он вместе с группой южноафриканских активистов решил для поддержки АНК организовать движение «Юбилей оставления долгов». Брутус, которому теперь за шестьдесят, вспоминал: «Надо сказать, я был очень наивным. Я ожидал, что правительство оценит наше начинание: понимаете, когда рядовые активисты поднимают вопрос о долгах, это помогает правительству освободиться от их тяжести». Но, к его удивлению, «правительство отвергло эту идею, сказав нам: «Нет, нам не нужна ваша поддержка"».

Активистов, таких как Брутус, особенно раздражало решение АНК отдавать этот долг потому, что каждый раз приходилось идти на жертвы. Так, например, между 1997 и 2004 годами южноафриканскому правительству пришлось продать 18 государственных фирм, чтобы выручить на этом четыре миллиарда долларов, но почти половина этих денег пошла на уплату долгов [620]. Иными словами, правительство не просто отказалось от обещания Манделы провести «национализацию рудников, банков и промышленных монополий», но из–за долга совершало прямо противоположное — распродавало национальные богатства, чтобы расплатиться с долгами своих угнетателей.

Это был вопрос о том, на что именно тратятся деньги. Во время переговоров переходного периода команда Ф. В. де Клерка требовала, чтобы все гражданские служащие сохранили свои места работы после передачи власти, а пожелавшие уйти получали большую пожизненную пенсию. Это было слишком наглым требованием в стране, где фактически не существовало системы социальной защиты, но это был один из «технических» вопросов, в котором АНК пошел на уступки [621]. Эта уступка означала, что новое правительство АНК фактически должно было содержать два правительства: свое собственное и теневое правительство белых, лишенное власти. 40 процентов ежегодной выплаты долгов шло в огромный пенсионный фонд страны, причем подавляющее большинство людей, получавших эти деньги, были бывшими служащими апартеида [622].

В итоге Южная Африка произвела компенсацию наоборот, в двух смыслах: белые бизнесмены, которые получали огромные доходы от эксплуатации черной рабочей силы при апартеиде, не дали на компенсацию ни цента, зато жертвы апартеида продолжают посылать большие деньги своим бывшим мучителям. И откуда берутся деньги на такое щедрое дело? От распродажи богатств страны посредством приватизации — это современная форма того самого грабежа, которого АНК пытался избежать любой ценой, садясь за стол переговоров, чтобы не повторилось произошедшее в Мозамбике. Там государственные служащие поломали всю технику, плотно набили свои карманы и ушли; в Южной Африке они продолжают разрушать государственные устои и набивают свои сундуки по сей день.

Когда я приехала в Южную Африку, приближалось 50 летие со дня подписания Хартии свободы, и АНК решил торжественно отметить эту дату медиаспектаклем. На этот день парламент должен был переехать из своего обычного парадного здания в Кейптауне в куда более скромные условия в Клиптауне, где впервые была принята Хартия. Президент Южной Африки Табо Мбеки планировал переименовать центральную часть Клиптауна в Площадь Уолтера Сисулу, в честь одного из самых популярных лидеров АНК. Мбеки должен был также присутствовать на открытии нового монумента Хартии свободы — кирпичной башни с каменными дощечками, на которых выгравирован текст Хартии, освещенными вечным «пламенем свободы». А параллельно возводился еще один монумент — Башни свободы — павильон с белыми и черными цементными колоннами, символизирующими знаменитое положение Хартии: «Южная Африка принадлежит всем, кто в ней живет, черным и белым»[623].

Несомненно, этими мероприятиями организаторы хотели сказать: 50 лет назад партия обещала принести Южной Африке свободу, и вот — она это совершила. Это было торжество в честь того, что АНК выполнил свою миссию.

Но была одна странность в этом праздновании. Клиптаун — бедный район пестрых лачуг, по улицам которого текут нечистоты, где безработица теперь намного превышает показатели времен апартеида и достигает 72 процентов, — больше похож на символ невыполненных обещаний, чем на фон для праздника, о котором так много говорили [624]. Выяснилось, что мероприятие готовили не люди из АНК, но странная организация под названием Blue IQ. Официально эта организация относится к местному правительству, однако Blue IQ «работает в столь прекрасно созданных условиях, что больше похожа на компанию из частного сектора, чем на правительственный орган», как сообщает глянцевая брошюра — роскошная и вся в голубом цвете, — изданная этой компанией. Она старается привлечь новых иностранных инвесторов в Южную Африку, выполняя программу АНК по «перераспределению через рост».

Blue IQ рассматривает туризм как важную сферу для инвестирования, ее маркетинговые исследования показывают, что многих туристов, посетивших Южную Африку, притягивает слава партии АНК, добившейся победы над угнетением. Blue IQ, в стремлении использовать этот мотив, решила, что наилучшим символом победы над противником в Южной Африке является Хартия свободы. И компания разработала проект превращения Клиптауна в парк отдыха, посвященный Хартии, «туристический центр мирового класса и памятник истории, где местные и иностранные посетители получат неповторимые впечатления»: там будет музей, аллея, на которой торгуют сувенирами, связанными с Хартией, а также современный отель «Свобода» из стекла и стали. Нынешние трущобы превратятся в «процветающий и притягивающий к себе» пригород Йоханнесбурга, а многие из теперешних обитателей этого района переселятся в трущобы меньшей исторической ценности [625].

Планируя сделать новый бренд из Клиптауна, Blue IQ играет по правилам свободного рынка: она создает условия для инвестиций в надежде, что в результате в этом месте появятся рабочие места. Этот проект отличает от подобных одна особенность: сама притягательность Клиптауна основана на том, что 50 лет назад тут был принят документ, призывавший к куда более прямому способу ликвидации бедности. Хартия призывала перераспределить землю, чтобы она могла кормить миллионы людей, и вернуть народу рудники, чтобы их богатства позволяли строить дома и необходимые службы, одновременно давая людям работу. Иными словами, это был путь для обычных людей. Может показаться, что все это утопичный популизм. Однако после стольких экспериментов с доктриной чикагской школы, быть может, стоит отнести к разряду мечтателей именно тех, кто все еще верит, что программы наподобие парка свободы, которые обернутся выгодой для корпораций и усугубят трудности самых бедных людей, помогут решить неотложные проблемы здоровья и доходов 22 миллионов жителей Южной Африки, все еще живущих в нищете [626].

Прошло уже больше десятка лет с тех пор, как Южная Африка выбрала тэтчеризм, но результаты этого эксперимента в стране, которая известна своим стремлением к справедливости, просто скандальны.

• С 1994 года, когда АНК пришел к власти, количество людей, которые живут менее чем на 1 доллар в день, удвоилось и возросло с 2 до 4 миллионов к 2006 году [627].

• Между 1991 и 2002 годами процент безработных среди чернокожих жителей Южной Африки вырос более чем вдвое, с 23 до 48 процентов [628].

• Из 35 миллионов черных граждан Южной Африки лишь 5000 имеют доход свыше 60 тысяч долларов в год. Количество белых в последней категории в 20 раз больше, причем заработок многих из них значительно превосходит эту сумму [629].

• Правительство АНК построило 1,8 миллиона домов, но за то же время 2 миллиона людей потеряли жилье [630].

• За первое десятилетие демократии около 1 миллиона крестьян разорились [631].

• Количество людей, живущих в трущобах, увеличилось на 50 процентов. На 2006 год более одного из каждых четырех южноафриканцев жили в хижинах в нелегальных поселениях, многие из которых лишены водопровода и электричества [632].

Лучше всего демонстрирует судьбу обещаний о свободе то, как различные части южноафриканского общества относятся к Хартии свободы. Еще недавно этот документ казался ужасной угрозой для привилегированного белого населения; сегодня в честь Хартии устраивают праздники бизнесмены и жильцы поселков, защищенных заборами, видя в ней выражение доброй воли, симпатичный и совершенно безопасный документ вроде правил корпоративного поведения.

Но в бедных пригородах, таких как Клиптаун, где была создана Хартия, ее обещания кажутся столь мучительными, что людям не хочется о них даже думать. Многие южноафриканцы проигнорировали юбилейные торжества, организованные правительством. «Содержание Хартии свободы прекрасно, — сказал мне Сбу Зикоде, лидер растущего движения жителей трущоб Дурбана. — Но все, что я вижу, говорит о предательстве».

Самый убедительный аргумент, заставивший АНК отказаться от обещанного Хартией свободы перераспределения земли, звучал весьма банально: все так делают. Вишну Падаячи описал сообщение, полученное руководством АНК от «западных правительств, МВФ и Всемирного банка. Они сказали: «Мир изменился, и сегодня эту левую чепуху всерьез никто не воспринимает, у игры остался один единственный набор правил"». Гумеде пишет: «АНК был совершенно не готов сопротивляться этой неожиданной атаке. Люди, занимавшие ключевые посты в стране, регулярно посещали центральные офисы таких международных организаций, как Всемирный банк и МВФ, а в 1992 и 1993 годах некоторые сотрудники АНК, часть которых не получили вообще никакого экономического образования, принимали участие в кратковременных курсах подготовки руководителей в иностранных школах бизнеса, инвестиционных банках и Всемирном банке, где их «держали на строгой диете неолиберальной идеологии». От этого у многих закружилась голова. Международное сообщество еще не соблазняло ни одно правительство с такой скоростью»[633].

Мандела испытывал на себе особое давление коллег по политической элите на встрече с лидерами Европы на Всемирном экономическом форуме в Давосе в 1992 году. Когда Мандела указал на то, что Южная Африка не делает ничего нового по сравнению с тем, что происходило в Европе после Второй мировой войны в рамках плана Маршалла, министр финансов Голландии отмел этот аргумент: «Так мы это понимали в те времена. Но экономические системы всех стран мира взаимосвязаны. Процесс глобализации углубляется. Ни одна страна не может развивать свою экономику независимо от экономик других стран»[634].

Когда руководители, подобные Манделе, встречались с теми, кто распространял глобализацию, им указывали, что даже правительства с ярко выраженной левой ориентацией принимают «вашингтонский консенсус»: так поступают и коммунисты Вьетнама и Китая, и профсоюзные деятели Польши, и социал демократы Чили, освободившись от власти Пиночета. Даже русские начали понимать важность неолиберальной программы. В момент самой трудной для АНК стадии переговоров в Москве разгорелась лихорадочная деятельность в пользу корпоративизма: богатства государства распродавались аппаратчикам, превратившимся в предпринимателей, с невероятной скоростью. Если это делают в Москве, почему потрепанная испытаниями горстка борцов за свободу Южной Африки хочет противостоять столь мощной волне глобализации?

Об этом заявляли юристы, экономисты и социальные работники, которые быстро образовали своеобразную индустрию «переходов» — команды экспертов, которые разъезжают по странам, искалеченным войнами, и городам, переживающим кризис, и везут с собой новейшие рецепты: эффективные новейшие решения из Буэнос Айреса, удивительные истории успехов Польши, страшный рев «азиатских тигров». «Транзитологи» (как их назвал политолог Нью йоркского университета Стивен Коэн) имели ряд преимуществ перед политиками, которым они давали советы: первые представляли собой сверхмобильный класс людей, а вторые всегда знали только о жизни своей страны [635]. В силу самой своей природы люди, активно занятые реформами, фокусируют внимание на истории и конфликтах своей страны и часто теряют способность внимательно следить за всем происходящим за границей. И об этом остается сожалеть: если бы руководители АНК могли поставить под сомнение слова многочисленных транзитологов и попытались бы самостоятельно разобраться в том, что на самом деле происходит в Москве, Варшаве, Буэнос Айресе и Сеуле, они бы увидели совершенно иную картину.

Глава 11. Костер для новой демократии: Россия выбирает «План Пиночета»

Части живого города нельзя продавать с аукциона, забыв о существовании местных традиций, даже если они кажутся чудными иностранцам… Но это наши традиции и наш город. Долгие годы мы жили под диктатом коммунистов» а теперь открыли, что жизнь под диктатом бизнесменов ничуть не лучше. Мало кто столь же пренебрежительно относится к стране, как они.

Григорий Горин, русский писатель, 1993 г.[636]

Распространяйте эту истину — законы экономики подобны законам техники. Один ряд законов одинаково действует везде.

Лоренс Саммерс, главный экономист Всемирного банка, 1991 г.[637]

Когда президент Советского Союза Михаил Горбачев в июле 1991 года прилетел в Лондон, чтобы впервые посетить саммит Большой семерки, он был вправе ожидать, что его примут как героя. На протяжении предшествовавших трех лет он получил признание на международной арене, покоряя СМИ, подписывая договоры о разоружении и собирая премии мира, включая Нобелевскую премию за 1990 год.

Ему даже удалось нечто совершенно неслыханное — покорить американскую публику Русский лидер настолько ярко опровергал карикатуры на империю зла, что пресса США начала с симпатией называть его Горби, а в 1987 году журнал Time принял рискованное решение объявить советского президента человеком года. Редакторы объясняли, что, в отличие от своих предшественников («горгулий в меховых шапках»), Горбачев был русским Рональдом Рейганом — «кремлевской версией этого великого коммуникатора». Нобелевский комитет благодарил Горбачева за его вклад: «Мы надеемся, что сегодня празднуем окончание холодной войны»[638].

К началу 1990‑х благодаря процессам гласности и перестройки Советский Союз под руководством Горбачева сделал значительное продвижение в сторону демократизации: пресса стала свободной, местные советы, президент и вице президент были выбраны путем голосования, а Конституционный Суд получил независимость. Что же касается экономики, Горбачев думал о смешанной программе с элементами свободного рынка и системой социальной защиты, когда ключевые промышленные объекты остаются под контролем общества; он думал, что на реализацию программы уйдет 10–15 лет. Его целью было построение демократии по скандинавской модели, которая была «путеводной звездой социализма для всего человечества»[639].

На первый взгляд казалось, что Запад также желает, чтобы Горбачев добился успеха, освободив советскую экономику и превратив ее в нечто вроде экономики Швеции. Нобелевский комитет прямо дал понять, что эта премия выражает поддержку его стремлениям — это «рука помощи в нелегкий час». А Горбачев, посетив Прагу, заявил, что не сможет сделать этого в одиночку: «Как альпинисты, связанные одной веревкой, народы мира могут либо подниматься к вершине вместе, либо вместе упадут в бездну», — сказал он [640].

Произошедшее в 1991 году на встрече Большой семерки было полной неожиданностью. Почти единодушно главы государств дали Горбачеву понять, что если он немедленно не обратится к радикальной шоковой терапии своей экономики, они обрежут веревку, и он упадет в пропасть. «Их предложения относительно скорости и методов перехода меня поразили», — писал Горбачев об этом событии [641].

Польша только что прошла первый курс шоковой терапии под наблюдением МВФ и Джефри Сакса, и, по общему мнению премьер министра Великобритании Джона Мейджора, американского президента Джорджа Буша старшего, канадского премьер министра Брайана Малрони и премьер министра Японии Тошики Кайфу, Советский Союз должен был последовать за Польшей и даже совершить переход еще быстрее. После этой встречи Горбачев услышал подобные указания от МВФ, Всемирного банка и других крупнейших кредитных учреждений. Позднее в том же году, когда Россия попросила освободить ее от долгов, чтобы выйти из катастрофического экономического кризиса, страна получила жесткий ответ, что эти обязательства необходимо соблюдать [642]. С того времени, когда Сакс добивался смягчения долговых обязательств и предоставления помощи Польше, господствующее настроение изменилось не в пользу щедрости.

Произошедшее потом — распад Советского Союза, восхождение Ельцина, затмившего Горбачева, и бурное осуществление шоковой терапии российской экономики — хорошо известная глава современной истории. Тем не менее эти события описывают на языке «реформ», а это средство позволяет замалчивать одно из крупнейших преступлений против демократии в современной истории. Россия, подобно Китаю, стояла перед выбором: экономическая программа чикагской школы или подлинная демократическая революция. Для решения этой дилеммы лидеры Китая пошли в наступление на собственный народ, чтобы демократия не расстроила их собственные планы, связанные со свободным рынком. В России ситуация была иной: демократическая революция уже была в разгаре. Чтобы реализовать экономическую программу чикагской школы, пришлось насильственно прервать мирный и обнадеживающий процесс, начатый Горбачевым, а затем полностью от него отказаться.

Горбачев понимал, что применить шоковую терапию, к которой призывали его лидеры Большой семерки и МВФ, можно было только с помощью одного средства — силы, это понимали и многие люди на Западе. Журнал The Economist в известной статье 1990 года призывал Горбачева быть «сильным человеком… и подавить сопротивление, которое препятствует серьезным экономическим реформам»[643]. Прошло всего две недели после того, как Нобелевский комитет провозгласил окончание холодной войны, и вот The Economist советует Горбачеву брать пример с одного из самых скандальных убийц времен холодной войны. Статья под заголовком «Михаил Сергеевич Пиночет?» сообщала, что хотя такой совет «потенциально способен вызвать кровопролитие… возможно, нельзя исключить, что пришла очередь Советского Союза применить так называемый подход Пиночета к либеральной экономике». Washington Post пошла еще дальше. В августе 1991 года там появилась статья под заголовком «Чили при Пиночете: прагматическая модель для советской экономики». Статья развивала идею государственного переворота, который позволил бы избавиться от медлительного Горбачева, но автор, Майкл Шрейдж, сожалел, что противники советского президента «не обладают ни нужной смекалкой, ни поддержкой для осуществления плана Пиночета». Они должны брать пример, писал Шрейдж, с «деспота, который действительно знал, как совершить переворот: с генерала на пенсии Аугусто Пиночета»[644].

И вскоре Горбачев столкнулся с противником, который страстно желал сыграть роль русского Пиночета. Борис Ельцин, хотя и занимал пост Президента России, пользовался гораздо меньшей властью, чем Горбачев, глава Советского Союза. Ситуация резко изменилась 19 августа 1991 года, через месяц после саммита Большой семерки. Группа из старой гвардии коммунистов повела танки на Белый дом (здание парламента России). В попытке остановить демократизацию они осмелились напасть на первый избранный парламент страны. Над толпой россиян, собравшихся для защиты своей юной демократии, на танке стоял Борис Ельцин, который назвал это нападение «циничной попыткой совершить правый переворот»[645]. Танки прекратили наступление, а Ельцин прославился как отважный поборник демократии. Один из защитников Белого дома, который в те дни был на улицах, описывал это событие такими словами: «Впервые я почувствовал, что реально могу изменить ситуацию в моей стране. Все испытывали подъем, возникло чувство единства. Мы ощущали себя непобедимыми»[646].

Ельцин в качестве лидера во всем был антиподом Горбачева. Горбачев стоял за умеренность и трезвость (среди его самых спорных мероприятий была агрессивная антиалкогольная кампания) — Ельцин же славился чревоугодием и много пил. До попытки переворота многие россияне сдержанно относились к Ельцину, но когда он помог спасти демократию от коммунистического заговора, то стал, по крайней мере на тот момент, народным героем.

Ельцин немедленно использовал этот триумф для усиления своей политической власти. Пока сохраняется Советский Союз, у него всегда будет меньше власти, чем у Горбачева, но в декабре 1991 года, четыре месяца спустя после попытки переворота, Ельцин делает новый политический ход. Он формирует альянс с двумя другими союзными республиками, и это мгновенно ведет к распаду Советского Союза, так что Горбачев вынужден уйти в отставку. Отказ от Советского Союза — «единственной страны, которую знало подавляющее большинство россиян», оказалось сильным шоком для русской души и, как пишет политолог Стивен Коэн, это был первый из «трех травматических шоков», с которыми россияне столкнулись в течение трех последующих лет [647].

Джефри Сакс был в Кремлевском дворце в тот день, когда Ельцин объявил, что Советского Союза более не существует. Как вспоминает Сакс, российский президент сказал: «Господа, я хочу вам сообщить, что Советский Союз завершил свое существование…» И я сказал: «Ого! Знаете ли, такое бывает раз в 100 лет. Это самая невероятная вещь, какую только можно себе представить, это настоящее освобождение, надо помочь этому народу»[648]. Ельцин пригласил Сакса в Россию в качестве советника, и Сакс с радостью согласился: «Если это смогла сделать Польша, сможет и Россия», — заявил он [649].

Сакс нужен был Ельцину не только в качестве советника, но и чтобы помочь найти деньги, как он это успешно делал для Польши. «Единственной надеждой, — говорил Ельцин, — остаются обещания Большой семерки быстро оказать нам финансовую помощь в больших размерах»[650]. Сакс сказал Ельцину, что он уверен: если Москва: решится на «большой взрыв» ради создания капиталистической экономики, он сможет найти примерно 15 миллиардов долларов [651]. Им надо совершать великие дела и действовать с большой скоростью. Ельцин тогда не подозревал, что фортуна уже вскоре должна была отвернуться от Сакса.

Поворот России к капитализму, сопровождавшийся коррупцией, во многом походил на те явления, что два года назад вызвали демонстрации на площади Тяньаньмэнь в Китае. Мэр Москвы Гавриил Попов утверждал, что было лишь два способа изменить централизованную экономику: «Можно разделить собственность между всеми членами общества либо раздать самые привлекательные ее части начальникам… Другими словами, существует демократический подход и существует номенклатурный подход в интересах аппаратчиков»[652]. Ельцин избрал второй путь — и действовал стремительно. В конце 1991 года он обратился к парламенту с необычным предложением: если ему дадут на год чрезвычайные полномочия, когда он сам будет издавать указы без ратификации в парламенте, то он справится с экономическим кризисом и восстановит процветающую и здоровую систему. Фактически Ельцин просил себе ту власть, которой пользуются диктаторы, а не демократы, но парламент еще чувствовал благодарность президенту за его действия в момент попытки переворота, а страна отчаянно нуждалась в иностранной помощи. И парламент согласился: Ельцин получит один год абсолютной власти для переделки российской экономики.

Он собрал команду экономистов, многие из которых в последние годы коммунистической эпохи образовали нечто вроде книжного клуба, где изучали все важнейшие труды чикагской школы и обсуждали между собой, как эти теории можно было бы применить на практике в России. Хотя они никогда не учились в США, но были настолько преданными фанатами Милтона Фридмана, что в российской прессе команду Ельцина прозвали «чикагскими мальчиками», скопировав название с давно существовавшего оригинала, что соответствовало процветавшему в России черному рынку. На Западе их прославляли как «молодых реформаторов». Эту группу возглавлял Егор Гайдар, которого Ельцин назначил одним из двух заместителей премьер министра. Петр Авен, министр в 1991–1992 годах, входивший в ближний круг Ельцина, вспоминал об этой группе: «Они отождествляли себя с Богом, поскольку верили в свое неоспоримое превосходство, и это, к сожалению, было типичной чертой наших реформаторов»[653].

Говоря о группе, внезапно пришедшей к власти, российская «Независимая газета» с удивлением отмечала, что «впервые в России в правительство вошла команда либералов, считающих себя последователями Фридриха фон Хайека и чикагской школы Милтона Фридмана». Их программа «достаточно ясна: «строгая финансовая стабилизация» по рецепту шоковой терапии». Газета обратила внимание на один интересный факт: в тот же самый момент, когда Ельцин набрал эту команду, он сделал известного силовика Юрия Скокова «главой министерств защиты и репрессий: армии, Министерства внутренних дел и Комитета гражданской обороны». Эти два события, без сомнения, были связаны: «Возможно, силовик Скоков сможет обеспечить жесткую стабилизацию в политике, тогда как «силовики экономисты» обеспечат стабилизацию в экономике». Статья заканчивалась предсказанием: «Не стоит удивляться, если они попытаются построить нечто вроде доморощенной системы Пиночета, где роль «чикагских мальчиков» сыграет команда Гайдара»[654].

Чтобы обеспечить «чикагских мальчиков» Ельцина идеологической и технической поддержкой, правительство США оплатило работу экспертов по переходному периоду, которые отвечали за самые различные вещи: писали указы о приватизации, создавали фондовую биржу нью йоркского типа, разрабатывали для России рынок инвестиционных фондов. Осенью 1992 года US AID заключила контракт на 2,1 миллиона долларов с Гарвардским институтом международного развития, который посылал команды молодых юристов и экономистов для поддержки команды Гайдара. В мае 1995 года Гарвард назначил Сакса директором Института международного развития — это означало, что в России в период реформ он играл двойную роль: сначала был независимым советником Ельцина, а затем возглавил крупнейший форпост Гарварда в России, финансируемый правительством США.

И снова группа, претендующая на роль революционеров, работала над созданием радикальной экономической программы в тайне. Дмитрий Васильев, один из ведущих реформаторов, вспоминает: «Поначалу у нас не было ни одного работника, даже секретарши. Не было и техники, даже факса. И в этих условиях всего за полтора месяца мы должны были написать всеобъемлющую программу приватизации, создать 20 нормативных законов… Этот период был полон романтики»[655].

28 октября 1991 года Ельцин объявил об упразднении контроля над ценами, сообщив, что «либерализация цен поставит все на свои места»[656]. «Реформаторы» выждали всего одну неделю со дня отставки Горбачева и начали осуществлять свою экономическую программу — это был второй из трех травматических шоков. Программа шоковой терапии также включала в себя свободную торговлю и первый этап стремительной приватизации примерно 225 тысяч компаний страны, принадлежавших государству [657].

«Программа чикагской школы застала страну врасплох», — вспоминает один из тогдашних экономических советников Ельцина [658]. И эта неожиданность планировалась, она входила в стратегию Гайдара произвести перемены столь стремительно и внезапно, чтобы сделать сопротивление невозможным. Его команда сталкивалась все с той же проблемой: демократия грозила сорвать их планы. Россиянам не нравилась экономика, организованная Центральным Комитетом Компартии, но многие все еще крепко верили в перераспределение богатств и думали, что правительство нуждается в общественности. Подобно сторонникам «Солидарности» в Польше, 67 процентов россиян, по данным опроса 1992 года, считали, что лучше всего передать собственность коммунистического государства кооперативам рабочих, а 79 процентов заявили, что полное обеспечение населения рабочими местами — это важнейшая функция правительства [659]. Это означало, что если бы Ельцин представил свой план на демократическое обсуждение, не превратив его в вероломное нападение на и без того глубоко дезориентированное общество, у чикагской революции не было бы шансов на успех.

Владимир May, тогдашний советник Бориса Ельцина, объяснял, что «наиболее благоприятным условием для реформ» является «усталое общество, утомленное от предшествовавших политических сражений… Вот почему правительство накануне либерализации цен было уверено, что социальные столкновения невозможны и правительство не будет скинуто в результате народного возмущения». Подавляющее большинство россиян — 70 процентов — возражали против устранения контроля над ценами, однако «мы могли видеть, что люди, как и сегодня, больше интересовались урожаем на своих земельных садовых участках и в целом своим собственным экономическим положением»[660].

Джозеф Стиглиц, который был тогда главным экономистом Всемирного банка, кратко выразил принципы работы шоковых терапевтов. Для этого он воспользовался уже знакомыми метафорами: «Лишь стремительная атака в тот момент, когда «туман переходного периода» открывает «окно возможностей», позволяет осуществить перемены, прежде чем население обретет способность встать на защиту своих прежних кровных интересов»[661]. Это и есть доктрина шока.

Стиглиц называл русских реформаторов «большевиками рынка» за их преданность идее разрушительной революции [662]. Однако настоящие большевики намеревались создать свое государство централизованного планирования на обломках старого, в то время как большевики рынка верили в своеобразное волшебство: если создать оптимальные условия для получения прибыли, страна воссоздаст сама себя и никакого планирования не потребуется. (Эта же вера 10 лет спустя обрела новую жизнь в Ираке.)

Ельцин давал опрометчивые обещания, что «примерно на шесть месяцев ситуация ухудшится», но затем начнется восстановление, и вскоре Россия вновь станет экономическим титаном, одной из четырех крупнейших экономических держав в мире [663]. Эта логика творческого разрушения создала ситуацию дефицита и эскалацию разрушения. Всего за один год шоковая терапия опустошила страну: миллионы россиян из среднего класса потеряли все свои сбережения при обесценивании денег, а резкое сокращение субсидий привело к тому, что миллионы работников месяцами не получали зарплаты [664]. Уровень потребления среднего россиянина в 1992 году снизился на 40 процентов по сравнению с 1991 годом, и треть населения жила за чертой бедности [665]. Люди из среднего класса были вынуждены распродавать свои личные вещи с картонных ящиков на улицах — акт безысходности, в то время как продажу семейной ценности или яркой поношенной курточки экономисты чикагской школы хвалили как «предпринимательство», признак приближающегося капиталистического возрождения [666].

Как и в Польше, россияне в итоге поняли, чего хотят власти, и начали требовать приостановки экономического садизма («хватит экспериментов» — было популярным граффити в Москве того времени). Под давлением избирателей парламент, выбранный народом, — те самые люди, которые помогли подняться Ельцину по лестнице власти, — решили, что пора приструнить президента и его доморощенных «чикагских гениев». В декабре 1992 года они проголосовали за отставку Гайдара, а в марте 1993 года, — за отмену чрезвычайных полномочий, которыми наделили Ельцина, чтобы тот мог внедрять экономические законы своими указами. Срок особого периода закончился, и результаты были кошмарными; с этого момента законы должны проходить через парламент — это стандартная процедура для либеральной демократии, которая описана и в Конституции России.

Депутаты действовали совершенно законно, но Ельцин привык к своей неограниченной власти и стал считать себя не президентом, а скорее монархом (он часто называл себя Борисом Первым). Чтобы подавить «бунт» в парламенте, он выступил по телевидению и объявил чрезвычайное положение для восстановления своей «царской власти». Три дня спустя независимый Конституционный Суд РФ (создание которого было одним из великих вкладов Горбачева в демократизацию страны) девятью голосами против трех признал, что Ельцин, захватив власть, нарушил по восьми различным пунктам ту самую Конституцию, которой обещал следовать.

До этого момента еще можно было делать вид, что «экономическая реформа» и демократическая реформа в России являются двумя частями одного проекта. Но когда Ельцин объявил чрезвычайное положение, две эти вещи столкнулись в конфликте: Ельцин со своей шоковой терапией противостоял избранному народом парламенту и Конституции.

Тем не менее Запад был на стороне Ельцина, которого все еще считали прогрессивным лидером, «искренне преданным свободе и демократии и искренне преданным реформам», по словам тогдашнего президента США Билла Клинтона [667]. Западная пресса преимущественно также защищала Ельцина от его парламента, где, как презрительно писали журналисты, заседали «твердолобые коммунисты», пытающиеся повернуть вспять экономические реформы [668]. Как сообщал глава московского бюро газеты New York Times, у депутатов был «советский менталитет: подозрительное отношение к реформе, непонимание демократии, презрение к интеллектуалам или «демократам"»[669].

Фактически те же самые политические деятели, несмотря на все их недостатки (а если вспомнить количество депутатов — 1041, недостатков было полно), вместе с Ельциным и Горбачевым в 1991 году противостояли сторонникам жесткой политики, замышлявшим переворот, голосовали за ликвидацию Советского Союза и до недавнего момента активно поддерживали Ельцина. И тем не менее газета Washington Post предпочитала пренебрежительно называть парламентариев России «антиправительством», как будто они незаконно проникли в парламент и не были частью правящей группы [670].

Весной 1993 года ситуация стала еще напряженнее, когда парламент принял бюджетный законопроект, не соответствующий требованиям МВФ относительно жесткого самоограничения. В ответ Ельцин попытался распустить парламент. Он спешно организовал референдум — при поддержке прессы в духе Оруэлла, — где избирателям был задан вопрос: согласны ли они на роспуск парламента и проведение внеочередных выборов? Ельцин не набрал достаточного количества голосов, чтобы получить необходимые полномочия. Но он все равно объявил о победе, заявив, что страна стоит за него, потому что на референдуме был предложен еще один ни к чему не обязывающий вопрос о том, поддерживают ли избиратели его реформы. Незначительное большинство ответило на этот вопрос утвердительно [671].

В России референдумы обычно воспринимаются как орудие пропаганды, так что замысел президента не удался. На самом деле Ельцин вместе с Вашингтоном ничего не могли поделать с парламентом, который законно действовал в соответствии с Конституцией, замедляя темпы шоковой терапии и преобразований. Началась мощная кампания давления. Лоренс Саммерс, тогда заместитель главы Казначейства США, предупреждал о том, что «надо поддерживать и интенсифицировать ход реформы в России, оказывая постоянную и всестороннюю помощь»[672]. МВФ прислушался к этим словам, и его неизвестный служащий слил в прессу информацию о том, что выдача обещанного займа в 1,5 миллиарда долларов не состоится, потому что МВФ «недоволен медлительностью России в деле реформ»[673]. Петр Авен, бывший министр Ельцина, говорил: «Маниакальная одержимость МВФ вопросами бюджетной и монетарной политики и совершенно поверхностный и формальный подход ко всему остальному… сыграли немалую роль в том, что произошло»[674].

А произошло вот что: на другой день после утечки информации из МВФ Ельцин, рассчитывая на помощь Запада, совершил первый необратимый шаг к тому, что сегодня называют «планом Пиночета»: он издал Указ № 1400, где объявлял об отмене Конституции и роспуске Верховного Совета. Два дня спустя парламент на специальной сессии проголосовал за импичмент Ельцину (636 голосов против 2) за его возмутительные действия — это было равносильно тому, как если бы президент США в одностороннем порядке распустил Конгресс. Вице президент Александр Руцкой заявил, что Россия уже «дорого заплатила за политический авантюризм» Ельцина и реформаторов [675].

Вооруженное столкновение между Ельциным и парламентом было уже неизбежным. Несмотря на то что Конституционный Суд снова признал действия Ельцина антиконституционными, Клинтон продолжал поддерживать президента России, а Конгресс проголосовал за оказание ему помощи в размере 2,5 миллиарда долларов. Приободренный Ельцин отдал приказ окружить Белый дом и отключить в здании электричество, отопление и телефоны. Борис Кагарлицкий, директор Института глобализации и социальных движений в Москве, рассказывал мне, что сторонники русской демократии «приходили тысячами, пытаясь прорвать блокаду. Затем последовали две недели мирных демонстраций перед войсками и полицией, в результате чего блокада была частично снята, так что можно было принести в здание парламента пищу и воду. Это мирное сопротивление приобретало все большую популярность и с каждым днем получало все более широкую поддержку».

Каждая сторона становилась все упорнее, поэтому единственным выходом из этого тупика было бы проведение досрочных выборов по обоюдному согласию, чтобы народ оценил дела и намерения каждой стороны. Многие люди призывали к такому решению, но как раз в тот момент, когда Ельцин оценивал эту возможность и, как говорят, склонялся к выборам, поступили сообщения из Польши о том, что избиратели решительно наказали «Солидарность», партию, которая их предала, введя шоковую терапию.

Узнав, что «Солидарность» потеряла поддержку избирателей, Ельцин и его западные советчики решили, что досрочные выборы — это слишком большой риск. Россию было страшно потерять из–за ее несметных богатств: это огромные нефтеносные земли, около 30 процентов мировых запасов природного газа, 20 процентов никеля, не говоря уже о военных заводах, государственном аппарате и СМИ, которые позволяли Коммунистической партии контролировать большое население.

Ельцин отказался от идеи переговоров и начал готовиться к войне. Он только что удвоил зарплаты военным, так что армия была на его стороне. По его приказанию «парламент окружили тысячи бойцов МВД, они натянули колючую проволоку, поставили водяные пушки и не позволяли никому пройти», как сообщила газета Washington Post[676]. Вице президент Руцкой, главный противник Ельцина в Верховном Совете, к тому времени вооружил своих сторонников и пригласил в свой лагерь националистов, близких к фашистам. Он призывал своих приверженцев «не давать ни минуты покоя» «диктатуре» Ельцина [677]. Кагарлицкий, участник сопротивления, который написал об этих событиях книгу, рассказывал мне, что 3 октября толпа сторонников парламента «двинулась маршем к Останкинскому телевизионному центру с требованием передать их сообщение. Некоторые люди в толпе были вооружены, но большинство нет. В толпе были дети. Навстречу им вышли боевики Ельцина и начали расстреливать людей из автоматов». Около сотни демонстрантов и один военный погибли. Следующим шагом Ельцина был роспуск всех городских и местных советов по стране. Так постепенно разрушалась юная российская демократия.

Без сомнения, отдельные парламентарии тоже не желали решать вопрос мирным путем и соответствующим образом настраивали толпу, однако даже бывший сотрудник Государственного департамента США Лесли Гелб признает, что в парламенте «не задавала тон кучка правых безумцев»[678]. Именно его незаконный роспуск и пренебрежение к решениям высшего суда страны со стороны Ельцина вызвали кризис — подобные действия не могли не вызвать отчаянного сопротивления в стране, которая не собиралась расставаться с демократией [679].

Недвусмысленное недовольство Вашингтона или Евросоюза заставило бы Ельцина начать переговоры с парламентариями, но он получал только одобрение. Утром 4 октября 1993 года Ельцин подчинился своей заранее предсказанной судьбе и превратился в русского Пиночета, совершив несколько жестоких действий, которые были точным отражением переворота в Чили, совершенного 20 лет назад. Это был третий травматический шок, который Ельцин обрушил на россиян. Президент отдал приказ нерешительной армии приступить к штурму Белого дома; его охватил огонь, в результате здание частично обгорело — то самое здание, защищая которое всего два года назад Ельцин завоевал всеобщее признание. Коммунизм сдался без единого выстрела, но оказалось, что капитализм в чикагском стиле требует для своей защиты гораздо больше оружия: Ельцин собрал 5000 солдат, десятки танков и бэтээров, вертолеты и элитные вооруженные части — и все это ради защиты новой российской капиталистической экономики, которой не на шутку угрожала демократия.

Вот как захват Белого дома описывала газета Boston Globe: «Вчера в течение 10 часов около 30 танков и бэтээров Российской армии окружили здание парламента в центре Москвы, которое называют Белым домом, и обстреляли его кумулятивными снарядами, в то время как пехотинцы вели по зданию пулеметный огонь. Около 16:15 из здания по одному начали выходить охранники, депутаты и сотрудники с поднятыми вверх руками»[680].

К концу дня стало известно, что массированная атака военных унесла примерно 500 жизней, число раненых приближалось к 1000 человек. Такого масштабного насилия Москва не знала с 1917 года [681]. Питер Реддуэй и Дмитрий Глинский, подробно описавшие годы правления Ельцина в книге «Трагедия российских реформ. Рыночный большевизм против демократии», говорят, что «во время операции зачистки в Белом доме и около него было арестовано 1700 человек и изъято 11 единиц оружия. Некоторых арестованных доставили на стадион, что напоминает действия Пиночета после переворота 1973 года в Чили»[682]. Многих задержанных доставили в отделения милиции, где их сильно избили. Кагарлицкий вспоминает, как, ударив его по голове, офицер закричал: «Демократии захотели, сукины дети? Мы вам устроим демократию!»[683]

Однако Россия не была повторением Чили — это было то же, что и в Чили, но происходило в обратном порядке. Пиночет устроил переворот, упразднил демократические институты и затем приступил к шоковой терапии; Ельцин начал шоковую терапию в условиях демократии, а затем смог защитить ее, только упразднив демократию и совершив переворот. Причем оба сценария горячо поддерживал Запад.

«Атака Ельцина получила широкую поддержку» — сообщал заголовок газеты Washington Post через день после переворота, «это победа демократии». Ей вторила Boston Globe: «Россия не вернется в темницу прошлого». Госсекретарь США Уоррен Кристофер отправился в Москву; чтобы выразить свою поддержку Ельцину и Гайдару, он заявил: «Соединенным Штатам нелегко поддержать роспуск парламента. Но это чрезвычайные обстоятельства»[684].

В России на это смотрели иначе. Ельцин, получивший власть благодаря тому, что защищал парламент, теперь буквально предал его огню — здание настолько обгорело, что его прозвали «черным домом». Москвич средних лет с ужасом говорил перед камерой иностранному репортеру: «Люди поддерживали Ельцина, потому что он обещал демократию. Он не только попрал ее, но и расстрелял»[685]. Виталий Нейман, охранявший вход в Белый дом во время попытки переворота в 1991 году, сказал: «Мы получили прямо противоположное тому, на что надеялись. Мы шли за них на баррикады, рисковали ради них жизнью, но они не исполнили своих обещаний»[686].

Джефри Сакс, прославившийся тем, что доказал совместимость радикальных реформ свободного рынка с демократией, продолжал публично поддерживать Ельцина после штурма парламента, называя его противников «группой бывших коммунистов, опьяненных властью»[687]. В книге «Конец нищеты» Сакс подробно рассказывал о своей деятельности в России, но ни словом не обмолвился об этом драматическом событии, обходил его полным молчанием, как не упоминал о чрезвычайном положении и задержании рабочих лидеров во время осуществления шоковой программы в Боливии [688].

После переворота Россия оказалась под диктаторским управлением, не встречавшим отпора: выборные органы были распущены, работа Конституционного Суда приостановлена, как и действие самой Конституции; по улицам ездили танки, был введен комендантский час, пресса оказалась под цензурой, хотя гражданские права вскоре были восстановлены.

Что же делали «чикагские мальчики» и их западные советники в этот критический момент? То же самое, что они делали в дымящемся Сантьяго и что будут делать в горящем Багдаде: освободившись от помех демократии, они лихорадочно писали новые законы. Через три дня после переворота Сакс сказал, что до сих пор «шоковой терапии не было», потому что эта программа «осуществлялась на практике лишь непоследовательно и неэффективно. Теперь же у нас есть шанс кое–что совершить»[689].

Что и было сделано. «В эти дни либеральная команда экономистов Ельцина решительно продвигается вперед, — сообщает журнал Newsweek. — Через день после роспуска парламента российским президентом реформаторы рынка получили команду: начинайте писать указы». Журнал приводит слова «ликующего западного экономиста, честно сотрудничающего с правительством», который решительно утверждает, что в России демократия всегда тормозила планы введения рынка: «Теперь, когда препятствие в виде парламента устранено, это великое время для реформы… Ранее здешние экономисты были сильно удручены. Теперь же мы работаем день и ночь». В самом деле, что может быть прекраснее государственного переворота, как о том сказал Чарльз Блитцер, экономист Всемирного банка, ответственный за Россию, журналу Wall Street Journal: «Я никогда не испытывал такой радости за всю мою жизнь»[690].

Это было только начало веселья. Пока страна приходила в себя после штурма, «чикагские мальчики» Ельцина спешно внедряли самые мучительные части своей программы: значительное сокращение бюджета, либерализацию цен на основные продукты питания, включая хлеб, и дальнейшее осуществление приватизации в самые быстрые сроки — стандартные меры, которые немедленно порождают массовую нищету, так что для их проведения необходима поддержка полицейского государства, подавляющего народное возмущение.

После переворота Стенли Фишер, первый заместитель директора распорядителя МВФ (и также один из «чикагских мальчиков» 1970‑х), призывал Ельцина «двигаться как можно быстрее на всех фронтах»[691]. О том же говорил и Лоренс Саммерс, который разрабатывал программу для России в администрации Клинтона. «Три « ации"», как он их называл: «приватизация, стабилизация и либерализация», — должны быть осуществлены как можно быстрее [692].

Перемены происходили с такой быстротой, что россияне не могли за ними уследить. Рабочие часто и не подозревали о том, что их фабрики и шахты уже проданы, не говоря о том, проданы на каких условиях и кому (подобную глубокую дезориентацию я могла наблюдать десятилетие спустя на государственных фабриках Ирака). Теоретически все эти сделки и махинации должны были вызвать экономический бум, который поднимет Россию из отчаянного положения; но на практике на смену коммунистическому государству пришло государство корпоративизма: этот бум обогатил лишь узкий круг россиян, многие из которых до того работали в аппарате Коммунистической партии, и некоторых западных менеджеров инвестиционных фондов, которые получили неслыханную прибыль от своих инвестиций в спешно приватизированные российские компании. Клика новых миллиардеров, многие из которых потом стали так называемыми олигархами, прозванными так за имперский уровень богатства и власти, вместе с «чикагскими мальчиками» Ельцина грабили страну, забирая все, что представляло хоть какую то ценность, и отправляли свои неслыханные доходы за границу по два миллиарда долларов в месяц. До шоковой терапии в России не было миллионеров; к 2003 году, по данным журнала Forbes, появилось 17 русских миллиардеров [693].

Отчасти это объясняется тем, что кое в чем Ельцин и его команда отклонились от доктрины чикагской школы и не позволили иностранным компаниям непосредственно покупать российские богатства; они предоставили эту возможность русским, а затем открыли новые частные компании, принадлежащие так называемым олигархам, для иностранных акционеров. И все равно прибыли были астрономическими. «Вы ищете инвестиций, которые могут принести по 2000 процентов за три года? — спрашивает Wall Street Journal. — Лишь один рынок ценных бумаг обещает такой результат… Россия»[694]. Многие инвестиционные банки, включая Credit Suisse First Boston, как и самые богатые финансисты, быстро создали суперприбыльные для финансовых спекулянтов русские инвестиционные фонды.

Жизнь олигархов и иностранных инвесторов омрачало лишь одно облако на горизонте: падение популярности Ельцина. Экономическая программа оказала такое разрушительное действие на жизнь обычного россиянина, и коррупция при этом настолько бросалась в глаза, что рейтинг Ельцина снизился до однозначных цифр. Если бы Ельцина устранили, его преемник мог бы положить конец российским экспериментам с диким капитализмом. Еще сильнее олигархов и «реформаторов» пугала возможность ренационализации, для которой имелись все законные основания, поскольку богатства были распроданы в обстоятельствах, когда Конституция не действовала.

В декабре 1994 года Ельцин поступил так же, как и многие лидеры в истории, оказавшиеся в отчаянном положении: для сохранения своей власти он начал войну. Олег Лобов, тогдашний секретарь Совета безопасности, признался: «Нам нужна была маленькая победоносная война для подъема рейтинга президента». Министр обороны заявил, что его армия способна разбить вооруженные силы отколовшейся Чеченской республики за несколько часов — с легкостью [695].

Казалось, что этот план сработал, хотя бы на короткое время. На первом этапе удалось частично подавить движение за независимость Чечни, и российские отряды заняли уже покинутый президентский дворец в Грозном, что позволило Ельцину провозгласить славную победу. Но этот триумф оказался кратковременным, как в Чечне, так и в Москве. Когда в 1996 году приближались повторные выборы, Ельцин был настолько непопулярен и его поражение казалось столь очевидным, что советники подумывали, не стоит ли отменить выборы вообще. Письмо, подписанное группой российских банкиров и опубликованное в российской газете, прямо на это намекало [696]. Министр приватизации Ельцина Анатолий Чубайс (которого Сакс однажды назвал «борцом за свободу») стал одним из главных сторонников «плана Пиночета»[697]. Он заявлял: «Чтобы в обществе была демократия, внутри власти должна быть диктатура»[698]. Эти слова перекликаются как с аргументами «чикагских мальчиков» из Чили, оправдывавших Пиночета, так и с философией фридманизма без свободы Дэн Сяопина.

В итоге выборы состоялись, и Ельцин победил при финансовой поддержке, составлявшей примерно 100 миллионов долларов (что в 33 раза превышает разрешенную законом сумму), и благодаря тому, что телевизионные компании отвели Ельцину в 800 раз больше времени, чем его соперникам [699]. Когда угроза перемены правителя миновала, энергичные «чикагские мальчики» могли приступить к реализации самой деликатной и самой прибыльной части программы — распродаже того, что Ленин когда–то назвал «командными высотами».

Сорок процентов одной нефтяной компании, по объему сравнимой с французской Total, были проданы за 88 миллионов долларов (за 2006 год объем продаж Total составил 193 миллиарда долларов). «Норильский никель», производивший пятую часть никеля в мире, был продан за 170 миллионов долларов (его прибыль вскоре составила 1,5 миллиарда долларов в год). Огромная нефтяная компания ЮКОС, в распоряжении которой находится больше нефти, чем в Кувейте, была продана за 309 миллионов долларов; теперь она приносит ежегодно более трех миллиардов. Пятьдесят один процент акций нефтяного гиганта «Сиданко» оценили в 130 миллионов долларов; два года спустя на международном рынке стоимость сделки составила 2,8 миллиарда. Гигантский военный завод был продан за три миллиона долларов — по цене загородного дома в Эспене [700].

Скандальность этих акций заключалась не только в том, что государственные богатства России распродавались с аукциона за малую часть их реальной цены, но и в том, что их покупали на государственные деньги. Как пишут журналисты Moscow Times Мэтт Бивенс и Джонас Вернстейн, «горстка избранных получила нефтеносные земли российского государства даром в процессе грандиозного мошенничества, когда одна рука правительства передает деньги его другой руке». В процессе сотрудничества между политиками, распродающими государственные компании, и покупающими их бизнесменами некоторые министерства перевели огромные суммы государственных денег в частные банки, поспешно созданные олигархами [701]. Затем государство заключило с этими же самыми банками контракты, в результате чего они должны были распродавать нефтяные месторождения и шахты. Банки проводили такие аукционы, но и сами в них участвовали — неудивительно, что банки, принадлежащие олигархам, захотели стать счастливыми новыми обладателями бывших государственных богатств. Деньги, на которые они покупали доли в этих государственных компаниях, были теми же самыми государственными деньгами, которые министры Ельцина вложили в них ранее [702]. Иными словами, россияне сами оплачивали разграбление своей страны.

Как заметил один из российских «молодых реформаторов», когда коммунисты решили отказаться от Советского Союза, они «променяли власть на собственность»[703]. Семья Ельцина разбогатела — подобно семье его наставника Пиночета, — а его дочери и их супруги заняли важные посты в больших приватизированных фирмах.

Когда олигархи начали непосредственно распоряжаться важнейшими богатствами Российского государства, они открыли свои новые компании для крупных транснациональных корпораций, которые вложили сюда много денег. В 1997 году Royal Dutch/Shell и BP стали партнерами двух важнейших российских нефтяных гигантов, «Газпрома» и «Сиданко»[704]. Это были крайне выгодные инвестиции, но в России основными владельцами богатств оставались отечественные дельцы, а не их иностранные партнеры. Этот промах МВФ и Казначейства США в дальнейшем будут учитывать во время приватизационных аукционов в Боливии и Аргентине. А в Ираке после вторжения США пошли еще дальше: они постарались отстранить местную элиту от невообразимо выгодных сделок вообще.

Уэйн Мерри, главный политический аналитик из посольства США в Москве в важнейший период с 1990 по 1994 год, признался, что выбор между демократией и интересами рынка в России был однозначным. «Правительство США предпочло экономику политике. Мы выбрали либерализацию цен, приватизацию промышленности и создание действительно свободного от регуляции капитализма и в целом надеялись, что законность, гражданское общество и представительная демократия в результате разовьются автоматически… К сожалению, этот выбор заставлял игнорировать пожелания народа и проталкивать осуществление экономической программы»[705].

В тот период в России формировались такие богатства, что некоторые из «реформаторов» не могли справиться с искушением самим поучаствовать в этом. И ситуация в России, более чем где–либо еще до этого момента, опровергала миф о технократах интеллектуалах, экономистах свободного рынка, которые внедряют в жизнь модели из своих учебников из чистого энтузиазма. Как это было в Чили и Китае, где неразрывно переплелись оргия коррупции и шоковая терапия, некоторые из министров и заместителей министров при Ельцине, сторонников чикагской школы, в итоге потеряли свои посты из–за скандальных случаев коррупции [706].

Гарвардский проект для России ставил задачи организовать приватизацию и создать фондовый рынок. Проект возглавляли двое ученых: гарвардский экономист профессор Андрей Шлейфер и его заместитель Джонатан Хэй. Оказалось, что они получали прямой доход от рынка, над созданием которого трудились. Шлейфер был главным советником команды Гайдара по вопросам приватизации, а в это время его жена вкладывала деньги в приватизированные российские активы. Тридцатиоднолетний Хэй, выпускник юридического факультета Гарварда, также вкладывал личные средства в ценные бумаги приватизированных российских нефтяных компаний, что было прямым нарушением контракта между Гарвардом и USAID. И пока Хэй помогал правительству России создавать фондовый рынок, его невеста, ставшая потом женой, получила первую лицензию на открытие инвестиционного фонда в России, которым вначале управляли из офиса гарвардского проекта, финансируемого правительством США. (Формально Джефри Сакс, глава Гарвардского института международного развития, осуществлявшего российский проект, был на тот момент начальником Шлейфера и Хэя. Но сам Сакс уже не работал в России и никогда не был замешан в подобных сомнительных махинациях [707])

Когда эти факты получили огласку, Министерство юстиции США подало иск против Гарварда с заявлением, что деятельность Шлейфера и Хэя нарушает условия подписанного ими контракта, согласно которым они не должны получать личной прибыли от своей работы. После расследования и юридических сражений, длившихся семь лет, окружной суд США в Бостоне признал, что Гарвард нарушил условия контракта, двое ученых «вошли в сговор в целях введения в заблуждение США», что «Шлейфер использовал служебное положение в корыстных целях» и что «Хэй пытался отмыть 400 тысяч долларов с помощью своего отца и невесты»[708]. Гарвард вынужден был заплатить 26,5 миллиона долларов, — самую большую сумму за всю свою историю. Шлейфер согласился уплатить два миллиона, а Хэй — что–то между 1–2 миллионами в зависимости от своих доходов, хотя никто из них не признал себя виновным [709].

Возможно, такого рода «использование служебного положения в личных целях» было неизбежностью, если учитывать природу русского эксперимента. Андрее Ослунд, влиятельнейший западный экономист, работавший в те годы с Ельциным, уверял, что шоковая терапия сработает в силу «удивительной притягательности или искушения капитализма, который может покорить все что угодно»[710]. Таким образом, если жадность должна стать двигателем перестройки России, тогда можно считать, что люди из Гарварда, их жены и невесты, а также сотрудники Ельцина и его родственники, принявшие участие в этой оргии, просто показывали пример всем остальным.

Это заставляет задать себе мучительный и важный вопрос относительно идеологов свободного рынка: кто они — «истинные верующие», которыми движут идеология и убеждение в том, что свободный рынок исцелит экономическую отсталость, либо же эти идеи и теории служат искусным прикрытием, которое позволяет людям действовать с неограниченной алчностью, продолжая декларировать свои альтруистические мотивы? Любая идеология, разумеется, может порождать извращения (что прекрасно показали аппаратчики, которые при коммунистическом режиме в России использовали свое положение для получения бесчисленных выгод), нет сомнения и в том, что существуют честные неолибералы. Но чикагская школа экономики, кажется, особенно способствует появлению коррупции. Если согласиться с идеей о том, что личные доходы и жадность в широком смысле приносят максимальное благосостояние любому обществу, практически любой акт личного обогащения можно оправдать как творческий вклад в капитализм, порождающий богатство и стимулирующий экономический рост, даже когда это касается лишь тебя и твоих коллег.

Филантропическая деятельность Джорджа Сороса в Восточной Европе, в частности оплата путешествия Сакса по этому региону, противоречива. Несомненно, Сорос стремился поддержать демократизацию в странах Восточного блока, но одновременно у него была и корыстная заинтересованность в экономических реформах, сопутствующих демократизации. Один из самых могущественных торговцев валютой в мире, Сорос получал большую выгоду от того, что страны вводили конвертируемую валюту и устраняли контроль движения капитала, а когда государственные компании выставлялись на продажу, он был одним из потенциальных покупателей.

Сорос мог совершенно законно получать доходы непосредственно от тех рынков, которые он — в качестве благотворителя — помогал открывать, но это бы выглядело не совсем красиво. Какое то время он боролся с этим конфликтом интересов, запрещая своим компаниям вкладывать деньги в те страны, где активно действовали его фонды. Однако к тому моменту, когда на продажу была выставлена Россия, он уже не мог сдержаться. В 1994 году он объяснил, что его политика «изменилась, поскольку в этом регионе действительно развиваются рынки и я не имею ни малейших причин или права лишать мои фонды или моих акционеров возможности вкладывать сюда деньги или же не позволять этим фондам владеть компаниями в этих странах». Сорос уже приобрел, например, долю в приватизированной телефонной компании в 1994 году (это вложение денег оказалось крайне неудачным) и часть большой польской компании, производящей продукты питания [711]. Сразу же после падения коммунизма Сорос, при помощи Сакса, одним из первых подталкивал страны к экономическим преобразованиям посредством шоковой терапии. Однако в конце 90‑х он явно переменил точку зрения, став одним из ведущих критиков шоковой терапии и поддерживая своими фондами неправительственные организации, которые занимаются предотвращением коррупции до начала приватизации.

Но это понимание пришло к Соросу слишком поздно, чтобы уберечь Россию от стремительно развивающегося капитализма. Благодаря шоковой терапии Россия открылась для «горячих денег» — кратковременных спекулятивных инвестиций или торговли валютой, которые приносят большие доходы. И благодаря таким интенсивным спекуляциям в 1998 году, когда Азию охватил финансовый кризис (см. главу 13), Россия осталась совершенно беззащитной. Ее и без того неустойчивая экономическая система окончательно развалилась. Народ во всем винил Ельцина, и его рейтинг упал до невозможно низкого уровня — 6 процентов [712]. Будущее многих олигархов опять оказалось под угрозой, но очередной крупный шок помог спасти экономический проект и избавиться от угрозы наступления подлинной демократии в России.

В сентябре 1999 года страну потрясла серия ужасающих террористических актов: совершенно неожиданно, ночью, были взорваны четыре многоквартирных дома, из–за чего погибло около 300 человек. Дальнейший сценарий слишком знаком американцам по 11 сентября 2001 года: все прочие политические вопросы были сняты с повестки дня под действием единственной силы в мире, которая способна выполнить такую работу. «Это был такой самый примитивный страх, — объясняет российская журналистка Евгения Альбац. — Внезапно оказалось, что все эти споры о демократии, об олигархах — ничто по сравнению со страхом погибнуть в собственной квартире»[713].

Человеком, которому поручили выследить и поймать этих «зверей», был премьер министр России, холодный и как бы таящий в себе неуловимую угрозу Владимир Путин [714]. Сразу же после взрывов домов, в конце сентября 1999 года, Путин подверг Чечню атакам с воздуха, причем те районы, где проживало гражданское население. На фоне терроризма тот факт, что Путин 17 лет проработал в КГБ — а это был самый ужасный символ коммунистической эпохи, — внезапно стал гарантией безопасности для многих россиян. Алкоголизм делал Ельцина все менее дееспособным, на этом фоне защитник Путин казался его идеальным преемником в качестве президента. 31 декабря 1999 года, когда война в Чечне опять остановила все серьезные дискуссии, несколько олигархов организовали тихий переворот, отстранив Ельцина и посадив на его место Путина без процедуры выборов. Прежде чем отойти от власти, Ельцин, подобно Пиночету, потребовал для себя гарантию неприкосновенности. Став президентом, Путин первым делом подписал закон, освобождавший Ельцина от любого уголовного преследования, будь то обвинение в коррупции или расстреле защитников демократии, произошедшем под его руководством.

Ельцин больше похож на продажного шута, чем на грозного диктатора. Но его экономическая политика, а также войны, которые он вел для ее защиты, заметно увеличили списки убитых в крестовом походе чикагской школы, списки, которые постоянно пополнялись начиная с Чили 1970‑х годов. Кроме случайных жертв переворота в октябре 1993 года, в Чечне погибло примерно 100 тысяч гражданских лиц [715].

Однако самая ужасная бойня, начатая Ельциным, происходила медленно, но количество ее жертв куда выше — это жертвы «побочных эффектов» экономической шоковой терапии.

При отсутствии серьезного голода, эпидемии или войны никогда столько бедствий не выпадало на долю людей за столь короткое время. К 1998 году более 80 процентов русских колхозов обанкротилось, примерно 70 тысяч государственных предприятий было закрыто, что породило массовую безработицу. В 1989 году, до применения шоковой терапии, два миллиона людей в Российской Федерации жили в бедности, зарабатывая менее четырех долларов в день. К тому времени, когда шоковые терапевты назначили свое «горькое лекарство» в середине 1990‑х, по данным Всемирного банка 74 миллиона россиян жили за чертой бедности. Это означает, что «экономические реформы» в России привели всего за восемь лет к обнищанию 72 миллионов людей. К 1996 году 25 процентов россиян — почти 37 миллионов — жили в состоянии отчаянной бедности [716].

Хотя в последние годы миллионы россиян выкарабкались из нищеты, преимущественно благодаря росту цен на нефть и газ, слой крайне бедных остается постоянным — со всеми болезнями, сопутствующими этому состоянию. Жизнь при коммунизме в переполненных и не всегда отапливаемых квартирах была достаточно убогой, однако россияне, по крайней мере, имели жилье; в 2006 году правительство признало, что в России количество бездомных детей достигает 715 тысяч, а по подсчетам ЮНИСЕФ их количество равно 3,5 миллиона [717].

Во времена холодной войны массовый российский алкоголизм на Западе считали признаком того, что жизнь при коммунизме крайне убога и русским нужно пить много водки, чтобы ее переносить. Но в эпоху капитализма потребление алкоголя в России возросло вдвое, кроме того, россияне прибегают и к более серьезным средствам. Александр Михайлов, глава службы по борьбе с наркотиками в России, говорит, что число наркоманов с 1994 по 2004 год выросло на 900 процентов и превысило 4 миллиона, из них многие употребляли героин. А эпидемия наркомании влечет за собой еще один род медленного умирания: в 1995 году наблюдалось 50 тысяч ВИЧ инфицированных россиян; всего за два года их число удвоилось, а 10 лет спустя, по данным ЮНЭЙДС, количество ВИЧ инфицированных в России достигло почти одного миллиона [718].

Кроме такого медленного умирания есть и быстрые виды смерти. Как только в 1992 году началось действие шоковой терапии, и без того высокий показатель самоубийств в России начал расти; к 1994 году, в разгар ельцинских «реформ», он стал почти вдвое больше по сравнению с показателем восьмилетней давности. Убийства среди россиян тоже заметно участились: к 1994 году количество преступлений с применением насилия увеличилось более чем в четыре раза [719].

«Что дали последние 15 преступных лет нашей Родине и нашим людям? — спрашивал ученый Владимир Гусев на демократическом митинге 2006 года. — Годы преступного капитализма убили 10 процентов нашего населения». Действительно, Россия теряет около 700 тысяч человек в год. Между 1992, первым годом шоковой терапии, и 2006 годом население сократилось на 6,6 миллиона [720]. 30 лет назад Андре Гундер Франк в письме к Милтону Фридману обвинял его в «экономическом геноциде». Сегодня многие россияне говорят о постепенном исчезновении своих сограждан теми же словами.

Эта запланированная нищета выглядит особенно гротескно потому, что богатство, накопленное элитой, напоказ выставляется в Москве как нигде в мире, за исключением некоторых нефтяных эмиратов. Сегодня в России богатство настолько стратифицировано, что богатые и бедные живут как будто даже не в разных странах, а в разных столетиях. Одна эпоха царит в центре Москвы, быстро превращающемся в футуристический город греха, где на черных мерседесах разъезжают олигархи, окруженные тренированными наемными телохранителями, город, днем соблазняющий западных дельцов привлекательным инвестиционным климатом, а ночью — проститутками. И есть зоны иной эпохи, где 17 летняя девушка на вопрос о ее надеждах на будущее отвечает: «Трудно говорить о XXI веке, когда сидишь и читаешь книгу при свете свечи. XXI век ничего не значит. У нас тут XIX век»[721].

Подобный грабеж в столь богатой стране, как Россия, был возможен лишь благодаря мощному террору — от поджога Белого дома до войны в Чечне. Георгий Арбатов, один из первых экономических советников Ельцина (к его советам не прислушивались), пишет: «Политика, сочетающая бедность и преступление… может существовать только при условии подавления демократии»[722]. Так это было в странах южного конуса, в Боливии при чрезвычайном положении, в Китае на площади Тяньаньмэнь. И то же самое потом будет в Ираке.

Все можно свалить на коррупцию

Перечитывая западные новости о России периода шоковой терапии, поражаешься, насколько дискуссии того времени подобны дебатам вокруг Ирака 10 лет спустя. Для администраций Клинтона и Буша старшего, не говоря уже об Европейском союзе, Большой семерке и МВФ, цель очевидна — упразднить прежнее состояние и создать условия для разгула капитализма в России, что в свою очередь создаст демократию свободного рынка — под управлением самонадеянных американцев, только что окончивших университет. Другими словами, это был Ирак без взрывов.

Когда в России энтузиазм относительно шоковой терапии достиг своего предела, «терапевты» были абсолютно уверены в том, что только полное разрушение каждого общественного института создаст нужные условия для национального возрождения — подобная мечта о «чистом листе» сегодня ожила в Багдаде. Как писал гарвардский историк Ричард Пайпс, «желательно… чтобы в России продолжалась дезинтеграция, пока не будут разрушены до конца все структуры ее институтов»[723]. А экономист Колумбийского университета Ричард Эриксон в 1991 году писал: «Любая реформа должна быть разрывом, чем то небывалым для истории. Следует разрушить целый мир, в том числе все экономические и большинство социальных и политических институтов, чтобы новые структуры, ослуживающие производство, капиталы и технологии»[724].

Еще одна параллель с Ираком: как бы откровенно Ельцин ни нападал на все, окрашенное демократией, все равно его правление на Западе воспринимали как «переход к демократии», и это мнение изменилось лишь после того, как Путин повел наступление на противозаконные действия некоторых олигархов. Подобным образом администрация Буша всегда говорит об Ираке на, пути к свободе, несмотря на многочисленные свидетельства массовых пыток, вышедших из под контроля батальонов смерти и всеобщей цензуры прессы. Экономическую программу России постоянно называли «реформой», Ирак тоже находится в состоянии непрерывной «реконструкции», даже после того, как его покинули почти все американские подрядчики, оставив одни обломки инфраструктуры. Если в России в середине 1990‑х годов человек осмеливался усомниться в мудрости «реформаторов», это презрительно называли ностальгией по сталинским временам, точно так же критиков оккупации Ирака обвиняли в том, что они зовут назад, к эпохе Саддама Хусейна.

Когда стало уже невозможно скрывать неудачи шоковой терапии в России, появились разговоры о русской «культуре коррупции», а также размышления о том, что россияне «не готовы» к подлинной демократии из–за долгой истории авторитарного правления. Вашингтонские умы спешно отреклись от экономического монстра, которого они создали в России, назвав его «мафиозным капитализмом» — предполагая, что подобные вещи присущи русскому характеру. «Ничего хорошего из России не выйдет», — приводит высказывание русского офисного работника журнал Atlantic Monthly в 2001 году. В газете Los Angeles Times журналист и автор романов Ричард Лаури заявил: «Русские настолько злосчастный народ, что даже когда берутся за что–то здравое и простое — скажем, голосуют или делают деньги, — у них выходит полная чепуха»[725]. Экономист Андрее Ослунд ранее провозглашал, что «искушение капитализма» само преобразит Россию, простая сила жадности позволит перестроить страну. Через несколько лет, когда ему задали вопрос, что же пошло не так, он ответил: «Коррупция, коррупция и коррупция», как будто бы коррупция не есть свободное выражение того самого «искушения капитализма», которое он с таким энтузиазмом восхвалял [726].

Те же самые объяснения будут звучать через 10 лет при обсуждении вопросов о пропавших миллиардах, выделенных на реконструкцию Ирака: вместо разговоров о наследии коммунизма и царизма заговорят о наследии Саддама и извращениях «радикального ислама». Неспособность иракцев принять дарованную им под дулом автомата «свободу» будет вызывать ярость и оскорбления со стороны США — с тем отличием, что в Ираке эта ярость будет выражаться не только в раздраженных редакционных статьях о «неблагодарных» иракцах, но и в наносимых американскими и британскими солдатами побоях.

Аргумент «русские сами виноваты» мешает серьезно изучить происшедшее и подумать, какой урок отсюда можно извлечь, что нам это говорит об истинной сути крестового похода за свободный рынок — этого самого мощного политического течения последних трех десятилетий. До сих пор о коррупции среди олигархов говорят как о некоей инородной силе, которая испортила сами по себе здоровые реформы свободного рынка. Но в России коррупция не была внесена извне в реформы свободного рынка: эти скоротечные грязные сделки на каждой стадии активно поддерживал Запад, надеясь как можно быстрее завести экономическую машину. Спасение нации на основе жадности — именно это стояло в планах русских «чикагских мальчиков» и их советников непосредственно вслед за полным разрушением российских институтов.

И такие катастрофические результаты можно видеть не только в России. Вся 30 летняя история чикагского эксперимента — это история масштабной коррупции и корпоративистского сговора между государством и крупными корпорациями: это чилийские «пираньи», приватизация среди узкого круга своих людей в Аргентине, российские олигархи, махинации Enron с энергетикой и «зоны свободного мошенничества» в Ираке. Шоковая терапия открывает возможности для получения невероятной прибыли — именно в силу свободы от законов. «Россия стала новым Клондайком для международных финансовых спекулянтов», — гласил один заголовок в русской газете 1997 года, а журнал Forbes называет Россию и Центральную Европу «новым фронтиром»[727]. Язык колониальной эпохи тут весьма кстати.

Движение, которое в 1950‑х создал Милтон Фридман, лучше рассматривать как стремление международного капитала завоевать приносящие огромный доход новые территории, на которых не действуют законы, чем восхищался Адам Смит, предтеча сегодняшних неолибералов. Изменилось только одно. Это не путешествие к «диким и варварским народам», как называл их Смит, у которых отсутствуют западные законы (эта возможность уже закрыта), а системный демонтаж существующих законов и правил, чтобы восстановить первоначальное беззаконие. Колонизаторы прошлого получали неслыханные прибыли, приобретая, как называл их Смит, «бесхозные земли» за «безделушки», тогда как сегодняшние транснациональные корпорации рассматривают правительственные программы, народные богатства и все, что еще не продано, как территорию, которую надо завоевать и освоить: почты, национальные парки, школы, систему социального обеспечения, службу борьбы с последствиями катастроф и все прочее, находящееся в руках государства [728].

С точки зрения экономики чикагской школы государство является колониальной землей, которую корпоративные конкистадоры грабят столь же беззастенчиво и энергично, как их предшественники, посылавшие домой золото и серебро Анд. Смит говорил о девственных плодородных полях в пампасах и прериях, которые превращались в доходные хозяйства, а Уолл стрит говорит о «девственных полях возможностей», которые дают телекоммуникации Чили, аргентинские авиакомпании, нефтеносные земли России, система водоснабжения Боливии, государственные авиакомпании США, польские фабрики — построенные с помощью народного богатства, а потом распроданные за мелочь [729]. Существуют также такие сокровища среди природных ресурсов или форм жизни, которые никто никогда не воспринимал как богатства: семенной фонд, генофонд, углерод в атмосфере, — на которые государство, внеся их в соответствующие списки, может выдать права и назначить цены. Чикагские экономисты, которые непрерывно ищут новые доходные территории в социальной сфере, подобны картографам колониальной эпохи, открывавшим новые водные пути Амазонки или разыскивавшим тайники с золотом в храме инков.

И коррупция сопутствует деятельности на этих новых территориях так же, как это было в колониальные времена при погоне за золотом. Поскольку самые важные сделки по приватизации заключаются в разгар экономических или политических кризисов, ясных законов и эффективного регулирования просто нет — вокруг царит хаос, политики и цены становятся гибкими. То, что мы пережили за последние три десятилетия, — это капитализм, открывающий новые фронтиры с каждым новым кризисом, как только закон дает сбой.

Таким образом, появление в России олигархов было не предостережением, но доказательством того, насколько выгодна хищническая эксплуатация индустриального государства — и Уолл стрит захотела большего. Сразу после крушения советской системы Казначейство США и МВФ стали гораздо строже в своих требованиях относительно приватизации для стран, охваченных кризисом. Самым драматичным примером служит Мексика, в которой в 1994 году, через год после ельцинского переворота, разразился банковский «текила кризис»: помощники из США поставили жесткое условие провести срочную приватизацию. Журнал Forbes объявил, что в результате этого появилось 23 миллиардера. «Из этого можно сделать вывод: если вы хотите предсказать, где появится группа новых миллиардеров, вам следует обратить внимание на страны, в которых открываются рынки». Это передало богатства Мексики в руки иностранных собственников в невиданных масштабах: в 1990 году иностранцы владели в Мексике только одним банком, «к 2000 году 24 банка из 30 принадлежали иностранцам»[730]. Единственный урок заключался в следующем: чем быстрее богатство переходит из одних рук в другие и чем меньше при этом соблюдаются законы, тем больше прибыли это приносит.

Это хорошо понимал Гонсало Санчес де Лосада (Гони), бизнесмен, в доме которого в 1985 году разрабатывался план шоковой терапии для Боливии. Став президентом страны в середине 90‑х, он продал боливийскую государственную нефтяную компанию, национальную авиалинию, железную дорогу, электрическую сеть и телефонную компанию. В отличие от России, где наилучшие куски доставались своим, покупателями при распродаже Боливии оказались Enron, Royal Dutch/Shell, Amoco Corp. и Citicorp, и покупки были сделаны непосредственно, без партнерства с местными фирмами [731]. Wall Street Journal описывает сцену из жизни дикого Запада в Ла Пасе в 1995 году: «Отель «Рэдиссон Плаза» заполнен руководителями крупных американских компаний, таких как AMR Corp.'s American Airlines, MCI Communication Corp., Exxon Corp. или Salomon Brothers Inc. Они прибыли сюда по приглашению Боливии, чтобы переписать законы приватизируемого сектора и предложить свои цены за компании, выставленные на продажу», — вот как все культурно организовано. «Важно сделать изменения законов необратимыми и завершить работу прежде, чем начнут действовать антитела», — сказал президент Санчес де Лосада, объясняя свой шоковый метод. Чтобы полностью обезопасить себя от действия «антител», правительство Боливии прибегло к уже испытанному средству: ввело еще одно продолжительное «чрезвычайное положение», которое позволило запретить политические собрания и арестовывать всех протестующих [732].

Сюда же относится печально известная коррупционная приватизация в Аргентине, которую компания Goldman Sachs в своем инвестиционном отчете назвала «прекрасным новым миром». Карлос Менем, перонист, получивший власть потому, что обещал стать голосом трудящихся, все последующие годы занимался сокращением штатов и продажей нефтеносных земель, телефонной сети, авиакомпаний, железных дорог, аэропорта, автомагистралей, системы водоснабжения, банков, зоопарка Буэнос Айреса и, наконец, почты и системы пенсионного обеспечения. Богатство страны; утекало за границу, зато аргентинские политики жили все роскошнее. Менем, когда–то носивший кожаную куртку и короткие бакенбарды, как у рабочих, теперь облачился в итальянский костюм и регулярно посещал пластического хирурга («пчела укусила» –, так он объяснял припухлость лица). Мария Юлия Алсогарай, министр Менема, отвечающая за приватизацию, позировала на обложке популярного журнала в роскошной меховой шубе — другой одежды на ней не было, — а Менем начал ездить на ярко красном Ferrari Testarossa — это был «подарок» благодарного бизнесмена [733].

Страны, подражавшие русской приватизации, также переживали ельцинские перевороты наоборот — в смягченной форме. Правительства, которые пришли к власти мирным путем, постепенно прибегали ко все большей жестокости, чтобы удержать власть и защитить свои реформы. В Аргентине господство свободного неолиберализма закончилось 19 декабря 2001 года, когда президент Фернандо де ла Руа и его министр финансов Доминго Кавальо попытались навязать жесткие меры, прописанные МВФ. Народ возмутился, и де ла Руа приказал полиции разогнать толпу любыми средствами. В итоге де ла Руа вынужден был улететь на вертолете, но до этого 21 человек из демонстрантов был убит полицией, а 1350 получили ранения [734]. Последние дни президентства Гони были запятнаны кровью. Его приватизация породила в Боливии серию «боев»: сначала «бой» за воду против контракта с Bechtel, из–за чего цены поднялись на 300 процентов; затем «налоговую войну» против рекомендации МВФ пополнить дефицит бюджета, обложив налогом работающих бедняков; затем «газовые войны» против плана экспортировать газ в США. В конце концов Гони также был вынужден покинуть президентский дворец и жить в изгнании в США, но, как и в случае с де ла Руа, до этого многих людей лишили жизни. Когда Гони приказал военным разогнать уличную демонстрацию, солдаты убили около 70 человек — многие из них оказались случайными прохожими — и ранили около 400. По данным на начало 2007 года, Гони разыскивался полицией, чтобы предстать перед Верховным судом Боливии по обвинению в массовом убийстве [735].

Режимы Аргентины и Боливии, проводившие масштабную приватизацию, в Вашингтоне представляют доказательством того, что шоковую терапию можно применять мирно и демократическим путем, без переворотов или репрессий. Действительно, приватизация там началась не под дулом автомата, однако в обоих случаях все закончилось насилием.

Во многих странах Южного полушария неолиберализм нередко называют «вторым колониальным грабежом»: в момент первого грабежа колонизаторы овладели богатствами земли, а во время второго — богатствами государства. И за каждой такой оргией обогащения следуют обещания: в следующий раз в стране установят четкие законы, прежде чем ее богатства начнут распродавать, и весь процесс будет проходить под наблюдением зорких контролеров и наблюдателей несокрушимой честности. До начала приватизации будут «выстроены общественные институты» (используя слова, которые говорились о России). Но говорить о законе и призывать к порядку, когда все прибыли уже оказались в офшорах, это все равно что признавать законность грабежа после его совершения, подобно тому как европейские колонизаторы легализовывали захваченные земли, заключая международные соглашения. Отсутствие закона на новых территориях, как понимал Адам Смит, вовсе не проблема, а преимущество. И в правила этой игры входят извинения и обещания в следующий раз вести себя лучше.

Глава 12. Звериный оскал капитализма: Россия и новая эра хамского рынка

Вы стали доверенным лицом всех тех, кто пытается поправить недостатки жизни в своей стране, экспериментируя в рамках существующих социальных систем. Если Вы откажетесь от этой роли, рациональные изменения будут крайне предвзято оцениваться по всему миру, оставляя ортодоксии и реакции шанс вернуть утраченные позиции.

Джон Мейнард Кейнс, из письма к президенту Ф. Д. Рузвельту, 1933 г.[736]

В тот день в октябре 2006 года, когда я шла на встречу с Джефри Саксом, Нью Йорк был окутан унылым одеялом измороси и буквально каждые пять шагов на сером фоне попадались кричащие пятна красного цвета. На этой неделе стартовала грандиозная рекламная компания по продвижению бренда Product Red[737], и город был буквально заполонен красными пятнами. Красные плееры iPod и красные солнечные очки Armani красовались в витринах и на рекламных щитах, на каждом автобусе в городе висели плакаты со Стивеном Спилбергом и Пенелопой Круз в красных одеждах, каждый магазин Gap был оформлен в палитре красного, витрины магазина Apple на Пятой авеню подсвечивались красным светом. «Может ли безрукавка изменить мир?» — вопрошал один из рекламных плакатов. Нас уверяли: да, может, потому что часть доходов получал Международный фонд борьбы со СПИДом, туберкулезом и малярией. «Покупай до полной победы над болезнями!» — провозгласил Боно во время рекламного телешоу Опры Уинфри пару дней назад [738].

Я подозревала, что большинство журналистов, отправившись на беседу с Саксом на этой неделе, хотели бы услышать мнение суперзвезды экономики о таком новомодном способе собирать деньги для благотворительной помощи. В конце концов, Боно называл Сакса «мой учитель», а фотография этих двух людей бросилась мне в глаза, когда я входила в офисСакса в Колумбийском университете (Сакс покинул Гарвард в 2002 году). На фоне этой гламурной благотворительности я чувствовала себя лишней, потому что хотела побеседовать с профессором о самой непопулярной теме из всех возможных, о такой теме, которая могла бы его заставить неожиданно бросить трубку посредине разговора с журналистом. Я хотела поговорить с ним о России и о том, что же там произошло не так.

Именно в России, после первого года шоковой терапии, начался переходный период для самого Сакса, и из глобального шокового терапевта он превратился в одного из самых известных организаторов кампаний по сбору средств для помощи бедным странам. Эта перемена стала причиной его конфликта со многими бывшими коллегами и сотрудниками в кругах приверженцев ортодоксальной экономической теории. Но нельзя сказать, что Сакс совершенно переменился, — он всегда стремился помогать странам развивать рыночную экономику на фоне щедрой помощи и прощения долгов. На протяжении многих лет он делал это, работая в партнерстве с МВФ и Казначейством США. Но к тому времени, как он начал помогать России, тональность переговоров изменилась, и он натолкнулся на такое глубокое официальное равнодушие, что, потрясенный этим, изменил позицию относительно экономических взглядов Вашингтона.

Оглядываясь на прошлое, можно определенно сказать, что с России началась новая глава в истории крестового похода чикагской школы. В 1970–1980‑х годах, проводя эксперименты с шоковой терапией, Казначейство США и МВФ стремились достичь хотя бы поверхностного успеха — именно потому, что эти эксперименты должны были стать примером, которому последуют другие страны. Диктатуры Латинской Америки в награду за разгром профсоюзов и открытые границы получали постоянные займы, даже несмотря на то, что Чили, явно отклонившись от доктрины чикагской школы, оставила в руках государства самые крупные медные рудники в мире, а аргентинская хунта медлила с приватизацией. Боливия, первая демократическая страна, согласившаяся в 80‑х на шоковую терапию, получила новую помощь и частичное освобождение от долгов еще до того, как Гони начал приватизацию в 90‑х. Когда Сакс работал с Польшей, первой страной Восточного блока, согласившейся на шоковую терапию, он без труда достал для нее существенные займы, хотя опять таки ход масштабной приватизации замедлился и приостановился, когда первоначальный замысел вызвал мощное сопротивление населения.

С Россией все было иначе. «Слишком много шока, слишком мало терапии», — такой вывод сделали многие люди. Западные власти крайне жестко требовали проведения самых болезненных «реформ» и в то же время проявляли удивительную скупость относительно предлагаемой помощи. Даже Пиночет смягчил жесткость шоковой терапии продовольственными программами для самых бедных детей, однако вашингтонские кредиторы не видели причин помогать Ельцину делать то же самое, вместо этого толкая страну в какой–то кошмар из трудов Гоббса.

Поговорить с Саксом о России достаточно глубоко было нелегкой задачей. Я надеялась на разговор, в котором он выйдет за рамки своих привычных отговорок («Я был прав, а они совершенно не правы, — сказал он мне. И потом добавил: — Спросите Ларри Саммерса, а не меня. Спросите Боба Рубина, спросите Клинтона, спросите Чейни, как им нравится то, что произошло с Россией»). Я также не хотела, чтобы разговор ограничился только его разочарованием («Тогда я пытался что–то сделать, но все это оказалось совершенно бесполезным»). Я пыталась понять, почему опыт с Россией был таким неуспешным, почему удача, которой так славился Джефри Сакс, в этом случае от него отвернулась.

Сакс сказал, что, приехав в Москву, он сразу понял, что произошли какие то перемены. «Это было какое то предчувствие с первого же момента… Я был в бешенстве с самого начала». Россия находилась в состоянии «первоклассного макроэкономического кризиса, настолько интенсивного и опасного, какого я еще в жизни не видел». И решение казалось ему очевидным: те же процедуры шоковой терапии, которые он прописал Польше, чтобы «быстро восстановить работу основных движущих сил рынка — плюс огромная помощь. Я думал о 30 миллиардах долларов в год, примерно 15 миллиардов — для России и 15 — для прочих республик, чтобы этот переход совершался мирно и демократически».

Надо сказать, память Сакса работает крайне избирательно, когда речь заходит об ужасающих программах, которые он проводил в Польше и России. В нашей беседе он неоднократно обходил те моменты, когда сам призывал к скорейшей приватизации и резкому сокращению расходов (короче — к шоковой терапии, хотя сегодня он не пользуется этим термином, уверяя, что сражался лишь за либерализацию ценовой политики, но не за масштабную распродажу страны). В его нынешних воспоминаниях шоковая терапия играет второстепенную роль, он почти все время говорил о поиске денег. По его словам, в Польше его программой были следующие меры: «стабилизационный фонд, списание долгов, кратковременная финансовая помощь, интеграция в экономику Западной Европы… Когда меня попросила о помощи команда Ельцина, я предложил им по сути такую же программу»[739].

Нет оснований сомневаться в фактах, о которых говорил Сакс: добиться значительной помощи было одной из его главных задач в России — именно на этих условиях Ельцин согласился применить весь план шоковой терапии. Сакс сказал, что держал в голове план Маршалла: 12,6 миллиарда долларов (130 миллиардов в нынешних ценах), выделенных США после Второй мировой войны на восстановление инфраструктуры и промышленности Европы, — этот план многие считают самой успешной дипломатической инициативой Вашингтона [740]. По словам Сакса, план Маршалла показал: «Когда страна переживает бедствие, не стоит ждать, что она самостоятельно поднимется на ноги без новых проблем. Меня привлекает в плане Маршалла то… что умеренное денежное вливание стало основой экономического восстановления Европы». Вначале он думал, что это соответствует политике Вашингтона — преобразовать Россию в страну с успешной капиталистической экономикой, как раньше США поступили с Западной Германией и Японией по окончании Второй мировой войны.

Сакс был уверен, что вынудит Казначейство США и МВФ взяться за новый план Маршалла, и не без веских оснований. Газета New York Times писала, что Сакс, «вероятно, самый важный экономист во всем мире»[741]. Как он вспоминал, будучи советником правительства Польши, ему удалось «собрать в Белом доме один миллиард долларов всего за день». «Но, — сказал мне Сакс, — когда я попросил сделать то же самое для России, это никого не заинтересовало. Абсолютно. А люди из МВФ смотрели на меня так, как будто я сумасшедший».

И хотя у Ельцина и его «чикагских мальчиков» была масса поклонников в Вашингтоне, ни один из них не пожелал оказывать такую помощь. Это означало, что Сакс навлек на Россию катастрофическую программу, не в состоянии выполнить того, что обещал. И тогда он начал обвинять себя. Когда бедственные перемены шли в России полным ходом, Сакс говорил: «Моя величайшая личная ошибка заключалась в том, что я сказал президенту Борису Ельцину: «Не волнуйтесь, помощь уже близка». Я понимал, насколько эта помощь необходима. И она была чрезвычайно важна для самого Запада, так что я не мог ожидать такого фундаментального провала, какой совершился»[742]. Однако проблема заключалась не только в том, что МВФ и Казначейство не прислушались к словам Сакса, но и в том, что он решительно настоял на проведении шоковой терапии, не будучи уверен, что Вашингтон пойдет ему навстречу, — и за эту игру миллионы людей дорого заплатили.

Когда я снова подняла этот вопрос в разговоре с Саксом, он повторил, что по настоящему ошибся, не уловив политического настроения Вашингтона. Он вспомнил разговор с Лоренсом Иглбергером, госсекретарем США в правление Джорджа Буша старшего. Сакс пытался объяснить, что если позволить России и дальше погружаться в экономический хаос, ситуация полностью выйдет из под контроля: массовый голод, всплеск национализма, даже фашизма, будут слишком опасны в стране, которая производит в избытке только один вид продукции — ядерное оружие. «Возможно, ваши соображения и небеспочвенны, — ответил Саксу Иглбергер, — но этого не произойдет. Знаете, какой у нас сейчас год?»

Был 1992 год, год выборов в США, на которых Биллу Клинтону предстояло победить Буша старшего. Клинтон строил свою предвыборную кампанию на том, что Буш игнорирует экономические проблемы внутри страны ради осуществления амбициозных внешнеполитических планов («Глупец, это же экономика!»). Сакс полагает, что яблоком раздора в этих разногласиях была именно Россия. И как он понял теперь, за этим стояло кое–что еще: многие вашингтонские махинаторы при власти все еще продолжали играть в холодную войну. Для них экономическая катастрофа России была геополитической победой, решающим триумфом, который демонстрирует превосходство США. «Это мне и в голову не могло прийти», — сказал Сакс, и его голос, как это часто бывает, звучал как у скаута, который озадачен каким то эпизодом из сериала «Клан Сопрано». «Я ожидал услышать: «Великолепно! Наконец то этот ужасный режим кончится. Давайте поможем русским по–настоящему. Дадим им все, что можно.. « Теперь, задним числом, я понимаю, что ведущим политикам мое предложение показалось чистым безумием».

Несмотря на эту неудачу, Сакс не считает, что политику относительно России на тот момент определяла идеология свободного рынка. Скорее это была, по его словам, «чистая лень». Он ожидал горячих споров, надо ли помогать России или пусть это делает рынок. Вместо этого все только пожимали плечами. Его поразило отсутствие серьезных исследований и обсуждений, которые могли бы дать материал для этого судьбоносного решения. «На мой взгляд, надо всем преобладало нежелание делать усилия. Ну почему бы не потратить хотя бы пару дней на обсуждение — нет, даже этого не было! Никаких признаков серьезной работы, никто не говорил: «Нам придется засучить рукава, сесть за дело и разрешить эти вопросы, давайте попытаемся понять, что же на самом деле происходит"».

Когда Сакс с энтузиазмом упоминает «серьезную работу», он как будто переносится в прошлое, к эпохе «Нового курса», «Великого общества» и плана Маршалла, когда молодые люди из элитных университетов сидели за столами, скинув пиджаки, в окружении пустых кофейных чашек и бумаг с экономическими программами, и горячо обсуждали вопросы о процентных ставках или о ценах на пшеницу. Так составлялись экономические планы в лучшую пору кейнсианства, и такой степени серьезности катастрофа России вполне заслуживала.

Но констатация того, что Вашингтон отвернулся от России в силу коллективной лени, — мало что объяснит. Возможно, это событие станет понятнее, если посмотреть на него с точки зрения экономистов свободного рынка, которые любят говорить о рыночном соревновании. Когда холодная война была в полном разгаре и Советский Союз сохранял дееспособность, люди по всему миру могли выбирать (хотя бы теоретически), какую идеологию они хотят себе «купить»: существовало два полюса и богатое пространство возможностей между ними. Это означало, что капитализму приходилось бороться за потребителей, искать нужные стимулы и выпускать хорошую продукцию. Кейнсианство всегда выражало эту потребность капитализма в соревновании. Президент Рузвельт ввел «Новый курс» не только для того, чтобы справиться с последствиями Великой депрессии, но и чтобы противостоять мощному движению среди граждан США, которые, пережив удары со стороны нерегулируемого свободного рынка, требовали иной экономики. И некоторые склонялись к радикально иной альтернативе: на президентских выборах 1932 года американцы отдали миллион голосов кандидатам от социалистов и коммунистов. Все большее число людей также прислушивались к словам сенатора от Луизианы популиста Хью Лонга, который считал, что все американцы должны получать гарантированный месячный доход 2500 долларов. Отвечая на вопрос, почему он увеличил социальные пособия в программе «Нового курса», Рузвельт ответил, что хотел «отвести угрозу Лонга»[743].

Именно поэтому американские промышленники неохотно приняли «Новый курс» Рузвельта. Пришлось смягчить жесткость рынка, создав государственные рабочие места и такие условия, при которых никто не останется голодным, — это ставило под угрозу само будущее капитализма. В годы холодной войны ни одна страна свободного мира не была свободна от подобного давления. Фактически все достижения капитализма к середине века (Сакс это называет «нормальным» капитализмом): защита прав трудящихся, пенсии, государственное здравоохранение, поддержка беднейших граждан в Северной Америке — все это породила та же самая прагматическая потребность идти на значительные уступки перед лицом сильного левого движения.

И план Маршалла был важнейшим орудием на этом экономическом фронте. После войны Германия находилась в тяжелом экономическом кризисе и могла потянуть за собой в пропасть другие страны Западной Европы. В то же время столь многие немцы склонялись к социализму, что правительство США решило поделить Германию на две части, не рискуя потерять всю страну, которой угрожала экономическая катастрофа или левизна. И правительство США использовало план Маршалла, чтобы построить в Западной Германии не такую экономическую систему, в которой можно быстро и легко создать рынки для компаний Ford и Sears, но такую, которая будет успешной при самостоятельном развитии, благодаря чему Европа добьется экономического процветания, а социализм потеряет свою привлекательность.

Это означало, что в 1949 году приходилось терпеливо относиться к любым антикапиталистическим мерам правительства Западной Германии, таким как непосредственное создание государством рабочих мест, крупные инвестиции в публичный сектор, субсидирование немецких фирм и сильные профсоюзы. Правительство США пошло на такой шаг, который невозможно себе представить относительно России 1990‑х или Ирака после оккупации, приведший в ярость американские корпорации: оно наложило мораторий на иностранные инвестиции, чтобы пострадавшим от войны немецким компаниям не пришлось вступать в соревнование, пока они не восстановятся. «Тогда казалось, что, если позволить в тот момент иностранным компаниям внедриться в страну, получится пиратство, — сказала мне Кэролин Айзенберг, автор книги о славной истории плана Маршалла [744]. — Главное отличие тогдашней ситуации от сегодняшней в том, что правительство США не рассматривало Германию как дойную корову, дающую прибыль. Оно не хотело порождать конфликты. Казалось, что если разграбить эту страну, можно нанести ущерб Европе в целом».

И за этим отношением, как считает Айзенберг, стоял вовсе не альтруизм. «Советский Союз был вроде заряженного ружья. Экономика была в кризисе, в Германии было много левых, так что им (Западу) нужно было как можно быстрее завоевать доверие немецкого народа. Они действительно считали, что сражаются за душу Германии».

Слова Айзенберг о битве идеологий, стоящей за планом Маршалла, указывают на белое пятно в работе Сакса, включая его всем известную попытку последнего времени значительно увеличить помощь Африке. Он практически не учитывает движения, популярные среди масс. Саксу кажется, что историю создает элита, что весь вопрос только в том, чтобы найти правильных технократов, которые предложат правильные меры. Как программы шоковой терапии по секрету разрабатывались в Ла Пасе и Москве, так и программа помощи объемом в 30 миллиардов долларов бывшим советским республикам должна была создаваться на основе убедительных аргументов Сакса в Вашингтоне. Однако, как заметила Айзенберг, план Маршалла был основан не на доброй воле или разумных аргументах, но на страхе перед возмущением народа.

Сакс восхищался Кейнсом, но, по видимому, не интересовался тем, что сделало кейнсианство возможным в Америке: неуютные и решительные требования со стороны профсоюзов и социалистов, которые, при их растущей силе, делали более радикальное решение реальной угрозой, что, в свою очередь, придало «Новому курсу» вид приемлемого компромисса. Это нежелание видеть, что массовые движения заставляют сопротивляющиеся правительства принять те самые идеи, за которые стоял Сакс, имеет серьезные последствия. Это помешало ему увидеть, с какой ужасающей политической реальностью он столкнется, приехав в Россию: тут никогда не будет осуществлен план Маршалла, потому что этот план изначально был создан именно из–за России. Когда Ельцин распустил Советский Союз, то «заряженное ружье», из–за которого возник первоначальный план, перестало представлять опасность. И в новых условиях капитализм внезапно получил свободу обрести свою самую дикую форму, и не только в России, но и по всему миру. С падением Советов свободный рынок обрел полную монополию, а это означало, что с «помехами», которые нарушали его совершенное равновесие, можно было больше не считаться.

И в этом состояла подлинная трагедия обещаний, данных народам Польши и России, что, пройдя курс шоковой терапии, они внезапно очнутся в «нормальной европейской стране». Эти нормальные европейские страны (с мощной системой социальной защиты и охраны труда, с сильными профсоюзами и общественной системой здравоохранения) возникли в результате компромисса между коммунизмом и капитализмом. Теперь же нужда в компромиссах отпала, и все эти смягчающие капитализм социальные меры оказались под угрозой в Западной Европе, как они стояли под угрозой в Канаде, Австралии и США. Эти меры никто не собирался вводить в России, во всяком случае — за счет западных фондов.

По своей сути такое освобождение от всех ограничений и есть экономика чикагской школы (которую также называют неолиберализмом, а в США — неоконсерватизмом): это не какое то новое изобретение, но капитализм, лишенный кейнсианских атрибутов, капитализм в монополистической стадии, система, которая сама себя освободила, — и теперь ей не нужно бороться за потребителей, она вправе быть антисоциальной, антидемократической и хамской, если того пожелает. Пока существовал коммунизм, действовало и джентльменское соглашение, дозволявшее жить кейнсианству; когда же эта система рухнула, настало время избавиться от любых компромиссов и осуществить заветную мечту Фридмана, которую тот сформулировал уже полстолетия назад.

В этом истинный смысл ярких слов Фукуямы о «конце истории» на лекции в Чикагском университете в 1989 году: на самом деле они не означали, что в мире не осталось других идей, но с падением коммунизма не осталось идей, достаточно сильных для сохранения прежнего соревнования.

Поэтому когда Сакс увидел в распаде Советского Союза освобождение от авторитарного режима и был готов засуча рукава оказывать помощь, его коллеги по чикагской школе увидели тут иную свободу — освобождение от кейнсианства и благотворительности, которой занимались люди типа Джефри Сакса. С этой точки зрения невмешательство, которое так возмутило Сакса по поводу России, вовсе не было «чистой ленью», но «чистым» капитализмом в действии: пусть будет, как будет, ничего не надо делать. Но ответственные люди, которые и пальцем не пошевельнули, чтобы помочь России, такие как Дик Чейни, министр обороны в кабинете Буша старшего, Лоренс Саммерс, заместитель министра финансов, Стенли Фишер из МВФ, на самом деле не бездействовали — они работали, применяли идеологию чикагской школы в чистом виде, предоставив рынок самому себе. Россия в большей мере, нежели Чили, была практическим осуществлением этой идеологии, предвестником ситуации: «стань богатым или умри», которую те же люди создали в Ираке.

Новые хозяева игры показали себя 13 января 1993 года в Вашингтоне. Они собрались на небольшую, но важную встречу на 10 м этаже конференц зала Центра Карнеги, в семи минутах езды от Белого дома и на расстоянии брошенного камня от центральных офисов МВФ и Всемирного банка. Джон Уилльямсон, известный экономист, который определял политику как банка, так и фонда, устроил историческую встречу племени неолибералов. Там собрался передовой отряд «технократов», которые возглавляли кампанию по распространению чикагской доктрины по всему миру. Среди приглашенных были бывшие и нынешние министры финансов Испании, Бразилии и Польши, директора центральных банков Турции и Перу, глава администрации президента Мексики и бывший президент Панамы. Там присутствовали также старый друг и герой Сакса Лешек Бальцерович, автор программы шоковой терапии в Польше, и гарвардский коллега Сакса Дэни Родрик, экономист, который доказал, что каждая страна, согласившаяся на неолиберальную перестройку, находилась в глубоком кризисе. Там была Энн Крюгер, в будущем первый заместитель директора МВФ, а Хосе Пиньера, любимый министр Пиночета, хотя не смог приехать, потому что занимался президентскими выборами в Чили, послал собравшимся приветствие. Сакс, который на тот момент был советником Ельцина, должен был произнести на этом собрании программную речь.

На протяжении всего дня участники конференции наслаждались любимым занятием экономистов — разрабатывали стратегии, позволяющие заставить упрямых политиков пойти на меры, не пользующиеся поддержкой избирателей. Как быстро после выборов следует проводить шоковую терапию? Не являются ли тут левоцентристские партии более эффективными, чем правые, потому что атака левых неожиданнее? Что лучше: предупредить население или взять его врасплох посредством «вуду политики»? Хотя конференция носила название «Политическая экономика реформ» — как будто бы такое название специально придумали, чтобы не привлекать интереса СМИ, — один участник пошутил, что на самом деле речь там шла о «макиавеллиевской экономике»[745].

Сакс слушал эти разговоры несколько часов, а после обеда вышел на сцену, чтобы произнести речь с характерным названием «Жизнь в кабинете экономической скорой помощи»[746]. Он был заметно возбужден. Собравшиеся тоже жаждали услышать речь своего кумира, человека, который передал огонь шоковой терапии демократической эпохе. Но Сакс не был настроен выслушивать хвалу в свой адрес. Вместо этого, как он потом мне сказал, хотел объяснить этому собранию могущественных людей всю серьезность происходящего в России.

Он напомнил аудитории о помощи, оказанной Европе и Японии после Второй мировой войны, которая «сыграла жизненно важную роль в последующих удивительных достижениях Японии». Он рассказал об одном письме от аналитика из фонда Heritage — из самого центра фридманизма, — который «горячо верит в российские реформы, но сомневается в необходимости иностранной помощи для России». «Это распространенная точка зрения идеологов свободного рынка, — продолжал Сакс, — к которым и я принадлежу. Она кажется верной, но на самом деле это ошибка. Рынок не способен справиться с проблемами в одиночку; международная помощь тут крайне важна». Одержимость идеей невмешательства государства в экономику привела к катастрофе в России, где, сказал он, «у реформаторов, какими бы смелыми, блестящими и удачливыми они ни были, ничего не может получиться без объемной помощи извне… так что мы практически упустили великую историческую возможность».

Конечно, Сакс получил причитающиеся ему аплодисменты, но в целом прием был достаточно холодным. Почему он выступает за социальные расходы? Ведь собравшиеся чувствовали себя крестоносцами, которые должны разрушить «Новый курс», а не создавать нечто подобное. По ходу конференции ни один из участников не поддержал Сакса, а многие выступили с его критикой.

Как сказал Сакс, выступая на конференции, он хотел «объяснить, что такое настоящий кризис… заразить слушателей ощущением неотложности его решения». По его мнению, люди, составляющие программы в Вашингтоне, часто «не понимают, что такое экономический хаос. Они не понимают, какое он порождает смятение». Он хотел указать им на то, что «есть своя динамика, когда ситуация все больше и больше становится неуправляемой, пока не появляются новые бедствия, пока не приходит Гитлер, облеченный властью, пока не начинается гражданская война, массовый голод и тому подобное… Это ситуация неотложной помощи, потому что нестабильность имеет тенденцию расти, а не возвращаться к состоянию равновесия».

На мой взгляд, Сакс недооценивал аудиторию. Участники конференции прекрасно знали теорию кризисов Фридмана, и многие из них использовали ее на практике в своих странах. Многие прекрасно понимали, какими бедствиями и беспорядками чревата экономическая катастрофа, но Россия преподала им совсем другой урок — мучительная и хаотичная политическая ситуация вынудила Ельцина быстро распродать богатства государства, — а это им казалось однозначно положительным исходом.

Джон Уилльямсон, ведущий конференции, постарался вернуть дискуссию в русло прагматики. Хотя Сакс стал звездой на этой встрече, подлинным гуру для собравшихся был Уилльямсон. Этот лысеющий и нетелегеничный, а также шокирующе неполиткорректный человек придумал термин «вашингтонский консенсус» — спорное выражение, вероятно, чаще любого прочего употребляемое современными экономистами. Он прославился как организатор жестко структурированных закрытых конференций и семинаров, посвященных одной из его гипотез. У этой январской конференции была четкая программа: Уилльямсон хотел проверить раз и навсегда «кризисную гипотезу», как он ее называл [747].

В своей лекции он не сказал ни слова о необходимости спасать страны от кризиса, фактически даже с энтузиазмом говорил о бедствиях и катастрофах. И напомнил собравшимся о неоспоримом факте: только когда страна по настоящему страдает, она соглашается принять горькое лекарство рынка, только испытав шок, страна подчиняется шоковой терапии. «Таким образом, наихудшие времена являются наилучшими с точки зрения возможностей для тех людей, которые видят необходимость в фундаментальной экономической реформе», — заявил он [748].

Со своим необычайным умением выразить словами бессознательное финансового мира Уилльямсон мимоходом сказал, что это ставит один любопытный вопрос: «Кто–нибудь может спросить: а не стоит ли рассмотреть возможность намеренного создания кризиса для выхода из политического тупика реформ? Например, такую тактику предлагали использовать в Бразилии — организовать там гиперинфляцию, которая всех напугает и заставит согласиться на перемены… Надо думать, никто из людей, обладающих даром видеть историческое будущее, не помышлял в середине 1930‑х о том, что война поможет Германии или Японии добиться экономического процветания после их поражения. Но, быть может, не такой тяжелый кризис может выполнить ту же функцию? Можно ли думать о фиктивном кризисе, который подобным образом послужит позитивным целям, но не принесет таких потерь, как подлинный кризис?»[749]

Это замечание Уилльямсона отражало большой шаг вперед в развитии доктрины шока. В зале, который заполняли министры финансов и главы центральных банков в количестве, достаточном для проведения торгового саммита, открыто обсуждался вопрос провоцирования искусственного кризиса для введения шоковой терапии.

По меньшей мере один участник конференции в своей речи счел необходимым оградить себя от этих рискованных идей. «Предложение Уилльямсона о тактике создания искусственного кризиса для стимуляции реформ я склонен рассматривать как провокацию и желание подразнить публику», — сказал Джон Тойи, британский экономист Университета Сассекса [750]. Хотя не было никаких оснований утверждать, что Уилльямсон дразнит публику. Скорее есть все основания думать, что эту идею уже применяли в финансовых решениях Вашингтона или где то еще на самом высоком уровне.

Прошел месяц после конференции в Вашингтоне, и новый энтузиазм относительно «искусственного кризиса» отразился в событиях, произошедших в моей собственной стране, хотя мало кто тогда понимал, что это часть глобальной стратегии. В феврале 1993 года Канада оказалась на грани финансовой катастрофы — во всяком случае, к такому выводу подталкивали газетные статьи и телепередачи. «Нам грозит долговой кризис!» — кричал заголовок на первой странице канадской газеты Globe and Mail По одному из главных телевизионных каналов страны нам говорили: «По прогнозам экономистов, в течение одного двух ближайших лет произойдет следующее: заместитель министра финансов войдет в кабинет министров и объявит, что Канада больше не сможет получать кредиты… И тогда наша жизнь резко изменится»[751].

Вдруг все заговорили о неведомой раньше «долговой стене». Это означало следующее: хотя на данный момент жизнь кажется удобной и мирной, Канада тратит деньги, превышая свои возможности, а потому скоро влиятельные фирмы Уолл стрит, такие как Moody's или Standard and Poors, понизят кредитный рейтинг страны, который из нынешней прекрасной позиции А++ станет гораздо ниже. Когда это произойдет, гипермобильные инвесторы, действуя в рамках новых правил глобализации и свободной торговли, просто изымут деньги, вложенные в Канаду, и направят их в другое место. И, как нам объясняли, единственный выход — это урезать расходы на такие программы, как социальное страхование и здравоохранение. Несомненно, правящая либеральная партия именно этим и занималась, несмотря на то что в предвыборной программе она заявляла о создании рабочих мест (канадский вариант «вуду политики»).

Двумя годами позже того, как истерия на эту тему достигла предела, журналистка Линда Макквейг предприняла расследование и показала, что представление о кризисе искусственно создавали и поддерживали мозговые центры, финансируемые крупнейшими банками и корпорациями Канады, в частности Институтом Гау и Институтом Фрезера (их активно поддерживал Милтон Фридман)[752]. Действительно, у Канады была проблема с долгами, но несправедливо было бы видеть причину этого в расходах на безработных и другие социальные программы. По данным Статистической службы Канады, причиной было повышение процентной ставки, что резко увеличило объем долгов, как это произошло в период «шока Волкера» со странами развивающегося мира в 1980‑х. Макквейг отправилась в центральный офисMoody's на Уоллстрит, чтобы встретиться с Винсентом Труглиа, главным аналитиком, занимающимся кредитным рейтингом Канады. И тот сообщил ей нечто удивительное: руководители канадских корпораций и банкиры оказывали на него постоянное давление, склоняя отразить в отчетах ужасающее положение финансов в Канаде, но он отказался это делать, поскольку считал, что эта страна стабильна и привлекательна для инвестирования. «Это единственный случай среди стран, с которыми я имел дело, когда ее жители хотят, чтобы рейтинг страны понизился, и это продолжается постоянно. Они считают, что рейтинг слишком высок». Обычно представители стран звонят ему, чтобы выразить недовольство слишком низким рейтингом. «Но канадцы ставят свою страну ниже, чем иностранцы».

Все это объясняется тем, что для канадских финансистов «долговой кризис» был оружием в политической борьбе. Когда Труглиа отвечал на эти странные телефонные звонки, велась широкая кампания по снижению налогов и сокращению расходов на социальные программы в области здравоохранения и образования. Эти программы поддерживало большинство канадцев, поэтому единственным способом оправдать альтернативы был полный экономический кризис. Но поскольку Moody's продолжала приписывать Канаде наивысший кредитный рейтинг, создать апокалиптическое настроение было чрезвычайно трудно.

Тем временем инвесторы ничего не могли понять. Moody's высоко оценивала Канаду, но местная пресса все время говорила о том, что Канада стоит на грани финансовой катастрофы. Труглиа настолько устал получать статистические сводки из Канады, которые ставили под вопрос его собственные данные, что даже опубликовал «особый комментарий», где говорилось, что расходы Канады не были «бесконтрольными», и содержались возражения правым интеллектуалам. «В некоторых недавно опубликованных отчетах преувеличены опасения, связанные с государственным долгом Канады. Некоторые отчеты удвоили цифры, а другие неадекватно сравнивают Канаду с прочими странами… Эти неверные сведения, возможно, направлены на то, чтобы придать чрезмерно большое значение долгам Канады». Когда особое сообщение Moody's, опровергающее идею «долговой стены», было опубликовано, это не понравилось деловым кругам Канады. Труглиа сказал, что, когда он это опубликовал, «один человек… из весьма влиятельной финансовой организации Канады позвонил мне и кричал, буквально кричал на меня по телефону. Подобного никогда не было»[753].

Когда жители Канады поняли, что «долговой кризис» был выдумкой интеллектуалов, получающих деньги от корпораций, это уже ничего не значило — бюджетные расходы необратимо сократили. В результате социальные программы помощи безработным были закрыты и больше не восстанавливались, хотя бюджет это вполне позволял. Стратегия кризисов использовалась не один раз. В сентябре 1995 года появилась видеозапись закрытого собрания, на котором Джон Снобелен, министр образования Онтарио, говорил чиновникам, что прежде чем будет объявлено о сокращении расходов на образование и других непопулярных мерах, необходимо создать атмосферу паники в условиях молчания, так что будет создана столь ужасная картина, что он «не намерен об этом даже говорить». Он называл это «созданием полезного кризиса»[754].

Вашингтон: злоупотребления статистикой

К 1995 году во многих западных демократических странах политики постоянно говорили о «долговых стенах» и неизбежных экономических кризисах, требуя снизить расходы и провести масштабную приватизацию, причем кризисы предсказывали в основном мыслители из числа последователей Фридмана. Влиятельные финансовые организации Вашингтона стремились не только указать на кризис с помощью СМИ, но и вызвать реальные кризисы. Через два года после того, как Уилльямсон поделился своими мыслями об «искусственном кризисе», Майкл Бруно, ответственный за экономику развивающихся стран во Всемирном банке, выразил подобные мысли, опять таки не привлекая внимания СМИ. В своей лекции для Международной экономической ассоциации в Тунисе в 1995 году, позднее изданной Всемирным банком, Бруно, обращаясь к 500 экономистам из 68 стран, указал на общий консенсус относительно «того, что достаточно сильный кризис может заставить упрямых политиков проводить продуктивные реформы»[755]. Бруно упомянул Латинскую Америку как «яркий пример пользы глубокого кризиса», сказав, что, в частности, в Аргентине президент Карлос Менем и министр финансов Доминго Кавальо успешно «использовали возможности чрезвычайного положения» для проведения широкой приватизации. Чтобы убедиться в том, что слушатели не пропустили его мысль мимо ушей, Бруно сказал: «Я хочу подчеркнуть одну важную идею: политическая экономика при глубоком кризисе стимулирует проведение радикальных реформ с положительными результатами».

Учитывая это, продолжал он, международные агентства не должны ограничиваться использованием существующих экономических кризисов для внедрения мероприятий «вашингтонского консенсуса», — нужно заблаговременно сократить помощь, чтобы эти кризисы стали серьезнее. «Тяжелый шок (скажем, снижение государственных доходов или поступления денег извне) может на самом деле способствовать благополучию, потому что он сокращает отсрочку до момента согласия на реформы. Это естественный принцип: «ситуация должна ухудшиться, чтобы она улучшилась»… Фактически после кризиса гиперинфляции ситуация в стране может улучшиться в большей мере, чем после суматошной возни с менее серьезными кризисами».

Бруно признал, что искусственное создание тяжелого экономического кризиса пугает — правительство перестает выплачивать зарплаты, разрушается инфраструктура, необходимая для жизни населения, — но как истинный питомец чикагской школы он предложил аудитории рассматривать это разрушение как первую стадию творения. «В самом деле, по мере углубления кризиса государство может постепенно отмирать. И у такого развития событий есть своя позитивная сторона: в процессе реформ влиятельные группы теряют власть, и лидер, который выбирает долговременные решения вместо сиюминутной выгоды, может заручиться поддержкой для своих реформ»[756].

Приверженность экономистов чикагской школы кризисам быстро стала популярной. Всего несколько лет назад они размышляли о том, что кризис гиперинфляции может создать условия шока, необходимые для проведения шоковых мероприятий. А теперь уже главный экономист Всемирного банка, организации, существовавшей в тот момент на деньги налогоплательщиков 178 стран, созданной для восстановления и поддержки шатких экономик, выступает за искусственное создание государств банкротов, потому что это дает прекрасные возможности начать все строить заново на обломках прошлого [757].

Много лет бытовало мнение о том, что международные финансовые организации усовершенствовали умение создавать «искусственные кризисы», как их называл Уилльямсон, чтобы подчинить страны своей воле, однако это было нелегко доказать. Об этом лучше всего рассказал Дэвисон Бадху, который работал в МВФ, а потом оттуда ушел и начал обвинять фонд в подделке отчетов и документов, чтобы наказать бедные, но обладающие собственной волей страны.

Бадху родился в Гренаде и закончил Лондонскую школу экономики. Он выделялся среди интеллектуалов Вашингтона своей необычной внешностью: его волосы стояли торчком, как у Альберта Эйнштейна, и он предпочитал куртку ветровку деловому костюму. Он проработал в МВФ 12 лет, занимаясь программами структурной перестройки стран Африки, Латинской Америки и своих родных Карибских островов. После того как эта организация резко «поправела» в эпоху Рейгана и Тэтчер, независимо мысливший Бадху начал все сильнее тяготиться своим местом работы. Фонд наполнили ревностные «чикагские мальчики», из них же был и его генеральный директор, твердый неолиберал Мишель Камдессю. Когда Бадху ушел из МВФ в 1988 году, он решил рассказать людям о тайнах своего прежнего места работы. Он написал достойное внимания открытое письмо Камдессю, по обвинительному тону напоминающее письма Андре Гундера Франка к Фридману, опубликованные 10 годами раньше.

Письмо написано живым языком, который редко встречается у высокопоставленных экономистов фонда, оно начинается так: «Сегодня я ушел из Международного валютного фонда, где проработал 12 лет, в том числе проведя 1000 дней в командировках: я продавал технологии стабилизации экономики и прочие трюки Фонда народам и правительствам Латинской Америки, Карибских островов и Африки. Мое увольнение — бесценное освобождение, и я хочу сделать первый важный шаг в моем путешествии туда, где смогу отмыть руки от крови миллионов бедных и голодающих людей… И этой крови так много, что она течет реками. И она отвратительна, она засохла на мне; мне кажется, что в мире не хватит мыла, чтобы я мог отмыться от всего того, что для вас делал»[758].

Далее следует объяснение. Бадху обвиняет фонд в том, что тот использует статистические данные в качестве смертоносного оружия. Он подробно описывает, как, работая в МВФ в середине 80‑х годов, участвовал в создании «статистических подлогов», завышая цифры в отчетах фонда для того, чтобы богатая нефтью страна Тринидад и Тобаго выглядела не такой стабильной, какой была на самом деле. Бадху утверждал, что МВФ более чем вдвое увеличил важнейшие статистические данные относительно стоимости труда в стране, чтобы система выглядела крайне неэффективной, хотя фонд располагал и верными сведениями. В другом случае, как показал Бадху, фонд «выдумал, породил буквально на пустом месте» сведения об огромном невыплаченном долге правительства [759].

Эти «вопиющие ошибки», утверждает Бадху, были допущены намеренно, они не были результатом «неаккуратных подсчетов», и финансовые рынки воспринимали их всерьез, что заставило отнести Тринидад и Тобаго к странам с повышенным риском и сократить финансирование. Экономические проблемы страны, возникшие в связи с падением цен на нефть — главный экспортный продукт, — мгновенно разрослись до масштабов бедствия, и это вынудило страну обратиться за помощью в МВФ. И тогда фонд потребовал принять, по словам Бадху, «самое убийственное лечение»: увольнения, снижение зарплат и «весь набор» мер структурной перестройки. Он говорит, что это было «целенаправленным блокированием экономической помощи стране посредством мошенничества», чтобы «сначала разрушить экономику Тринидада и Тобаго, а затем совершить в стране преобразования».

В своем письме Бадху, умерший в 2001 году, уверенно говорит о том, что это не единственный случай. По его словам, вся программа структурной перестройки МВФ — это разновидность масштабной пытки, когда «правительства и народы, кричащие от боли, вынуждены опуститься перед нами на колени, сломленные и испуганные, и умолять нас, как о милостыне, о снисхождении и достойном отношении. Но мы нагло смеемся им в лицо, и пытка продолжается с прежней жестокостью».

После публикации этого письма правительство Тринидада и Тобаго организовало два независимых расследования этих фактов и убедилось в правоте Бадху: МВФ коварно увеличивал показатели, что нанесло огромный ущерб стране [760].

Но несмотря на всю их обоснованность, горячие обвинения Бадху были забыты, буквально не оставив следа в памяти. Тринидад и Тобаго — это ряд крошечных островов неподалеку от побережья Венесуэлы, и поскольку их население не атакует центральный офисМВФ на Девятнадцатой улице, их жалобы вряд ли привлекут внимание мировой общественности. Однако в 1996 году письмо стало основой пьесы под названием «Заявление об отставке сотрудника МВФ мистера Бадху (50 лет — этого довольно)», поставленной маленьким нью йоркским театром в Ист Виллидже. Газета New York Times удостоила постановку на удивление положительной рецензии, где говорилось о ее «необычной креативности» и «оригинальных декорациях»[761]. Эта краткая заметка — единственный случай в истории New York Times, когда газета упомянула имя Бадху.

Глава 13. Пускай горит: Разграбление Азии и падение «Второй Берлинской стены»

Деньги текут туда, где есть возможности, а сейчас Азия дешева.

Джерард Смит, банкир, представитель банка UBS в Нью Йорке, об экономическом кризисе в Азии 1997–1998 гг.[762]

Хорошие времена порождают дурную политику.

Мохаммад Садли, экономический советник генерала Сухарто, Индонезия [763]

Это были несложные вопросы. Что можно купить на твою зарплату? Ее хватает на комнату и еду? Что остается, чтобы послать родителям? Сколько приходится платить за дорогу на фабрику и обратно? Но какие бы вопросы я ни задавала, ответы были неопределенными: «Это зависит…» или «Не знаю».

«Несколько месяцев назад, — объясняла мне 17 летняя работница фабрики одежды Gap неподалеку от Манилы, — у меня было достаточно денег, чтобы каждый месяц немного посылать домой моей семье, но сегодня их не хватает даже на еду для меня».

– Они снизили твою зарплату? — спросила я.

– Нет, не думаю, — несколько смущенно ответила девушка. — На нее уже нельзя купить того, что раньше. Цены все время растут.

Этот разговор происходил летом 1997 года; я приехала в Азию, чтобы изучить условия труда на многочисленных фабриках в этом регионе, поставляющих продукцию на экспорт. Я увидела, что люди сталкиваются с более сложными проблемами, чем сверхурочная работа: эти страны приближались к серьезной экономической депрессии. В Индонезии, где кризис был особенно глубок, все ощущали нестабильность. Ежедневно индонезийская валюта падала в цене. Сегодня работники фабрики могли купить рыбу и рис, а назавтра они уже вынуждены были обходиться одним рисом. Из случайных разговоров в ресторанах или такси становилось ясно, что у всех было одно и то же предположение относительно виновников происходящего. «Это китайцы», — как мне сказали. Эти люди китайского происхождения, образовавшие в Индонезии сословие купцов, непосредственно наживаются на повышении цен, так что народное возмущение было обращено на них. Именно это подразумевал Кейнс, говоря об опасности экономического хаоса: никогда не знаешь, какая смесь ярости, расизма и революции при этом возникнет.

Страны Юго Восточной Азии склонны к созданию конспирологических теорий и поиску этнических козлов отпущения, стремясь объяснить финансовый кризис. Телевидение и газеты говорили об этом регионе так, как будто бы его охватило таинственное, но крайне заразное заболевание — «азиатский грипп» — именно так окрестили падение рынка, а позднее, когда это состояние перекинулось на Россию и Латинскую Америку, его стали называть «азиатской заразой».

Всего за несколько недель до начала «эпидемии» эти страны, так называемые «азиатские тигры», служили примером экономического здоровья и энергичности — излюбленной иллюстрацией успехов глобализации. Вчера биржевые маклеры заверяли своих клиентов, что самый надежный путь к обогащению — это вкладывать сбережения в «развивающийся рынок» взаимных фондов Азии; на другой день они не могли вернуть деньги, а торговля «наказывала» местные валюты — баты, ринггиты, рупии, — в результате чего, по словам журнала The Economist, «произошла такая масштабная потеря сбережений, которая обычно бывает при полномасштабной войне»[764]. Хотя в самих экономических системах «азиатских тигров» на вид ничего не изменилось: как правило, ими управляли те же узкие элитные круги; по ним не ударяли бедствия или войны; не было значительного дефицита — у иных стран дефицита не было вообще. Многие крупные объединения имели большие долги, но они продолжали производить все товары — от тапочек до автомобилей, — и объемы продаж у них не снижались.

Каким же образом случилось, что в 1996 году инвесторы вложили в Южную Корею 100 миллиардов долларов, а на следующий год отток капитала из станы составил 20 миллиардов — разница в 120 миллиардов долларов всего за один год [765]. Чем объяснить столь лихорадочное перемещение денег?

Оказалось, что эти страны стали жертвой паники, которую неустойчивый и быстрый глобальный рынок сделал смертельной. Все началось со слухов о том, что у Таиланда не хватает долларов для поддержки своей валюты, и это вызвало панику в «электронном стаде». Банки потребовали возврата своих займов, и рынок недвижимости, росший с такой скоростью, что превратился в мыльный пузырь, лопнул. Аллеи, небоскребы и курорты остались недостроенными, неподвижные краны застыли над Бангкоком. Если бы это происходило раньше, когда капитализм действовал медлительнее, кризис на этом бы и остановился, но, поскольку дельцы из инвестиционных фондов воспринимали «азиатских тигров» как единое поле для инвестиций, если один «тигр» становился неудачником, это касалось всех. Паника перекинулась с Таиланда на Индонезию, Малайзию, Филиппины и даже Южную Корею — одиннадцатую по величине экономическую систему мира и звезду на небе глобализации, — и денежные потоки в эти страны пересохли.

Правительства этих стран вынуждены были опустошить резервные банки, чтобы поддержать свои валюты, и тогда первоначальный страх обернулся реальностью: в странах действительно разразились кризисы. Это еще больше усилило панику на рынке. За один год с фондовых рынков Азии исчезло 600 миллиардов долларов — сумма, которая создавалась десятилетиями [766].

Кризисы породили отчаяние. В Индонезии разорившиеся граждане атаковали универмаги в городах и уносили оттуда все что могли. В одном случае во время грабежа в Джакарте торговый пассаж загорелся и в нем заживо сгорели сотни людей [767].

В Южной Корее телевидение, в рамках масштабной кампании, призывало население сдавать золотые украшения, чтобы переплавить и использовать для возвращения долга страны. За несколько недель люди отдали свои браслеты, серьги, медали и награды. Одна женщина отдала свое обручальное кольцо, а епископ — свой золотой крест. По телевизору шли популярные игровые шоу «сдавай золото», было собрано 200 тонн этого металла — достаточно для снижения мировых цен, — однако стоимость корейской валюты продолжала снижаться [768].

Как это происходило во времена Великой депрессии, кризис вызвал волну самоубийств, когда семейные накопления обратились в ничто и тысячи мелких предприятий закрылись. В 1998 году в Южной Корее количество самоубийств выросло на 50 процентов. Особенно это коснулось людей старше 60 лет, которые хотели освободить от финансового бремени своих детей. Корейская пресса также писала о тревожном росте числа семейных самоубийств, когда отцы, знавшие, что их дети тоже остаются должниками, предлагали всем совершить самоубийство. Власти указывали, что в этом случае «только смерть главы семьи классифицировалась как самоубийство, остальных ее членов считали жертвами убийства, поэтому реальное количество самоубийств намного превышает статистические данные»[769].

Азиатский кризис породил классический цикл тревоги, и его можно было остановить лишь одним способом, который спас Мексику в 1994 году во время так называемого «текила кризиса»: быстро занять денег у Казначейства США — тогда это доказало рынку, что Мексике не грозит распад [770]. Однако Азии не приходилось рассчитывать на такой исход. Как только разразился кризис, финансисты всего мира с удивительным единодушием заговорили о том, что Азии не нужно помогать.

Сам Милтон Фридман, которому уже было за восемьдесят, выступил по телевидению в программе CNN, чтобы сообщить телеведущему Лу Доббсу, что он против любых займов и рынок должен восстановиться самостоятельно. «Профессор, ваше мнение в этой судьбоносной дискуссии столь много весит, что это даже невозможно оценить», — сказал Фридману звездоносный Доббс. Эту позицию — «пускай себе тонут» — поддержали Уолтер Ристон, старый приятель Фридмана, некогда возглавлявший Citibank, и Джордж Шульц, который в тот момент работал вместе с Фридманом в праворадикальном Институте Гувера и заседал в руководстве компании Charles Schwab[771].

Эту же точку зрения разделял один из ведущих инвестиционных банков Уолл стрит Morgan Stanley. Джей Пелоски, разрабатывавший для этого банка стратегию работы на развивающихся рынках, заявил на конференции в Лос Анджелесе, организованной Институтом Милкина, что МВФ и Казначейство США принципиально не должны помогать странам, оказавшимся в кризисе, по своим размерам близком к 1930 м годам: «Нам нужно сейчас побольше плохих новостей из Азии. Эти дурные новости будут стимулировать процесс перестройки»[772].

Администрация Клинтона прислушалась к мнению Уолл стрит. В ноябре 1997 года, через четыре месяца после развития кризиса, в Ванкувере состоялся саммит Организации экономического сотрудничества стран азиатско тихоокеанского региона. Билл Клинтон вызвал негодование у азиатских участников, пренебрежительно назвав их экономический апокалипсис «мелкими помехами на пути» этих стран [773]. Он ясно дал понять, что Казначейство США не намерено облегчать эту боль. Что же касается МВФ, международной организации, созданной специально для предотвращения подобных катастроф, там ничего не предпринимали; после России это стало обычной практикой фонда. Хотя МВФ отреагировал на проблему, но это не были срочные займы для стабилизации, которые нужны при чисто финансовом кризисе. Вместо этого фонд предъявил длинный список требований в соответствии с философией чикагской школы, для которой кризис сулил новые возможности.

Когда сторонники свободной торговли хотели в начале 90‑х привести какой–нибудь убедительный пример, подтверждающий их правоту, они всегда говорили об «азиатских тиграх». Экономика в этих странах творила чудеса, она развивалась стремительно, и это объясняли тем, что они открыли границы для несдерживаемой глобализации. И действительно, «тигры» росли с огромной скоростью, однако неверно было бы объяснять этот рост свободной торговлей. Малайзия, Южная Корея и Таиланд все еще придерживались протекционистской политики, они не позволяли иностранцам владеть землей и покупать национальные фирмы. Кроме того, государство в этих странах все еще играло важную роль, оно владело такими сферами, как энергия или транспорт. Вдобавок «тигры» отказывались закупать многие продукты в Японии, Европе или Северной Америке, создав свои местные рынки. Их успех не вызывал сомнения, однако он доказывал лишь то, что смешанная контролируемая экономика развивается быстрее и равномернее, чем экономика стран, последовавших рецептам «вашингтонского консенсуса», которые отдают диким Западом.

Эта ситуация не устраивала японские и западные инвестиционные банки и транснациональные корпорации: потребительский рынок в Азии стремительно рос, и они хотели бы получить доступ к этому региону, чтобы продавать свою продукцию. Они также хотели бы заполучить право покупать корпорации «азиатских тигров» — в частности, корейские холдинги вроде Daewoo, Hyundai, Samsung и LG. В середине 90‑х под давлением МВФ и только что созданной Всемирной торговой организации правительства «тигров» решили пойти на уступки: они сохранят законы, которые не позволяют отдавать местные фирмы иностранцам или приватизировать важнейшие государственные компании, но откроют границы своего финансового сектора для инвестиций в ценные бумаги и торговли валютой.

В 1997 году, когда поток денег неожиданно сменил свое направление, это было прямым следствием спекулятивных инвестиций, которые были легализованы лишь под давлением Запада. Разумеется, с Уолл стрит ситуация представлялась совершенно иной. Ведущие инвестиционные аналитики решили, что этот кризис дает шанс навсегда устранить барьеры, которые охраняют азиатские рынки. Особенно много внимания уделял этому вопросу стратег банка Morgan Stanley Пелоски: если кризис углубится и регион полностью лишится западных денег, азиатские компании либо будут закрыты, либо их придется продать западным фирмам. Оба исхода устраивали Morgan Stanley. «Я бы хотел, чтобы компании были закрыты, а их активы распроданы… Продажа активов — сложный процесс, обычно хозяева не хотят их продавать, пока их что–то не вынудит прибегнуть к этой мере. Поэтому нам нужны плохие новости в достаточном количестве, чтобы под их давлением корпорации приступили к продаже своих компаний»[774].

Некоторые восторгались азиатским кризисом еще откровеннее. Хосе Пиньера, бывший знаменитый министр Пиночета, который теперь работал в Институте Катона в Вашингтоне, говорил о кризисе в Азии с нескрываемой радостью, заявив, что наконец то «настал день расплаты». По мнению Пиньеры, этот кризис был последним этапом войны, которую он вместе с «чикагскими мальчиками» начал в Чили в 1970‑х. Падение «тигров», заявил он, — это просто «падение второй Берлинской стены», это развал «идеи о существовании какого то «третьего пути» между демократическим капитализмом свободного рынка и статикой социализма»[775].

Мнение Пиньеры вовсе не было маргинальным. Его открыто разделял Алан Гринспен, глава Федеральной резервной системы США и, возможно, самый влиятельный человек в мире из тех, кто определяет экономическую политику. Гринспен говорил, что этот кризис — «самое яркое событие с точки зрения консенсуса относительно рыночной системы, которого мы придерживаемся в нашей стране». Он также заметил, что «настоящий кризис ускорит во многих странах Азии демонтаж остатков системы с сильным элементом правительственных инвестиций»[776]. Иными словами, разрушение управляемой экономики Азии было на самом деле строительством новой экономики в американском стиле — родовые муки новой Азии, если использовать слова, которые он произнес несколько лет спустя по поводу еще более ужасающего события.

Глава МВФ Мишель Камдессю, который был вторым по влиятельности человеком, определявшим ход монетарной политики в мире, выразил подобное мнение. Он сказал, что этот кризис дает Азии возможность сбросить старую кожу и заново возродиться. «Экономические модели не должны быть чем то неизменным, — говорил он. — Когда–то они были полезны… а затем устаревают, и от них следует отказаться»[777]. Этот кризис, рожденный слухами, которые сделали из фантазии реальность, очевидно, нес в себе такую возможность.

Не желая упускать благоприятный момент, МВФ несколько месяцев не реагировал на кризис, а затем вступил в переговоры с правительствами азиатских стран. Только одна страна тогда сопротивлялась — Малайзия, потому что ее долги были относительно невелики. Премьер министр Малайзии Махатир Мохамад, неоднозначная фигура, сказал, что не хочет «разрушать экономику, чтобы она стала лучше», из–за чего его тогда сочли неистовым радикалом [778]. Все прочие азиатские страны, переживавшие кризис, — Таиланд и Филиппины, Индонезия и Южная Корея — слишком отчаянно желали получить помощь и не могли отказаться от займов у МВФ на десятки миллиардов долларов. «Невозможно заставить страну обратиться к вам за помощью. Просить должна она сама, — говорил Стенли Фишер, представитель МВФ, отвечавший за эти переговоры. — Но когда страна осталась без денег, у нее не так уж много вариантов»[779].

Фишер был одним из самых ярких сторонников проведения шоковой терапии в России, несмотря на тяжелое бремя этих мероприятий, и относился столь же твердо к странам Азии. Некоторые правительства, учитывая, что кризис был вызван беспрепятственным перемещением денег через границы их стран, предлагали затруднить их движение и создать какие то барьеры, иными словами, выступали за пугало под названием «контроль над капиталом». Китай сохранил такой контроль (проигнорировав советы Фридмана в этом отношении), и он оставался единственной страной в регионе, не охваченной кризисом. Малайзия восстановила подобные барьеры, и, кажется, эта мера оказалась эффективной.

Фишер и другие представители МВФ решительно отмахнулись от этой идеи [780]. МВФ не интересовали подлинные причины кризиса. Вместо этого, как на допросе в тюрьме, где палач ищет слабые места своей жертвы, фонд думал только о том, как воспользоваться рычагом кризиса для своих целей. Бедствия заставили группу упрямых стран просить о помощи; не использовать открывшееся окно возможностей было бы, по мнению экономистов чикагской школы, руководящих МВФ, равносильно профессиональной халатности.

«Азиатские тигры» с их опустошенной казной были с точки зрения МВФ сломлены; следовательно, наступила пора их переделки. На первой стадии этого процесса необходимо было лишить эти страны «протекционизма в сферах торговли и инвестирования, а также активного вмешательства государства — важнейших элементов «азиатского чуда"», как сказал политолог Уолден Белло [781]. МВФ также потребовал от правительств резко снизить бюджетные расходы, что повело к массовым увольнениям работников государственного сектора в странах, где уже и без того подскочила вверх частота самоубийств. Позднее Фишер признался, что, по заключению МВФ, в Корее и Индонезии кризис никак не был связан с правительственными расходами. Тем не менее он использовал чрезвычайную ситуацию кризиса для проведения этих суровых мер экономии. Как писал один журналист газеты New York Times, МВФ действовал «подобно хирургу, проводящему операцию на сердце, который по ходу работы решил заодно что–то сделать с легкими или почками»[782].

После того как МВФ освободил «тигров» от старых привычек, эти страны были готовы к возрождению в чикагском стиле: к приватизации важнейших государственных функций, независимым центральным банкам, «гибкости» рабочей силы, снижению социальных расходов и, разумеется, к совершенно свободной торговле. По новому соглашению Таиланд должен был разрешить иностранцам владеть значительными долями в своих банках, Индонезия сокращала субсидии на продукты питания, а Корея отказывалась от законов, защищающих работников в период массовых увольнений [783]. МВФ даже четко указал, где эти увольнения должны происходить: чтобы получить заем, банковский сектор должен освободиться от 50 процентов своей рабочей силы (затем эту цифру уменьшили до 30[784]). Это требование представляло огромную важность для многих западных монополий, которые хотели бы получить гарантию, что смогут значительно уменьшить размер тех азиатских фирм, которые они намеревались приобрести. «Берлинская стена» Пиньеры начала падать.

О подобных мерах невозможно было и помыслить всего год назад, до кризиса, когда в Южной Корее профсоюзы были особенно активны. Новые законы о труде, которые во многом лишали работников защиты, были встречены самыми крупными и радикальными за всю историю Южной Кореи забастовками. Но кризис изменил правила игры. Крах экономики казался настолько ужасным, что правительство чувствовало себя вправе (как это было при подобных кризисах от Боливии до России) на время перейти к авторитарному правлению, хотя оно продолжалось недолго — сколько понадобилось для реализации рецептов МВФ.

В Таиланде, например, программа шоковой терапии была проведена через Национальную ассамблею не обычным путем дебатов, но в виде четырех срочных указов. «Мы потеряли нашу автономию, способность определять нашу макроэкономическую политику. Это печальное обстоятельство», — заявил заместитель премьер министра Супачай Паничпакди (позже его в награду за покладистость сделали главой ВТО [785]). В Южной Корее пренебрежительное отношение МВФ к демократии выражалось еще откровеннее. Завершение переговоров с МВФ совпало с очередными президентскими выборами, на которых двое кандидатов стояли на платформе, враждебной МВФ. С удивительной беззастенчивостью вмешиваясь во внутреннюю политику суверенного государства, МВФ отказался предоставить займы до тех пор, пока не получит от всех кандидатов обещания, что в случае победы они будут согласны с новыми законами. МВФ добился полной победы: каждый кандидат предоставил письменное обязательство поддерживать программу фонда [786]. До этого момента основная миссия чикагской школы защищать экономику от демократии не проявлялась настолько явно: жителям Южной Кореи сообщили, что они могут голосовать, но результаты голосования не повлияют на экономическую жизнь страны. (День заключения этой сделки остался в памяти корейцев как «день национального унижения»[787].)

В стране, которая пострадала от кризиса сильнее всего, необходимости сдерживать демократию не было. Индонезия, первая страна в регионе, открывшая границы для бесконтрольного иностранного инвестирования, все еще находилась в руках генерала Сухарто, который правил уже более 30 лет. Однако к старости Сухарто стал с большим упрямством относиться к Западу (что часто случается с подобными диктаторами). Несколько десятилетий он распродавал нефть и полезные ископаемые Индонезии иностранным корпорациям, и ему надоело обогащать других, поэтому последнее десятилетие он посвятил заботе о себе, своих детях и тесном круге приятелей. Так, генерал активно субсидировал автомобильную компанию, принадлежащую его сыну Томми, что вызывало недоумение у компаний Ford и Toyota, почему им надо соревноваться с «игрушками Томми», как прозвали этот бизнес аналитики [788].

Несколько месяцев Сухарто пытался сопротивляться МВФ, его бюджетные планы не соответствовали пожеланиям фонда о резком сокращении расходов. В ответ МВФ усилил прессинг. Официально представители МВФ не вправе общаться с прессой в процессе переговоров, потому что малейшие детали относительно хода собеседований могут оказать сильнейшее воздействие на рынок. Это не помешало анонимному «высокопоставленному сотруднику МВФ» сообщить газете Washington Post, что «рынки не могут понять, насколько серьезны намерения индонезийских руководителей относительно этой программы, в частности, относительно важнейших преобразований». Статья содержала прогноз о том, что МВФ накажет Индонезию, не выдав стране обещанных займов в несколько миллиардов. Сразу после этой публикации индонезийская валюта начала падать, за один день ее стоимость снизилась на 25 процентов [789].

После такого удара Сухарто пришлось сдаться. «Может кто–нибудь отыскать мне экономиста, который объяснит, что происходит?» — неоднократно спрашивал министр иностранных дел Индонезии [790]. Сухарто отыскал такого экономиста, даже нескольких. Чтобы переговоры с МВФ завершились гладко, диктатор обратился к «берклийской мафии», которая сыграла решающую роль в первые годы его режима, а затем перестала пользоваться расположением престарелого генерала. После долгих лет, проведенных в политической изоляции, они снова получили власть; переговоры возглавил 70 летний Виджойо Нитисастро, которого в Индонезии звали «деканом берклийской мафии». «В хорошие времена Виджойо и его экономисты пребывают в тени, а Сухарто советуется со своими близкими друзьями, — говорил Мохаммад Садли, бывший министр Сухарто. — Группа технократов нужна в периоды кризисов. Тогда Сухарто прислушивается только к их мнению, а другим министрам велит помолчать»[791]. Теперь переговоры с МВФ стали носить куда более коллегиальный характер, как сказал один из членов команды Виджойо, они стали больше походить на «дискуссию интеллектуалов. Ни одна сторона не оказывает давления на другую». Естественно, МВФ добился практически всего, чего желал, — в соглашении упоминалось 140 «преобразований»[792].

Торжественное открытие

С точки зрения МВФ кризис прошел отлично. Менее чем за год фонду удалось совершить экономический захват Таиланда, Индонезии, Южной Кореи и Филиппин [793]. Наступил решающий момент, которым каждый раз такие захваты завершались: момент торжественного открытия, когда субъект переговоров, стремящийся найти равновесие, подготовленный и снабженный резервами, предстает перед изумленной публикой — глобальным рынком ценных бумаг и валюты. Если все прошло гладко, МВФ сдергивает покрывало со своего нового творения, и тогда горячие деньги, ушедшие из Азии в прошлом году, должны политься сюда потоком на покупку теперь уже доступных акций, облигаций и валют «тигров». Но произошло нечто иное: рынок испугался. Деловые люди рассуждали примерно так: если МВФ счел положение «тигров» настолько безнадежным, что пришлось все заново начинать с нуля, значит ситуация в Азии куда серьезнее, чем казалось раньше.

Поэтому дельцы отреагировали на торжественное открытие тем, что стали изымать свои деньги еще активнее, так что валюты «тигров» оказались под новой угрозой. Корея теряла один миллиард долларов в день, и ее долг понизили в разряде, переведя в категорию «бросовых» облигаций. «Помощь» МВФ превратила кризис в катастрофу. Или, как говорил Джефри Сакс, уже вступивший в открытую войну с международными финансовыми организациями, «вместо того чтобы потушить пламя, МВФ выставил его на всеобщее обозрение»[794].

Человеческая стоимость экспериментов МВФ приближается к бедствию, поразившему Россию. По данным Международной организации труда, за этот период невообразимое число людей — 24 миллиона — потеряли работу, а в Индонезии безработица возросла с 4 до 12 процентов. Когда «реформы» шли полным ходом, в Таиланде ежедневно теряли работу 2000 людей — 60 тысяч за один месяц. В Южной Корее каждый месяц увольняли по 300 тысяч работников — в основном из–за совершенно ненужного требования МВФ сократить бюджетные расходы и повысить процентные ставки. К 1999 году показатели безработицы в Корее и Индонезии выросли почти в три раза за последние два года. Как и в Латинской Америке 70‑х, в этой части Азии стало исчезать то, в чем видели основной признак экономического «чуда» в регионе, — стал исчезать широкий и растущий средний класс. В 1996 году к среднему классу относилось 63,7 процента жителей Южной Кореи, к 1999 году это число снизилось до 38,4 процента. По данным Всемирного банка, за этот период 20 миллионов жителей Азии в результате «запланированного обнищания» (как это называл Родольфо Вальш) оказались за чертой бедности [795].

За этими статистическими данными стоят бесплодные жертвы и отчаянные решения. Как это всегда бывает, сильнее всего от кризиса пострадали женщины и дети. Многие деревенские семьи Филиппин и Южной Кореи продали своих дочерей торговцам людьми, которые переправили их в публичные дома Австралии, Европы и Северной Америки. По данным органов здравоохранения Таиланда, всего за один год после начала реформ МВФ детская проституция выросла на 20 процентов. То же самое происходило на Филиппинах. «Только богатым был выгоден этот бум, в то время как за кризис пришлось расплачиваться бедным, — сказала Хун Буньян, активистка, живущая на северо востоке Таиланда, которой пришлось послать своих детей убирать мусор, после того как ее муж потерял работу на фабрике. Даже ограниченная возможность посещать школу и пользоваться услугами здравоохранительной системы исчезает»[796].

И на этом фоне в марте 1999 года состоялся визит государственного секретаря США Мадлен Олбрайт в Таиланд, где она критиковала местную общественность в связи с проституцией и «тупиком наркомании». Кипя от морального негодования, Олбрайт говорила: «Важно, чтобы девушек не эксплуатировали, не подвергали жестокому обращению, не заражали СПИДом. Очень важно против этого бороться». Она явно не замечала связи между тем, что многие тайские девушки занимаются проституцией, и политикой строгой экономии, которой она выразила «решительную поддержку» во время того же визита. Это напоминало то, как Милтон Фридман критиковал Пиночета или Дэна Сяопина в связи с нарушениями прав человека, одновременно восхваляя за приверженность экономической шоковой терапии [797].

Разграбление руин

Обычно считают, что история азиатского кризиса на этом заканчивается: МВФ попытался оказать помощь, но его помощь не подействовала. К такому заключению пришла даже внутренняя проверка в самом МВФ. Служба независимых расследований фонда сделала вывод, что программа структурной перестройки была «опрометчивой» и ее широкий масштаб «не соответствовал необходимости», а также она «не была достаточной для разрешения кризиса». Отчет также предупреждал о том, что «кризис не должен использоваться как возможность ввести длительную программу реформ лишь потому, что это крайне удобный момент, какими бы достоинствами эти реформы ни обладали»[798]. В одном особенно резком месте внутреннего отчета говорилось, что фонд настолько ослеплен идеологией свободного рынка, что он даже неспособен гипотетически рассматривать мысль о контроле над капиталом: «Поскольку идея о том, что финансовые рынки неспособны распределять мировой капитал разумным и стабильным образом, казалась ересью, эта мысль о контроле над капиталом воспринималась как смертный грех»[799].

Но в те времена никто не хотел признать, что, хотя МВФ определенно нанес вред народам Азии, он никоим образом не навредил Уолл стрит. Жесткие меры МВФ не помогли привлечь горячих денег, зато крупные инвесторы и транснациональные корпорации приободрились. «Разумеется, эти рынки крайне нестабильны, — сказал Джером Бут, глава аналитического отдела лондонской Ashmore Investment Management. — И это делает их забавными»[800]. Компании, ищущие таких «забав», поняли, что в результате «перестройки» МВФ очень многое в Азии было выставлено на продажу — и чем сильнее была паника рынка, тем отчаяннее было стремление распродавать азиатские компании, причем их стоимость падала до минимума. Джей Пелоски из Morgan Stanley когда–то говорил, что Азии нужно «побольше плохих новостей, чтобы их постоянное давление заставляло корпорации распродавать свои компании» — именно это и происходило благодаря МВФ.

Вопрос о том, планировал ли МВФ углубить азиатский кризис или все это объясняется опрометчивым безразличием, остается открытым. Может быть, разумнее думать, что фонд понимал: потери не грозят ему в любом случае. Если перестройка создаст новый мыльный пузырь возникающих рынков ценных бумаг, это будет удачей; если же начнется отток капитала, это создаст выгодные условия для хищнического капитализма. Как бы там ни было, МВФ чувствовал себя достаточно уверенно, чтобы позволить себе риск. Теперь же стало ясно, кто победил.

Через два месяца после завершения работы над соглашением МВФ с Южной Кореей в Wall Street Journal вышла статья с заголовком «Уоллстрит подчищает остатки Тихоокеанского региона Азии». Статья рассказывала о том, что фирма Пелоски и несколько других известных корпораций «послали армии банкиров в Азиатско Тихоокеанский регион Азии для изучения брокерских фирм, фирм по управлению активами и даже банков, которые они могут приобрести по дешевке. Охотники на богатства Азии должны спешить, поскольку многие американские фирмы, занимающиеся ценными бумагами, вслед за Merrill Lynch & Со. и Morgan Stanley приобрели себе собственность за границей»[801]. Так совершилось несколько крупных покупок: Merrill Lynch приобрела Japans Yamaichi Securities, а также крупнейшие фирмы Таиланда, занимающиеся ценными бумагами, AIG купила Bangkok Investment за малую часть настоящей цены. JP Morgan приобрела долю в Kia Motors, a Travelers Group и Salomon Smith Barney купили, среди прочего, крупнейшие текстильные компании Кореи. Любопытно, что международный совет директоров Salomon Smith Barney, который в тот момент давал компании советы касательно поглощения и приобретений, возглавлял (с мая 1999 года) Дональд Рамсфельд. Дик Чейни также заседал в этом совете. Другим победителем оказалась Carlyle Group, незаметная вашингтонская фирма, которая работала надежным экономическим консультантом бывших президентов и министров, начиная с бывшего госсекретаря Джеймса Бейкера и кончая тогдашним премьер министром Великобритании Джоном Мейджером и Бушем старшим. Используя свои связи на высшем уровне, Carlyle купила телекоммуникационное отделение Daewoo, Ssangyong Information and Communication (одну из крупнейших корейских высокотехнологичных компаний), а также приобрела контрольный пакет акций одного из крупнейших корейских банков [802].

Джефри Гартен, в прошлом заместитель министра США по торговле, предсказывал, что, когда МВФ закончит свою работу, «мы увидим совершенно иную Азию — это будет Азия, в которую американские фирмы внедрились гораздо глубже, которая стала для них гораздо доступнее»[803]. И это оказалось правдой. Через два года многие страны Азии совершенно изменились, и сотни национальных брендов были вытеснены гигантскими транснациональными корпорациями. Это была «крупнейшая в мире распродажа по случаю выхода из бизнеса», по словам газеты New York Times, или, как писал журнал Business Week, «крупнейший базар для покупки бизнеса»[804]. Фактически это был предвестник капитализма катастроф, который стал нормой для рынка после 11 сентября: ужасающая трагедия использовалась для того, чтобы иностранные фирмы могли атаковать Азию. Они явились сюда не для создания своего бизнеса и не для участия в соревновании, но чтобы скупить остатки производственной базы, рабочую силу, клиентскую базу и местные бренды, которые десятилетиями создавали корейские компании; часто они разделяли фирмы, сокращали или вообще закрывали их, чтобы подавить конкуренцию импортным товарам.

Так, корейский титан Samsung был распродан по частям: Volvo получила отделение тяжелой промышленности, SC Johnson & Son — фармацевтическое отделение, General Electric — электроосветительные приборы. Несколько лет спустя некогда мощное машиностроительное отделение Daewoo, которое компания оценивала в 6 миллиардов долларов, было продано GM всего за 400 миллионов, но в отличие от России местные фирмы были вытеснены международными компаниями [805].

Среди других могучих игроков, которые поживились на распродаже в Азии, были Seagrams, Hewlett Packard, Nestle, Interbrew; No vartis, Carrefour, Tesco и Ericsson. Coca Cola приобрела корейскую компанию ботлера за полмиллиарда долларов; Procter and Gamble купили корейскую упаковочную компанию; Nissan завладела самой крупной автомобилестроительной компанией Индонезии. General Electric приобрела контрольный пакет акций корейского производителя холодильников LG, а английская компания Powergen завладела LG Energy, большой корейской компанией, занимавшейся газом и электричеством. По словам журнала Business Week, саудовский принц Аль Валид бен Талал «совершал перелеты по Азии на своем Boeing 727, скупая дешевые активы», включая приобретение доли в компании Daewoo[806].

Неудивительно, что Morgan Stanley, которая активнее прочих радовалась углублению кризиса, была участницей многих подобных сделок, получая за это огромные комиссионные. Она консультировала Daewoo относительно продажи ее огромного автомобильного отделения и договаривалась о приватизации нескольких южнокорейских банков [807].

Иностранцам продавали не только частные азиатские фирмы. Как это раньше происходило в Латинской Америке и Восточной Европе, кризисы вынудили правительства выставить на аукцион общественные службы, чтобы собрать крайне необходимый капитал. Правительство США уже ждало этого момента. Когда Конгресс обсуждал вопрос о том, следует ли выделить миллиарды долларов МВФ для захвата Азии, специальный представитель США по торговым переговорам Чарлен Бархефски заявил, что такое соглашение «создаст новые деловые возможности для американских фирм»: Азия будет вынуждена «ускорить приватизацию некоторых важнейших секторов, включая энергетику, транспорт, коммунальные службы и коммуникации»[808].

Кризис запустил волну приватизации, и иностранные монополисты стали подбирать все, что плохо лежит. Bethel получила контракт на приватизацию систем водоснабжения и канализации на восточных Манилах, а также построила нефтеперерабатывающие заводы на индонезийском острове Сулавеси. Motorola получила полный контроль над корейской Appeal Telecom. Энергетический монстр из Нью Йорка Sithe приобрела крупную долю в таиландской государственной газовой компании Cogeneration. Систему водоснабжения Индонезии поделили между собой британская Thames Water и французская Lyonnaise des Eaux. Канадская Westcoast Energy заполучила гигантскую энергетическую сеть фабрик Индонезии. British Telecom приобрела крупные доли в почтовых службах Малайзии и Кореи. Bell Canada получила часть корейской коммуникационной компании Hansol[809].

Всего транснациональные корпорации только за двадцать месяцев провели 186 крупных слияний и поглощений в Индонезии, Таиланде, Южной Корее, Малайзии и на Филиппинах. Наблюдая за этими сделками, Роберт Уэйд, экономист Фондовой биржи Лиссабона, и Франк Венерозо, ее экономический консультант, предсказали, что программа МВФ, «возможно, послужит началом для крупнейшего в мирное время перехода богатств страны в руки иностранцев за последние пятьдесят лет мировой истории»[810].

МВФ, хотя и признавал отдельные ошибки в начале развития кризиса, уверял, что он быстро их исправил и программа «стабилизации» прошла успешно. Действительно, постепенно рынки Азии стабилизировались, но за это пришлось дорого заплатить и приходится еще расплачиваться. Милтон Фридман в разгар кризиса, пытаясь унять панику, утверждал, что «все это закончится… Когда финансовые беспорядки прекратятся, Азия снова начнет развиваться, но когда это случится — через один, два или три года, — никто не может сказать»[811].

Правда же заключается в том, что этот кризис и сейчас, десятилетие спустя, еще не завершился. Когда 24 миллиона людей за два года потеряли работу, стали развиваться новые феномены, которые страшны для любой культуры. Они проявляются по разному в разных странах региона, от усиления религиозного экстремизма в Индонезии и Таиланде до стремительного роста детской проституции.

В Индонезии, Малайзии и Южной Корее показатели занятости так и не достигли уровня до 1997 года. И дело не в том, что люди, ставшие безработными во время кризиса, не нашли себе работу. Увольнения продолжались, а новые иностранные собственники хотели получать еще больше дохода от своих инвестиций. Продолжались и самоубийства: в Южной Корее самоубийство стоит на четвертом месте среди наиболее распространенных причин смерти, их частота стала вдвое больше, чем до кризиса, каждый день таким образом умирают 38 человек [812].

Таковы замалчиваемые результаты мероприятий, которые МВФ называл «программой стабилизации», как если бы страны были кораблями, которых качали волны бурного моря. Стабилизация действительно наступила, но для достижения нового равновесия пришлось выкинуть за борт миллионы людей: работников государственного сектора, владельцев мелкого бизнеса, фермеров с малорентабельным хозяйством, деятелей профсоюзов. Мерзкий секрет такой «стабилизации» заключается в том, что большинство этих людей так и не вернулось на борт. В итоге они оказались в трущобах, где теперь проживает один миллиард человек; они оказались в борделях или в контейнерах грузовых кораблей. Это люди, лишенные наследства, люди, которым, по словам немецкого поэта Райнера Марии Рильке, «не принадлежит ни будущее, ни прошлое»[813].

И не только эти люди стали жертвами МВФ, требующего доктринальной чистоты от стран Азии. В Индонезии антикитайские настроения, наблюдавшиеся летом 1997 года, продолжали расти при поддержке политиков, которые рады были переключить внимание с себя на другого врага. Когда Сухарто поднял цены на жизненно важные товары, ненависть к китайцам стала еще больше. По всей стране проходили бунты, и очень часто жертвами становились представители китайского меньшинства: примерно 1200 человек были убиты и десятки китайских женщин подверглись групповому изнасилованию [814]. Этих людей тоже нужно отнести к жертвам идеологии чикагской школы.

В итоге гнев индонезийцев обратился на Сухарто и президентский дворец. Три десятилетия индонезийцы хранили в памяти ту кровавую бойню, которая привела Сухарто к власти, эти воспоминания освежали периодические убийства в провинциях и на Восточном Тиморе. Скрытая ненависть к Сухарто тлела все это время внутри, но МВФ разжег пламя — парадоксальным образом это произошло, когда фонд потребовал поднять цены на бензин. И тогда индонезийцы поднялись и скинули Сухарто.

Подобно человеку, ведущему допросы в тюрьме, МВФ использовал резкую боль кризиса, чтобы сломить волю «азиатских тигров» и привести страны к состоянию полной покорности. Но в руководствах по допросам ЦРУ говорится, что этот процесс может зайти слишком далеко: если применить слишком много боли, допрашивающий может столкнуться не с регрессией и покорностью, а с верой в себя и сопротивлением. В Индонезии боль пересекла границу, шоковая терапия зашла слишком далеко, и это вызвало ответный удар, который нам уже хорошо знаком, скажем, по Боливии или Ираку.

Однако крестоносцы свободного рынка плохо усваивают уроки, когда речь идет о побочных последствиях применения их программ. Единственный урок, который они вынесли из крайне выгодной распродажи богатств Азии, по видимому, заключается в еще большей приверженности доктрине шока, это очередной раз (как будто тут нужны еще доказательства) продемонстрировало, что подлинная катастрофа, глубокая дезориентация общества являются лучшим средством для покорения новых рубежей. Через несколько лет после кризиса в его кульминации некоторые известные комментаторы готовы были даже заявить, что события в Азии, несмотря на их опустошительное действие, — это худо, которое обернулось добром. Так, журнал The Economist пишет: «Южной Корее понадобилось пережить кризис, чтобы из страны, ориентированной вовнутрь себя, превратиться в государство, открытое к иностранному капиталу, изменениям и конкуренции». А Томас Фридман в своем бестселлере «Лексус и оливковое дерево» заявил, что происходившее в Азии вообще не было кризисом: «Я думаю, что глобализация оказала нам всем услугу, когда в 1990‑х смела экономические системы Таиланда, Кореи, Малайзии, Индонезии, Мексики, России и Бразилии, потому что она обнажила множество порочных практик и общественных институтов». К этому он добавляет: «В моей книге разоблачение кумовского капитализма Кореи не представлено как кризис»[815]. А в своей колонке в газете New York Times он поддерживает вторжение в Ирак, опираясь на ту же логику, только на этот раз сметать экономическую систему будет уже не рынок валюты, а крылатые ракеты. Азиатский кризис действительно продемонстрировал, насколько удобно использовать катастрофу. Но одновременно ужасающие последствия падения рынка и циничная реакция Запада вызвали мощное движение протеста.

Капиталы транснациональных корпораций проникли в Азию, но это вызвало ответное возмущение, которое уже было направлено непосредственно на институты, распространяющие идеологию неограниченного капитализма. Как об этом сообщает на удивление уравновешенная редакционная статья в газете Financial Times, Азия стала «предупредительным сигналом о том, что людям не нравится капитализм и силы глобализации начинают их беспокоить. Азиатский кризис продемонстрировал: даже самые успешные страны вынуждены встать на колени в результате оттока капитала. И людей приводит в ярость мысль о том, что прихоть таинственных фондов может привести к массовому обнищанию населения на другом конце мира»[816].

В отличие от бывшего Советского Союза, где запланированное обнищание при шоковой терапии можно было объяснить «болезненным переходом» от коммунизма к рыночной демократии, кризис в Азии был прямым результатом глобального рынка. Но первосвященники глобализации реагировали на эту катастрофу лишь одним образом: они хотели, чтобы боль стала еще сильнее.

В итоге подобные миссии утратили комфорт анонимного существования, которым пользовались прежде. Сотрудник МВФ Стенли Фишер вспоминает об «атмосфере циркового представления» вокруг отеля «Хилтон» в Сеуле, когда он посещал Южную Корею на ранней стадии переговоров: «Я оказался запертым в своем номере в отеле и не мог выйти, потому что стоило мне открыть дверь, за ней оказывалось 10 тысяч фотографов». Как вспоминает другой очевидец, чтобы добраться до банкетного зала, где проходили переговоры, представители МВФ вынуждены были «идти в обход, к черному ходу, для чего нужно было подняться и спуститься на несколько этажей и пройти через большую кухню «Хилтона"»[817]. В те времена руководящие работники МВФ еще не привыкли к подобному вниманию. В последующие годы заключение в номерах пятизвездочных отелей и центрах для конференций стало обычной историей для эмиссаров «вашингтонского консенсуса», как и массовые протесты по поводу их собраний по всему миру.

После 1998 года применять шоковую терапию для покорения стран обычными методами МВФ — с помощью запугивания или давления на торговых саммитах — становилось все сложнее. Новое настроение исходило от стран Юга, и оно впервые ярко себя показало в Сиэтле в 1999 году, когда были сорваны переговоры Всемирной торговой организации. СМИ в основном рассказывали о молодых демонстрантах, но настоящий бунт произошел на самой конференции, когда развивающиеся страны создали блок, позволивший воспротивиться требованиям о дальнейших уступках в торговле, в то время как Европа и США продолжают субсидировать и защищать своих внутренних производителей.

Тогда еще можно было увидеть в этом происшествии в Сиэтле незначительную остановку на фоне постоянного поступательного движения корпоративизма. Но несколько последующих лет показали, что ситуация достаточно серьезна: амбициозные планы правительства США по созданию единой зоны свободной торговли по всему Азиатско Тихоокеанскому региону были оставлены, ни к чему не привели и переговоры глобальных инвесторов о создании зон свободной торговли в Северной и Южной Америке, от Аляски до Чили.

И, возможно, самым значительным следствием зарождения так называемого антиглобализационного движения было то, что чикагская идеология оказалась в самом центре международных споров. На короткий момент в начале нового тысячелетия никакой неотложный кризис не отвлекал внимания: долговые шоки потеряли остроту, «переходы» совершились, а новая глобальная война еще не началась. Оставалась реальная история крестового похода за свободный рынок: удручающие факты социального неравенства, коррупции и деградации в тех странах, которые одна за другой следовали совету Фридмана, совету, который много лет назад он дал Пиночету, сказав, что это ошибка — пытаться «делать добро с помощью денег других людей».

Оглядываясь на недавнее прошлое, можно отметить удивительный факт: период монополии капитализма, когда ему не надо было сражаться с другими идеологиями или противниками, продолжался крайне недолго — всего восемь лет, от краха Советского Союза в 1991 году до краха переговоров ВТО в 1999 году. Но появление оппозиции не ослабило желания продвигать далее эти невероятно выгодные программы, только теперь их сторонники использовали волны страха и дезориентации, которые порождали еще более ужасные виды шока, чем раньше.

Загрузка...