Назад возвращались уже при первых звездах. Гроза только попугала, вместо долгожданного дождя на землю упало несколько крупных теплых капель, а гром затих вдалеке.
У дома генерал-губернатора Перовский замешкался, и в это время к нему подъехал Зыгмунт.
- Могу еще раз повторить, что вы изрядно ездите, - сказал командир корпуса, передавая коня подбежавшему солдату.
- Польщен мнением такого отличного кавалериста, как ваше высокопревосходительство.
- Ваша фамилия.
- Сераковский.
- Из конфирмованных поляков?
- Так точно!
- Мне о вас говорили.
И, козырнув на прощание, Перовский вошел в дверь, которую распахнул перед ним солдат.
Во дворе генерал-губернатора еще стояла предутренняя сонная тишина, а расквартированные в Оренбурге войска корпуса, почти не спавшие и возбужденные предстоящим делом, строились для парада. Командовать парадом Перовский приказал наказному атаману Оренбургского войска Падурову, который сегодня тоже почти не спал, обеспокоенный тем, как бы не ударить в грязь лицом перед грозным Перовским.
В течение последней недели в Оренбурге гремели медью военные оркестры - это отрабатывали прохождение пехотные части. Печатали шаг юные воспитанники кадетского корпуса. Раздавались сигналы трубачей, игравших тот или иной аллюр, после чего конница срывалась с места и неслась намеченным маршрутом мимо воображаемого Перовского, принимающего парад. Выкрикиваемые приветствия сливались в громкий нечленораздельный гул.
Но все это уже осталось позади, и сегодня, в день парада, атамана Падурова больше беспокоила страшная жара, которая стояла последние дни и, судя по всему, не намеревалась спадать и сегодня. За своих казаков и за привыкших к жаре башкир Падуров не боялся, опасения внушала пехота, этот беспримерный сброд людей со всех концов России. Готовясь к параду и поневоле знакомясь с пехотой, он поразился ее "разномастности". Наряду с былинными богатырями в ней встречались такие заморыши, которых, будь на то его, Падурова, воля, он и близко не подпустил бы к строю.
В шесть утра еще было свежо, но уже чувствовалось приближение жары. Солдаты в парадной форме, начищенные и нафабренные, молча шли через весь город к месту сбора, поднимая тяжелую пыль, которая тянулась за ними серым шлейфом. Несколько обозных солдат поливали плац водой из бочек, но вода тут же высыхала. До начала парада оставалось около четырех часов, и все это время солдаты должны были простоять под палящими лучами солнца. Правда, пехотинцы составили ружья в козлы, кавалеристы спешились, но все равно ожидание казалось мучительным. Части вывели в полном составе, то есть и с нестроевыми ротами, полки пришли со своими музыкантами, барабанщиками и горнистами, плац был заполнен.
Парад начался с ударом слышного на весь Оренбург колокола военной церкви. В строю Сераковский видел перед собой только потные, напряженные спины солдат, но по установившейся вдруг мертвой тишине понял, что на плацу показался Перовский. Он выехал на прекрасном гнедом скакуне, раздувавшем от нетерпения ноздри, храпевшем и игравшем под знатным наездником, который небрежно показывал свое превосходство над ним. Перовский был весьма эффектен в мундире атамана казачьих войск с генерал-адъютантскими вензелями и аксельбантами, в высоком мерлушчатом кивере с длинным султаном и этишкетами при многочисленных звездах и орденах, русских и иностранных, и с множеством разных медалей, одной из которых - за войну 1812 года - он гордился больше всего.
Где-то вдалеке раздалась приглушенная расстоянием и людской массой команда генерал-майора Падурова:
- Смирно, жалонеры и унтер-офицеры, на свои места!
- ...на свои места!.. на свои места! - подобно эху прокатились те же слова команды, повторенные по всем линиям войск.
- Батальоны на плечо!
- Шашки вон!.. Господа офицеры и фейерверкеры, шашки вон!
Сераковский стоял чуть в стороне от выстроенного в линию батальона. Он смотрел на приближающегося к Перовскому сухощавого прямого Падурова в ярком мундире, так выделявшемся на сером фоне плаца.
- Побатальонно, слушай на караул!
В воздухе мелькнула серебром выхваченная из ножен шашка, которую командующий парадом взял сначала "подвысь", но тут же опустил, уже находясь возле Перовского и глядя ему в глаза.
- Ваше высокопревосходительство, в строю находятся...
Он перечислял количество батальонов, эскадронов, батарей, орудий, прибывших на парад, чтобы отметить вступление в должность нового командира корпуса, который слушал рапорт с бесстрастным выражением красивого надменного лица.
Все так же невозмутимо и величаво Перовский начал объезд частей, возглавляя группу офицеров, следовавшую за ним, а точнее, за командующим парадом на некоторой твердо установленной дистанции, строго по старшинству, сопровождаемый находящимися перед фронтом офицерами, которые возвращались на свои места, как только Перовский заканчивал движение вдоль их части. Все это происходило под звуки торжественного полкового марша - у каждого полка своего, - исполняемого музыкантами, почти оглохшими от грома собственных труб.
Приближалась самая ответственная и трудная часть парада. Сераковский с тревогой посмотрел на солдат, изнуренных многочасовым ожиданием, жарой и напряжением, которое испытывали все от необычности обстановки: как пройдут они? И в тот же миг, заглушая тревожные мысли, послышалась команда:
- К церемониальному маршу!.. Поротно, на двухвзводные дистанции... Равнение направо!.. Первый батальон прямо, прочие налево! - Падуров показал шашкой, куда следует идти прочим батальонам. - Шагом марш!
К этому времени музыканты, барабанщики и горнисты правофлангового батальона уже стали впереди. Грянул оркестр, батальон двинулся по линии церемониального марша, обозначенной жалонерами. Солдаты, держа ружья на плече, шли тем страшным, выматывающим силы парадным шагом, которому они учились изо дня в день много лет подряд и который до полного изнеможения повторяли всю последнюю неделю. Политая земля давно высохла, и облако пыли мешало видеть четкие линии живого солдатского прямоугольника. Гром оркестра заглушал, делал неслышным то самое эффектное, чего ждали от церемониального марша - печатания пехотинцами шага, звонкого и слаженного одновременного удара о землю тысяч кожаных подошв.
Батальон Сераковского шел последним. Дойдя до места, где стоял командир корпуса со своей свитой, он разделился на две части, словно река потекла вдруг по двум руслам - вправо и влево. Это был красивый и четкий маневр, проделанный для того, чтобы в образовавшуюся брешь ворвалась стоявшая наготове конница. Вот уже послышались слова команды, сменившиеся гулкими, бешеными ударами копыт о землю, и в этот момент Сераковский с ужасом увидел, что на плацу, где только что прошел батальон, остался лежать маленький тщедушный солдат, упавший в обморок. Кто-то ахнул, кто-то тихо вскрикнул рядом... Сераковский не раздумывал ни секунды: он бросился вперед наперерез стремительно приближающемуся эскадрону казаков. Он ничего не слышал и ничего не видел, кроме распростертого на земле солдата, схватил его и чудом успел отпрянуть в сторону.
Перовский наблюдал это. Стоявшие рядом офицеры побледнели, ожидая неминуемой вспышки: командир корпуса не терпел ни малейшего нарушения порядка. Но произошло непонятное. Перовский потупил глаза и сделал вид, что ничего не заметил.
Когда окончился парад и части расходились по своим казармам, к Зыгмунту подошел офицер из тех, кто был в свите Перовского.
- Генерального штаба капитан Виктор Дисидерьевич Дандевиль. Разрешите пожать вашу мужественную руку.
Сераковский смутился: еще ни разу за три года солдатской службы никто из незнакомых офицеров не обращался к нему так запросто и дружески.
- Сераковский...
- Очень приятно. - Дандевиль приветливо улыбнулся. - Генерал Василий Алексеевич признал в вас понравившегося ему ординарца, и, может быть, поэтому гроза миновала...
Казарменная жизнь шла по раз и навсегда заведенному порядку. Каждый день тянулся невероятно долго, порой мучительно, Сераковский прислушивался к бою башенных часов - скоро ли вечер? - и в то же самое время эта жизнь бежала, мелькали дни, недели, месяцы, будто осенний ветер обрывал листья на клене: с каждым порывом их оставалось все меньше, пока не обнажились сплошь голые ветки - заканчивался очередной год. Казалось, так недавно был Петербург, каземат Третьего отделения, вкрадчивый голос Дубельта, знакомство с Погореловым на прогулке по тюремному двору, а глянь - уже позади три года службы в солдатах...
"Вот я и перешел на четвертый курс университета пустыни, - невесело думал Сераковский. - Теперь я кандидат пустыни. Как горько!" И тут же приходило на ум, что жить можно и здесь, что эти годы не пропали даром накоплен житейский опыт, отточена мысль, яснее обозначилась цель жизни... Да, и в пустыне есть звезды. Можно остаться одиноким в большом городе, можно окружить себя друзьями и в пустыне, чувствовать их поддержку, ощущать тепло их рук... Нет, он не хочет гневать бога жалобами - он не был одинок эти три года. В Новопетровском у него был Погорелов, в Уральске Плещеев, в Оренбурге вообще полно друзей. А сколько их там, далеко, куда ему заказана царем дорога! В Петербурге, в Киеве, в Вильно, в Одессе и это не считая матери, брата, сестры! Нет, право, жизнь не так уж тяжела и мрачна, если замечать в ней не одни лишь тени, но и места, освещенные солнцем.
Сегодня, например, тоже проглянуло солнце: обрадовало письмо от Погорелова, который писал, что, может быть, его переведут в Оренбург. "Шевченко тебе низко кланяется, - прочитал Зыгмунт. - Живется ему тяжко. Я часто вижу его сутулую фигуру на фоне вечернего неба, как он молча, в одиночестве обходит вокруг укрепление или сидит на камне возле первой батареи и пишет. Все-таки он пишет, понимаешь, Сераковский, пишет, несмотря ни на что!.. И еще он решил завести в Новопетровске, в этой пустыне, сад. Когда ехал сюда, в Гурьеве отломал от вербы ветку, довез ее и посадил на пустыре, неподалеку от дома коменданта. И что бы ты думал? Прижилась, пошла в рост! Тарас ухаживает за ней, словно за малым дитем: поливает, окучивает и подолгу сидит около своего заветного деревца, опустив голову на грудь..."
"Ах, батько, батько!.." - с нежностью подумал Сераковский. Оренбургские друзья много рассказывали ему о Тарасе, особенно Брошислав Залеский, которому посчастливилось вместе с Шевченко оформлять "гидрографические виды Аральского моря". Было это в 1849 году, когда Шевченко вернулся в Оренбург из экспедиции капитан-лейтенанта Бутакова.
Недавно Брониславу опять повезло - вместе с Людвиком Турно его назначили в экспедицию, которая отправлялась на Мангышлак и дальше в глубину пустыни искать полезные ископаемые. Экспедиция будет в Новопетровске, и, значит, Залеский снова увидит Шевченко.
Зыгмунт, как всегда, торопясь, писал "батьке" и Погорелову бесцензурные письма, которые передаст Бронислав при встрече. Прощаясь, опять вспоминал о Шевченко, о последней встрече с ним перед своим приездом в Оренбург - как плохо он выглядел тогда! - и еще о том, как батько подарил на прощание Венгжиновскому свой портрет, написанный акварелью.
- Как хорошо, что ты достал ему краски! - сказал Бронислав Сераковскому. - Это его обрадует больше всего.
Раздобыть хорошие краски в Оренбурге было очень трудно, такими пустяками, как живопись, в военном городе не занимались, но Сераковскому помог Михал Зеленко: как раз в это время обновляли иконы в костеле; красок оставалось в обрез, но Зеленко сказал, воздев очи горе, что богоматерь его простит, оставшись без новой одежды, а Шевченко краски нужны как воздух, потому что он не маляр, а настоящий художник.
Сразу после отъезда Бронислава и Людвика произошло еще одно событие: из ханской неволи возвращались русские люди, многие после десяти, пятнадцати, двадцати лет плена. Встречать их собрался чуть ли не весь Оренбург, и Сераковского, в числе других солдат, назначили охранять порядок.
...Казачьи пикеты из десяти-пятнадцати сабель не всегда могли уследить за протянувшейся на многие сотни верст, почти незащищенной границей, и кочевники, выследив одинокого путника, нередко нападали на него. Нападали и на русские рыбацкие шхуны: шхуны тут же топили или поджигали, а рыбаков гнали в Хиву, где открыто продавали на базаре. На невольничьем рынке русские люди ценились дорого.
Так было много лет подряд. Царское правительство мирилось с этим и даже ежегодно выделяло оренбургской пограничной комиссии по три тысячи рублей золотом для того, чтобы выкупать попавших в неволю русских людей. Но за эти деньги удавалось вернуть на родину всего несколько человек.
Перовский повел дело более решительно: он задержал сразу пятьсот купеческих караванов и приказал не отпускать их в Хиву до тех пор, пока хивинский хан не освободит русских пленников. Хану пришлось согласиться (караваны везли товару на полтора миллиона рублей), и вот сейчас пленники подходили к Оренбургу.
Тысячи людей вышли в степь. Пришло духовенство всех оренбургских церквей с хоругвями и крестами, священники были в праздничных ризах, несли Евангелия, иконы, святую воду в серебряных закрытых сосудах.
- Сераковский, поезжайте немного вперед, не видать ли? - распорядился казачий офицер, который привел сюда солдат.
Сераковский пришпорил коня и поскакал к востоку, на видневшийся вдалеке пригорок. Сначала ничего не было заметно, потом на фоне чистого догорающего неба показалось облако у самого горизонта - это поднимали пыль верблюды и люди, шедшие старой караванной дорогой. Через несколько минут стали вырисовываться фигуры верблюдов, всадников и пеших в азиатских халатах. Сераковский попытался определить, где же русские, но за дальностью расстояния не смог и повернул коня.
- Караван в двадцати минутах пути, ваше благородие! - доложил он подъесаулу.
Огромные толпы людей с удивительным терпением ждали встречи, многие пришли сюда еще днем и теперь напряженно вглядывались вдаль, самые нетерпеливые ходили за версту вперед, пока кто-то не прибежал обратно с криком: "Идут! Идут!"
И в это время раздался громкий конский топот где-то сзади.
- Перовский... Перовский приехал, - пронеслось среды толпы.
Подъесаул, придерживая на ходу шашку, чтобы не болталась, бросился было с рапортом, но командир корпуса махнул рукой: сейчас не до рапорта.
Подошедшие хивинцы, увидев толпу с горящими свечами, остановились в недоумении и растерянности, не понимая, что же это значит, и только горсточка изможденных людей в халатах и тюбетейках продолжала движение. Это были русские. Наступила гробовая тишина, но она продолжалась не более минуты. Протоиерей Иоанн начал молебствие.
Пленников было всего двадцать пять, встречало же их пятнадцать тысяч. Казаки и казачки, солдаты, чиновники, простолюдины, нищие, как один, опустились на колени перед ними. Передав ординарцу поводья, стал на колени Перовский, стал на колени Зыгмунт, чувствуя, как пробежал по спине холодок и подступил комок к горлу; сорвав с голов тюбетейки, стали на колени и эти двадцать пять человек, похожие на выходцев с того света.
Когда молебен кончился, толпа повернула к городу, и в самом центре ее, окруженные плотным живым кольцом, сдерживаемым солдатами, шли бывшие пленники.
У многих на исхудалых лицах, на руках виднелись глубокие рубцы. Один старик был без глаза.
- Это кто ж тебя так, родимый? - жалостливо спросила его какая-то сердобольная казачка.
Старик улыбнулся:
- Да хозяину не поспел в срок работу сделать, вот он и рассерчал, плеткою рубанул, глаз рассек, а самого чуть до смерти не довел. - Он вздохнул. - Знать, так на роду было нам написано... согрешили мы перед создателем...
- А там, у хана нечистого, русские еще остались али всех вызволили?
- Остались, голубица, остались, - старик закивал головой. - Знать, на то воля божия...
Сераковский случайно слышал разговор, и его поразила покорность судьбе, какое-то обнаженное непротивление насилию, злу, совершенному над этими несчастными... Что-то похожее говорили и другие. "Отчего так? подумал Сераковский. - Неужели народ столь терпелив? Безропотен? Смирен? Глядя на этих людей, можно подумать, что так. Но ведь нет же! Здесь, именно здесь начиналась пугачевская вольница. А декабристы? А петрашевцы, о которых рассказывал Плещеев? А голодные бунты? И тут же рядом с подвигом, с борьбой - какое-то слепое бессилие, покорность судьбе, как бы тяжела она ни была".
...Караван тоже тронулся вслед, соблюдая дистанцию. Огромной толпе ничего не стоило смять, растоптать кучку бухарцев. Казалось, было за что! Но на них смотрели равнодушно, а порой и сочувственно - как-никак люди, хоть и басурмане, устали, вымотались за столько верст пути через пустыню. "И в этом тоже виден характер народа, умеющего отличить виноватого от невиновного, правого от неправого", - продолжал размышлять Зыгмунт.
Последнее время он все чаще чувствовал себя слитным с людьми, которые его окружали, с народом, среди которого жил. Нет, он не забывал, что он поляк, что у него есть родина - несчастная Польша, просто это чувство уступало место какому-то другому, более широкому, захватывающему душу. Сейчас он не мыслил себя отдельно от других, как это бывало прежде, например в университете, где поляки жили обособленной замкнутой группой.
Здесь, в Оренбурге, обособленность чувствовалась не так сильно, как в северной столице, но все же на "великомолочные вечера" почему-то собирались преимущественно обитатели "варшавских выселок", и это начинало тревожить Сераковского. Он видел стремление своих друзей как-то отмежеваться от остальных, от "неполяков", которые, однако, жили в такой же неволе, находились в том же положении, что и его соплеменники. Сераковский видел в этих других не русских, не малороссов, не татар или башкир, а прежде всего соизгнанников, соузников по казарме, как однажды выразился Шевченко. Они были вместе, вместе тянули солдатскую лямку, и тянуть ее было одинаково мучительно каждому, к какой бы нации он ни принадлежал.
Глава шестая
Сераковский заболел внезапно. Сказывались тяготы солдатской жизни, стремление всегда быть первым по службе - "ведь надо же как-то заработать офицерский чин!" Доктор определил Сераковского в уже знакомый ему госпиталь.
Поправлялся он медленно и, чтобы не очень скучать, начал заниматься английским языком, намереваясь вскоре прочитать в подлиннике Байрона и Шекспира. Лишь через два месяца его выписали, разрешив еще месяц не являться на службу.
Болезнь оставила на Сераковском заметные следы. Он стал неразговорчив, молчалив, что не вязалось с его деятельным, требующим общения характером. Он попросил отца Михала принести ему несколько священных книг. Английский язык забросил, свежих газет не спрашивал, сидел безвыходно дома и писал письма, наполненные туманными мыслями о бренности человеческого существования.
В это время и приехал Погорелов.
Его надежда на перевод в Оренбург не оправдалась, он получил назначение в Орск и теперь направлялся к новому месту службы. Ехал он без офицера и имел возможность на денек-другой задержаться в Оренбурге. Письма в Новопетровское укрепление по-прежнему шли от случая к случаю, и Погорелов узнал о болезни Сераковского только здесь. В тот же вечер он пришел к Зыгмунту.
- Да, да... прошу! - раздался в ответ на стук слабый голос.
Погорелов рывком распахнул дверь.
- Это кто ж тут изволит болеть? - спросил он нарочито грозно. В Новопетровске он отрастил бороду, заметно изменившую его облик.
- Боже правый! Кого я вижу! Неужели это Погорелов! - Сераковский с трудом поднялся с софы и раскрыл объятия. - Пани Тереза, у меня дорогой гость, несите молоко, и побольше!
- Молоко! - Брови Погорелова поползли вверх. - Зачем молоко, если есть доброе старое вино! - Он достал из портфеля бутылку. - Это тебе подарок от Зигмунтовского. Ты его не забыл, надеюсь? Он все такой же...
- А его супруга? - Сераковский несколько оживился.
- Бавкида, как называет ее Шевченко? Чувствует себя превосходно. Так же, как и ее Филемон.
- Тарас Григорьевич здоров?
- Насколько можно быть здоровым в этом адовом месте!
- Слава богу! - Сераковский перекрестился, глядя на распятие в углу.
Только сейчас Погорелов заметил, что в руках у Зыгмунта были четки. Горела лампада, теплилась свеча перед иконой, и на столе лежали Новый завет и молитвенник.
- Уж не собрался ли ты, часом, в монахи? - спросил Погорелов.
- Нет, просто думаю о бессмертии и ищу ответ на этот вопрос в священном писании.
- Странно! - Погорелов хмыкнул. - О каком бессмертии?
- Души, конечно!
- Ты веришь в бессмертие души, в душу? С каких пор это?
- Я верю, Погорелов, в высшую истину, в отца миров, в бога! Верю в бессмертие, в будущую жизнь после смерти на земле, в которой я буду сорняком. Понимаешь, Погорелов, жизнь на земле, - он тщательно подбирал слова, - это только один день мученичества и креста для того, чтобы быть самостоятельным. Бог создал человечество, человечество же должно создать свое счастье - вот цветок, который вырос у меня в душе в пустыне.
- Постой, постой... Что ты говоришь? Ничего не понимаю!
Сераковский устало посмотрел на друга.
- Ты думаешь, я сошел с ума? Нет, еще никогда я не был в столь здравом уме и твердой памяти, как пишут в завещаниях.
- Память твоя, может быть, и тверда, но ум в данное время не совсем здрав. Да, да, не совсем, Сераковский.
- Я хочу победить смерть, - продолжал Зыгмунт, не обращая внимания на слова Погорелова. - Многие это уже сделали, торжественно умерли, но остались жить среди живых. Они сделали смерть превращением в бессмертие, а свою жизнь бесконечной...
- Опять ты об этом бессмертии! Сказать по правде, направляясь сюда, я предполагал увидеть человека, больного телом, а увидел... больного духом.
Некоторое время Сераковский молчал, на чем-то сосредоточа свою мысль, а Погорелов с пристрастием и беспокойством смотрел на его осунувшееся лицо, на бледные худые руки, машинально перебиравшие четки.
- Слушай, Сераковский, давай лучше выпьем! Где стаканы?
Зыгмунт взглядом показал на шкафчик у стены. Сам он не двинулся с места. Глаза его горели, на бледных щеках проступил нездоровый, излишне яркий румянец.
- Минуют века, тысячелетия, канут в Лету теперешние планеты, солнце и звезды, а мы будем жить, - продолжал он говорить, - и память каждой торжественной минуты будет жить и будет залогом торжественного и все более торжественнейшего будущего!..
Погорелов разлил вино по стаканам.
- За твое здоровье! За скорейшее выздоровление твоего духа!
- Или вот Апокалипсис, - Сераковский поставил на стол недопитый стакан.
- К черту Апокалипсис! - рявкнул Погорелов с такой силой, что Сераковский вздрогнул. - Извини меня, это сгоряча... Давай я тебе почитаю стихи Шевченко. Он их держит в голове, а я переписывал в тетрадь и лишь после этого выучил наизусть. Слушай...
Как будто степью чумаки,
По шляху осенью проходят,
Так и мои проходят годы,
А я терплю. Да вот стихи
Придумываю, сочиняю
Опять. Стихами развлекаю
Дурную голову свою,
Да кандалы себе кую.
(Вдруг "добродетели" узнают).
Что ж, пусть узнают, пусть распнут!
Жить без стихов? Побойтесь бога!
Писал два года понемногу
И третий в добрый час начну.
- Шевченко стал писать по-русски? - поинтересовался Сераковский.
- Нет, я перевел, чтобы послать в "Современник".
- Молодец, Погорелов... А еще.
Погорелов читал одно стихотворение за другим, и постепенно лицо Сераковского менялось, становилось живее, энергичнее.
- Как хорошо! - промолвил он растроганно.
- То-то ж... Истинное бессмертие - в высокой поэзии, в картине, в которую художник вложил душу, в песнях народа! В борьбе!
- Да, да, ты прав, Погорелов. Велико только то, что несет в себе зародыш вечности, бессмертия...
- Нет, я бы сказал по-другому: бессмертно то, что несет в себе зародыш великого.
- Может быть, может быть...
- Вот ты считаешь себя солдатом, борцом за свободу, ведь так? продолжал Погорелов. - Но о такими настроениями... - он бросил взгляд на лежавшие на столе священные книги, - ты не сможешь бороться. Предсказываю: ты целиком положишься на волю божию и будешь безучастно ждать, как распорядится судьба тобой, твоими друзьями, твоей родиной, о которой ты так много говоришь.
Сераковского больно кольнули эти слова. Он вдруг вспомнил освобожденных из ханской неволи русских людей, ведь тогда он внутренне, всем сердцем протестовал как раз против их покорности судьбе, их смирения перед злом. А сам? Нет ли чего общего между душевным состоянием тех несчастных и его, Зыгмунта, в эти дни?
Он долго не отвечал.
- Твои речи горьки, но они возвращают меня к действительности, Погорелов. Верно, последнее время со мной творится что-то неладное. Я перехожу от надежды к отчаянию. Я бегу то с жаром в груди, то с мыслью на челе, то снова ползу. Есть минуты, когда я живу и бываю счастлив самопознанием жизни, а другой раз - живу и не хочу жить... И все же, Погорелов, я не отказался от борьбы и надеюсь не только дожить до торжества, когда будет устранена несправедливость в отношении моей родины, но и сам принять участие в борьбе. Верю, что придет мой час дать доказательство этим словам!
- Я тоже верю, Сераковский.
- Знаешь, Погорелов, годы жизни в пустыне все-таки не прошли даром. У меня прибавилось морщин на лбу, но дух мой возвысился и укрепился.
Уже давно было выпито не только вино, но и молоко, принесенное пани Терезой, а они все еще сидели и говорили.
Под вечер пришел Зеленко.
- Познакомьтесь, пожалуйста, - сказал Сераковский. - Капеллан Оренбургского корпуса пан Михал, а по-русски Михаил Фадеевич. А это Погорелов, о котором я вам столько рассказывал. Соузник по Новопетровску.
- Рад познакомиться. - Погорелов крепко пожал протянутую ксендзом руку. - Простите, Михаил Фадеевич, это не вы ли притащили Сераковскому столько священных книжиц?
- Но по его просьбе, господин Погорелов, исключительно по его просьбе и даже вопреки моему желанию.
- Вот как? - Погорелов с лукавой усмешкой посмотрел на Зыгмунта. Может быть, в настоящее время они более нужны в костеле, чем здесь?
Сераковский понял намек.
- Ты хочешь окончательно меня вылечить, - сказал он весело.
- Я, кажется, опять вижу прежнего Зыгмунта! - обрадовался Зеленко.
- Да, отец Михал, я чувствую себя гораздо лучше... Что касается молитвенника и Нового завета, то их можно взять. Спасибо!
С начала 1852 года наконец-то освободилась в роте вакансия и Зыгмунта произвели в унтер-офицеры. Ротный писарь внес изменения в послужной список рядового Сераковского.
Форма унтер-офицера хотя и оставалась, по сути дела, все той же, солдатской, однако ж была более приметна: унтеры в пехоте носили золотые галуны на воротнике и обшлагах. Сераковский получил у каптенармуса вещевого склада полтора аршина этого самого галуна и сразу же зашел в швальню, где пожилой портной из нестроевых солдат пришил ему на мундир новые знаки различия.
"Вот я и унтер", - думал Зыгмунт. Солдаты это слово связывали с мордобоем, насилием. Казалось естественным и неизбежным, что такой же солдат, тысяча раз битый за годы службы, получив власть над несколькими людьми, начинает делать то же, что делал его предшественник, - учить при помощи кулака. Новоиспеченный командир отделения настолько входит в роль, что перенимает походку, ухватки, интонации того самого ненавистного унтера, от которого терпел сам. Он вдруг забывает о перенесенных унижениях, о боли, о страхе. Происходит как бы смена караула, передача эстафеты: унтер умер, да здравствует унтер! А песня про унтера, которую горланят солдаты: "Он за дело хвалит и за дело бьет".
Да, теперь не Сераковского будут учить щагистике и ружейным приемам, а он, Сераковский, будет учить этому солдат. Не ему будут показывать, а он будет показывать, как надо оттягивать носок при ходьбе и со стуком, всей ступней ставить ногу на звонкую от мороза землю.
"К чему все это? - спрашивал сам себя Зыгмунт. - Кому нужен бессмысленный, неестественный, трудный шаг, заставляющий солдат задыхаться от напряжения?" Будь его воля, он заменил бы шагистику вольной гимнастикой, чтобы гармонично развивалось тело и человек становился сильнее и красивее. Однако существовал устав - железный строевой пехотный устав, не пересматривавшийся, кажется, со времени императора Павла. "Не прощать ни малейшей ошибки", - требовал устав.
Но Сераковский не мог не прощать. Уже минул месяц, как его стали называть "господин унтер-офицер", а до сих пор он не забыл того дня, когда только что принял под свою команду незнакомое отделение солдат. После построения началась шагистика, и на первой же минуте левофланговый Сидоренков споткнулся, выполняя команду "Кругом!". Сераковский и сейчас видел перед собой его глаза в тот момент, полные покорного, рабского ожидания возмездия за допущенный промах. Солдат ждал немедленного удара, пощечины, он видел перед собой неизбежный кулак унтера. Но Сераковский лишь приказал повторить прием.
- Ну вот видите, Сидоренков, это не так сложно!
Остальные солдаты недоуменно переглянулись: странный унтер обращался к ним на "вы".
Унтер-офицерам платили хотя и мало, но все же больше, чем солдатам, и в первую же получку Сераковский выписал себе газету. Но главное преимущество было не в деньгах. Унтер-офицерам, прослужившим в солдатах два года, разрешалось жить на частной квартире, и Сераковский не преминул этим воспользоваться. Дом Венгжиновского все еще пустовал, и Зыгмунт снял там маленькую комнатку с единственным окном, выходящим в сад. Он перебрался туда в день, когда деревья были опушены густым инеем, сияло солнце и ослепительно блестел снег, испещренный следами птичьих лапок. Это сразу напомнило ему дом в Лычше, старый сад, за которым уже некому было ухаживать, постепенно засыхающие яблони, посаженные отцом. Что там сейчас?
Недавно он получил письмо из дому. Мать по-прежнему одолевали болезни. Соседи, которых она считала друзьями, отвернулись от нее, как только узнали о судьбе Зыгмунта (раньше она скрывала это от сына). Мать писала, что дом без хозяина приходит в запустение. Не слышно юных голосов когда-то хоть и небольшой, но дружной семьи, все разбрелись по свету. Брат Игнатий уехал в Одессу под заботливое крылышко Венгжиновского, который, кажется, нашел счастье с молодой женой...
О пане Аркадии Зыгмунт вспоминал постоянно, сегодня же почувствовал особую нежность к этому добрейшему человеку и решил излить душу в письме. "Я сам желал бы пойти по твоим стопам. Я хотел бы, чтобы жизнь моя была живой поэмой, чтобы жизнь моя была всегда направлена к одной святой цели".
Он по-прежнему часто думал об этой святой цели, о своем назначении в жизни. Несколько расплывчатую мечту о счастье людей он старался, как мог, осуществить уже сейчас, не откладывая на лучшее будущее. Перед ним была горстка солдат, и он пытался облегчить их участь.
Среди офицеров роты он прослыл чудаком, фантазером, "борцом за правду". Унтеры, которые поначалу просто не понимали Сераковского, стали его побаиваться: уж слишком непривычно, не так, как все, вел себя этот человек. Солдаты же полюбили своего унтера искренне и навсегда.
Постепенно со странным унтер-офицером в роте свыклись, привык к своим новым обязанностям и Сераковский - и не заметил, как окончились морозы, побурели санные дороги, прилетели грачи на старые гнезда и наступила бурная, стремительная весна, четвертая весна, которую он встречал в изгнании.
- Вас солдат из второго батальона просит выйтить, господин унтер-офицер, - сказал Сераковскому дневальный.
- Спасибо, Савельев!
"Кто бы это мог быть?" - подумал Сераковский, направляясь к выходу. У крыльца его ждал Ян Станевич. Обычно спокойный, сосредоточенный, он сейчас выглядел растерянным и возбужденным до крайности.
- Ясь, ради бога, что случилось?
- Беда, Зыгмунт! - Только что привезли одного страдальца, Францишека Добкевича. В карцер... Через день будут судить. За судом последуют казнь или шпицрутены...
- Обожди, не все сразу... По какому поводу его арестовали?
- Ударил полковника Недоброво... Но за дело!
- Ого! Коменданта Орской крепости? За какое дело?
- Этот мерзавец оскорблял поляков.
- Понятно... А кто такой Добкевич? Офицер? Рядовой?
- Боже мой, какая разница кто! Он поляк. Пострадал невинно, и ему грозит смерть. Разве этого мало?
"Поляк", - повторил про себя Сераковский. Ему показалось странным, что Ян подчеркивает это.
- Что же делать, Зыгмунт? Поговорить с прокурором?
- С самим полковником? Ты его хорошо знаешь?
- Нет, конечно... О, ч-черт!
- Спокойно, Ясь, спокойно! Я тебя не узнаю, и мне кажется, что мы поменялись ролями... Итак, что можно сделать для Добкевича? Прежде всего, по-моему, узнать у Шаргина, в каком положении дело.
- Да, да, писарь военного суда должен быть в курсе событий.
- Затем встретиться с Дандевилем... А чем займешься ты?
- Пока есть время, побегу к отцу Михалу. Он пойдет в карцер со святыми дарами...
- И постарается узнать подробности от самого Добкевича... Но что это даст, Ясь?
Станевич нервно пожал плечами:
- Можно попытаться подкупить доктора, чтобы он остановил экзекуцию...
- Ну и что? В лучшем случае несчастного Добкевича отвезут в госпиталь и через день добьют на плацу теми же шпицрутенами. Закон о телесных наказаниях неумолим, Ясь.
Сераковский едва дождался минуты, когда смог оставить казарму, и сразу же пошел на тихую Заречную улицу, где жил писарь Оренбургского Военного суда Николай Иванович Шаргин.
- Как хорошо, что я застал вас! Здравствуйте, Николай Иванович, сказал Сераковский, с удовольствием пожимая руку Шаргина.
- Здравствуйте, Сигизмунд Игнатьевич! Рад вас видеть. Присаживайтесь, сейчас будем ужинать...
- Нет, спасибо... Я по срочному делу, Николай Иванович.
- Все равно сесть надо. В ногах правды нет.
Сераковский рассказал все то немногое, что услышал от Станевича.
- Я только что знакомился с делом Добкевича. Не скрою от вас, Сигизмунд Игнатьевич, положение очень и очень серьезное. Закон в данном случае не знает снисхождений. Рядовой ударил полковника Недоброво. Скажу вам по секрету, этот Недоброво - пресквернейшая личность, но это лишь усугубляет положение. Вас, конечно, интересует, что я могу сделать. Могу поговорить с председателем суда, но Петр Семенович хотя и добрейший семьянин и хороший товарищ, однако в делах службы великий педант и к своим судейским обязанностям относится весьма строго.
- А какую-либо другую статью нельзя подвести, Николай Иванович?
- Для данного дела - нельзя. А та, которая подходит, Сигизмунд Игнатьевич, - вымолвить страшно!.. - предусматривает шесть тысяч палок!
- Шесть тысяч! - Сераковский побледнел.
Дандевиля Сераковский не застал дома и напрасно прождал его более часа, расхаживая взад-вперед по улице. Любовь Захаровна звала зайти в столовую, но Зыгмунт сослался на головную боль и не принял любезного приглашения "красивейшей женщины Оренбурга", как за глаза называли жену Дандевиля. "Виктор у Василия Алексеевича, и боюсь, что пробудет там допоздна. Ведь у нашего доблестного генерала радость, вы не слышали? Сынок, - она кокетливо приложила к губам палец, - незаконнорожденный, как и сам папаша, получил "Георгия" на Кавказе и теперь возвращается под родительский кров. По этому поводу готовится грандиозный бал..."
"Готовится бал, - подумал Сераковский, возвращаясь домой. - А может быть, в это самое время несчастного Добкевича будут насмерть хлестать лозовыми прутьями". Собственное бессилие, невозможность чем-нибудь помочь ближнему угнетали Зыгмунта. Что он значит в злом, несправедливом мире? В мире, где могут безнаказанно убить невинного человека? И сделать это по закону!.. Вот друзья называют его умным, добрым, справедливым, его слово часто является решающим в споре друзей. Но разве можно только с помощью таких качеств устранить зло или сколь-нибудь ослабить его действие!
За невеселыми думами Сераковский не заметил, как добрался до дому. В его комнате горела свеча, а на софе, уронив голову на грудь, дремал Зеленко.
- Где ты пропадал? Я тебя жду более двух часов, - сказал он.
- Сначала у Николая Ивановича, потом у Дандевиля. Дандевиля так и не дождался... Святой отец был в карцере у несчастного?
- Да. Оттуда занес дароносицу в костел и пришел к тебе.
- Рассказывайте же!
- На исповеди он излил мне свою несчастную святую душу. - Пан Михал перекрестился. - Да, он виноват, по не перед господом богом, а только перед властью. Формально, а не по существу. Пан комендант первый ударил его тростью по голове. Добкевич, возможно, сдержался бы, если б при этом пан комендант - чтоб ему попасть в ад на том свете! - не стал кричать на всю улицу: "Презренный лях"... "Ваша вонючая Польша"... "Вас всех сгноить надо!" Добкевич в ответ ударил полковника. Господи, прости им прегрешения, вольные и невольные! - Он помолчал. - И что же будет, Зыгмунт?
Сераковский недобро усмехнулся.
- Полковнику, возможно, будет повышение по службе, все-таки он отличился... Добкевич может получить шесть тысяч шпицрутенов.
Ксендз снова перекрестился.
- Этот мученик мне говорил о том же самом... Он ждет своей участи со смирением, как истинный христианин.
- Вот это-то и худо, черт возьми! - воскликнул Сераковский.
- Зыгмунт, не гневи бога!
- Я не гневлю, но ведь пора же наконец перестать быть покорным судьбе! Надо бороться! Протестовать! Действовать!
Тревожная весть о том, что ожидает Добкевича, распространилась почти мгновенно, и в тот же вечер к Сераковскому пришли Герн и Залеский. Герн внес еще одну подробность в дело. Оказалось, что Добкевич, ни у кого не отпросившись, возвращался в казарму раньше своей роты, которая где-то за городом пилила дрова на зиму. Тут он и попался на глаза полковнику Недоброво.
- Значит, Добкевич ушел с работы до срока, не получив разрешения начальства, - сказал Сераковский хмуро.
- Выходит так, - подтвердил Герн.
- Ну и что в этом? - горячился Залеский. - Подумаешь - ушел до срока! Не получив разрешения!
Сераковский строго посмотрел на него.
- Послушай, Бронислав! Раз нас судьба сделала военными, давайте учиться военному делу, учиться воинской дисциплине, выполнению воинского долга! Уверяю вас, это нам в дальнейшем пригодится... Сколько раз я вам говорил, что, находясь в армии, необходимо придерживаться армейских порядков. Не нарушь их Добкевич, не было бы встречи с Недоброво, не было бы причины для разговора, для стычки.
- Ты... ты типичный служака, Зыгмунт!
- Нет, Бронислав, я солдат.
- Русской армии!
- Да, русской армии, той армии, которая поработила Польшу и которая, - он сделал паузу, - может вернуть ей свободу.
...Военный суд заседал недолго. Дело оказалось настолько ясным, что не потребовалось ни дополнительных документов, ни новых свидетельских показаний - достаточно было показания полковника Недоброво. Рядового трудовой роты Орского гарнизона Францишека Добкевича суд приговорил к прогнанию через строй в шесть тысяч шпицрутенов.
- Это казнь... мучительнейшая, медленная казнь. Я был свидетелем смерти солдата, приговоренного к двум тысячам палок. А здесь шесть тысяч!
Сераковский нервно шагал по комнате из угла в угол. Залеский, Герн и Зеленко сидели за столом, насупившись и опустив глаза.
- Осталось одно - просить Перовского, - сказал Залеский. - И это придется сделать тебе, Зыгмунт.
- Хорошо. Я пойду к нему.
- Может быть, вам удастся сначала повидать Дандевиля, - сказал Герн. - Мне нравится этот подполковник.
Сераковскому повезло: он встретил Дандевиля в вестибюле генерал-губернаторского дома. Виктор Дисидерьевич куда-то торопился, но, заметив расстроенного Зыгмунта, подошел к нему.
- Я могу располагать пятью минутами вашего времени? - спросил Сераковский.
- К вашим услугам, Сигизмунд Игнатьевич... Здесь? В приемной?
- На улице, с вашего позволения.
Они вышли, и Сераковский, стараясь говорить как можно короче, рассказал о своей просьбе.
- Пожалуй, вы пришли как раз вовремя, - ответил Дандевиль. - Василий Алексеевич в прекрасном расположении духа по поводу возвращения сына. О вас он помнит и, уверен, примет. Я сейчас же поговорю с ним.
- Спасибо, Виктор Дисидерьевич... Где мне подождать ответа?
- Идемте во дворец. Думаю, что генерал назначит аудиенцию немедленно.
Дандевиль отсутствовал не более пяти минут.
- Их высокопревосходительство ждут господина Сераковского у себя в кабинете.
В комнате толпился народ, и Дандевиль нарочно произнес эти слова громко, чтобы дать понять о близости конфирмованного унтер-офицера из поляков к генералу.
Сераковский вошел в просторный кабинет, обставленный дорого и со вкусом. Несколько книжных шкафов с золотом корешков за стеклами. Картины в тяжелых рамах. Портрет императора. Письменный стол, на котором аккуратно разложены бумаги.
Перовский в парадной генеральской форме, при орденах, стоял возле шкафа.
- Здравия желаю, ваше высокопревосходительство! Разрешите?
- Заходите, Сераковский. - Генерал показал рукой с серебряным наперстком на кресло, но Зыгмунт продолжал стоять. - Вы по неотложному делу или же чтобы поздравить меня с возвращением сына-героя?
- И по тому и по другому поводу, ваше высокопревосходительство: принести вам свои искренние поздравления и одновременно попросить об этом страдальце.
- Догадываюсь, о ком вы говорите... об этом поляке... запамятовал, как его фамилия. - Перовский щелкнул в воздухе пальцами, не находя нужного слова.
- Добкевич... Францишек Добкевич из трудовой роты Орского гарнизона, - напомнил Сераковский.
- Возможно, возможно... Он получил, кажется, шесть тысяч падок? Это, пожалуй, многовато!
- Это не только многовато, это равносильно смерти, ваше высокопревосходительство!
- Согласен. - Перовский рассеянно кивнул. - Но ведь он кругом виноват, этот ваш Добкевич!
- Разве я отрицаю его вину! Я хочу только сказать, что она не заслуживает такого сурового возмездия, как смертная казнь.
- Приговор суда мне еще не приносили на утверждение.
Сераковский понял, что добился первого успеха.
- Но его ведь принесут!
- Так и быть, я скошу наполовину.
- Но ведь это тоже смерть! - воскликнул Сераковский. - Ваше высокопревосходительство!.. Василий Алексеевич!.. Будьте великодушны в это столь радостное для отцовского чувства время!.. Поставьте... о нет, только в воображении и только на одну минуту... поставьте на место Добкевича очень близкого вам человека, например вашего сына...
Сераковский умолк, боясь собственной дерзости. Перовский молчал, его лицо стало отчужденным, взгляд потускнел, но в нем не было какой-либо неприязни к Сераковскому или раздражения. Командир корпуса думал в это время о своем непутевом сыне, которому тоже когда-то грозили шпицрутены, если бы не заслуги отца, не связи, не благосклонное отношение самого императора к нему, генералу Перовскому... Император знал о сыне давно, еще когда взбалмошная мать решила вдруг отобрать Павлушу у отца и пожаловалась государю... Перовский воспротивился и отказал в просьбе даже самому императору, заявив, что ради сына никогда не женится ни на ком. Он действительно, остался холостяком на всю жизнь, а сын вырос непутевым, опозорил отца и лишь недавно на Кавказе в стычках с горцами смыл кровью свой позор...
- Хорошо, Сераковский, - промолвил командир корпуса после долгой паузы. - Я смягчу наказание для вашего подопечного до... одной тысячи палок. Это больно, но уже не смертельно.
Зыгмунт поклонился, понимая, что на большее он рассчитывать не может.
- Мои соотечественники в Оренбургском корпусе, - сказал он тихо, - а также все те, кто считает позорным для России телесные наказания, никогда не забудут, что вы сделали, Василий Алексеевич!
Дандевиль поджидал Зыгмунта в приемной.
- Ну как? Судя по вашему виду, вы добились успеха, не так ли?
- Да... Наказание уменьшено в шесть раз! - Сераковский пожал Дандевилю руку. - Если бы не вы, я не попал бы сегодня к генералу, а завтра этот бал, общегородская суматоха...
- Да, затевается нечто грандиозное! И все, - он наклонился к уху Зыгмунта, - ради непутевого сына, которому в свое время грозило прогнание сквозь строй...
Только сейчас Сераковский понял, насколько он попал в точку, разговаривая с Перовским.
...Итак, тысяча шпицрутенов. Отец Михал рассказывал, что Добкевич мал ростом, не силен на вид, болезнен от природы и к тому же морально убит всем тем, что произошло с ним, - арестом, карцером, приговором. Он может не выдержать тысячи палок.
Почему-то пришел на ум царский указ, отданный несколько лет назад, по которому полагалось наказанным шпицрутенами нашивать на погоны тонкие черные шнурки, по одному за каждый раз прогнания сквозь строй. "Чтобы все могли видеть, знать... Какая мерзость!" Сераковский попытался вспомнить, многие ли в их батальоне носят эти позорные черные шнурки на погонах. Немногие, но есть. Эти, пожалуй, будут только махать в воздухе прутьями. Ах, если бы так поступили все, ну не все, а хотя бы половина из тысячи!..
Мысль, мелькнувшая в голове, показалась Сераковскому настолько дерзкой и в то же время настолько заманчивой, что он остановился посередине улицы. Поговорить с солдатами по душам! Рассказать им всю правду! Попросить их проявить милосердие! Да, так, и только так!
Он ускорил шаг, уже твердо зная, что надо делать.
Дома его с нетерпением ожидали друзья.
- Тысяча! Одна тысяча палок вместо шести тысяч! - объявил Сераковский еще с порога. - И все равно этого достаточно, чтобы свалить человека в могилу. Но мне кажется, я кое-что придумал, пока шел к вам.
- Ты все-таки фантазер, Зыгмунт, ты витаешь в облаках, - сказал трезвый Станевич, выслушав план Сераковского. - Почему ты думаешь, что русский солдат согласится жертвовать собственной шкурой ради поляка! Ты ведь прекрасно знаешь, что солдат не может не бить в полную силу под страхом наказания. При офицере! При враче!
- Значит, надо поговорить и с тем и с другим!.. Что же касается того, будет ли русский солдат жертвовать собой ради польского солдата, то, по моему глубокому убеждению, он это сделает, если поймет, для чего это надо, во имя какой цели.
- Хорошо, посмотрим. - Ян бросил взгляд на пустой кувшин из-под молока. - Вот если б ты перед экзекуцией угостил их водкой...
- А что, это тоже идея!
- Всю тысячу человек? Ты с ума сошел! Где мы возьмем столько денег? спросил Герн.
- Вот... Все, что у меня есть... - Сераковский вынул из кармана три рубля с какой-то мелочью и положил на стол.
- Не надо, Зыгмунт, - сказал Зеленко. - Завтра я обращусь к прихожанам со святым словом... Сколько, по-твоему, нужно денег?
- Бутылка водки, как известно, стоит десять копеек серебром. Но если покупать бочками, хозяин, конечно, уступит. - Сераковский что-то подсчитывал в уме. - Рублей около ста...
- Это огромная сумма, Зыгмунт, но я попробую.
К удивлению Сераковского, далеко не все прихожане "выселок" оказались щедрыми. Некоторые, узнав, для чего нужны деньги, демонстративно захлопывали перед Зыгмунтом двери. Чиновники, служившие в губернской канцелярии и пограничной комиссии, гувернеры в богатых дворянских семьях отвечали, что, видит бог, именно сейчас они крайне стеснены в средствах. Отзывчивее всех были бедняки ремесленники - сапожники, шорники, кузнецы, сами едва сводившие концы с концами. Солдаты-поляки, как и все солдаты, без слова отдали свои пятаки и алтыны.
Перед отбоем к Зыгмунту прибежал торопившийся в казарму и вконец взбудораженный Залеский: ему также не повезло.
- Что это такое, поляк не хочет помогать поляку... на чужбине! Вдали от родины! - бормотал Залеский. - Пан Змушко заткнул ладонями уши, как только я начал объяснять, для чего нужны деньги.
- Может быть, все же обратиться к Лазаревскому, к Шаргину, к Дандевилю... Они не откажут.
- Нет, нет, Зыгмунт. Поляка должен спасать поляк! Это опасно, к тому же...
- Не понимаю тебя, Бронислав! Ты что, не доверяешь Федору Матвеевичу, человеку, который немало облегчил твою участь?
Залеский смутился:
- Я этого не сказал... Но все-таки он малоросс.
- Шевченко тоже малоросс. Плещеев и Погорелов - русские. Но дай бог, чтоб у каждого поляка было такое отзывчивое сердце, как у них.
Нужно было торопиться. Генерал-губернатор ужо утвердил приговор, смягчив наказание до тысячи палок, и экзекуция была назначена на субботу: командир второго батальона спешил отделаться от неприятной процедуры, чтобы к двенадцати часам дня прибыть во дворец на званый завтрак, которым открывался устраиваемый Перовским пир по поводу возвращения сына.
Сегодня была среда, правда еще только раннее утро. Сераковский любил этот час, когда воздух свеж и прохладен, а улицы заполнены военными, солдатами, разноязыкой толпой инородцев, торопящихся на базар. Он влился в людской поток и пошел, думая о том, что он сделает сегодня для себя и для общего дела. После обеда, когда солдаты соберутся, чтобы слушать Евангелие, он поговорит с ними о Добкевиче. С тех пор как еще майор Михайлин поручил ему читать "нижним чинам" священное писание, это стало обязанностью Сераковского, где бы он ни служил.
- Что же вы, господа пригожие, меня со счетов сбросили! Нехорошо! Не по-дружески, это, Сигизмунд!
Сераковский вздрогнул от неожиданности. Перед ним стоял Лазаревский.
- Доброе утро, Федор Матвеевич! Вы о чем это!
- Сам знаешь... Я к тебе шел, думал в хате застать спозаранку. Лазаревский полез в карман и вытащил оттуда конверт. - Вот, бери на доброе дело. Тут аккурат пять красненьких... от разных лиц.
То, что Перовский устраивал пиршество "на весь Оренбург", было на руку Сераковскому: никто не обратил внимание на бочонки с вином, которые под вечер в пятницу появились на берегу Урала, где обычно купались и отдыхали солдаты. Правда, проходивший мимо капитан из третьей роты поинтересовался:
- Что здесь есть, господа? По какому поводу веселье и шум?
- Командир корпуса празднует, а разве нам нельзя? - ответил Сераковский. - Пьем за здоровье поручика Перовского.
- Молодцы! - похвалил капитан. - При случае я расскажу об этом их высокопревосходительству... Счастливо оставаться!..
Берег Урала опустел лишь перед самым отбоем.
- Так что вы, господин унтер-офицер, не беспокойтесь... Все будет, как договорились.
- Да разве ж можно человека насмерть!.. Ну, был бы убивца какой или изменник против отечества, а то ж безвинный... Хоть и не нашей веры, а все равно христианская душа.
- Не палачи мы, не каты... Уж постараемся...
Сераковский горячо жал протянутые солдатские руки.
- Спасибо, друзья, - говорил он растроганно. - Не знаю, чем и когда отблагодарю вас.
...Экзекуция состоялась на-рассвете. Из карцера вышел отец Михал: он причащал Добкевича и успел шепнуть ему, о чем договорился с солдатами Зыгмунт.
Потом читали приговор военного суда. Добкевич стоял на деревянном помосте и напрасно вглядывался в солдатский строй, пытаясь определить, кто же здесь Сераковский.
Раздалась зловещая барабанная дробь. Засвистели в воздухе шпицрутены. Сераковскому полагалось стоять, но он шел справа от шереножной улицы, вровень с Добкевичем и тихонько говорил солдатам: "Не так сильно, братцы... Помните, что вчера обещали..." Полковой врач дважды останавливал процедуру, чтобы дать отдых несчастному. Фельдфебель, который вел Добкевича за ружейный приклад, двигался чуть быстрее, чем положено. Распоряжавшийся наказанием полковник делал вид, что не замечает этого.
Добкевич был спасен.
Глава седьмая
Зима 1852/53 года прошла в Оренбурге под знаком подготовки к походу на кокандскую крепость Ак-Мечеть. Приготовления к экспедиции держались в строжайшей тайне: государь не хотел афишировать новый поход не столько по стратегическим, сколько по политическим соображениям, чтобы не привлекать внимания Великобритании, которая каждый шаг России к юго-востоку расценивала как посягательство на английские владения в Индии. Тем не менее о намечавшейся экспедиции в Оренбурге знали все.
Летом минувшего года летучий отряд из пятисот человек уже подходил к стенам Ак-Мечети, но не смог взять хорошо укрепленную крепость и отступил. Этот поход тоже держался в тайне, и о нем тоже все знали, причем не только в Оренбурге, но и в Уральске, Орске, Уфе. Еще до возвращения отряда на зимние квартиры в Оренбург приехал, добившись перевода, Плещеев, который и рассказал об этом. Сераковский сразу же ввел его в круг своих друзей.
Вслед за Плещеевым сюда приехала мать Алексея Николаевича, бывшая фрейлина императорского двора, чтобы добиться у Перовского смягчения участи своего сына. Ее очень приветливо приняли у Дандевилей, к которым у нее было рекомендательное письмо, и вскоре, когда Плещеев стал пользоваться некоторыми преимуществами по сравнению с другими высочайше конфирмованными солдатами, он стал бывать в доме Виктора Дисидерьевича.
Однажды туда пригласили и Сераковского, зная о его дружбе с Плещеевым. На этом вечере жена Дандевиля много пела, а затем исполнила на фортепьяно несколько вещей Шопена, растрогавших Сераковского до слез. За столом говорили о донесшихся из Петербурга слухах, будто бы крепостное право доживает последние недели, о приготовлениях Турции к войне, затем разговор перешел на предстоящую экспедицию, в которую хотели попасть почти все офицеры - настолько наскучила им однообразная жизнь в Оренбурге.
- Я тоже буду проситься в поход, - сказал Сераковскому Плещеев. Матушка, правда, удерживает, она боится, что меня убьют. Но по мне лучше смерть, чем прозябание. Виктор Дисидерьевич обещал похлопотать в Петербурге...
- Да, либо погибнуть, либо получить гражданские права! - горячо подхватил Зыгмунт. - Но как попасть в экспедицию?
- Напишите письмо Василию Алексеевичу.
- При той секретности, которой окружены приготовления, письмо может вызвать нежелательные последствия... И все же я обращусь с такой просьбой. Надеюсь на благородство Перовского и думаю, что он не откажет.
Генерал Перовский ответил отказом. В депеше из Петербурга указывалось, что высочайше приговоренным солдатам не следует до поры до времени давать возможность отличиться. Правда, просьбу Плещеева удовлетворили: хлопоты в столице позволили сделать для него исключение.
К двадцатому апреля все было готово, ждали лишь приказа о дне и часе выступления. На пустырях пока еще в кажущемся беспорядке стояли многочисленные военные обозы. В дормез Перовского денщик занес кастрюли: начальник военной экспедиции задумал сам готовить себе обеды.
Рано утром экспедиция выступила из Оренбурга. Сераковский с завистью провожал показавшийся ему бесконечным людской поток. В степь уходили две тысячи пехоты с приданными ей орудиями, казацкая и башкирская конница.
Плещеев, благодаря своему росту, шел правофланговым. Сераковский без труда увидел его, встретился с ним глазами и отдал честь.
В течение долгого времени обыватели Оренбурга находились в неведении, генерал Перовский не баловал реляциями оставшееся в городе начальство, и оно питалось случайными сведениями. До укрепления Карабутак отряды дошли за десять дней, оттуда до укрепления Уральского - за четыре, до Раима - за восемь. Шестого июня были на берегу Аральского моря.
Двадцать третьего июля русские войска пошли на приступ Ак-Мечети. В рядах штурмующих был Плещеев. Он долго и с нетерпением ждал этого дня, рассчитывая отличиться в бою. Увы, кокандцы почти не сопротивлялись, и крепость была взята без потерь с нашей стороны.
Об этом Плещеев рассказал Сераковскому в первый же день возвращения в Оренбург.
- Начнутся поздравления, победные реляции, пушечная пальба, промолвил он устало. - А ведь в крепости, оказывается, было всего триста человек кокандского войска против почти трех тысяч наших.
Торжества действительно состоялись. Двенадцатого сентября во всех ротах и эскадронах читали приказ Перовского по Отдельному оренбургскому корпусу. "...Я удостоился счастья получить следующий высочайший рескрипт: "Василий Алексеевич! Получив донесение ваше о покорении крепости Ак-Мечети, я поспешаю выразить вам душевную мою признательность за блистательный этот подвиг, покрывший новою славою русское оружие... Желая увековечить память вашего подвига, повелеваю, чтобы крепость Ак-Мечеть именовалась отныне фортом Перовским... Пребываю вам навсегда благосклонный. Николай".
И далее. "Уведомил меня господин военный министр, что его императорское величество, во внимание к лишениям и трудам, перенесенным войсками экспедиционного отряда, и к мужеству их, повелеть соизволил: разрешить мне войти с представлением о чинах, заслуживших право на всемилостивейшее внимание..."
- Итак, вы скоро будете офицером! - Сераковский протянул Плещееву руку.
- Не думаю, Сигизмунд Игнатьевич. Ведь в приказе сказано: для тех, кто заслужил всемилостивейшее внимание. Таковое же люди, подобные нам с вами, могли бы заслужить не иначе, как какой-либо верноподданнической подлостью, а не участием в штурме или безупречной службой.
- К сожалению, вы правы... Но очевидно, недалеко то время, когда таким, как мы, снова представится возможность отличиться.
- Вы имеете в виду Турцию?
- Да, судя по новостям, которые привез из Петербурга Виктор Дисидерьевич, лорд Россель произнес в парламенте речь, направленную против России. Если верить газетам, Франция тоже горой стоит за Порту.
Тяжелое предчувствие войны не оставляло Плещеева.
Генерал Перовский еще продолжал праздновать получение монарших милостей за Ак-Мечеть, когда Турция - четвертого октября - объявила войну России. В Оренбург известие об этом пришло с фельдъегерем лишь на восьмые сутки. Начавшаяся война никак не отразилась на корпусе - слишком далеко от него разыгрывались первые столкновения на Дунае и кавказско-турецкой границе. С еще большим опозданием здесь узнали о разгроме турецкого флота при Синопе и о том, что английская и французская эскадры двадцать второго декабря вошли в Черное море, имея приказ блокировать Севастополь. Военные курьеры сперва скакали до Петербурга, а уж потом из столицы депеши направлялись в разные концы государства.
- Значит, Англия вместе с Францией и Портой против России. Признаться, я питаю надежду на начавшуюся войну.
Бронислав Залеский отложил газету.
- Не понимаю тебя, Бронислав.
- Франция всегда покровительствовала Польше, была ее другом...
- Достаточно лицемерным. На словах преимущественно.
- Военные действия могут перекинуться на Балтийское море, - продолжал Залеский, словно не слыша Сераковского. - Я бы хотел быть на французском корабле вместе с братьями и высадиться десантом где-нибудь у Полангена, в трехстах верстах от Вильно...
- Ты надеешься, что поражение России восстановит независимую Польшу? По-моему, это наивно. Нужен другой путь к свободе родины - в содружестве с Россией, а не в противоборстве с нею.
- Теперь я тебя не понимаю, Зыгмунт.
- Если разобраться глубже, русский народ терпит и страдает ненамного меньше, чем народ польский, Понятно, я имею в виду не сановников вроде Орловых или Потоцких.
Война тем временем ширилась, но до Оренбурга доносились лишь глухие и далекие ее отзвуки. Набирали силы воюющие державы. Из разных мест России направлялись в Крым подкрепления. Многие офицеры подали рапорты начальнику корпуса об откомандировании их на театр военных действий. Зыгмунт осмелился прийти к Перовскому с такой же просьбой и был внимательно выслушан.
- Я ценю ваши патриотические чувства, господин Сераковский, дружелюбно сказал начальник корпуса. - Очень возможно, что вскоре часть наших войск вступит в дело. Однако наш корпус тоже стоит на границе империи.
- Тогда дайте мне возможность показать себя здесь! Я хотел штурмовать Ак-Мечеть, мне отказали в этом...
- Не только вам. Но ежели у вас не пропало желание, я могу вас перевести в форт. Там не совсем спокойно. Кокандцы только что пытались отбить цитадель, но, слава богу, наши их разгромили.
Перевод состоялся лишь весной, но, словно в награду за долгое ожидание, в форт одновременно перевели и Плещеева, недавно удостоенного унтер-офицерского звания за штурм Ак-Мечети.
- Вы, кажется, пророчили мне первый офицерский чин?.. Ах, Сигизмунд Игнатьевич, Сигизмунд Игнатьевич! Плоховато вы еще знаете наши российские порядки.
Путь в форт Перовский лежал степью до Аральского моря, а затем Сырдарьинской наступательно-оборонительной линией, построенной сразу же после взятия крепости Ак-Мечеть.
- Новые места! - мечтательно произнес Сераковский, предвкушая далекое путешествие.
- Я бы предпочел старые, например Костромскую губернию, - ответил Плещеев. - Но ничего не поделаешь, надо ехать поближе к делу.
- Может быть, на нас нападут кокандцы еще в дороге и мы сможем отличиться?
- Едва ли. Дорога спокойная... А вы уже мечтаете о "Георгии"?
- Как будто об этом не мечтаете вы!
- Да, крест на груди - это свобода. Поневоле будешь желать хорошей стычки.
Уезжали еще затемно, чтобы до жары успеть пройти как можно больше. С друзьями простились вечером. Сераковский спал в казарме. Видавший виды заветный саквояж стоял под нарами.
Проводить своего унтера вышли все солдаты отделения, они поднялись сами до побудки. Сераковский каждому пожал на прощание руку. Ему было грустно расставаться с людьми, которые его любили.
Сераковский и Плещеев не без труда забрались на верблюда и, свесив ноги, удобно уселись на вьюки, спинами друг к другу.
Возглавлявший колонну поручик подал команду двигаться. Повелительно крикнули что-то на своем языке погонщики. Зазвенели колокольчики на верблюдах. Караван тронулся, намереваясь в первый же день пройти пятьдесят верст.
Лишь в начале июня, почти через месяц после отправки из Оренбурга, караван добрался наконец до Сырдарьи.
- Трудная река, - сказал Плещеев, глядя на нее.
Волны Сырдарьи были мутны, лиловы, берега пологи, огромные отмели желты. Вдоль берега бесконечной полосой тянулись темно-зеленые тростниковые заросли, за которыми тут же начинались солончаки и блестела, сверкала на солнце выступившая из земли соль.
Последний переход был особенно мучителен. Жара началась сразу с восходом солнца. У горизонта мелко дрожал раскаленный воздух. Засмотревшись на него, Сераковский не сразу заметил, как появилась, проглянула сквозь марево зубчатая стена.
- Вот мы и дома, Сигизмунд Игнатьевич, - сказал Плещеев, вздыхая с облегчением.
Солдаты спешились. Сераковский и Плещеев тоже оставили своего двугорбого товарища и пошли за всеми к крепостной стене.
Казармы, как и весь военный поселок, располагались за нею. Там стояли три роты четвертого Оренбургского линейного батальона, две сотни уральских казаков, сотня башкирского кавалерийского полка и артиллеристы с семнадцатью пушками.
...И потянулись дни. Впрочем, в делах, за бесконечными хлопотами они не тянулись, а бежали.
Приближалась зима, хотя и не очень долгая, однако ж студеная. Многие еще жили в палатках, а башкирское войско обитало в кибитках. К зиме надо было построить бараки, конюшни, хотя бы саманные, и гарнизон форта не столько охранял новую границу империи, сколько занимался хозяйственными делами - люди возили на быках дерн, чтобы обкладывать им кое-как сколоченные из досок казармы, косили сено, отряды казаков ездили вверх по Сырдарье за строевым лесом.
Вечерами и по воскресеньям Сераковский вместе с Плещеевым и двумя солдатами строили домик на три крохотные комнатки. Пол в нем был земляной, крыша камышовая, наподобие соломенной в русских деревнях, окошки маленькие, чтобы не так продувало ветром, стены из сырого кирпича. Дом кое-как слепили.
- По-моему, ничего лучшего и желать нельзя, - говорил Сераковский, с удовольствием оглядывая свою каморку.
- Жить можно - и ладно. День да ночь - сутки прочь, - невесело отзывался Плещеев.
- Нет уж, извините, Алексей Николаевич. За день, а вернее, за ночь я собираюсь прочитывать не менее ста страниц беллетристики или же одолевать двадцать страниц лекций.
- Я вам завидую, вы целеустремленный человек, Сигизмунд Игнатьевич. А меня все чаще грызет тоска...
- Вы займитесь чем-нибудь... Хотите, я вас буду учить польскому? Язык великого Мицкевича. Язык Словацкого, Коперника! Шопена!
- Спасибо, Сигизмунд Игнатьевич. С благодарностью приму ваше предложение. Когда же мы начнем?
- Да хоть сейчас!.. Нет, я сначала сбегаю в канцелярию за свежей газетой.
Плещеев посмотрел в окно и прислушался:
- Такая погода, Сигизмунд Игнатьевич. Дождь хлещет. Подождали б до утра с этими газетами.
- А вдруг я умру ночью, и господь бог спросит у меня о новостях в этом грешном мире, что я ему отвечу?
...Прошла морозная зима. Своим чередом наступила весна, своим чередом зацвела степь.
Однажды вечером Сераковский с Плещеевым долго сидели, не зажигая огня, в комнатке, освещенной лишь отблеском раскаленных углей в печке.
- Что же вы собираетесь делать, когда освободитесь, Алексей Николаевич? - спросил Сераковский.
Плещеев пожал плечами:
- Поеду в деревню. Скроюсь от людей. Женюсь... А вы? Впрочем, я знаю, вы мечтаете об академии...
- Да, об академии, о столице, об обществе единомышленников, которых с каждым годом будет все больше и больше, о борьбе за правду...
- Печальный опыт петрашевцев, вижу, вас не напугал.
- Нет, вдохновил!
- Что ж, радостно видеть человека, который так светло смотрит в будущее. Но пока, Сигизмунд Игнатьевич, мы с вами всего-навсего "нижние чины".
...Утром форт был взбудоражен внезапным приездом курьера из Оренбурга. Ни с кем не перекинувшись и словом, курьер вбежал к начальнику укрепленной линии и пожелал остаться с ним с глазу на глаз. Минут через десять бледный и торжественный барон Фитингоф вышел из своего кабинета в приемную, где собрались офицеры в ожидании очередного вызова, и объявил дрожащим от волнения голосом:
- Господа! Только что получено известие из Петербурга. Его императорское величество, государь Николай Павлович скончался.
- Наконец-то! - прошептал Сераковский. Со смертью царя он связывал не только изменения в своей судьбе, но и в судьбе России.
В начале мая в форте получили манифест нового императора Александра II. В опубликованном в газетах добавлении перечислялись милости, на которые мог рассчитывать народ. Одна из них касалась отданных в солдаты: начальству предлагалось представить в прапорщики заслуживающих того унтер-офицеров.
- ...Алексей Николаевич, пляшите! - Сераковский не вошел, а ворвался в комнату Плещеева... - Барон представил вас и меня. Я только что от начальника канцелярии, он конфиденциально, под строжайшим секретом сообщил об этом мне и просил обрадовать вас.
Плещеев встретил новость с грустным безразличием.
- Бумаги бог весть сколько пролежат в штабе, после чего нас с вами возьмут и вычеркнут. Не в Оренбурге, так в столице.
- Что с вами, Алексей Николаевич? Надо радоваться, а вы почему-то спокойны, словно покоряетесь судьбе: не вычеркнут - хорошо, вычеркнут - ну и бог с ним... Может быть, для верности вам стоит снова побеспокоить свою матушку, чтобы она обратилась к кому-либо из двора. Там ведь сейчас такие перемены.
Плещеев протестующе поднял руку:
- Нет, нет, только не это! Вы знаете, я всегда готов просить за других, но за себя и не люблю и считаю унизительным. А что касается покорности судьбе, то уж если, простояв перед публикой в рубашке и колпаке осужденного на расстреляние, я не впал в отчаяние, то какой-то там отказ в производстве не сможет меня сокрушить. Меня чрезвычайно обижают, волнуют разные щелчки по носу, булавочные уколы, но большие удары судьбы я переношу довольно стойко.
В один из февральских дней Зыгмунта вызвали в канцелярию. Начальник укрепленной линии был, как всегда, надменен и сух.
- Я затребовал вас, господин Сераковский, - сказал он, - чтобы сообщить, что по ходатайству генерала Василия Алексеевича государь император оказал вам свою высочайшую милость. Вы произведены в прапорщики и назначены в запасной батальон Брестского пехотного полка.
Сераковский собирался в дорогу. Собирать, собственно, было немного конспекты лекций, несколько книг, свои записки - все это без труда уместилось в кожаном саквояже.
Нахлынувшие радостные чувства переполняли Зыгмунта. Он вспомнил друзей, которые так поддерживали его в трудные дни, - беднягу Плещеева, производство которого в офицеры все еще задерживалось, Бронислава, Яна, Погорелова, Шевченко... "Ах, батько, батько!" - с нежностью подумал он и, повинуясь минуте, достал лист бумаги и написал не письмо, а, как он выразился, "послание" поляка к брату малороссу. Многое он вспомнил, когда писал, - и братоубийственные войны, и общих врагов, и сечь, и Днепр, и мужиков, и шляхту...
Он собирался сразу же отослать "послание" Адресату, но откладывал, потому что считал несовершенным и не раз правил и без того исчерченные фразы. Он привез свой труд и в Оренбург, где задержался на сей раз по причине весьма приятной, которую немедля изложил в письме к Шевченко.
"Батьку! это год радости и счастья - сегодня солнце вознеслось до зенита на небе - и наше счастье, возможное в Оренбурге, самое великое. Бронислав наш получил сегодня полное увольнение, всех прав возвращение. Завтра едет на родину - в землю нашу святую. Я жду его и поеду вместе с ним или поеду его передовым.
Я надеюсь из Москвы в Петербург заехать. И сердце, и ум, и Бронислав, которого слово для меня свято, говорят первое твое дело, батько. Бог благословит мои намерения и укрепит мое слово...
Полк, в который я назначен, стоял зимой на берегах Днепра - около Екатеринославля - на месте "Сичи". При первом известии об этом я написал послание к батьке, ты его в нынешнем году получишь. В нем слог слабый, но мысль великая, святая. Мысль не моя - чувство мое - о слиянии (двух) единоплеменных братии, живущих на обеих Днепра берегах. Прощай! Целую тебя, наш отец вечный! Дай бог целовать тебя на берегах Днепра или в Петербурге. Сигизмунд".
Еще раньше он послал восторженное письмо матери: он свободен! Он скоро увидит и обнимет ее!.. Пани Фортуната ответила быстро, а он все собирался, все улаживал последние формальности и лишь в конце июля уехал из Оренбурга. Генерал Перовский велел выписать подорожную до Петербурга через Житомир и Луцк, чтобы он смог заехать на несколько дней домой.
И вот уже нанятый в Луцке извозчик везет его по пыльному, обсаженному вербами, знакомому до боли большаку. Сначала показалась высокая колокольня, потом купы деревьев. Начались плетни, за которыми в вишневых садах белели крытые соломой хаты. Еще несколько саженей, еще один поворот - и глазам откроется длинная каштановая аллея и в конце ее их старый дом с широким крыльцом и тонкими деревянными колоннами.
На звон колокольчика под дугой кто-то вышел из двери, Зыгмунт почувствовал - мать. Он на ходу соскочил с коляски и бросился навстречу.
Пани Фортуната узнала его, несмотря на офицерский мундир и восемь лет разлуки. Она побледнела, схватилась за сердце, сделала несколько неверных шагов и пошатнулась от объявшей вдруг слабости. Сын подхватил ее, прижал к груди и мокрым от слез лицом уткнулся в ее поседевшие волосы.
Боже мои, как она изменилась за эти годы! И как вообще все изменилось вокруг! Как обветшал дом и какая неприкрытая бедность глядит из каждого угла! "Родовое поместье графов Сераковских", - он горько усмехнулся. Что можно было продать - все продано, что можно было заложить - заложено. Мать говорила об этом совершенно спокойно, она была слишком счастлива, чтобы обращать внимание на такой пустяк, как бедность. Господь наконец-то услышал ее молитвы и вернул ей сына...
- Все хорошо, все хорошо, сынок, - говорила она, гладя его по голове. - Брат Игнатий по-прежнему в Одессе у пана Аркадия, дай бог здоровья этому доброму человеку. Сестра Мария тоже пристроена, живет неплохо... За ней уже послали, но кто знает, успеет ли она приехать до твоего отъезда. Три дня - такой короткий срок.
Они проговорили всю ночь, пока не ударил в окно первый солнечный луч. Зыгмунт обнял мать, отвел ее в спальню, а сам ушел из дому.
Село уже проснулось, мычали коровы - пастух гнал на выпас стадо пана Юзефовича, крепостные пана шли на работу в поле. Каменный палац Юзефовича стоял на другом конце села, окруженный парком с английскими лужайками, каштановыми аллеями и прудом. Сераковский машинально пошел в ту сторону и, поравнявшись с воротами в усадьбу, услышал вдруг громкие, отчаянные крики.
- Кучеренку на конюшне секут, - сказала встречная женщина и перекрестилась.
- Господи! И здесь розги! - прошептал Сераковский.
Он чуть было не бросился туда, чтобы остановить экзекуцию, но сдержался. Что он один против пана Юзефовича, действительного статского советника, к тому же, как говорят, вхожего во дворец?
- Суббота сегодня, а по субботам у нас всегда секут, - пояснила женщина.
Она сказала это по-украински. Крестьяне, которые шли на барщину, говорили на том же языке. Сераковский впервые за многие годы задумался: а Польша ли это? Разве весь край по обеим берегам великого Днепра, где живут такие же люди, как и в его Лычше, разве это Польша? Разве присоединение этих земель к Польше не будет таким же актом несправедливости, как захват Россией земель истинно польских?
Три дня пролетели незаметно. Вчера с утра, по росе, он косил луг, к немалому удивлению проходивших мимо крестьян, которые, узнав молодого барина, низко кланялись ему. Сераковский так же низко кланялся им в ответ, снимая шляпу.
Вечером, возвращаясь с матерью домой, он сам завел разговор с их старым работником и говорил с ним на том языке, на котором писал стихи "батько".
- Зыгмунт, как ты себя ведешь? - пани Фортуната вздохнула. - Что бы подумал твой отец?
- Я думаю, что отец похвалил бы меня. Ведь он сражался бок о бок с такими же крестьянами... Кто знает, может быть, и мне предстоит то же самое.
- Храни тебя бог, мой мальчик, - испуганно сказала пани Фортуната.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Глава первая
Да, Петербург изменился за эти восемь лет, которые Сераковский провел в изгнании. Почти готов был величественный Исаакиевский собор, который строили вот уже тридцать девятый год. Появился новый памятник - баснописцу Крылову. Снесли морские казармы, и на их месте строился Николаевский дворец. Адмиралтейскую часть и Васильевский остров соединил Благовещенский мост, недавно переименованный в Николаевский. В отличие от других петербургских мостов он был не на понтонах, а стоял на прочных каменных быках. Открылся Эрмитаж, и туда пускали публику бесплатно, однако не всех, а прилично одетых.
Но в общем Петербург остался Петербургом, и Сераковский с удовольствием узнавал старые места - строгие здания университета на берегу Невы, Пассаж с его ставшей знаменитой залой, где проходили многолюдные литературные чтения, ухабы и колеи Большого проспекта, по которому вечерами возвращались с работы ломовики.
Сейчас Сераковский жил на Владимирской улице вместе с Яном Станевичем, тоже готовящимся в Академию Генерального штаба.
После ходатайства генерала Перовского в январе 1857 года последовало наконец высочайшее повеление - считать Сераковскому старшинство в первом офицерском чине с 14 августа 1852 года. Теперь не было никаких препятствий для поступления в академию. Да, он останется военным на всю жизнь. Для достижения той цели, которую наметил Сераковский, пусть не близкой, но все же брезжущей, как огонек в ночи, понадобятся знания, которые он получит в одном из лучших учебных заведений России.
После нескольких быстрых и необременительных переводов по службе он был наконец прикомандирован к штабу гвардии, на сей раз не для прохождения службы, а специально для подготовки к поступлению в Академию Генерального штаба.
Пришлось снова менять форму, в этот раз на драгунскую - со шпорами, каской с султаном из черного конского волоса и шашкой, висящей через плечо на галунной портупее. Что ж, новая форма, пожалуй, шла к нему. Он посмотрел на себя в зеркало и заметил, что в отражении было довольно много желтого - желтый воротник, желтые канты по мундиру и почти такого же цвета усы, брови и выбившиеся из-под каски волосы.
Теперь он мог располагать своим временем, над ним не висел карающий меч грозного начальства. Это было удивительно прекрасное, ни с чем не сравнимое чувство вдруг обретенной свободы. Круг друзей и знакомых Сераковского рос чрезвычайно быстро. Казалось, давно ли он приехал в Петербург, а в его записной книжке уже тесно от адресов, среди которых один - Поварской переулок, дом отставного полковника Тулубьева - был ему особенно дорог. Там жил редактор "Современника" Николай Гаврилович Чернышевский.
Сегодня Зыгмунт снова собрался повидать Николая Гавриловича и решил сделать это не в редакции журнала, где Чернышевского осаждали знакомые и незнакомые посетители, а дома, где собирались друзья и можно было говорить обо всем совершенно открыто.
Еще в первые дни знакомства с Чернышевским Зыгмунт получил от него предложение написать для "Современника" обзорную статью на основе последних иностранных известий. Предложение было неожиданным, но чрезвычайно лестным: Сераковский счел за честь для себя участвовать в журнале, который называли евангелием молодежи.
- Вам придется переварить огромное количество информации на разных языках... Кстати, Зигизмунд Игнатьевич, вас, надеюсь, не затруднит язык Шекспира?
- Я совершенствовался в нем в оренбургских казармах...
- Виктора Гюго?
- Знаю с детства.
- Шиллера и Гете?
- Изучил в Новопетровском укреплении, вместе с языками казахским и татарским.
- Вот как? - Чернышевский с интересом посмотрел на собеседника. - К сожалению, Зигизмунд Игнатьевич, пока ни в России, ни в других странах на этих последних двух языках газет не издают. Но кто знает, может быть, настанет час, когда для нашего обзора понадобятся и они.
Разговаривая, Чернышевский держал в руке газеты, и со стороны казалось, что он не говорит, а читает по написанному. Прошло немало времени, пока Сераковский привык к этой забавной странности редактора "Современника".
С тех пор на страницах журнала уже появилось несколько статей под названием "Заграничные известия", первая - в девятой книжке за прошлый, 1856 год.
- Она составлена пока не очень искусно, - сказал тогда Чернышевский, - но исполнена фактов и в ней чувствуется ваша большая осведомленность в вопросе, эрудиция и тонкость мыслей... Вы обязательно хотите ее подписать вашим именем? Нет? Вот и хорошо. Наш журнал, как вам известно, не пользуется особым доверием государя.
- Именно поэтому, Николай Гаврилович, я и считаю за честь сотрудничать в нем.
Сейчас он нес Чернышевскому новый обзор, написанный с мыслью о многострадальной Польше. Сама Польша там даже не была названа, другие тоже несчастные государства и тоже угнетенные народы интересовали автора обзора, но за ними он зримо и ярко видел свою Польшу. "Нужно создать новый мир", - повторял Сераковский слова из своей статьи. Он боялся, что их вычеркнет цензура.
Чернышевский жил небогато, средства к существованию давал только литературный труд. Он был очень рассеян, часто забывал, что он писал для журнала, целиком полагаясь в этом вопросе на жену Ольгу Сократовну, которая и вела все расчеты с издателем "Современника" Николаем Алексеевичем Некрасовым.
Занимали Чернышевские квартиру из шести комнат. Прихожую загромождала огромная вешалка, на которой по четвергам было тесно от партикулярных и форменных пальто, шинелей, шляп, фуражек. На звонок послышались быстрые деловые шаги - дверь открыл хозяин и, узнав Сераковского, улыбнулся близорукими глазами.
- Весьма рад вашему визиту, - сказал Чернышевский, протягивая Сераковскому правую руку, а левой трогая цепочку от часов. - Нет, нет, это не намек, а всего лишь дурная привычка. Как раз сейчас у меня есть время, и мы всласть поговорим. Проходите, пожалуйста!.. Олечка! Пришел Зигизмунд Игнатьевич, - имя Сераковского он произносил по-своему, через "з". - Ты чем-нибудь нас покормишь?
- При одном условии, мой друг, если наш гость - человек невзыскательный в отношении еды, - откуда-то из глубины квартиры послышался голос Ольги Сократовны.
- Голубочка, это ведь не сию минуту. Мы еще немного должны позаниматься... Вы не возражаете, Зигизмунд Игнатьевич? - Он вдруг перешел на заговорщицкий шепот. - Могу сказать по секрету: на ужин будет телятина и арбуз... Вы любите арбузы? Что касается вашего покорного слуги, то он предпочитает оные всем другим лакомствам.
Быстрым шагом Чернышевский направился в кабинет, пропуская вперед гостя.
- Ну-с, чем вы порадуете читателей очередного нумера? - Чернышевский подвинул Сераковскому стул. - Принесли? Показывайте!
Он углубился в рукопись. Как обычно, она была написана неразборчиво, и Чернышевский не раз обращался за помощью к сидевшему рядом автору статьи.
- "Другие народы подвергались более страшным испытаниям и гонениям судьбы и, однако, исполнены "надежд"", - прочитал Чернышевский. - Надеюсь, что под "другими народами" вы всего ранее подразумеваете свою родину, не так ли?
- Да, я имел в виду Польшу, в будущее которой я верю, несмотря ни на что.
- И как вам рисуется это будущее? Польша одна или в союзе? Ее границы? Политическое устройство?
- Это очень большие и трудные вопросы, над которыми я немало думал и раньше, и особенно сейчас. И надо сказать, Николай Гаврилович, что мои мысли прежних лет значительно отличаются от мыслей нынешних. Моим идеалом была и есть свободная Польша, освобожденная от всех пут, от неравенства, от унизительного положения, в которое она поставлена историей. Я полагал раньше, что добиться этого можно, лишь опираясь на помощь извне. Сейчас я полагаю, нет, я уверен, что добиться этого можно только изнутри и с помощью России.
Сераковский долго не мог сидеть на одном месте, он встал и начал ходить из угла в угол.
- Здраво, весьма здраво! - одобрил Чернышевский. Он отбросил рукой назад длинные русые волосы. - Но вы мне не ответили на мой первый вопрос: как вы мыслите себе будущую свободную Польшу - одну или в союзе с другим государством? А если в союзе, то с кем - с Пруссией? С Австрией? С Россией?
- Боже мой, ну конечно же, с Россией!
- Со свободной Россией, - уточнил Чернышевский, и Сераковский горячо закивал в ответ. - Вы, очевидно, придерживаетесь в сем вопросе одного взгляда с Николаем Ивановичем Костомаровым, который носится со своей идеей о федерации всех славянских племен. Кстати, мне не очень понятна эта идея.
- Но почему? - Сераковский снова сел в кресло и посмотрел на Чернышевского.
- А потому, что внутри каждого народа есть отделы иди группы людей, которые находятся в антагонистических противоречиях, например земледельцы и землевладельцы, крестьяне и феодалы, а Николай Иванович видит в каждом народе некую единую массу, объединенную общностью языка, культуры и так далее, что совершенно неверно. Сословные, классовые, профессиональные различия разных групп внутри каждого народа столь велики, что мы можем с большей уверенностью говорить о федерации поляков и малороссов... Простите, Зигизмунд Игнатьевич, звонят... Прислуга заболела, и я выполняю ее функции. А, Николай Алексеевич, милости просим! - раздалось уже из прихожей.
С Некрасовым Сераковский познакомился раньше, встречался с ним и у Панаевых, и в "Современнике", и здесь, у Чернышевского, на знаменитых четвергах, когда все шесть комнат заполняли гости.
- Вот мы тут с Зигизмундом Игнатьевичем разговорились о будущем его родины - Польши, - сказал Чернышевский.
- Небось благодушествуете... Новые веяния, новые времена... - В голосе Некрасова было нетрудно уловить иронические нотки.
- И утверждаем, - тем же тоном продолжил Чернышевский, - что новое царствование, слава богу, началось не с казней и пыток, подобно предшествовавшему, а с амнистий...
- ...с милостей, - докончил Некрасов. - Вот, например, оказали милость Сигизмунду Игнатьевичу и через восемь лет ссылки в солдаты разрешили уехать за пределы Оренбургской губернии.
- Вот-вот...
- И все равно я смотрю в будущее с надеждой, - горячо сказал Сераковский. - Близятся реформы, преобразования, обновления народной жизни... То, что крепостное право - бельмо на глазу России, начинает понимать даже царь. Пора сделать операцию...
- Операцию по долгу службы придется делать мне, - неожиданно произнес кто-то четвертый, входя в кабинет. Увлекшись разговором, никто не услышал ни звонка, ни голоса Ольги Сократовны, открывшей гостю.
- А, Гавриил Родионович! Прошу, прошу! Здравствуйте, дорогой! Зигизмунд Игнатьевич, вы не знакомы? Это доктор Городков из второго кадетского корпуса... Так это вы собираетесь оперативным вмешательством лечить Россию?
- А почему бы, действительно, не произвести надрез, не вскрыть гноящуюся рану? - спросил Городков.
- Браво, браво! - воскликнул Сераковский. - Если отказываются лечить терапевты, на помощь зовут хирурга. Но хочется верить, что все обойдется без скальпеля, без крови.
Некрасов усмехнулся:
- Дай-то бог, Сигизмунд Игнатьевич, вашими устами да мед пить. А мне все-таки боязно, как бы нынешнее царствование не кончилось тем, чем предшествующее началось...
За обедом гости и Ольга Сократовна, веселая, беззаботная, очень молодая, пили легкое вино. Чернышевский же не брал в рот ничего спиртного и ограничивался обыкновенной водой. Разговор перекинулся на искусство, говорили о последнем концерте в университетской зале, об итальянской опере, почему она вытесняет оперу национальную, русскую, а затем снова о политике, о позорном мире, которым закончилась Крымская война, о необходимости добиваться конституционной формы правления, о том, что в народе, словно в дереве по весне, бродят живительные соки и что надо как можно лучше воспользоваться временем.
В разгар обеда зашел Николай Александрович Добролюбов, но от еды отказался и даже сел поодаль, на диван, и молча долго слушал, о чем говорили за столом.
- Ну и какой прок, - Добролюбов слабо усмехнулся, - от всех этих ваших прекрасных разговоров между прекрасными, все так прекрасно понимающими людьми!
- В самом деле, господа, какой толк? - спросил Некрасов.
- Я всюду слышу одни слова и не вижу дела, - продолжал Добролюбов.
- Простите, Николай Александрович, но разве то, что делаете вы с Чернышевским и Некрасовым, тоже только слова? - сказал Зыгмунт, немало удивляясь и горячась. - Разве правдивое слово, вовремя и метко сказанное, не становится делом, призывом, набатом, поднимающим народ на борьбу?
- У нас, Сигизмунд Игнатьевич, крепко связаны руки. Над легальным журналом довлеет цензура, знакомое вам Третье отделение, сам царь-батюшка. Нужны другие формы борьбы!
Здание Академии Генерального штаба на Английской набережной смотрело своим фасадом на Неву, на Академию художеств на том берегу реки. До академии здесь помещалась Коллегия иностранных дел, к которой были приписаны и принимали присягу чиновники коллегии Пушкин, Грибоедов, Тютчев, Кюхельбекер... Сераковский любил русскую поэзию и с благоговением вошел под своды много повидавшего здания.
Сейчас в нем ничего не напоминало о поэтах. Сновали взад-вперед по коридорам приехавшие попытать счастье офицеры разных родов войск, в парадной форме. Почти все боялись экзаменов, многие были плохо подготовлены, некоторых, особенно тех, кто приехал из глуши, пугали непривычная обстановка, обилие золота и серебра на эполетах высокого начальства. При встрече с ним они истово вытягивались либо переходили на строевой шаг, вспоминая солдатскую муштру.
Академия только начинала ощущать свежий ветерок реформ, в ней еще была жива солдафонская школа ее первого директора генерал-адъютанта Ивана Онуфриевича Сухозанета, с его двумя любимыми изречениями, употребляемыми им к месту и не к месту: "Без науки победить возможно, без дисциплины никогда" и "Наука в военном деле не более как пуговица к мундиру: мундир без пуговиц нельзя надеть, но пуговица еще не составляет всего мундира".
Сменявшие Сухозанета начальники, и в том числе теперешний, генерал-майор Густав Федорович Стефан, в общем-то шли дорогой, проторенной первым директором. По инерции на палочную, казарменную дисциплину в академии обращали гораздо больше внимания, чем на науку. Но сейчас как будто многое должно было измениться к лучшему. В нынешнем, 1857 году, впервые за всю историю академии, был объявлен неограниченный прием офицеров. Это, естественно, повлекло за собой значительное увеличение расходов. Боялись, что государь этого не одобрит, но на докладе главного начальника военно-учебных заведений появилась высочайшая резолюция: "Для такого полезного дела о новых расходах жалеть нечего".
Сераковскому врезался в память день первого посещения академии, когда он явился сюда, чтобы ознакомиться с приказом о допущении к экзаменам. Это происходило в мрачном кабинете штаб-офицера для начальствования над обучающимися офицерами, Генерального штаба подполковника Александра Ивановича Астафьева, угрюмого человека в выцветшем черном сюртуке с потускневшими от времени погонами. Подполковник невнятно пробормотал приказ - его зачем-то выслушивали стоя - и предложил завтра же явиться на прием к начальнику академии.
Прием заключался в том, что всех поступающих выстроили по полкам на маленькой площадке. Последовала команда: "Смирно!" - после чего появился сухонький и старенький Стефан, увешанный множеством русских и заграничных орденов. Он небрежно махнул рукой, разрешив тем самым стоять вольно, и принялся молча оглядывать ряды.
- Что вас побудило подать заявление в Академию Генерального штаба? спросил он поручика в гренадерском мундире с красным воротником.
- Желание служить родине, ваше высокопревосходительство! - бойко ответил тот.
- А разве в полку вы были бы менее полезны России?
- Так точно, ваше высокопревосходительство!
Такой же вопрос начальник академии задал еще нескольким офицерам. Кто-то ответил: "Не могу знать!", - вызвав тонкую насмешливую улыбку генерала.
- А вы, прапорщик? - Стефан остановился против Сераковского.
- Я хочу служить в Генеральном штабе и употребить возможные усилия для того, чтобы в армии были отменены телесные наказания. В полку добиться этого труднее, чем в Генеральном штабе.
- Смело, но в отличие от других совершенно конкретно. Как ваша фамилия, прапорщик?
Чтобы поступить в академию, требовалось набрать средний балл не менее восьми. Восемь было нижним пределом хорошей оценки. Отличный ответ оценивался двенадцатью баллами.
- Двенадцать баллов, по-моему, никто не получит, - сказал, подойдя к Зыгмунту, незнакомый поручик, с изящно подстриженными усиками и бакенбардами на смуглом лице. - По крайней мере я - пас! А ты?
- Буду стараться, - ответил Сераковский осторожно.
- И совершенно зря! Ты знаешь, что означает отличная оценка?.. Иди за мной! - Он бесцеремонно потащил Сераковского в какую-то комнату, в которой на черной доске висело литографированное "Положение для поступающих офицеров, или оценки успехов в науках". - Слушай! - продолжал веселый поручик. - "Пятая степень. Успехи отличные, - прочитал он вслух. - Только необыкновенный ум, при помощи хорошей памяти, в соединении с пламенной любовью к наукам, а следовательно, и с неутомимым прилежанием, может подняться на такую высоту в области знания". Слышал? - Поручик вздохнул. О нет, пятая степень - это определенно не по мне. Увы! - Он развел руками.
- А какая же по тебе? - спросил Сераковский. - Неужели первая?
- Достоинство первой степени в том, что ее может осилить каждый, даже наш дворник Харитон. Хотя и первая, оказывается, имеет целых четыре балла - от благородного нуля и до трех. - Он снова прочел с потешной серьезностью в голосе: - "Успехи слабые. Ученик едва прикоснулся к науке, по действительному ли недостатку природных способностей, требуемых для успеха в оной, или потому, что совершенно не радел при наклонности к чему-нибудь иному"... Смотри, как дипломатично: тебе не говорят, что ты круглый идиот, а, напротив, оставляют надежду на то, что ты гений, правда в какой-то другой области знаний... Нет, я постараюсь ехать на третьей и четвертой степенях - от семи до одиннадцати баллов. Вот так! Ты боишься?
- Боюсь, - признался Сераковский.
- А я - смотря чего. Артиллерии и строевых уставов не боюсь нисколечко. Фортификации - тоже, разве что полевой. А вот за всеобщую географию опасаюсь. А ты?
- За арифметику. Я ведь целый курс сидел на математическом факультете - не получилось... Нет, серьезно, иной раз попадается такая задачка, что без алгебры не решишь, а алгебре в арифметику вход строго воспрещен.
- Законоведение! Политическая история! Кому это надо?.. Языки, конечно, знаешь. А то тут, говорят, немец очень строгий, Лемсон, что ли. А вот француз Кун - душка... Да, как тебя зовут? Полчаса болтаем, а еще не знакомы!
- Сигизмунд Сераковский.
- Поручик Николай Дементьевич Новицкий Второй, как значусь в списках испытуемых, - отчеканил молодой человек, щелкая каблуками и козыряя. - У тебя тут дружок есть?
Сераковский кивнул.
- Жаль. А то я хотел бы тебе предложить дружбу.
- Разве число друзей у человека ограничено? По-моему, чем больше, тем лучше.
- Правильно! Тогда давай руку! Вот так. - Новицкий попытался крепко стиснуть Зыгмунту руку, но вместе этого сам вскрикнул от боли. - Однако ты силен!.. А где твой друг?
- Если не ошибаюсь, - Сераковский посмотрел в окно, - ходит по дорожке и, наверное, ждет меня.
- Так что же мы тут стоим битый чае! Пошли - познакомишь.
Они вышли.
- Ясь, мы здесь! - крикнул Сераковский. - Знакомься - это Николай Дементьевич Новицкий... А это Онуфрий Фердинандович Станевич.
- Ясь... Онуфрий? Не понимаю! - воскликнул Новицкий.
- Особенность и преимущество римско-католической веры. Несколько имен на выбор, - пояснил Станевич, улыбаясь.
- Кто из вас в какой очереди? - спросил Новицкий.
- Оба в третьей.
- И я в третьей. Вот совпадение!
Двенадцать офицеров, из которых состояла третья очередь, сегодня держали экзамен по политической: истории - древней, новой и русской. На ответ отводилось не менее получаса, при двенадцати экзаменующихся это составляло не менее шести часов, а с двумя перерывами - и все восемь. В классные комнаты, где заседали комиссии, дежурный офицер вызывал по списку: тех, кто уже сдал, он просил не задерживаться.
- Черт возьми, даже расспросить не у кого! - возмущался Новицкий.
...Несмотря на офицерские чины, все поступающие вели себя, как самые захудалые гимназисты - толпились у дверей аудитории, где шли экзамены, старались подслушать ответы. Дежурный офицер лениво стыдил их: "Все там побываете, господа! Куда торопитесь?"
Тут распахнулась дверь - из аудитории вылетел красный как рак, вытиравший пот с высокого лба преображенец, перед ним все быстро расступились с молчаливым и тревожным сочувствием.
- Прапорщик Сераковский! Извольте пройти на экзамен, - послышалось из-за двери.
Зыгмунт через силу улыбнулся Станевичу, тот незаметно пожал ему руку.
В большой и пустой комнате за длинным столом сидели трое: генерал, полковник и капитан Генерального штаба. Сераковский поклонился всем сразу, подошел к столу и взял три билета. Последний, по русской истории, показался Сераковскому трудным и, главное, идущим вразрез с его убеждениями: "Докажите происшествиями ту истину, в которой убеждаемся мы здравым смыслом и которую каждый россиянин должен считать догматом веры, то есть что единодержавие есть совершеннейший и лучший образ правления для всякого народа и особенно для могущественного государства".
По этому вопросу экзаменовал генерал.
- Попрошу отвечать, - сказал он, подняв на Сераковского усталые глаза.
Сераковский мог бы без труда доказать, что лучшей формой правления является отнюдь не единодержавие, но это означало бы полный провал, а может быть, и новый арест... Он остановился на Италии, которая из-за раздробленности пока не смогла стать государством, достойным своего народа, давшего миру великих писателей, скульпторов и художников.
Генерал ухмыльнулся.
- Подобно математику, - сказал он, - вы доказываете теорему от противного... Что ж, это довольно оригинально, прапорщик.
С вопросом, интересовавшим полковника, - о войнах Франции в семнадцатом веке - Сераковский справился довольно легко, но чуть было не осекся на дополнительном вопросе: "Станьте спиной к карте и назовите все мосты, через которые прошла армия Бонапарте, отступая от Москвы до пределов России".
Капитан Генерального штаба экзаменовал по древней истории и после того, как Сераковский обстоятельно рассказал о завоеваниях Александра Македонского, не задал больше ни одного вопроса и поставил высший балл. Он сделал это так, что Зыгмунт видел отметку.
О результатах экзамена Сераковский узнал в конце дня, когда из аудитории вышел курсовой начальник и среди других назвал фамилию Сераковского. "По древней истории - 12, по новой - 10, по русской - 11, средний балл - 11".
Остальные Зыгмунт сдал так же успешно и тридцатого октября прочел приказ о своем зачислении в академию. Из 152 офицеров, явившихся к экзаменам, были приняты 106, в том числе Станевич и Новицкий.
- Поздравляю! - торжествовал Новицкий. - Итак, мы снова школяры. Но ничего, здешний лекарь берет трешку за визит и свидетельствует о твоем расстроенном здоровье при любом его состоянии. Имейте это в виду.
Первый день занятий запомнился надолго. Сераковский пришел чуть ли не раньше всех. В дежурной комнате на столе лежал журнал, в котором надо было расписаться. Дежурный офицер, высокий и нескладный, осмотрел его с головы до ног - нет ли какого непорядка в форме? Непорядка не оказалось, и Сераковский вошел в гардеробную, где отставной солдат Федор принял у него пальто, каску и шашку.
Ровно в девять в аудиторию быстрым шагом вошел молодой человек в мундире полковника Генерального штаба - профессор и начальник кафедры военной статистики Николай Николаевич Обручев. Несмотря на свои двадцать восемь лет, он уже был достаточно известен как автор военно-исторических трудов, напечатанных отдельными книжками и в "Отечественных записках".
- Господа офицеры, - начал Обручев, - наука, которую я имею честь вам преподавать, занимается изучением стран и государств в военном отношении.
Это была смелая и блестящая по форме лекция о военном потенциале Российской империи, прозвучавшая как обвинение правительству, приведшему страну к поражению в Крымской войне. Два часа показались Сераковскому минутой. Забыв о необходимости соблюдать субординацию, он подошел к Обручеву, когда тот уходил из академии.
- Как редко в наши дни можно услышать столь смелые мысли ...я не нахожу слов, чтобы выразить вам свое восхищение, профессор...
Обручев улыбнулся, и его простоватое лицо с широким носом и излишне крутым лбом сделалось удивительно симпатичным.
- Благодарю вас, я рад, что вам понравилось... Простите, ваша фамилия? Сераковский?.. Очень, очень приятно. Я слышал о вас от Николая Гавриловича...
С Чернышевским Сераковский не виделся давно - время отнимали экзамены, продолжавшиеся месяц, - и теперь он решил, что сегодня же обязательно съездит к нему.
- О, Зигизмунд Игнатьевич! - Чернышевский с чувством пожал Сераковскому руку. - Как ваши успехи? Впрочем, не надо отвечать: судя по вашему сияющему виду, вы приняты и ваши дела идут отлично. Поздравляю, поздравляю...
- Спасибо, Николай Гаврилович. Да, я зачислен, уже был на занятиях и слушал великолепную лекцию профессора Обручева.
- Николая Николаевича? Это подающий большие надежды молодой человек. И главное, свободомыслящий! Я бы хотел, чтобы вы поближе сошлись с ним, это полезно вам обоим.
- С моей стороны препятствий к сему не будет.
- Думаю, что и с его тоже.
Выдался тот редкий вечер, когда у Чернышевского никого не было. Они сидели в кабинете, и Николай Гаврилович расспрашивал Сераковского об академии, о принятых в нее офицерах - каких они полков, как настроены и есть ли среди них мыслящие люди.
- Простите, Зигизмунд Игнатьевич, запамятовал что-то, сколько, вы сказали, принято в теоретический класс?
- Более ста человек.
- Прошлые годы принимали куда меньше... Это те люди, которые в большинстве, завершив образование, снова уйдут в роты, батальоны, полки. Вы понимаете, Зигизмунд Игнатьевич, как было бы заманчиво иметь там людей, близких нам по духу, мыслящих, свободолюбивых, готовых бороться за счастье народа... Как вы думаете, Зигизмунд Игнатьевич, такие люди среди ваших товарищей по академии есть?
- Конечно! - мгновенно откликнулся Сераковский. - Но ручаться головой я могу пока человек за трех, за четырех.
- Немного, но для начала хорошо и это... Молодые люди, Зигизмунд Игнатьевич, - благороднейший сырой материал, глина, из которой можно вылепить то, что захочет рука скульптора.
- Да, но кто же займется этой лепкой?
- Вы!
Сераковский протестующе замахал руками:
- Что вы, что вы! Какой из меня скульптор!
- Зигизмунд Игнатьевич, поверьте моему опыту. У вас есть все для того, чтобы быть впереди, вести за собой других, - страсть, я бы даже сказал, одержимость идеей, целеустремленность, искренность, водя. Вы горячи, возможно, даже опрометчивы в своих действиях, но этот недостаток всегда может быть ослаблен при помощи более опытного и уравновешенного друга. Уверяю вас, что эти качества вашего характера привлекут к вам множество людей, и вам надлежит превратить их в своих единомышленников. И надо приступать немедля, два года занятий в академии - срок слишком мизерный для того, чтобы долго раздумывать, пора действовать!
Все это время Зыгмунт смотрел на Чернышевского - на его ставшее вдруг почти юным лицо, на утомленные добрые глаза и движения руки, как бы подтверждающие высказанную мысль.
- Начните с кружка, - продолжал Николай Гаврилович, - с безобидного на первый взгляд, ну хотя бы литературного...
- Я думал об этом...
- Тем лучше! Единомышленникам необходимо встречаться, чтобы выработать план совместной борьбы. Вот вы однажды познакомили меня с некоторыми вашими друзьями. Это прекрасные люди, но они разобщены. Все вместе вы мне напоминаете руку с растопыренными пальцами, тогда как нужен кулак!
- Хорошо, я постараюсь, - ответил Сераковский после некоторого раздумья. - Боюсь, однако, что мне придется изрядно надоедать вам: я буду приходить за советом, за помощью и за добрым словом...
- Рад буду помочь вам.
Итак, снова кружок - литературный, исторический, дело не в названии, а в существе, в том, что любая организация, любое объединение людей не может остаться вне политики, не высказать своего отношения к текущим событиям, к вопросам, которые волнуют все общество.
Сераковский часто возвращался в своих воспоминаниях к университетским годам, к тому первому студенческому кружку, который нарочно, подчеркнуто ограничивал себя чисто польскими вопросами и не допускал в свои ряды никого, кроме поляков. Нет, новый кружок будет не таким, он станет шире, просторнее, и не только по идеям, которые в нем будут утверждаться, но и по составу. Никакой кастовости, ни малейшего проявления национализма! Недавно он получил письмо от Шевченко: "батько" надеется скоро обнять его, встретиться "в добром кругу друзей-соизгнанников", так неужели и перед ним надо захлопнуть дверь кружка лишь по той причине, что Шевченко не поляк? Или Николай Николаевич Обручев? Разве не интересно будет послушать его статьи "Изнанка Крымской войны", статьи, которые, возможно, так и не увидят света из-за содержащихся в них смелых идей?
Сераковский мысленно как бы продолжал недавний спор с одним из своих старых знакомых по университету - Якубом Гейштором, из ковенских помещиков, который говорил, что у него не поднимется язык говорить правду, если в их кружке будет хоть один русский. Сераковский резко ответил, что кружок очень мало потеряет, если там не окажется такого поляка, как Гейштор. Зыгмунта поддержал Эдвард Желиговский. Недавно он закончил вторую часть своей драмы в стихах "Иордан" и хотел прочитать ее друзьям. Что ж, боевая поэзия Совы - тоже повод для занятия кружка.
Кого же пригласить еще? Последние дни Сераковский присматривался к товарищам по академии особенно пристально. У него был своеобразный подход к людям: он заведомо принимал на веру, что любой человек - хороший, и, наоборот, требовал всякий раз доказательств, если ему говорили, что тот или иной человек дурной.
Для приглашения он решил воспользоваться общим торжественным вечером, посвященным двадцатипятилетию академии. Оно отмечалось двадцать шестого ноября, в день учреждения ордена святого Георгия Победоносца, патрона Генерального штаба. Собрание членов Совета академии, на которое пригласили всех бывших и настоящих воспитанников ее, состоялось на следующий день. После молебна с обязательным провозглашением многолетия императору и христолюбивому победоносному русскому воинству к собравшимся обратился заслуженный профессор Богданович.
- Каждый из офицеров, получивший военное образование в академии, заплатит ей долг развитием дарований своих и скромностью, украшающею самые дарования! - провозглашал Богданович. - Да радуют нас они отличиями по службе, приобретенными ценою подвигов прямой доблести! Да явятся из среды их новые Суворовы на гибель врагам России!
Тут грянули аплодисменты, и все перешли в верхние залы, где были накрыты праздничные столы. Сераковский сидел вместе со своими товарищами по классу. Звенели бокалы, произносились речи, с каждым разом все более смелые - за новые веяния, за новые времена, за новые свободы. Сераковский вглядывался в лица говорящих.
Веселье тянулось до утра. Постепенно из зал перебрались в аудитории, образовав компании: каждый выбирал товарищей по вкусу.
- В следующую субботу, к пяти часам пополудни. Нет, ничего особенного, просто соберемся, поговорим. Если у тебя есть верный друг, приведи и его.
И Сераковский, широко улыбаясь, подходил к другому офицеру.
Вечером в субботу все четыре комнаты на Офицерской, составлявшие одну холостяцкую студенческую квартиру, заполнили молодые люди. Преобладали военные. Было немало и сюртуков - это пришли "гражданские чины" из числа знакомых Сераковского. Почти все штатские носили длинные модные бороды, среди которых выделялась красиво расчесанная надвое борода худого высокого мужчины лет тридцати пяти на вид, в отлично сшитом сюртуке, с бронзовой медалью на андреевской ленте - столоначальника департамента горных и соляных дел Иосафата Петровича Огрызко. Он говорил что-то юнцу в студенческой потрепанной куртке.
Пожалуй, лишь один человек держался пока обособленно, он стоял возле окна, скрестив на груди руки, и наблюдал за тем, что происходит в комнатах. Был он среднего роста, крепко сложен, во всей его фигуре, и не только в ней, но и во взгляде, в чертах мужественного лица чувствовалась физическая и духовная сила. На крутой высокий лоб спадали непослушные русые волосы. Это был Константин Калиновский, студент университета.
- Кастусь, не изображай из себя памятник, - сказал, подойдя, Сераковский. - Все равно тебе его не поставят даже после смерти.
- Как знать, Зыгмунт... - Мрачное до этого лицо Калиновского сделалось добродушным.
Почти все уже перезнакомились друг с другом, многие обменялись визитными карточками и разбрелись по комнатам. То здесь, то там раздавался смех: это какой-то остряк рассказывал пикантные истории.
- Боже мой, на столько мужчин - ни одной дамы! - воскликнул бравый офицер в гвардейском кавалерийском мундире.
- Но тогда бы ты не услышал этого анекдота!
На длинном непокрытом столе лежали журналы и газеты, среди которых были иностранные, недавно полученные из Лондона и Парижа. В соседней комнате стоял другой стол - с закусками, принесенными самими же гостями, и шипел огромный медный самовар.
- Не хватает только кувшинов с молоком, - сказал Сераковскому Станевич. - И еще пани Терезы!
- Ты, кажется, с удовольствием вспоминаешь те дни! - Зыгмунт вздохнул. - Впрочем, я тоже.
Он волновался, хлопотал, стараясь поспеть всюду.
- Настоящая красота в том, чтобы избавить людей от голода! - говорил молодой человек в форме студента военного лесного института.
- И ты знаешь рецепт, как это сделать? - на ходу поинтересовался Зыгмунт. - Рад видеть тебя, Врублевский!
Поодаль, собрав нескольких слушателей, длинноволосый юноша в мундире с инженерным кантом декламировал запрещенные стихи:
В судах черна неправдой черной
И игом рабства клеймена;
Безбожной лести, лжи тлетворной,
И лени мертвой и позорной
И всякой мерзости полна...
- О ком это? - спросил Сераковский.
- О матушке-России, - ответил офицер. - И нам, представителям новой силы и нового духа, надлежит обновить ее! О-бе-лить!
- Может быть, не Россия черна, - сказал Зыгмунт, - а черны порядки в ней? Вот с ними-то и надо бороться, а не с Россией...
Собравшиеся чувствовали себя непринужденно, подходили к столу со снедью, наливали чай, брали бутерброды и несли все это в другие комнаты, устраиваясь кто на диване, кто на подоконнике. Газет и журналов тоже не осталось на месте - все пошли по рукам.
- Может быть, устроителю сегодняшней встречи пора сказать слово? крикнул кто-то.
- Зыгмунт, просим!
- Пожалуйте все в столовую, господа!
Сераковский обождал, пока установилась тишина.
- Среди нас есть люди, принадлежащие к разным нациям. Но принадлежность к той или иной из них не может разъединить людей, которые одинаково мыслят, стремятся к одной и той же цели. Пусть не все мы родные по крови, но мы родные по духу, а это более важно, это выше и святее, чем родство по крови!
Сераковский говорил недолго, а затем попросил Антония Сову прочитать свою новую драму.
- Нет, господа. - Желиговский встал. - Я хочу с вашего разрешения прочесть вам не свои стихи, а чужие - одного виленского поэта. Только что я получил их с оказией, ибо по почте посылать было рискованно... несмотря на новые веяния, - добавил он с ухмылкой. - Стихи посвящены поэту Некрасову и заслуживают того, чтобы о них узнали все, кому дорога родина.
Стихотворение было довольно длинное, но Желиговский прочел его на одном дыхании, вдохновенно и, когда смолкли аплодисменты, обращенные не только к поэту, но и к чтецу, тут же перевел их на русский язык.
"Пой, молодой поэт, пой! Ты счастлив, у тебя миллионы почитателей. Твой народ любит своих поэтов, ждет с ними встречи и плетет им венки. У нас - все труднее и все иначе. Народ, прошлое которого велико и могущественно, тяжело болен от горя, от тоски, от унижения - что можно спеть этим людям? Пой, молодой поэт, пой, чем полно твое сердце. Пусть и стар и млад наслаждаются песней твоею, пусть упивается ею вся русская земля. Но если тебе когда-либо станет грустно, вспомни меня, как вспоминают брата, сделай это для меня, прошу тебя. Но только не проклинай нас в своих песнях. Довольно ненависти между братьями! Довольно крови и слез, довольно могильных холмов, оставшихся на поле сражений. Пусть песнь мира пронесется над той землею, которая орошена кровавым дождем. Пой, молодой поэт, пой! Я тебе желаю славы, венков лавровых, признания, овации! Нам же остаются одни молитвы, вздохи и слезы, нам остается смерть без славы! Пой, молодой поэт, пой!.."