С ворохом этих невеселых сведений в голове ехал Сераковский по обсаженному старыми березами тракту, ведущему на Брест-Литовск.
Дорога была тихая. Лишь однажды попалась навстречу жандармская бричка. Зыгмунт сразу же вспомнил лето сорок восьмого года и вот такую же бричку, мчавшуюся в Оренбург через всю Россию. "Боже мой, как давно ото было!" - подумал он, радуясь своему теперешнему положению, - он свободен, счастлив, здоров и направляется с благородной высокой целью добиться того, чтобы с заключенными обращались по-человечески.
Уже стемнело, когда он подъехал к почтовой станции. Можно было сразу отправиться в крепость и там остановиться на квартире у коменданта, но Сераковский решил этого не делать, а прежде узнать у местных жителей, что известно им о порядках в крепостной тюрьме.
В чемодане у него лежал штатский простенький костюм, он переоделся и пошел в ближайшую корчму. Стояла темная звездная ночь, город не освещался, и все, кто побогаче, ходили по улицам с фонариками.
Корчма помещалась в деревянном двухэтажном доме, с передней стороны дома была прилеплена деревянная крытая галерейка - за ней жил хозяин с семьей, а сам трактир помещался внизу. Оттуда доносились нетрезвые голоса, песни... Сераковский с трудом нашел свободное место, сел и заказал ужин. Его быстро привес хозяин-еврей с грустными усталыми глазами.
- Скажите, любезный, хорошо ли, плохо ли живут в здешней роте? спросил Сераковский напрямик, но хозяин ответил уклончиво - посоветовал нанять фактора, который все мигом разузнает.
- Не слушайте вы его! Зачем вам фактор, господин хороший? - встрял в разговор аккуратненький старичок, похожий на отставного чиновника. - Вы сами извольте полюбопытствовать, как тамошние унтер-офицеры табачок заключенным продают. Один унтер продаст пачку да тут же другому унтеру скажет, тот и отберет - табачок-то запретный плод у несчастненьких! - а отобрав, тут же продаст еще одному арестанту. И тут же, имейте в виду, известит того, кто вместо него заступает, третьего унтера, значит. Так и идет по кругу пачка, раз десять обернется. Унтеры сами-то ее и выкурят в конце концов.
- А розги, отец, здесь в почете? - спросил Сераковский.
- В почете, господин хороший, в почете... Табачок-то не только отбирают, еще и секут за него, двадцать розог дают. И за водочку секут. Ее-то, родимую, в ружейном стволе проносят.
- Как так? - Сераковский сразу не понял.
- Проще простого, господин хороший. Нальет в ружейный ствол часовой и несет несчастненьким, за мзду, понятно. Без малого полштофа в ствол помещается.
- А еще про что-нибудь, отец, - попросил Сераковский.
- Много рассказывать - как бы в беду не попасть. Но уж так и быть, кое о чем поведаю. Так вот полюбопытствуйте вы у господина генерала, чьи это свиньи в цитадели содержатся. И по какой такой причине лучше, чем арестанты, кушают свиньи-то.
Утром Сераковский нанял извозчика и поехал в крепость. Комендантом ее был лысый высохший старичок Федор Федорович Пандель. Ни на что больше он уже не был годен и доживал свой век в крепости, обремененный огромной семьей и испытывая вечный страх, что вот-вот нагрянет ревизор, найдет неполадки и его, Панделя, заставят уйти в отставку.
По двору ходили заключенные с наполовину бритыми головами, и комендант охотно пояснил "разницу в прическах": осужденным на срок брили полголовы от уха и до уха, а всегдашним - от затылка до лба с левой стороны.
- Всегдашним? - переспросил Сераковский.
- Это кто в роты навсегда приговорен, - растолковал комендант, пожизненно то есть.
Все заключенные были одеты одинаково - в грязно-белые шаровары и куртки с черным позорным тузом на спине. Несколько арестантов, впрягшись в телегу, везли бочку с водой. Зыгмунт остановил их.
- Вы за что попали в роту? - спросил он одного из заключенных.
- За потерю тесака, ваше благородие. На полтора года.
Сераковский посмотрел на коменданта.
- Вы не помните, Федор Федорович, сколько стоит тесак?
- Копеек пятьдесят, наверное. - Пандель пожал плечами.
- А содержание заключенного в крепости в течение полутора лет обойдется казне в триста рублей. Это в среднем по империи.
Вокруг Сераковского уже собралась небольшая толпа. По тому, как почтительно вел себя рядом с ним комендант, заключенные поняли, что, несмотря на меньший чин, главным здесь все же этот капитан Генерального штаба.
- А вы за что осуждены? - спросил Сераковский у молодого красивого арестанта с цепью на ногах.
- Солдатом будучи, офицера ударил. - Арестант усмехнулся. - Должно быть, больно... Он меня "безмозглым полячишкой" обозвал.
- А вы поляк?
- Русский, с вашего позволения.
- Чего же вы ударили офицера? Обиделись, что вас поляком назвали?
- Никак-с нет. За поляков обиделся! - Он помолчал. - Я с поляками рос, друзей-поляков имел много, вот и взяла меня злость, что их так обзывают. Уж вы похлопочите за меня в Петербурге.
- И за меня!.. И за меня!.. - послышалось с разных сторон.
- Молчать! - крикнул, подбегая, плац-майор, но, увидев коменданта и незнакомого офицера Генерального штаба, пробормотал: - Извините, ваше превосходительство!.. Тот опять больным притворился. Пришлось всыпать полсотни горяченьких...
- А вам не пришло в голову, майор, что этот человек действительно болен? Вы его показывали лекарю? - спросил Сераковский.
- А зачем лекарю? Я лучше любого лекаря лодыря определю. На слух. Если кричит благим матом, когда лупят, значит, лодырь. Настоящие больные, те быстро с ног сваливаются.
Сераковский потребовал штрафной журнал, и ему принесли толстую тетрадь, испещренную фамилиями и цифрами. "За картежную игру Иванову 4-му - 50 ударов", - прочитал Зыгмунт. - "За шум в отделении - 20 ударов", "За приобретение пачки табака... - 15". Слово "удары" часто не писалось, цифра говорила сама за себя.
Били за все - за шум в отделении, за воровство рубашки у соседа, за порчу тарелки, за ссору, за намерение пронести в камеру водку, за "непослушание фельдфебелю", за то, что знал и не донес начальству на других арестантов...
Чем больше читал эту страшную книгу Сераковский, тем мрачнее становилось его лицо. "Всюду одно и то же, по всей России, - думал он. Плеть, кулак, кнут, трость, всюду кровь..."
Ни комендант, ни плац-майор так и не отставали больше от Сераковского, покуда тот ходил по крепостной тюрьме. Оба они порядочно перетрусили перед этим странным офицером, присланным самим военным министром, отвечали невпопад и всегда утвердительно: да, в баню арестантов водят каждую неделю... белье чистое... пища хорошая...
Комендант часто посматривал на часы и несколько раз предлагал пойти к нему домой "откушать", но Сераковский отказывался, говорил, что намерен отведать арестантской пищи.
- Помилуйте, Сигизмунд Игнатьевич! - Комендант взмолился. - Супруга, Анна Павловна, дочки - все ждут дорогого гостя... Обед, как на праздник, готовят.
Все-таки они пошли в арестантскую столовую, помещавшуюся в грязном и темном подвале. В углу стоял деревянный ушат, у которого хозяйничал пожилой арестант - дежурный. К нему в очередь подходили другие арестанты с мисками. Дежурный черпал ковшом какую-то серую бурду и наливал в миски.
- Давайте и мы с вами, - предложил Сераковский. - Пища у арестантов, вы говорите, хорошая...
Плац-майор, переглянувшись с комендантом, выбежал за дверь, но Сераковский сказал, что будет есть только из того ушата, который видит перед собой, и попросил налить три миски супа.
- Побойтесь бога, Сигизмунд Игнатьевич, Зачем вы старика перед арестантами позорите? - сказал комендант еле слышно. - Не могу я есть эту гадость. И вы не сможете.
- Хорошо, Федор Федорович, идемте отсюда. Но не к вам, а сначала в хлев. Хочу посмотреть на свиней, которых вы держите.
Комендант покраснел.
- Все-таки донесли стервецы. И когда успели?
Два месяца ездил Сераковский по крепостям, побывал в Гродно, Витебске, Могилеве, Минске, Сувалках и всюду видел одно и то же своеволие, беззаконие, обман. Пьяных невежественных офицеров, превращавших жизнь заключенных в пытку, тюрьмы, которые не исправляли преступников, а ожесточали их.
Особенно страшны были одиночки. Он вспомнил Гродненскую цитадель, стук капель, падающих со сводчатого потолка, крохотное оконце вверху, почти не дающее света, окованные железом двери. Он шел по коридору вместе с комендантом под аккомпанемент бешеного стука. Из камер доносились площадная ругань, стоны, плач.
- За что они присуждены к одиночному заключению? - спросил Сераковский.
- Бежал один преступник из их отделения, вот всех и перевели в одиночки. Двое ума лишились. Около года сидят...
Вильно с его тюремным замком и арестантской ротой Сераковский отложил напоследок. Там у него были особые дела, были друзья, жила Аполопия, о которой он думал все эти годы. Он так и не повидал ее ни разу, хотя часто, очень часто вспоминал, перебирая в памяти события того промелькнувшего вечера, когда они встретились на Погулянке.
В Вильно он приехал поездом по недавно проложенной железной дороге из Динабурга. Город поразил его своей немотой. Нет, здесь, конечно, разговаривали, даже шумели на узких улицах и в маленьких двориках, и однако ж было ощущение чего-то недоговоренного, тайного, того, о чем вслух говорить нельзя. Город носил траур по убитым в Варшаве.
С высоты извозчичьей пролетки, на которой Сераковский ехал в гостиницу, он видел печальных полек в траурных платьях и возбужденных мужчин с траурными повязками на рукавах. Многие носили национальную одежду и пояса с белым польским орлом. Браслеты, брошки, бусы тоже были темными, с белыми полосками, даже обручи, которые катали маленькие девочки, наряженные в темные платьица, несмотря на жаркий июльский день. Из окон магазинов на него смотрели портреты Мицкевича, Костюшко, Гарибальди.
На этот раз Сераковский прибыл в Вильно не на каникулы, а с официальным поручением, и ему надлежало представиться генерал-губернатору Владимиру Ивановичу Назимову.
Местная польская знать считала Назимова своим человеком и относилась к нему доброжелательно, после того как еще в 1840 году он, в ту пору полковник и флигель-адъютант, стал председателем следственной комиссии по делу о тайном революционном обществе, возникшем в Вильно вслед за казнью польского патриота Шимона Конарского. Назимов, разобравшись в деле и не желая восстанавливать против себя поляков, заявил, что заговора, по всей вероятности, не было, и это позволило многим виленским шляхтичам избежать ссылки, а может быть, и смертного приговора. И когда в 1856 году Назимова назначили генерал-губернатором Северо-Западного края, виленская аристократия обрадовалась старому знакомому.
Назимов принял Сераковского сдержанно, но, увидев предписание военного министра, подобрел, хотя и заметил, что офицерам Генерального штаба полезнее было бы заняться составлением диспозиции по подавлению мятежа в Царстве Польском, чем лазить своими ложками в арестантские котлы. Очевидно, комендант Пандель уже успел пожаловаться.
- Я надеюсь, господин Сераковский, что вы, как русский офицер, будете не только добиваться улучшения положения преступников, по и призовете своих соотечественников к благоразумию.
- Само собой разумеется, ваше высокопревосходительство.
- В Петербурге, полагаю, все спокойно? - спросил Назимов. - Сказать откровенно, мне надоело управлять этим неблагодарным краем.
- Я уже давно из столицы, но, судя по письмам друзей, Петербург, как всегда, преуспевает и энергично готовится к празднованию тысячелетия России. Для Новгорода отливается памятник, напоминающий по форме колокол...
- Вечевой или, может быть, лондонский? - спросил Назимов с усмешкой. - Я шучу, конечно. Хотя в этой шутке есть доля горькой истины. В мятеже, охватившем Царство Польское, к глубокому сожалению, замешаны несколько офицеров - как поляков, так и русских.
Когда Сераковский ушел, он велел адъютанту принести полученное вчера анонимное письмо и еще раз перечитал его. А затем написал в Петербург шефу жандармов Долгорукову.
"Милостивый государь, князь Василий Андреевич! Получаемые мною разными путями сведения возбуждают подозрение о существовании в Петербурге многочисленной и влиятельной партии людей злонамеренных, стремящихся к ниспровержению законной власти и существующего государственного порядка. Ныне я вновь получил одно из таких сообщений, которое еще более подтверждает мои предположения, и потому поспешаю препроводить таковое в подлиннике к вашему сиятельству с тем, не угодно ли вам будет представить этот документ на благовоззрение государя императора... Его текст составлен одним из поборников польской справы, ибо в противном случае не отличался бы таким резким суждением принимаемых в настоящее время мер строгости, вызванных крайнею необходимостью и ведущих к восстановлению нарушенного порядка..."
Он уже собрался было запечатать письмо, но помедлил и приписал внизу: "Сегодня мне нанес визит Генерального штаба капитан Сераковский, поляк, и, судя по первому впечатлению (а оно почти всегда бывает справедливым), поборник польской справы. Убедительно прошу проверить, не замешано ли сие лицо в партиях, о которых и имел честь доложить Вам".
Тем временем тот, о ком шла речь в приписке Назимова, шел по знакомому адресу к Врублевским, чтобы увидеть Валерия, которого он заранее известил о своем приезде. Навстречу, как и вчера, попадались молодые люди в сюртуках - чемарках, шапках-конфедератках и высоких сапогах - это напоминало своеобразную форму, и Сераковский подумал, что так могут выглядеть будущие повстанцы. У входа в университетский костел святого Яна висел небольшой переломленный надвое металлический крест в терновом венке в знак того, что римско-католическая вера сломлена царем, попрана и терпит мучения.
В костеле шла служба, и Сераковский зашел внутрь.
Несмотря на будничный день, костел был убран по-праздничному букетиками живых цветов. Пламя высоких восковых свечей едва виднелось из-за солнечного света, косо падавшего сверху из узких и очень высоких окон. По сторонам в нишах стояли раскрашенные то синим, то желтым святые в изломанных неестественных позах, висели склоненные, похожие на хоругви пестрые знамена, напоминавшие о былом величии Польши. Строгие дубовые скамьи сплошь заняты молящимися с маленькими молитвенниками и четками в руках. Спиной к ним, воздев руки горе, стоял ксендз, облаченный в орант коротенькую темную ризу.
Когда Сераковский вошел, служба уже заканчивалась и ксендз повернулся к прихожанам лицом. Это было знаком, что пора петь гимн. Все встали - и те, кто сидел на скамьях, и те, кто бил поклоны перед иконой богородицы покровительницы поляков. Откуда-то с высоты, сзади, раздался тихий голос органа.
Когда ж ты, о господи, услышишь нашу мольбу
И даждь воскресенье из гробы неволи?
Уж мера страданий исполнилась в нашем гробу,
И жертвы, и смерть уж не страшны нам боле.
Мы пойдем на штыки, на ножи палачей
Но только свободу, отдай нам свободу!
Ведь наши отцы в багрянице из крови своей
Твой крест защищали в былую невзгоду...
Сераковский пел вместе со всеми. Это было опасно, но он не мог не петь, глядя на морщинистое лицо ксендза с лихорадочно блестевшими глазами, на слезы, выступившие у многих...
Когда он выходил из костела, то встретился с полицейским, который, хотя и не запрещал петь гимн, однако ж записывал то одного, то другого, кого знал в лицо. Сераковского он видел первый раз, но не преминул взять на заметку, очевидно, прибывшего из Петербурга некоего капитана Генерального штаба.
...Врублевский уже ждал его. Они не виделись два года, хотя и переписывались, правда осторожно, употребляя в целях конспирации условные выражения и слова. Россия называлась "Опекун", Пруссия - "Сосед", оружие "хлеб", повстанцы - "деньги". Засекречены были и географические названия вместо Варшавы писали "Поневеж", вместо Вильно - "Россиены"... Герцена звали "Сердечником". Сам Сераковский подписывался "Доленго".
- Ай, какой ты красивый! - воскликнул Врублевский, пожимая Зыгмунту руку. - Мундир Генерального штаба тебе определенно к лицу.
- Не мундир, как известно, красит человека, - пошутил Сераковский, но тут же добавил серьезно: - На форму я, и верно, не жалуюсь. Она мне помогла так много увидеть за последнее время, завести столько интересных знакомств - и в России, и в других странах.
- А я в своем непрезентабельном лесном мундире прикован к одним лишь пущам.
- Ничего, отличное знание пущи тебе скоро понадобится.
- Ты думаешь? - Валерий понял намек.
- Уверен... Для того я и просил тебя приехать.
Они сидели за чашкой сваренного на спиртовке кофе, и Врублевский рассказал, что в училище лесоводства есть много верных и горячих голов, на которые он может в случае чего положиться, как на самого себя.
- Очень хорошо! - одобрил Сераковский. - Твои люди могут быть не только бойцами, но и проводниками. На Кавказе горцы ускользали от наших отрядов потому, что великолепно знали свою землю.
- Но когда... это знание местности нам пригодится? Когда?
- Не знаю точно, но думаю, что скоро. Видишь ли, к делу готовятся не только здесь, но и в самой России.
Кто-то резко и бесцеремонно застучал во входную дверь, будто бы не было звонка.
- Не беспокойся, это "Топор", - сказал Валерий. - Узнаю по голосу.
- Людвик! - обрадовался Сераковский. - Я горю желанием услышать от него о девятом мая.
Раздались торопливые шаги, бряцанье шпор, и в комнату, распахнув рывком дверь, вошел адъютант Назимова Людвик Жверждовский.
- Я узнал от губернатора, что ты объявился в Вильно, подумал, где тебя искать, и сразу же пошел сюда... Здравствуй, Зыгмунт!
Он небрежно бросил на диван парадную, однако ж излишне теплую для лета каску, точно такую, как и у Сераковского, с которым он был в одном чине.
- Очень рад тебя видеть! - Людвик дружески хлопнул Зыгмунта по плечу. - И вообще рассказывай что и как! Есть ли новости в Петербурге?
- Из Петербурга я давно... Хотелось бы сначала послушать тебя.
- Надеюсь, ты обратил внимание на то, что делается в Вильно. В какой-то мере это наша работа.
- И девятого мая - тоже?
- Конечно! Моя и Францишека Далевского.
- Поздравляю! Впервые множество людей, объединенных одной идеей, одним чувством, пришли к представителю власти требовать устранения несправедливости. Неплохое начало, Людвик!
Девятого мая ко дворцу генерала-губернатора направились женщины. Их было много, и они остановились перед дворцом. С помощью Жверждовского кто-то проник внутрь, требуя, чтобы их выслушал начальник края. Женщины пришли просить Назимова выпустить из тюрьмы нескольких молодых людей, которых власти арестовали как подстрекателей к пению запрещенных революционных песен и гимнов. "Освободите невинных!" - кричали в толпе. Назимов даже не вышел. Он приказал вызвать пожарную команду.
Разговор перекинулся на других друзей Сераковского, вспомнили веселого ксендза Мацкевича ("Он все там же, в своем Подберезье". - "Но мне надо его повидать!" - "Хорошо, съездим к нему"), Кастуся, который вот-вот должен вернуться в Вильно, и сестер Далевских.
- Кстати, вы не знаете, здесь ли Аполония? - спросил Зыгмунт по возможности равнодушным голосом.
Врублевский понимающе усмехнулся:
- Уж коль я тогда был чем-то вроде свата, то продолжу эту роль и теперь. Вечером сходим к Зеленому мосту, где каждую пятницу устраиваются политические демонстрации.
- И там увидим Аполонию?
- Конечно! В самых первых рядах.
Зеленый мост через Вилию соединял дачные местности - Зверинец с Закретом. Река здесь круто изгибалась, и на том, высоком берегу ее рос красивый сосновый лес.
...Аполонию Сераковский увидел сразу, она шла впереди, вместе с какими-то женщинами в черном. За ними в безмолвии медленно двигалась толпа. Аполония узнала Зыгмунта, подняла на него большие затуманенные глаза, но тотчас же потупила взгляд. В такую минуту, когда все думали о жертвах, принесенных Польше, было кощунственно выражать радость.
Сераковский и Врублевский молча присоединились к толпе, которая уже возвращалась в город. Лишь дойдя до пустынной Торговой площади, посредине которой возвышался костел святого Якуба, Аполония сочла возможным" взглянуть на Сераковского и приветливо улыбнуться ему.
- Здравствуйте, пан Зыгмунт, я рада вас видеть, - тихонько сказала она. - Вечер добрый, пан Валерий!..
Сераковский с благодарностью посмотрел на нее. Она похорошела, и ей так шло черное платье из тяжелого шелка, на котором выделялась булавка с белым орлом, приколотая к груди в знак того, что ее сердце принадлежит Польше.
- Можно, я вас провожу до дому? - попросил Сераковский, и Аполония не возразила.
- До завтра, Зыгмунт! - вовремя попрощался Валерий.
- До завтра! Я жду тебя в гостинице, как условились.
Аполония и Зыгмунт остались одни. Улицы быстро пустели. Цокая копытами о мостовую, проехал казацкий патруль.
- Я ведь даже не знаю, где вы живете! - сказал Сераковский.
- Какая разница... Давайте просто походим... хотела сказать "прапорщик", но вижу, что вы совсем в другом чине. - Она вздохнула. - Мне не нравится ваша форма, пан Зыгмунт.
- Почему же? - удивился Сераковский.
- Потому что солдаты, одетые в эту форму, держат в цепях Польшу.
- Но есть люди, которые носят такую же форму и в то же время готовы бороться за свободу отчизны.
- Где они? - грустно спросила Аполония.
- Один из них перед вами.
Она обрадовалась:
- Значит, вы приехали не просто так, а по делу!
- Конечно... И чтобы увидеться с вами. Я так часто и так много думал о вас все это время...
- В трудный час испытания отчизны сердце поляка должно молчать.
- Неверно! Охваченное любовью сердце делает человека сильнее, лучше, справедливее!
Они бродили по темным, освещенным лишь звездами улицам, и Сераковский рассказывал о чужих странах, о встречах с Герценом и Гарибальди, пока Аполония не спохватилась:
- Уже поздно... Мне надо домой.
Она взяла в руку висевшие на груди миниатюрные часики с цепочкой копией каторжных цепей, как наглядным напоминанием об оковах, в которых стонет Польша. Сераковский засветил спичку.
- Уже два часа ночи! - испуганно сказала Аполония и добавила уже с улыбкой: - Мне попадет от мамы, она у нас строгая.
- Не попадет!.. Когда я вас увижу?
- Завтра вечером я буду у Острой брамы.
- А в воскресенье?
Аполония задумалась.
- Наверное, я пойду в костел. Вот в этот. - Она показала рукой на древнюю звонницу, стоявшую рядом с белым храмом.
- А в понедельник?
- Зачем загадывать далеко? - спросила она.
- А затем, что я хочу вас видеть каждый день, каждый час, каждую минуту!
К сожалению, осуществить это Сераковскому не удалось: работа по обследованию тюремного быта отнимала слишком много времени. Но уже одно то, что он жил в Вильно, в городе, в котором жила Аполония, что он хотя бы изредка мог встречаться с нею, делало его счастливее.
А город по-прежнему бурлил. Сераковскому стоило немалого труда оставаться внешне спокойным, проходя по улицам и чувствуя на себе враждебные взгляды прохожих. Люди, надевшие траур по павшим, видели в нем лишь капитана ненавистной им царской армии, быть может, однополчанина тех, кто расстреливал варшавских демонстрантов. Он не мог, не имел права сказать им, что под его мундиром бьется горячее сердце патриота. Тревожило и другое. Однажды он стал свидетелем того, как дюжий поляк с закрученными усами столкнул локтем с тротуара русского старика, пробормотав негромко, но внятно: "Чертов москаль!"
В начале августа распространились слухи, будто из Царства Польского сюда через Ковно направляется многочисленная процессия: Варшава протягивает руку Вильно. Дорога на Ковно вела через Погулянку, и там стал собираться народ. Этой дорогой в феврале 1839 года везли на расстрел Шимона Конарского, и место его казни стало священным. Дойдя до него, люди падали на колени и пели молитвы. С каждым днем толпа росла. Сначала это были сотни людей, потом - тысячи.
Пятого августа в гостиницу к Сераковскому прибежал встревоженный Жверждовский.
- Зыгмунт, если завтра народ пойдет по Погулянке, его встретят войска. Сведения точные, от самого Назимова.
Сераковский задумался.
- Это опасно. Это очень опасно, Людвик.
- В чем ты видишь опасность? В столкновении?
- Да. Будут жертвы - убитые, раненые, покалеченные. Должны ли мы поддерживать эту демонстрацию или же должны отговорить от нее народ? Чего будет больше от завтрашнего выступления - пользы или вреда? Я не навязываю своего мнения. Давай думать...
- По-моему, надо смело идти на жертвы! Это всколыхнет народ, заставит его взяться за оружие.
- А разве оно есть? - спросил Сераковский.
Жверждовский замялся:
- Видишь ли, оружия пока очень мало... Вернее, его почти нет.
- Так за какое же оружие будет браться народ? Я за выступление, за демонстрацию, за борьбу, которую мы, безусловно, начнем, но при одном условии - надо иметь силы, чтобы выступить и победить.
Ночью шестого августа были подняты по тревоге четыре пехотные роты и две сотни казаков. Они заняли позиции у Трокской заставы и блокировали три расходящиеся здесь дороги - на Ковно, откуда ждали варшавян, на Гродно и маленький городок Троки, давший имя заставе.
Было еще темно, восток только занимался, но город уже бодрствовал, вернее, он и не спал вовсе. В покоях генерал-губернатора Назимова свет горел всю ночь. В шесть утра зазвонили колокола всех виленских костелов, призывая на молитву тех, кто собирался идти к месту казни Конарского. Особенно много народу собралось возле Остробрамской иконы. Часовня, в которой она висела, находилась над древними Острыми воротами крепостной стену, некогда окружавшей Вильно. Ночью икона была закрыта от людских взоров шелковой занавеской, которая с первым ударом колокола сдвинулась с места, открывая строгий лик богоматери, украшенный множеством серебряных маленьких сердец и ручек - дарами несчастных, исцеленных ею. Толпа опустилась на колени и запела:
Боже, кто Польшу родимую нашу
Славой лелеял столь долгие веки,
Ты, отвращавший столь горькую чашу
Броней своей всемогущей опеки,
Ныне к тебе мы возносим моленье:
Отдай нам свободу! Пошли избавленье!..
Люди из костелов направлялись к Погулянке. Шли шляхтичи, ремесленники, горничные, гимназисты в форменных фуражках, чиновники. Некоторые вели детей, державших на руках одетых в черное кукол.
У Белых столбов отдельные группы соединились и пошли дальше по тракту на Ковно. Тракт был густо обсажен липами и, петляя, поднимался в гору. Ничего опасного не было видно впереди, но вот дорога пошла прямо, и все увидели на вершине холма казаков на конях и боевые порядки солдат. Перед ними взад-вперед ходил полковник.
Завидев войска, толпа замедлила движение.
Полковник остановился посередине дороги, широко расставив ноги и заложив руки за спину.
- Господа! Прошу разойтись! - крикнул он.
Толпа продолжала молча двигаться.
- Прошу остановиться, иначе я вынужден буду приказать открыть огонь! - еще громче прокричал полковник.
Толпа не остановилась. Никто не дрогнул.
- Первая рота, приготовьсь! Ружья к бою! - скомандовал полковник, оборотясь лицом к солдатам.
Послышался шорох снимаемых с плеч штуцеров.
Только сейчас демонстранты в нерешительности остановились. Матери схватили за руки детей и побежали на обочину дороги. Там лежали небольшие кучки валунов, собранных крестьянами со своих полей.
- Запасайтесь булыжниками! - крикнул кто-то.
- Частокол разбирайте!
Несколько мужчин из первых рядов бросились на солдат, подняв над головой колья.
- Пли! - скомандовал полковник, рубанув воздух рукою.
Раздался залп...
...Двадцать пятого августа генерал-губернатор Назимов объявил в Вильно военное положение.
Все эти дни Сераковский уходил из дому рано утром и возвращался поздно вечером. Ночью ему снились несчастные арестанты - виновные и невинно осужденные, казематы, тупое и жестокое начальство крепостей.
Сегодня он вернулся из Динабурга, где провел три дня. Поездка была очень нужной, и о ней он думал загодя, еще в Петербурге, когда узнал от Чернышевского, а потом от Погорелова о поручике Иванове, служившем в комендатуре этой крепости, в прошлом участнике офицерского кружка в Казани. С ним Зыгмунту надо было повидаться наедине, и удалось это осуществить лишь в последний перед отъездом день. Они долго ходили за городом, по берегу Западной Двины, разговаривая о том, как настроен гарнизон крепости, и особенно несколько человек, которые были отданы сюда в солдаты за политические убеждения. Иванов сказал, что это честные и мужественные люди. Есть и другие. Кое-кто из офицеров читал "Колокол". На квартире у Иванова по воскресеньям собирались единомышленники под видом обычной офицерской пирушки и обсуждали острые вопросы - как дальше жить и что делать. "На них можно положиться?" - спросил Сераковский, и Иванов ответил, что ручается за них головой. "Как вы знаете, в Вильно очень неспокойно, - сказал Зыгмунт. - Недалеко и до бунта. Но чтобы бунтовать, бороться, нужно оружие. Голыми руками ничего не сделать". - "Вы хотите сказать то, что самый близкий к Вильно арсенал находится в Динабурге". Сераковский кивнул: "Именно, поручик, и я попрошу помощи у вас и ваших друзей". "Мы сделаем все, что в наших силах", - ответил Иванов.
Они расстались уже ночью, крепко пожав на прощание друг другу руки.
Сераковский возвращался в Петербург с тяжелым сердцем. В Вильно явно назревали тревожные события, политическая обстановка накалялась с каждым днем, вот-вот наступит время "браться за топоры". А он должен уезжать из Литвы.
И кроме того, в Вильно оставалась Аполония. Она не провожала его на вокзал - запретила мать, которая почему-то настороженно относилась к молодому поляку в форме русского офицера. Они простились накануне у паперти костела святой Анны. Аполония была грустна, задумчива и, как казалось Сераковскому, с неохотой отпускала его от себя. И все же он не добился от нее ни одного откровенного слова, будто она не чувствовала сердцем, не понимала умом, как он ее любит.
В Петербурге уже намечалась осень, дул холодный сырой ветер с Финского залива. В Петропавловской крепости часто палили пушки, предупреждая жителей о том, что вода в Неве поднялась выше ординара.
Еще на вокзальном дебаркадере Сераковский заметил - встречающие были чем-то возбуждены, встревожены, сновали городовые. Он вошел на площадь и увидел, как проскакала кавалерия, направляясь к центру города.
- Что случилось? - спросил Сераковский у извозчика. - Наводнение?
- Студенты балуют, ваше благородие.
- А из-за чего балуют? Не знаете?
- Как не знать, ваше благородие, мы все завсегда знаем. От седоков... Теперича народ-то весь учиться желает, а ему сказали: "Шалишь, браток! Хочешь в университет ходить - подавай пятьдесят целковых". А такие деньги не у всякого найдутся... Вот они и балуют, те, кто победнее... Вас куда везти прикажете, ваше благородие?
- К университету!
У моста через Неву стояли два артиллерийских офицера. Они подняли руки, предлагая извозчику остановиться.
- В чем дело, господа? - спросил Сераковский.
- Разрешите вас на несколько слов, капитан, - сказал один из офицеров, козыряя.
- К вашим услугам.
- В университете сейчас начнется сходка. Вызваны войска... Как бы не произошло чего плохого. Вы не можете выручить студентов?
- Но каким образом?
- Чем больше будет офицеров среди них, тем сдержаннее будут вести себя солдаты.
Сераковский приветливо взглянул на артиллеристов.
- Неплохо придумано, господа! Спасибо за совет.
Он отпустил извозчика.
Знакомый поручик, слушатель Инженерной академии, догнал его на мосту, и они разговорились.
- Вот, может быть, желаете полюбопытствовать? - он протянул Зыгмунту небольшой листок бумаги. - Еще тепленькая. Нашел утром в почтовом ящике.
- Прокламация?.. Интересно! Очень интересно!.. "Правительство бросило нам перчатку, - прочитал Зыгмунт. - Посмотрим, сколько наберется у нас рыцарей, чтобы поднять ее... Теперь нам запрещают решительно все, позволяют нам сидеть скромно на скамьях, вести себя прилично, как следует в классе, и требуют не р а с с у ж д а т ь".
Дальше шли строки, особенно заинтересовавшие Сераковского: "На наших мы менее надеемся, чем на п о л я к о в. В них более благородного самоотвержения. Они умели... без страха идти на пытку, в рудники, страдать за идею, и поэтому наш братский призыв к ним: принять самое деятельное участие в общем деле, поделиться с нами своей энергией". Прокламация заканчивалась словами: "Энергия, энергия, энергия! Вспомним, что мы молоды, а в это время люди бывают благородны и самоотверженны; не пугайтесь ничего, повторяем еще раз, хотя бы пришлось всему университету идти в келью богомольного монастыря".
- Расскажите, бога ради, что происходит? - попросил Сераковский, возвращая прокламацию. - Я только что с поезда...
- Вот оно что! - сказал поручик. - В университете, видите ли, ввели новые драконовские правила. Запретили сходки. Установлена плата за обучение - все равно что с богатого или с бедного. Студенты, естественно, протестуют. Занятия прекращены до дальнейших распоряжений. Многие арестованы...
Все пространство перед университетом было занято толпой молодежи. Многие держали в руках трости. Сюртуки с синими студенческими воротниками перемежались с офицерскими шинелями, польскими чемарками, кавказскими чекменями. В некотором отдалении стояли конные жандармы, городовые, пожарные в медных касках. За ними - шеренги солдат в форме Финляндского полка. Тут же разъезжали верхами несколько генералов и штаб-офицеров.
К одному из университетских зданий была приставлена лестница, и на ней, взобравшись повыше, стоял студент-оратор. За дальностью Сераковский не расслышал, о чем он говорил.
- Господа, прошу разойтись! - раздался дребезжащий крик одного из генералов. "Боже мой, опять та самая фраза, что и в Вильно!" - с ужасом подумал Зыгмунт. - Я вынужден буду отдать приказ применить оружие! продолжал кричать генерал. "Все то же, все то же".
Сераковский попробовал протиснуться через толпу любопытных, запрудивших набережную, чтобы подойти к студентам, но не успел. Толпа дрогнула, пришла в движение, подхватила его и потащила куда-то назад. Со стороны университета послышались отчаянные крики, стоны. Сераковский не видел, как рота солдат со штыками наперевес бросилась на студентов, как врезались в толпу конные жандармы и поднятые на дыбы лошади опустили копыта на людей...
Его чуть не сбили с ног, потом сжали и понесли прочь от страшного места. Лишь за мостом, когда бегущая толпа заметно поредела, Сераковский остановился перевести дух и прислонился плечом к глухой кирпичной стене. И тут совершенно неожиданно он услышал свое имя.
- Зыгмунт! - громко окликнул его знакомый голос.
Сераковский оглянулся и увидел стоящего поодаль Огрызко.
- Ничего, Зыгмунт, ничего, - сказал пан Иосафат. - Я видел. Но скоро, очень скоро все изменится... - он кивнул головой в сторону университета. У меня есть хорошая новость из Польши. В Варшаве настолько назрело... что красные собираются организовать свой комитет. Городской комитет красных. Повстанческим начальником Варшавы будет Ярослав Домбровский.
Глава пятая
Зиму Сераковский провел в Петербурге. Работы в департаменте Генерального штаба было много. Правда те, кто не хотел работать, находили способы отлынивать от дела, но Зыгмунт так поступать не мог, приходил раньше всех, засиживался допоздна, и сослуживцы называли его в шутку "самым занятым человеком во всем Генеральном штабе русской армии".
Немало времени уходило и на то, чтобы прочитать газеты и журналы, которые он выписывал. Февральская книжка "Военного сборника" запоздала, и ее принесли почти одновременно с газетами за двадцать седьмое марта. Сераковский привычным, давно выработанным жестом развернул шелестящие листы "Северной пчелы", сначала просмотрел заголовки - нет ли сообщений о беспорядках в Царстве Польском или в Литве и вдруг наткнулся на большую, занимающую полстраницы, статью, подписанную инициалами "М. Л.". Взгляд случайно остановился на строчках, которые показались ему знакомыми.
- Ого! Это же мои слова! Ясь! - крикнул он Станевичу. - В "Северной пчеле" некто "М. Л." цитирует мои "Извлечения из писем".
- Из "Морского сборника"?
- Да, из январской книжки. То место, где я пишу о телесных наказаниях в России.
- Поздравляю! Тебя уже начинают цитировать влиятельные газеты.
- Интересно, по какому поводу... Ах, вот оно что... - Сераковский наконец прочитал заголовок. - Ответ на какие-то "Кавалерийские очерки" князя Эмилия Витгенштейна, помещенные в февральском номере "Военного сборника".
Он протянул руку и достал с полки свежую книжку журнала, одновременно продолжая читать статью в "Северной пчеле". Да, автор, скрывшийся за инициалами "М. Л.", явно берет сторону его, Сераковского. Смотрите, как он отделал этого князя! "Бедный наш солдат! Недавно еще сомневались в пользе для тебя учиться грамоте, а теперь явилась статья, в которой красноречиво доказывается, что вне розог несть для тебя спасения... Розги так же необходимы для тебя, как соль ко щам, как масло к каше".
Затем он принялся за статью самого Витгенштейна.
- О, какая гадость!.. Да как он смеет!.. Какой позор!
- Чем ты там недоволен, Зыгмунт? - спросил из своей комнаты Станевич.
- "Военным сборником". Тут напечатана переведенная с немецкого гнусная статейка некоего Витгенштейна. Этот кнутофил имеет наглость утверждать, что если телесные наказания назначаются с соблюдением уважения к закону, то они так же мало наносят бесчестия простолюдину, как и удар кулаком или оплеуха, которою он обменяется с человеком, себе равным... Какая скотина!.. Нет, я немедленно должен повидать Чернышевского.
- Уже шестой час, Зыгмунт. В это время Чернышевский отдыхает.
- Герцена я поднимал с постели среди ночи. А сейчас еще только вечер.
Он надел шинель, сбежал по лестнице и стал ловить извозчика.
Через некоторое время он уже был в квартире Чернышевского.
- Николай Гаврилович, простите за вторжение, но я не мог ждать до завтра... Вы читали? - Сераковский бросил на стол журнал. - И это в сборнике, который так великолепно начал под вашим руководством! Стоило сменить редактора...
- Зигизмунд Игнатьевич! Это же было в пятьдесят восьмом году, а сейчас шестьдесят второй. - Чернышевский едва смог вставить фразу в бурную речь Зыгмунта.
- Какая разница, когда это было! Я говорю о том, что журнал без вас из патриотического, нужного обществу стал реакционным, проповедующим вреднейшие мысли. Он стал похож да отставного офицера, у которого нет эполет, но на плечах остались от оных дырочки.
- И вы приехали для того, чтобы сообщить мне это? - спросил Чернышевский.
- Нет, конечно... - Зыгмунт сразу остыл. - Я хотел вас увидеть, чтобы посоветоваться, что отвечать этому кнутофилу?
- Сегодняшнюю "Северную пчелу" вы, надеюсь, читали? И наверное, обнаружили там часть вашей статьи?
Сераковский кивнул.
- Помните, я вам как-то говорил, что ваши "Извлечения из писем" обязательно будут замечены. И вот результат налицо. Я рад за вас.
- Спасибо, Николай Гаврилович.
- Кстати, вы мне обещали прочитать остальные ваши письма - из Франции, Англии, Австрии.
- С вашего разрешения я это сделаю в самые ближайшие дни... Да, Николай Гаврилович, а вы не знаете, кто этот "М. Л."?
- Понятия не имею.
- Жаль, что он не раскрыл свое инкогнито. Было бы интереснее под такой статьей видеть фамилию, а не только инициалы.
Чернышевский оживился.
- Вот именно, Зигизмунд Игнатьевич! И в этой связи у меня еще до вашего прихода возникла мысль: надо бы сделать так, чтобы князю Витгенштейну дала отповедь группа офицеров всех родов оружия. Я полагаю, что нынешний редактор "Северной пчелы" господин Усов рискнет напечатать подобный протест, коль он не побоялся поместить статью "М. Л.". Остановка за тем, чтобы быстро собрать как можно больше подписей.
- Беру на себя... Но под чем? Под каким текстом?
- Об этом следует хорошенько подумать. Но суть ответа, по-моему, совершенно ясна. - Чернышевский встал и, заложив руку за борт сюртука, начал ходить по комнате. - Надо сказать о том, сколь подлы и бесчеловечны те мысли, которые проповедует этот прусский фельдфебель, и между ними гнуснейшая попытка защитить телесные наказания, которые, по словам князя, - Чернышевский взял в руки журнал, - "по своей непродолжительности и удобству исполнения представляют неисчерпаемые выгоды"; их, говорит этот иностранец, "можно назначать на бивуаках, при кратковременной остановке и под самым неприятельским огнем, избегая слишком медленной процедуры и проволочек"! - Чернышевский посмотрел на Зыгмунта. - Какая дичь! Какое возмутительное непонимание потребностей современного русского общества!
- Совершенно согласен с вами, Николай Гаврилович!
- Может быть, стоит в ответе сказать о том, сколь неприятно и возмутительно, что журнал, печатая подобную статью, распространяет в нашем военном сословии невежество и проводит взгляды, противные самому духу русского солдата...
- Очень хорошо, Николай Гаврилович! Так и составим... Надеюсь, что первая подпись под этим письмом будет моя?
- Ни в коем случае, Зигизмунд Игнатьевич!
- Но почему? - Сераковский удивился.
- А потому, Зигизмунд Игнатьевич, что ваше имя в высших военных сферах пользуется известностью. Ни в чем противоправительственном вас, к счастью, не подозревают. Подписав же этот протест, вы сразу навлечете на себя немилость начальства. Не забывайте, что теперешний "Военный сборник" пользуется особой поддержкой государя. Подумайте о нашем тайном офицерском обществе, ведь вы его можете поставить под удар. А надо ли это? И вообще, среди подписавших протест не должно быть офицеров, имеющих отношение к тайному обществу.
- Ну что ж, Николай Гаврилович. Вы меня убедили...
Назавтра Сераковский прежде всего связался о Обручевым.
- Николай Гаврилович, безусловно, прав. Рисковать нельзя. Но мы найдем немало других офицеров, которые не побоятся подписать документ. Только делать это надо осторожно, чтобы слухи не дошли до государя, прежде чем будет опубликован протест.
- Само собой разумеется, Николай Николаевич.
К исходу следующего дня под письмом стояло сто шесть подписей, и его отвезли в редакцию "Северной пчелы". Двадцать девятого марта оно было опубликовано.
В тот же день Сераковского вызвал к себе Милютин. В кабинете никого не было.
- Я только что прочитал в "Северной пчеле" коллективное письмо и среди ста шести подписей не обнаружил вашей.
Сераковский молчал, не зная, что ответить.
- Я увидел там немало фамилий, знакомых по Академии Генерального штаба...
Зыгмунт продолжал молчать. Ему показалось, что военный министр недоволен тем, что документ, направленный против телесных наказаний, не подписал офицер, которому этот документ должен быть всего ближе.
- За неотложными делами я просто не знал, что готовится письмо, ответил наконец Сераковский.
- Ну что ж. Тем лучше, Сигизмунд Игнатьевич... Могу вам сообщить по секрету, что государь выразил свое крайнее неудовольствие по поводу письма.
Сераковский не мог не рассказать Чернышевскому об этом странном разговоре.
- Это, Зигизмунд Игнатьевич, лишь укрепляет меня в моем мнении, что Дмитрий Алексеевич достаточно честный человек. России, пожалуй, на сей раз повезло с военным министром.
Они беседовали долго, Ольга Сократовна звала пить чай, но Чернышевский просил повременить. По обыкновению, он много курил, и кабинет был наполнен дымом и запахом дорогого стамбульского табака.
- И все же, Зигизмунд Игнатьевич, отмена телесных наказаний, несмотря на огромное прогрессивное значение этой меры, еще не революция. У вас есть главная цель - освобождение отечества. А для достижения ее недостаточно даже самых гуманных реформ, нужен бунт!
- И уж если бунтовать, - продолжил мысль Сераковский, - то выходить на улицу не с тросточками, как давеча студенты, а с настоящим оружием.
- Конечно! Революция не может происходить без нарушения уличной тишины. Люди, страшившиеся в сорок восьмом году так называемых народных эксцессов, губили революцию и расчистили дорогу реакции.
Часов в одиннадцать Сераковский спохватился, что уже скоро ночь, а ему еще предстоит написать одно частное письмо, над которым придется изрядно потрудиться.
- И кто же адресат, если не, секрет? - полюбопытствовал Чернышевский.
Сераковский смутился.
- Так, один человек... точнее, одна очень хорошая девушка...
- Которую вы любите? - Чернышевский поднял на Зыгмунта веселые близорукие глаза. - Я угадал?
- Угадали. - Сераковский незаметно вздохнул.
Сераковский никогда раньше не задумывался о формальностях, которые предшествовали вступлению в брак офицера. Он знал одно, что горячо, как никто другой во всем свете, любит Аполонию, что не может жить без нее, но, оказывается, нужны были еще какие-то нелепые официальные бумажки с подписями и печатями, так не вязавшиеся с его возвышенным, святым чувством. Прежде всего требовалось разрешение его непосредственного начальника в Генеральном штабе, который должен был решить вопрос о пристойности брака - невеста офицера обязана быть доброй нравственности и благовоспитанна. В этом вопросе генерал-квартирмейстер барон Ливен поверил Сераковскому на слово. Правда, формы ради он бегло просмотрел метрику невесты и написанное бисерным почерком ее согласие на брак с "Генерального штаба капитаном Сигизмундом Игнатьевичем Сераковским". Со стороны жениха тоже все оказалось благополучно, он уже перешагнул тот возраст - двадцать восемь лет, по достижении которого от военных уже не требовали так называемый реверс - документ о владении недвижимым имуществом, приносящим ежегодный доход не менее трехсот рублей. Без реверса жениться не разрешалось.
- Когда же свадьба, Сигизмунд Игнатьевич? - спросил Ливен. - И где? Надеюсь, в Петербурге?
- Думаю, что в самое ближайшее время. И где-нибудь в Литве... Моя командировка за границу явится одновременно и нашим свадебным путешествием.
Однако уехать из Петербурга Сераковскому пришлось не так скоро. Помешали пожары.
Зыгмунту казалось, что никогда он не видел ничего более страшного, чем море огня, почти мгновенно охватившего Толкучий рынок - беспорядочное нагромождение дощатых лавок, как бы зажатых с четырех сторон Фонтанкой, Большой Садовой, Чернышевым и Апраксиным переулками. Это случилось двадцать восьмого марта, на духов день. Несмотря на ветренную и прохладную погоду, чуть ли не весь Петербург вышел на гулянье. Играли оркестры. По Фонтанке плыли празднично украшенные ялики, направлявшиеся в Петергоф.
И вдруг на колокольнях тревожно и громко ударили в набат. Послышались крики: "Пожар!", "Горим!" Началась суматоха. Стал виден гигантский столб черного дыма, взметнувшегося в небо. Через толпу, громко звоня в колокол, пробирались пожарные на своих огромных повозках.
Пожар начался в шесть часов, но к полуночи пламя все еще подыхало. Ветер раздувал его, подхватывал угли, головешки и швырял их на дома. Сераковский не уходил. Его натура не мирилась с бездеятельностью, и он помогал пожарным качать воду, попытался даже броситься в горящее здание ему показалось, что там кто-то зовет на помощь, - но офицер из конвойных вовремя схватил его за руку: "Вы с ума сошли, капитан!"
Около часу ночи в толпе кто-то крикнул:
- Государь пожаловал!
Зыгмунт увидел, как на Садовой перед воротами Государственного банка остановилось несколько карет, из которых вышли Александр с наследником и многочисленная свита. В зловещем свете пожара было странно и нелепо видеть возбужденное, веселое лицо царя. Никто из адъютантов и генералов даже не попытался отдать какое-либо распоряжение, все просто смотрели, любовались невиданным зрелищем, перебрасывались фразами, смеялись...
Пожары продолжались несколько дней, они вспыхивали в разных концах города, и по Петербургу поползли слухи, что это дало рук поляков или революционеров. В Исаакиевском соборе и в других церквах совершали молебствия об отвращении бедствий, но это не помогало...
Лишь в начале июля Сераковскому удалось наконец получить документы. Командировка предстояла довольно долгая - на шесть месяцев, по 24 декабря 1862 года, и имела целью дальнейшее и более детальное знакомство с порядками в военно-исправительных заведениях.
- Вы столь успешно показали себя при осмотре наших крепостей и тюрем, что мы решили попросить вас закончить дело за пределами России, - сказал Зыгмунту Милютин. - Расскажите нам о дисциплинарных учреждениях без телесных наказаний. Посетите снова Лондон, Париж, съездите в одну из французских колоний...
- Я бы хотел просить вашего разрешения, Дмитрий Алексеевич, - сказал Сераковский, - немного задержаться в Литве... по делам сугубо личным.
- Пожалуйста... Я слышал, вы, кажется, намерены жениться. От души желаю вам счастья.
За командировочным предписанием Сераковский пришел к директору канцелярии военного министерства генералу Константину Петровичу фон Кауфману. Кауфман принимал согласно новой моде - не по старшинству, а в очередь, в том порядке, в каком каждый являлся в приемную. Сегодня Кауфман был в хорошем расположении духа, протянул худую жилистую руку и с насмешливым добродушием поглядел на Сераковского.
- Опять едете доказывать, что у нас все плохо: наша пенитенциарная система не годится, наши военные тюрьмы не соответствуют своему назначению, а телесные наказания уродуют людей!..
- Совершенно верно, ваше высокопревосходительство! - ответил Сераковский.
- Ах, Сигизмунд Игнатьевич, Сигизмунд Игнатьевич!.. - Кауфман тяжело вздохнул. - Этот ваш нигилизм - не что иное, как результат увлечения Чернышевским. У нас крайне гуманное правительство. Человек своим вредоносным влиянием, своими дерзкими сочинениями разлагает общество, и хоть бы что - до сей поры находится на свободе. Впрочем, я уверен, что его скоро сошлют.
- Помилуйте, Константин Петрович! - воскликнул Сераковский. - Как же можно ссылать человека, литератора, если все то, что он печатает, проходит цензуру? Сослать ни с того ни с сего?
- Э-э, батенька! Политическая борьба все равно что война, а на войне, как вам известно, все средства позволительны. Человек вреден - значит его надо убрать. И это будет сделано, поверьте моему опыту!
Сераковский едва дождался конца аудиенции и сразу же поехал к Чернышевскому.
- Васильевский остров, вторая линия. И пожалуйста, побыстрей! сказал он, садясь в пролетку.
- Слушаюсь, ваше благородие! На чаёк не пожалеете - мигом домчу!
- Эигизмунд Игнатьевич, у вас крайне встревоженный вид. Что случилось? - Этими словами встретил Сераковского Чернышевский.
- Мне необходимо срочно поговорить с вами, Николай Гаврилович. По возможности, наедине.
- Тогда прошу... - Чернышевский открыл дверь в кабинет. - Так что же случилось? - повторил он.
- Вас хотят арестовать и сослать. Только что я об этом случайно узнал от генерала Кауфмана.
Николай Гаврилович ласково обнял Зыгмунта за плечи.
- Дорогой мой! - Голос Чернышевского звучал грустно. - Не далее как вчера вечером ко мне нагрянул фельдъегерь графа Суворова с поручением от своего патрона. Петербугский генерал-губернатор велел, конечно, сугубо конфиденциально, передать мне то же самое, что вы сообщили...
- Вот видите! Вам надо уехать за границу! - перебил Сераковский.
- Но это невозможно, Зигизмунд Игнатьевич!
- А почему? Не дают заграничного паспорта? Паспорт можно добыть и без участия полиции! Нет денег - соберем!
- Спасибо! От всей души спасибо, добрый мой человек! Как это ни странно, граф Суворов... - Чернышевский рассмеялся коротким смешком, граф Суворов предложил мне свои услуги и в этом щекотливом деле. Мол, паспорт обеспечим, даже проводим до самой границы, дабы с моей персоной не случилось никаких происшествий... И вы знаете, что я велел передать графу Александру Аркадьевичу? Что я категорически отказываюсь уезжать из России.
- Даже несмотря на грозящий вам арест?
- Да, несмотря на грозящий мне арест. - Чернышевский помолчал. - Ну подумайте, дорогой Зигизмунд Игнатьевич, как я могу бросить родину в то самое время, когда назревают такие большие, такие грандиозные дела! Накануне революции! Нет и еще раз нет! Я не могу жить вне России! Стать эмигрантом, обречь себя на вечное изгнание - выше моих сил. Нет, уж лучше в каземате, да в России... И вообще хватит об этом. - Он зашагал по кабинету. - Расскажите-ка о себе. Получили ли ответ от той милой девушки, которой собирались писать?
- Подучил, Николай Гаврилович. И весьма благоприятный. - Сераковский попытался скрыть радостную улыбку, но не смог. - Завтра еду в Литву, где вскоре надеюсь обвенчаться.
- Я очень, очень рад за вас, Зигизмунд Игнатьевич...
Последнее время Сераковский думал только об Аполонии. Всю зиму она учительствовала в селе близ Ковно, а теперь приехала на каникулы в Кейданы, к сестре. Она часто получала от Зыгмунта книги и восторженные неразборчивые письма. В одном из них он немного высокопарно предложил ей руку и сердце. Она долго, недопустимо долго не отвечала, проверяя его чувства к ней. Сераковский впал в отчаяние, не зная, что думать и что делать, как вдруг получил от нее коротенькую записку, сразу разрешившую все, - "Я согласна".
Зыгмунт хотел бросить дела и сразу же поехать в Литву, но мужественная и трезво оценивающая все Аполония написала, что время терпит, что нужно еще добиться согласия матери, которая не очень рада ее браку и даже (она не говорила об этом, но теперь признается) нарочно отправляла ее к сестре Юлии в Кейданы, чтобы помешать их встречам в Вильно.
Сейчас Аполония снова была в Кейданах. Он послал туда телеграмму может ли приехать? - и получил ответ от другой сестры Аполонии Текли: "Ждем".
И вот он в маленьких провинциальных Кейданах, на берегу Невяжи, с развалинами древнего дворца Радзивиллов, среди покоя и такой устоявшейся ленивой тишины, что звук костельного колокола, призывающего прихожан к молитве, кажется громче орудийного залпа.
В первый же вечер они долго гуляли с Аполонией проселочной дорогой, по сторонам которой стояла рожь. В тишине было слышно, как от ветра сухо шуршат, соприкасаясь друг с другом, спелые колосья.
- Ты мне понравился с первого разу, еще тогда, - говорила Аполония. У тебя удивительное лицо, я бы выделила его из тысяч других... умное, решительное и при этом такое доброе. И эти глаза. Смелые и добрые одновременно... Ты ведь ничего не можешь скрыть от меня, я все читаю в твоих глазах... как по книге.
- Это опасно. - Он счастливо улыбался, слушая ее. - Ведь мне приходится хранить немало тайн, госпожа Полька.
- От меня?
- Нет, от военного министерства.
Он боялся, что докучает ей, рассказывая о петербургских делах, которыми все еще жил, о своих сослуживцах и друзьях, оставшихся в столице.
- Когда мы будем жить в Петербурге, ты их узнаешь и полюбишь.
Аполония слушала его недоверчиво, ей казалось странным, что он так говорит о русских в то самое время, когда в Варшаве и Вильно русские солдаты стреляют в безоружных поляков.
- Ты думаешь, они это делают по собственной воле? - вопросом ответил Зыгмунт на ее вопрос. - Может быть, сейчас у Польши нет более верных друзей, чем Герцен и Чернышевский.
Пока шли приготовления к свадьбе, Зыгмунт съездил в Вильно, чтобы повидаться с Калиновским и пригласить его в Кейданы. Кастуся дома не было, пани, у которой он квартировал, сказала под большим секретом, будто пан Калиновский часто ходит по деревням и говорит, что всю господскую землю надо отдать крестьянам.
- Это же пахнет виселицей! Такой хороший человек - и такие речи! Если вы не боитесь, то можете подождать в его покоях.
Калиновский вернулся под вечер усталый и встревоженный.
- Плохая новость, Зыгмунт. Арестован Чернышевский.
- Что ты говоришь? Какой ужас!
- Я только от Людвика. У адъютанта генерал-губернатора сведения точные. Из столицы...
- Да, конечно... Совсем недавно я предупреждал Николая Гавриловича... Советовал уехать за границу...
- И что же?
- Он наотрез отказался.
Свадьбу справили тридцатого июля, в воскресенье. Приехали ксендз Мацкевич, Калиновский, Станевич, братья невесты. Аполония была на диво хороша в своем свадебном наряде.
Хотя гостей собралось и немного, но достаточно для того, чтобы дом сестры "госпожи Польки" Юлии Беркман показался тесным. Праздничные столы накрыли в саду, под вишнями. На веранду, выходящую в сад, выкатили из зала рояль, и старая пани Далевская, вся в черном, несмотря на свадьбу дочери, села за инструмент, чтобы сыграть революционный гимн. Только после этого началось веселье.
Было несколько старых замшелых бутылок вина, присланных каким-то графом, знакомым Далевских.
- И никакого тебе молока, - сказал Сераковский, поглядывая на Яна.
- Да, молодость не забывается, Зыгмунт, - Станевич мечтательно вздохнул. - Наши духовные пиры...
- Это было в Оренбурге, - пояснил всем Сераковский. - Мы собирались тесным кружком, пили молоко и клялись, что отдадим жизни за свободу отчизны. И вот час близится...
- Не надо так, не надо! - испуганно прошептала Аполония.
- И правда, не надо! - добродушно согласился ксендз Мацкевич. - Мы ж на свадьбе, а не на заседании комитета. И помолились мы уже, и господь бог благословил эту пару. - Он лукаво глянул на молодых. - Теперь пора и чарку поднять за их благополучие.
Налив в рюмку вина, он посмотрел на свет - хороша ли? - причмокнул языком и передал ее сидевшему с ним рядом Станевичу со словами:
- Пие Куба до Якуба...
Станевич подхватил присказку:
- Якуб до Михала...
Рюмку передали Францишеку Далевскому, который, приблизив ее к сердцу и театрально закатив глаза, продолжал:
- Выпил едэн... - Рюмка перешла к Михалу Беркману.
- Выпил други... - Еще дальше, к Калиновскому.
- Компания пала! - закончила Текля Далевская.
- А кто не выпие... - Аполония, у которой сейчас оказалась рюмка, шутливо погрозила пальцем и передала ее Зыгмунту.
- Тэго вэ два кия*, - комично пропел тот.
_______________
* - тот получит две палки (польск.).
И тут все, кто сидел за столом, запели хором:
- Цупу-лупу, лупу-пупу.
Тэго вэ два кия!
Только совершив этот шутливый обряд, выпили наконец за новобрачных, чтобы жили они дружно, душа в душу и чтобы у них было много всякого добра и много детей - продолжателей славного рода Сераковских.
- Тост, господа, еще один тост - за тридцать первое июля! - За столом уже было шумно, и Далевскому пришлось напрягать голос.
Эту дату - 31 июля 1569 года, когда произошло объединение Литвы и Польши, давным-давно забыли и в Польше и в Литве, но тревожные события нынешнего года заставили снова вспомнить о ней. В костеле служили молебен, и тот же самый ксендз, который вчера обвенчал Зыгмунта и Аполонию, прочел прихожанам тайно напечатанное в Варшаве воззвание:
"Братья! что бог соединил, того не разлучит ни человек, ни злой дух. Двести девяносто три года тому назад Польша соединилась с Литвой и Русью... Сия святая свадьба совершилась в Люблине и называется Униею... Приближается снова наш великий народный праздник; враги наши дрожат, вспоминая его..."
Сераковский слушал воззвание с двояким чувством. Казалось бы, все правильно, именно эти мысли и он высказывал не раз. И в то же время сейчас он ощутил в своих рассуждениях какой-то еще неясный самому изъян. А может быть, это был не союз равных с равными, вольных с вольными, а порабощение Польшей и Литвы, и Юго-Западной Руси? То самое порабощение сильным слабого, против которого он борется всю свою сознательную жизнь?
Он вспомнил свои жаркие споры с Чернышевским об этом, явственно услышал непривычно строгий голос своего томящегося сейчас в крепости оппонента:
- Казаки, милостивый государь Зигизмунд Игнатьевич, воевали не против поляков, а против польских магнатов, которые низвели гражданское устройство Малороссии и отняли гражданские права у населения Южной России...
...Сераковский смог пробыть в Кейданах только неделю - его ждали неотложные дела в Вильно: прежде чем ехать за границу, он должен был встретиться с Якубом Гейштором, чтобы попытаться устранить разногласия, мешавшие делу.
В Вильно он приехал с Аполонией и остановился в ее доме. Францишек Далевский воротился еще раньше, сразу после свадьбы, и Сераковского тревожил предстоящий, тоже неприятный разговор с ним.
Зыгмунт понимал, что уезжает за границу в трудное время, и кто знает, что произойдет в России за те полгода, которые он обязан провести вдали от родины. А если начнется восстание, что тогда? Как поведет себя Литовский комитет? Сераковскому откровенно не нравилась позиция Гейштора, который не признавал в польском движении иной силы, кроме шляхты, и печалило, что этого скользкого и недальновидного политика в чем-то поддерживает умный и смелый Францишек.
Ковенский помещик Якуб Гейштор считал, что он один заправляет всеми революционными делами в Литве. Он страдал манией величия, ему обязательно хотелось быть во всем первым, чтобы его почтительно слушались и предупреждали его желания. Сераковский хорошо помнил его еще по университету и кружку "Союза литовской молодежи", к которому принадлежал Гейштор. Тогда это был напыщенный юнец, очень мнящий о себе. Со студенческих лет он пополнел, и лишь знакомая застывшая улыбка да многословие, которым он страдал с молодости, помогали безошибочно определить, что это все тот же Якуб Гейштор.
Он пришел к Сераковскому поздно вечером, опасаясь, как бы полиция не заметила, что он заходил в опальный, быть может, находящийся под наблюдением дом.
Несмотря на то что они были знакомы со студенческих лет, Гейштор первым перешел на официальное "вы", Сераковский, естественно, ответил тем же. Разговор начался с того, как вовлечь в восстание, коль оно начнется, не горстку храбрецов, а весь народ, как повести его за собой.
- Пламенное польское слово об освобождении отчизны - вот наше оружие, пан Сераковский, - выспренно произнес Гейштор.
- А мне кажется, что одни возвышенные слова, не подкрепленные делом, не дойдут до народа. Крестьянам нужна земля.
- Они ее получат... впоследствии, когда мы завоюем свободу.
- Боюсь, что в таком случае мы свободу вообще никогда не добудем. Чтобы завоевать свободу, нужны люди, бойцы, солдаты, то есть те же крестьяне, которые и пойдут за нами не ради наших обещаний, а ради земли. И ее надлежит дать немедленно. Без выкупа.
- Но это же разорительно для землевладельцев, пан Сераковский.
- Я вас понимаю, пан Гейштор. - Голос Зыгмунта звучал насмешливо. Вы слишком дорожите вашими поместьями, вашей землей, чтобы отдать ее крестьянам.
- Вы угадали, пан Сераковский. Если вам нечего отдавать, вы, естественно, предлагаете эту меру. Что касается меня, то я не вижу необходимости пресмыкаться перед хлопами.
Они помолчали.
- Учтите, - продолжал Гейштор, - что я не одинок в своем мнении. В Центральном Национальном комитете есть люди, которые стоят на той же позиции, что и я. - Он произнес это с гордостью и свысока посмотрел на Сераковского.
- Это как раз меня и тревожит, пан Гейштор. В Центральном комитете нет единства. Позицию Домбровского, к сожалению, разделяют не все.
- В числе их я! - охотно добавил Гейштор.
- Еще бы! Домбровский - за бесплатное наделение крестьян землей... Его единомышленники считают восстание неизбежным и необходимым, а вы его попросту пугаетесь, пан Гейштор! Вы надеетесь единственно на дипломатическое вмешательство Франции и Великобритании и страшно боитесь, как бы, упаси бог, не прогневать чем-нибудь королеву Викторию и императрицу Евгению...
- А вы, пан Сераковский, хотите крови? - Гейштор брезгливо поморщился.
- Я ее не хочу, но если это будет нужно, отдам ее всю за свободу отчизны! До последней капли!
Потом разговор зашел о помощи польскому делу русских партий, и снова Сераковский не нашел с Гейштором общего языка.
- Я не верю москалям, - сказал Гейштор. - Правда, между ними иногда встречаются неплохие люди, которые, быть может, даже симпатизируют нашему делу, но эти симпатии недолговечны. Когда начнется восстание, они будут нашими врагами. Ведь русское общество, пан Сераковский, испокон веков воспитывается в принципах, не имеющих ничего общего со свободой...
- Помилуйте, - перебил Зыгмунт. - Я отбывал солдатчину вместе с поэтом Плещеевым, который стоял на эшафоте в ожидании казни. Он пострадал за свободу. Я томился в мангышлакской пустыне вместе с потерпевшим за правду малороссийским поэтом Шевченко!
При упоминании о Шевченко Гейштор поморщился.
- О покойниках, правда, принято говорить только хорошее, но я отступлю от правила. Вы попытались сделать Шевченко другом Польши, но из этого ничего не получилось. Этот хохол до самой смерти люто ненавидел и площадно бранил поляков...
- Какая ересь! - воскликнул Сераковский. - Вы благоденствовали в столице или в своем фольварке, а Шевченко десять лет своей жизни отдал за те же убеждения, что и поляки.
- Тех поляков, о которых вы говорите, испортила жизнь вдали от родины, слишком тесное общение с русскими. Там, вдали, они забыли о Польше.
"И этот человек рвется к власти, возможно, именно ему поручат руководство восстанием в Литве", - думал Сераковский. Примирения не получилось.
На душе было тревожно, и только присутствие рядом Аполонии, мысль о том, что он никогда больше не расстанется с нею, несколько ослабляла его тревогу. Пересекли границу; потом был Бреславль, онемеченный польский Вроцлав, на улицах которого уже не слышалось польской речи, а в гостинице, на немецкий манер, предлагали, несмотря на жару, пуховые одеяльца-перинки.
Затем они переехали в Познань, где Сераковский работал в библиотеке, оттуда - в скучный и какой-то провинциальный Берлин. Город нисколько не изменился с прошлого года: напротив гостиницы, где они остановились, те же фланирующие по Тиргартену праздные пары, те же почтительные взгляды, которые бросают обыватели на статую короля Фридриха-Вильгельма III в сапогах с заплатками.
Аполонии часто приходилось оставаться одной, Зыгмунт то работал в архивах, то уезжал из города, чтобы осмотреть какую-либо превращенную в тюрьму крепость. Вернувшись, он подробно рассказывал обо всем жене.
- Нет, ты только представь себе, - говорил он, по обыкновению горячась, - в нижнем этаже, где живут страдальцы арестантской роты, невероятная, прямо-таки потрясающая сырость, заплесневелые стены, постели всегда сырые, не просыхают, затхлый воздух... А над ними, на втором этаже, эта глухая скотина - начальник тюрьмы устроил цейхгаузы - чтобы не портились казенные вещи!..
Однажды им удалось поехать вместе в маленькую саксонскую деревушку с древним замком, в котором разместился исправительный дом для женщин. Высокая четырехместная карета, запряженная четверкой сильных лошадей, по две в ряд, везла их мимо ухоженных сосновых лесов и тщательно обработанных полей. Кучер в ботфортах и высокой шляпе, с бичом в руке, пронзительно трубил в рог, извещая о приближении своего экипажа.
Мрачная громада красного замка казалась чем-то инородным среди холмов, поросших лесом, и пахучего луга, на котором, позвякивая колокольчиками, мирно паслось стадо коров.
По тюрьме их водил угрюмый, молчаливый пастор. Сераковский привык в русских тюрьмах к ругани, крикам, стуку, и его поразила здесь гнетущая, мертвая тишина. Мимо ходили, словно тени из другого, загробного мира, похожие одна на другую женщины с одинаково серыми лицами и отсутствующими взглядами, в одинаковых платьях из грубой материи.
Заключенные казались немыми, и это было близко к истине - им не разрешали разговаривать. Женщине, нарушившей запрет первый раз, надевали на ноги кандалы и прицепляли к ним деревяшку двадцати фунтов весом. За второе нарушение молчания полагался арест в одиночной камере. Пастор открыл одну из них, совершенно темную, без окна. Слабое пламя зажженной свечи позволило увидеть стул, покрытый сплошь зубцами и составлявший всю обстановку каземата. Такими же зубцами были утыканы стены, дверь, пол. Из дальнего угла послышался тихий стон - там стояла женщина в брюках и куртке с висячими замочками, чтобы наказанная не могла снять и подложить под себя одежду.
- За третье нарушение, - пояснил пастор, - полагается такая же камера, но только шипы в ней более острые. Желают ли русские господа посмотреть эту камеру?
- Нет, нет, святой отец! - испуганно вскрикнула Аполония.
Она вышла из замка, ошеломленная тем, что ей пришлось увидеть.
- Ты поехал за границу, чтобы перенять лучшее в военно-уголовном законодательстве, не так ли? - сказала она Зыгмунту. - Что же ты возьмешь из этой тюрьмы для своих предложений?
- К сожалению, разные страны соперничают друг с другом в том, кто изобретет наказание более бесчеловечное, более утонченное. И никто не думает о том, как исправить человека.
Аполонии очень хотелось скорее попасть во Францию, в Париж, но дела Зыгмунта задержали их в Германии еще на месяц.
К французской границе почтовая карета подъехала около полуночи; со скрипом распахнулись металлические решетчатые ворота и с тем же скрипом закрылись, как только карета въехала в огороженный со всех сторон двор, освещенный подвешенными на металлических столбах фонарями. Во дворе за столиком играли в карты солдаты в наполеоновских плащах. Один из игроков, в наполеоновской шляпе и с булавою в руке, отворил дверцу кареты и прокричал:
- Мадам и мосье, таможня... Прошу выйти!
Во всех крупных европейских городах были отели, в которых по традиции останавливались приезжие из России. В Париже это был пансион на Елисейских полях, куда и направились Сераковские.
- Сейчас ты увидишь одну из достопримечательностей Парижа, - сказал Зыгмунт, пропуская Аполонию в залу.
Там за табльдотом сидел высокий и седой старик с бородой, которой давно не касались ножницы.
- Это генерал Дембинский, повстанец тысяча восемьсот тридцатого года, - тихонько сказал жене Зыгмунт. - Он очень стар и живет на пенсию, которую получает от императора Франции.
- Здравия желаю, пан генерал! - приветствовал старика Зыгмунт. - Вы меня не узнали?
- О, капитан Сераковский, как же, как же... - ответил Дембинский слабым, тоненьким голосом. - Вы снова в Париже?.. А что делается в Польше? Скоро она восстанет? Я боюсь, что умру, а мне еще хочется въехать победителем на коне в Петербург.
- Но, мой генерал, - насмешливо заметил кто-то из присутствующих, вам уже не взобраться на лошадь.
Старик не обиделся.
- Ну так что ж, - сказал он добродушно. - Меня подсадят!
В Париже у Сераковского осталось немало знакомых - писатель, карикатурист, воздухоплаватель и одновременно с этим еще и фотограф Нидар, прекрасно сфотографировавший его в прошлом году, начальник военно-юридической части военного министерства Франции милейший и благороднейший мосье Шенье.
К Шенье он пошел на второй день по приезде, чтобы еще раз поблагодарить за отчеты и поздравить с орденом святого Станислава второй степени с короной, которым русское правительство наградило его "за содействие, оказанное им капитану Сераковскому при изучении военно-судной части". И главное - договориться о своей поездке в Алжир.
Шенье встретил его на редкость дружелюбно и подробно расспросил о том, скоро ли русские примут закон об отмене телесных наказаний.
- Цель, которую вы поставили перед собой, мосье Сераковский, в высшей степени гуманна. Я вижу, она вас поглощает всего. Для этого надо быть человеком возвышенной души и благородства.
- У меня есть еще и другая цель в жизни, едва ли не более высокая, мосье Шенье. Это - сделать мою родину свободной.
- Да, да, несчастная, многострадальная Польша... - Шенье вздохнул: Хочу вас заверить, мосье Сераковский, что симпатии французов на вашей стороне! Репрессии императора Александра непопулярны.
- Я почувствовал это сразу. Меня, естественно, у вас принимают за русского, и однажды один симпатичный рантье брезгливо отвернулся от меня со словами: "От вас пахнет каторгой".
- И что же вы ответили нахалу?
- Я ответил, что от меня пахнет ссылкой на восемь лет в линейные батальоны, казармой, где я провел все это время за то, что в сорок восьмом году хотел быть в одних рядах с французами, взявшимися за оружие.
- О, мосье Сераковский, я не знал об этой подробности вашей биографии... Но не будем о политике. Итак, вы хотите побывать в Алжире вместе с женой...
В последний вечер перед отъездом Зыгмунт и Аполония прощались с Парижем. По улицам французской столицы маршировали солдаты и зуавы. Офицеры внушали им, что они скоро снова пойдут на Россию, чтобы защитить бедных поляков от русских.
Вблизи Версаля Сераковские увидели, как в открытой коляске проезжали златокудрая, прелестная императрица и ее супруг Наполеон III. Напыщенный, с длинным туловищем и короткими ножками, в эспаньолке, он выглядел довольно комично рядом с императрицей, державшейся естественно и свободно.
Поравнявшись с коляской, Сераковский наклонил голову, однако Наполеон проехал мимо, не заметив его.
- Я ведь знаком с императором, - сказал Зыгмунт жене. - В прошлом году он просил меня составить для Франции военно-статистические сведения по моей системе. Удивительное дело, - он усмехнулся, - сэр Герберт вообще предложил мне перейти к ним на службу... Я, конечно, отказался... Меня ценят все, кроме русского царя.
Поехать в Алжир Аполонии не пришлось. Она почувствовала себя плохо, и Зыгмунт решил, что ей лучше остаться в Париже.
- Ты должна мне писать каждый день, ну хорошо, через день, но обязательно, хоть два слова о себе, слышишь, госпожа Полька? - в отчаянии бормотал на прощание Зыгмунт.
Аполония слабо улыбалась в ответ.
- Ты же знаешь, мне трудно заставить себя отвечать на письма. Но я все время, днем и ночью, буду думать о тебе... И ждать твоих писем.
Зыгмунт писал их ежедневно. Каждую свободную минуту он посвящал своей Аполонии, своей "госпоже Польке". Это был дневник, отчет о том, что он сделал полезного за день, где побывал, что увидел, с кем встречался. На почте в Алжире уже знали немного забавного иностранца, который приносил самые толстые письма, всегда адресованные одному и тому же человеку.
- Как счастлива должна быть женщина, которая пользуется таким вниманием со стороны мосье! - кокетливо сказала ему француженка, принимавшая письма.
Он их слал одно за другим. Первым было это.
"Африка. Алжир 22 октября (3 ноября) 1862 г. Моя самая любимая! (Я не злоупотребляю словами.) Вечер чудесный. Голубое море золотится от лунного сияния. Город Алжир лежит, громоздясь полукругом над заливом. Внизу под моим жилищем толпы людей, апельсины, пальма вздымается, газовые фонари, как ясные звезды на небе... Сегодняшний вечер столь необыкновенно прекрасен, что забываешь, что здесь весь народ - рабы, что женщины невольницы, видишь лишь прекрасное небо, светлое, голубое, темно-голубое прелестное море, огни на земле. Говор людей на площади, очарование, разлитое во всей природе..."
Ответные письма - увы! - приходили не часто, зато как радовался Сераковский каждой весточке.
"Алжир 1 ноября. Вечер, перед полуночью. Сегодня я несколько раз читал твое письмо и полученную вчера депешу. Сравнивал в уме, считал дни и часы. Твоя телеграмма была выслана ко мне 30 октября в половине 7-го. Ты знаешь, что было три месяца назад? Мы ехали в храм, чтобы принести обет жить и умереть вместе! Разве не удивительное совпадение? Ни я, ни ты, наверно, высылая телеграмму, не думали об этом!"
Аполония пробыла в Париже недолго. Поправившись, она сразу же уехала домой, и Сераковский писал ей в Вильно.
"3 ноября. Вчера я совершил экскурсию верхом на 3 мили от Алжира... На мое счастье, бедняги, приговоренные к принудительным работам, трудятся теперь в самых красивых местностях... Меня будят перед восходом солнца. Небо спокойное, хотя ветер довольно-таки пронизывающий; с восходом солнца иду к месту, где нанимают верховых лошадей. Господи, прости алжирским конюшням, где путешественники нанимают лошадей! По большей части это старые клячи, лишь с виду очень хорошие. Выезжаю; дорога вьется очень круто в гору, так что, отъехавши почти милю, еще можно видеть город и море под ногами. Зрелище прекрасное...
За версту от монастыря встречаю осужденных на принудительные работы... Более всех вызывает сочувствие молодой парень де Бертэн. Ему всего 19 лет, молоденький, красивый, румяный. Он добровольно вступил в армию год тому назад. Продал рубашку и за это приговорен к целому году каторги. Он толчет и разбивает камни у шоссе. Я утешаю его, предсказывая, что он еще может быть Marechal de France. Бедный парень улыбается, и мы уже друзья. Некий Вэйо, старый солдат, во время июньских дней 1848 г. н е ж е л а л сражаться ни против народа, ни с народом против войска. Три дня он скрывался у родных в Париже. Военный суд оправдал его, но Кавеньяк выслал в Африку. Здесь старый служака, с которым плохо обращались, бросился с оружием на начальника. Приговоренный к смерти, но затем помилованный, он должен пробыть еще год на каторге, а затем 2 года в армии..."
"С 5 на 6 ноября. Ночь. Я познакомился сегодня с г. маршалом Пелисье (генерал-губернатором Алжира). Очень интересный человек... Мы сразу оказались (как у нас говорят) з а п а н и б р а т а, и не только с ним, но и с госпожой маршальшей - очень красивой испанкой, молодой, белой, статной, чернобровой, высокого роста, оживленной и любезной... С г. маршалом я говорил один несколько часов. Это был необыкновенно интересный разговор. Я узнал из него больше, чем из 10 прочитанных книг. Любопытная эта вещь - жизнь и люди.
Я видел сегодня и очень грустные глаза - алжирские тюрьмы в очень плачевном состоянии по сравнению с французскими. Мне кажется, что я смогу отчасти способствовать их улучшению благодаря г. маршалу. Проси же бога, чтобы это произошло, и искренно, от всей души пожелай, чтобы т в о й м у ж сделал бы на свете что-то доброе".
И вот его последнее письмо из Африки "госпоже Польке".
"Алжир с 19 на 20 ноября. Милая моя, дорогая моя, наияснейшая г о с п о ж а м о я! Сегодня мне хорошо. Я чувствую, что Полька меня любит, что не может меня не любить. У меня сегодня ощущение силы, мощи и бесценных сокровищ, которыми я обладаю в тебе. Я долго сегодня думал об этом.
Слушай, Полька! Я был сегодня в многочисленном обществе у маршала и его жены. Рассуждали об истории. Я говорил о необходимости самопожертвования и, говоря об этом, чувствовал, какое счастье быть богатым, быть таким богатым, каким сейчас являюсь я. Какое это счастье иметь тебя, иметь возможность стольким пожертвовать. Чем может пожертвовать тот, которому опротивела жизнь? У меня же есть бесконечное счастье самопожертвования - у меня есть ты. Сознание этого дает силу, дает авторитет, дает достоинство словам и даст достоинство делам. Можешь порадоваться, Полька, я хорошо говорил сегодня, а еще лучше чувствовал себя.
Слушай далее: я говорил тебе, что когда был школьником, то думал лишь о том, чтобы быть п е р в ы м, в университете же я совершенно освободился от этого и хотел быть лишь д о б р ы м. Но затем, увидев в жизни так много злых и глупых людей, которые занимают высшие посты, чувствуя свою мощь и силу, я вновь жаждал возвышения; жаждал его pro publiko bono* (в таком случае это даже достойно похвалы), но также и для самого себя. Ты знаешь, что вверху, в горах, свободнее дышится... Мало того. Я знал из истории, что так называемое величие не приносит радости, - и я жаждал его, не отдавая себе отчета, видимо думая: другим это не дало счастья, ибо ничего, кроме себя, не видели на этой высоте, никого, кроме себя, не любили, значит, мне, может быть, удастся. (Ведь человек всегда мечтает о счастье.)
Т е п е р ь, насколько можно говорить о величии в отношении ко мне самому, оно потеряло для меня всякую привлекательность. Пожалуй, я всегда стремлюсь з а н я т ь т а к о е п о л о ж е н и е, при котором я мог бы принести возможно большую пользу, стремлюсь занять положение только тогда, когда думаю об обязанностях человека и гражданина. Но когда думаю и мечтаю о личном счастье - теперь, к л я к у с ь т е б е - более ничего не желаю, лишь только жить с тобой, смотреть в ясные глаза твои, на прекрасное чело, глядеть на тебя, и думать вместе с тобой, и чувствовать вместе с тобой. И я верю, что с тобой могу доказать и найти много такого, чего один я никогда не узнал бы, не нашел и не добился..."
_______________
* - для общественного блата (лат.).
Воротясь в Париж, он сразу же снова послал письмо своей Аполонии.
"24 ноября. Мое милое, любимое дитя!.. Удивительно, насколько ты стала для меня необходимой за 4 месяца. В течение моего пребывания в Африке целая драма разыгралась в моей душе. 20 декабря надеюсь быть с тобой. Через неделю, 1 декабря, выезжаю из Парижа, 8 декабря буду в Берлине, 13 декабря буду в Варшаве... я там обязательно должен быть, чтобы увидеться с с е м ь е й, уже тебе знакомой, и их друзьями; должен еще быть в Брюсселе, в Гейдельберге. Мне еще многое нужно сделать. Проси бога, чтобы я исполнил все счастливо и хорошо..."
Сераковский задержался на несколько дней в Париже и почти все время посвятил своей рукописи, которую начал давно, еще в Петербурге, рассчитывая напечатать ее в "Слове". Работа затянулась, пора было кончать, подводить черту. Он долго думал над заголовком и в конце концов решил назвать предельно просто: "Вопрос польский". Это были его многолетние, порой мучительные раздумья над судьбой Польши, какой он хотел видеть ее в будущем, исторические экскурсы в далекое прошлое, сравнение существовавших в Царстве Польском порядков с тем, что он видел за границей.
Последнюю точку он поставил в Париже и, прежде чем уехать в Россию, решил прочитать рукопись генералу Мерославскому, который по-прежнему возглавлял здесь польскую эмиграцию.
Собрались на квартире у Мерославского. Пришли три старых генерала, последний раз видевшие Польшу в 1831 году, и несколько молодых воспитанников Генуэзской школы, готовившей офицеров для повстанческой польской армии.
Рукопись была не слишком велика, и Сераковский прочел ее залпом. Волнуясь, он не заметил, как нервно подергивалась щека Мерославского и недовольная мина время от времени появлялась на его лице.
- Весьма и весьма странно, пан Сераковский, - сказал он, выслушав Зыгмунта. - Насколько я вас понял, вы в своем труде недвусмысленно и не раз твердите о союзе поляков с русскими?
- Да, генерал, о союзе, который должен покоиться на основе равенства и доброй воли обоих народов.
- Не ожидал! К сожалению, должен отметить, пан Сераковский, что с каждым разом вы высказываете все более и более неверные мысли. - Он попросил у Зыгмунта тетрадь и начал быстро перелистывать ее, отыскивая нужное место. - Вот хотя бы это: "Киев связан внутренними духовными узами с Москвой". Нет, вы только послушайте - с Москвой! Разве такое может сказать настоящий поляк, требующий восстановления исторических границ нашего отечества - границ тысяча семьсот семьдесят второго года?! Или далее. Вы пишете: "Киев и Вильно могут служить гораздо более прочными связями союза Москвы с Варшавой, чем теперь крепости и цитадели". Вы все время упрямо, простите за вынужденную резкость, упрямо говорите о связях, о союзе Москвы и Варшавы, то есть поработителя и порабощенного...
- Генерал! - Сераковский не смог сдержаться и перебил Мерославского. - Речь в моей работе идет не о союзе раба с господином. Я призываю к образованию дружеского равноправного союза славян всей Восточной Европы.
- Извините, пан Сераковский, такой союз я считаю не только невозможным по самой своей сути, но и вредным. Неужели вы в самом деле верите русским?
- Верю, генерал! Но повторяю еще и еще раз, что прочное соединение двух наших народов, двух славянских государств невозможно по праву сильного.
- Боже мой, он верит русским! - Мерославский картинно поднял руки кверху. - Далее, развивая эту вредную идею, вы говорите о каком-то центральном правительстве, которое бы заправляло только делами, относящимися ко всей империи. Иными словами, вы повторяете свою пагубную мысль о существовании и в дальнейшем польского государства в федерации с государством русским. А это полностью противоречит тем принципам, которых придерживаются истинные патриоты своей отчизны.
Сераковский побледнел.
- Осмелюсь спросить, генерал, вы, кажется, не считаете меня патриотом Польши?
- Вы меня неправильно поняли, пан Сераковский. - Мерославский сразу сбавил тон. - Но верой и правдой служа России, вы иногда забываете, что для поляка интересы Польши превыше всего!
Глава шестая
В Варшаве было холодно, в воздухе пахло дымом, валившим из труб, под ногами хлюпал превратившийся в кашу грязный снег, его никто не убирал, все думали, что он еще растает: зима здесь устанавливалась не раньше рождества.
Польская столица была наводнена войсками. Не хватило казарм, и пришлось разбивать палатки прямо на городских площадях. Круглые сутки по улицам курсировали конные патрули, впереди каждого ехали два казака с пиками наперевес. По-прежнему действовал приказ, запрещавший ночью ходить по улицам без фонаря, и к утру полицейские участки были полны арестованными. Все напоминало о военном положении, введенном после революционных выступлений еще в октябре 1861 года.
Центральный Национальный комитет расширял свое влияние. Не проходило дня, чтобы Сераковский не узнавал о новых манифестациях, направленных против царизма. Брошенные в благодатную почву семена давали всходы. По всей Польше быстро формировались и, к сожалению, иногда столь же быстро распадались небольшие повстанческие отряды.
По-прежнему не сдавались варшавяне. В костелах пели молитву "Святый боже" на мотив гимна "Боже, кто Польшу..."; ксендзы, читая проповеди, призывали крестьян соединиться с помещиками против москалей. Из уст в уста передавалось множество невероятных слухов, вроде того, что сам Гарибальди недавно приезжал в Польшу, но, увидев, что там ничего не готово к восстанию, рассердился и уехал обратно в Италию. Перед приездом Сераковского произошло еще одно событие: на глазах у полицейских через центр Варшавы промчался омнибус, над которым развевалось национальное польское знамя - белое, с польским орлом.
Продолжали служить тайные панихиды по Людвику Ярошинскому, который неудачно стрелял в великого князя Константина Николаевича, назначенного наместником взамен Лидерса. Ярошинского вскоре повесили, что же касается великого князя, то он отделался испугом - пуля всего лишь поцарапала ключицу, - и он смог уже на следующий день после покушения заняться делами по умиротворению неблагодарной Польши, стремясь найти общий язык с польскими помещиками. Одновременно он продолжал интересоваться проектом об отмене телесных наказаний и, когда узнал, что Сераковский остановился в Варшаве, пригласил его к себе во дворец.
Великий князь чем-то нравился Сераковскому. То, что этот человек открыто выступил против линьков и кошек на флоте, делало его в глазах Сераковского достойным уважения. Он считал его своим союзником, и причем союзником могущественным, одно слово которого в официальных кругах значило куда больше, чем целая страстная речь какого-то офицера Генерального штаба. Сераковского подкупала в великом князе и простота, полное пренебрежение к оказываемым ему почестям. Сейчас, получив приглашение, он с надеждой и не без интереса направился во дворец наместника, чтобы рассказать там о своей поездке за границу.
Адъютант, докладывавший о Сераковском, выглядел куда более эффектно, чем сам великий князь. Лицо у великого князя было простоватое, совсем не великокняжеское. Тут же, в кабинете, находились генерал Рамзай командующий войсками в Царстве Польском - и начальник штаба войск Варшавского военного округа генерал Минквиц, которые в точности повторили слова и жесты великого князя, когда тот приветствовал Сераковского.
Возник обычный разговор, великий князь поинтересовался здоровьем Зыгмунта, погодой в Алжире, рассказал, что, слава богу, в Варшаве стало тише. Сераковский отвечал вежливо, наклонял голову в знак согласия и высказывал надежду, что, даст бог, все обойдется без ненужного кровопролития.
Перед ним сидели три человека, в руках которых была судьба Польши, три человека, которые могли в любую минуту отдать войскам приказ открыть огонь, это были враги Польши, а значит, и его, Зыгмунта Сераковского. И в то же время один из этих трех активно поддерживал его детище - армию без шпицрутенов и розог, и это заставляло считать его единомышленником, хотя и казалось нелепым, странным. Сераковский с трудом разбирался в своих чувствах. Но, стараясь забыть обо всем другом, он сейчас совершенно искренне говорил о том, насколько крепче и могущественнее станет Россия, когда в ней вслед за крепостным правом отменят и позорящие человеческое достоинство телесные наказания.
Было как бы два Сераковских. Один - блестящий офицер, близкий к военному министру, запросто принимаемый великим князем, своими действиями укрепляющий мощь Российской империи, ее международный авторитет. И другой - отдающий свои знания и опыт на то, чтобы разрушить, ниспровергнуть Российскую империю, ее тюремный режим для живущих в ней народов, поборник подлинной их свободы. Впрочем, разница была лишь кажущейся. Все, что делал второй Сераковский, уживалось с действиями и поступками Сераковского первого, ибо было направлено не во зло России, а на пользу ей и делалось из уважения к ее народу, из любви к нему, быть может, не такой горячей, как к полякам, но тем не менее искренней и глубокой. Подлинной славы, утверждал второй Сераковский, Россия может достичь, только предоставив свободу угнетенным народам. Герцен прав, утверждая, что "мы хотим независимости Польше, потому что мы хотим свободы России".
Сераковский торопился. Он торопился встретиться с членами Центрального Национального комитета, о котором слышал еще в Париже, торопился увидеть Аполонию, ждавшую его в Вильно, торопился в Петербург: он должен доложить Милютину об итогах своей командировки, и это нельзя откладывать! Восстание может вспыхнуть в любое время, и тогда он уже не будет принадлежать себе - долг и Центральный Национальный комитет прикажут ему уйти в восстание с головой. Значит, надо спешить, если он хочет довести до конца дело, которому посвятил жизнь.
Он немало рисковал, когда вечером пошел на конспиративную квартиру. Из собравшихся там он хорошо знал только поручика конной артиллерии Зыгмунта Падлевского, члена Центрального Национального комитета, с которым встречался и в Варшаве, и в Петербурге на заседаниях офицерского кружка. С Падлевским были еще трое, все примерно одного возраста - под тридцать, не более.
- Знакомы или нужно представить? - спросил Падлевский и, не ожидая согласия, назвал своих товарищей: - Оскар Авейде...
Сераковский слышал о феноменальной памяти этого человека с унылым, поблекшим, несмотря на молодые годы, лицом.
- Мы с вами встречались на литературном вечере в Петербурге четырнадцатого декабря пятьдесят восьмого года, в полвосьмого, - сказал Авейде тихим голосом.
- Очень может быть, - ответил Сераковский.
- Агатон Гиллер, - продолжал Падлевский, - тот самый, который вместе со мной ездил к Герцену. - Он показал глазами на кряжистого мужчину с крупным носом и отвислыми усами.
- Как обидно, что мы не встретились там! - сказал Зыгмунт.
- Бронислав Шварце. В комитете ведает отделом Литвы и Руси...
- Французский подданный, инженер, строит железную дорогу от Петербурга до Варшавы, издатель газеты "Рух", - добавил Авейде.
- У меня очень мало времени, и я буду краток, - сказал Сераковский. Я привез неприятные новости из Франции. Арестованы эмиссары Центрального комитета по закупке оружия, и все захваченные у них бумаги, а также шестьдесят тысяч франков переданы русскому послу.
Падлевский побледнел.
- Боже мой! Из бумаг можно узнать весь состав Центрального Национального комитета. - Он взглянул на Шварце. - Тебе нужно немедленно уехать.
- Бросить все на произвол судьбы?
- А будет лучше, если тебя схватят?.. К сожалению, мы тоже не можем обрадовать тебя приятными новостями, Зыгмунт. Жандармы и полиция не теряют времени даром... Ты, конечно, знаешь об аресте Домбровского. Сейчас охотятся за Брониславом...
- И за мной тоже, - поспешно добавил Авейде.
- Надо начинать дело, пока нас всех не переловят поодиночке. Идти на риск.
- На мой взгляд, - сказал Сераковский, - начинать дело надо тогда, когда все будет готово к восстанию.
- Что ты имеешь в виду?
- Прежде всего полную договоренность о совместных действиях с русскими, с петербургским комитетом "Земли и воли".
- В Варшаве такая договоренность есть, но Петербург еще не готов и просит отсрочки.
- Значит, нам не надо торопиться.
- Согласен! - Шварце кивнул головой. - Без союза с революционной Россией восстание обречено на провал!
- Когда мы были у Герцена, он тоже советовал воздержаться от преждевременного выступления, - сказал Гиллер.
Сераковский согласно кивнул.
- Искандер, как всегда, с нами, и это трудно переоценить! Поддержка Герценом свободолюбивых устремлений поляков - это поддержка Польши всей свободолюбивой Россией. Разве можно забыть его статьи в "Колоколе", его слова о том, что свободная Варшава - смерть для императорского Петербурга? Или его призыв к русским солдатам не подымать оружия против поляков, отстаивающих свою независимость? К его голосу прислушиваются многие русские офицеры. Андрей Потебня...
Падлевский перебил его:
- Этот благороднейший человек сейчас в Варшаве, и я часто вижу его. Он на нелегальном положении, но появляется всюду совершенно открыто - то в штатском платье, то в одеянии монаха или ксендза. Иногда он даже сталкивается нос к носу со своими бывшими сослуживцами по полку, но борода так изменила его...
- Герцен весьма интересуется Комитетом русских офицеров в Польше.
- ...тоже созданным Потебней. Очень важная организация, и ее значение трудно переоценить. Революционные офицерские кружки есть в Ревельском, Шлиссельбургском, Ладожском, Галицком, Смоленском полках, в ряде штабов, в артиллерийских бригадах, саперных батальонах - практически во всех войсковых частях, расквартированных в Варшаве и ее окрестностях. Несколько сот офицеров готовы идти с нами!
- А точнее? - спросил Сераковский.
- Около трехсот.
- Не так и много, но большое дело часто начинается с малого. Русские офицеры в самом сердце Польши готовы бороться вместе с поляками за освобождение обоих народов - что может быть благороднее!.. Господа! Торжествующий взгляд Сераковското остановился по очереди на каждом. - Вы читали напечатанный в "Колоколе" "Адрес русских офицеров" великому князю? - Зыгмунт достал из внутреннего кармана сложенную вчетверо газету и развернул ее. - Слушайте же! "Солдаты и офицеры устали быть палачами. Эта должность сделалась для войска ненавистью. Бить безоружных, преследовать молящихся в церквах, хватать прохожих на улицах, держать в осадном положении поляков за то, что любят Польшу, - с каждым днем больше и больше становится в глазах войска делом бесчеловечным и потому преступным"... И дальше: "Что станет тогда делать войско в настоящем его настроении? Оно не только не остановит поляков, но пристанет к ним, и, может быть, никакая сила не удержит его".
- Между прочим, русские и тот же Герцен против границ Польши до раздела 1772 года, - неприязненно сказал Гиллер, который все время не сводил с Зыгмунта мрачных, недружелюбных глаз.
Сераковский вспылил:
- А вы что, пан Гиллер, хотите из Польши порабощенной сделать Польшу поработительницу? Кто вам дал право присоединять к будущей свободной Польше губернии, населенные украинцами, белорусами, литовцами? Пусть эти народы распоряжаются собою согласно их собственной воле.
- Странно слышать такое от человека, который родился на правом берегу Днепра, - сказал Гиллер.
- На правом берегу Днепра, к вашему сведению, все же живут украинцы, а не поляки... Но не будем сейчас об этом. - Сераковский успокоился и посмотрел на Падлевского. - Ты считаешь, что Польша готова к восстанию?
- Если не вся, то по крайней мере - Варшава, - ответил Падлевский. Варшавское подполье создавал еще Домбровский, и это сейчас большая и организованная сила. Двадцать тысяч человек с заводов, мастерских, железной дороги, городская беднота, которой нечего терять. Люди истомились ожиданием, они рвутся в бой и требуют от Центрального Национального комитета решительных действий. Нельзя упускать момент. Они ждут сигнала!
- Я, конечно, подчинюсь воле большинства, - сказал Сераковский после долгого раздумья. - Но очень прошу членов Центрального комитета не принимать слишком поспешных решений.
- Хорошо, Зыгмунт, - сказал Падлевский миролюбиво. - Тебя вызовут в тот момент, когда ты будешь нужен.
- Через кого я получу вызов?
- Через нашего представителя в Петербурге... На этот пост мы думаем назначить Огрызко. Каково твое мнение?.. У него связи, опыт, и, главное, он вне подозрения!
- Я согласен, - ответил Сераковский.
Декабрь 1862 года выдался вьюжным и холодным. День за днем валил снег, и поезд, который шел из Варшавы в Петербург, запаздывал.
Сераковский впервые вез жену в столицу. Аполония была счастлива, ей нравилось все - отдельное купе, недавно отстроенные станции, смешной денщик Алексей. Сераковский называл его на "вы", каждый раз благодарил за малейшую услугу, жал руку, и это тоже нравилось Аполонии, которая тихонько и радостно посмеивалась над мужем.
Из Алжира он привез ей подарок - маленького божка из черного дерева. Его сделал и подарил Зыгмунту заключенный.
- И это все, что ты мне привез? - лукаво спросила Аполония.
- Я привез тебе еще мою любовь, которая теперь не вмещается ни в какие берега... И еще четыре сундука с книгами, которые следуют за нами в багажном вагоне.
...Утром он был у военного министра. Милютин долго расспрашивал о его поездке.
- Могу обрадовать вас, Сигизмунд Игнатьевич, телесные наказания в армии доживают последние месяцы. Но государь хочет одновременно решить дело военно-пенитенциарных, а проще - исправительных учреждений, и тут нам крайне нужны собранные вами сведения. Генерал-аудитор с нетерпением ждет их... Да вот и он сам, легок на помине! Заходите, Владимир Дмитрич!
Директор аудиторского департамента Философов по-дружески протянул Сераковскому обе руки.
- Наконец-то вы среди нас. А мы чуть было не подумали, что вы покинете Петербург ради легионов.
Сераковский ответил со смехом:
- Еще нет, Владимир Дмитрич.
- О, не шутите! Царская милость и наша дружба задержат вас!
Они вышли от военного министра вместе.
- Коль вы выказываете ко мне свое расположение, - сказал Сераковский, - то, быть может, ознакомитесь с моей новой работой?
- Итогом вашей командировки?
- Нет, скорее, итогом жизни... Это мысли о Польше, о взаимоотношениях двух братских народов - польского и русского.
- Что ж, зная вашу эрудицию и образ мыслей, обнаруженные мною в ваших "Извлечениях из писем", думаю, что и новая работа мне доставит удовольствие... Где же рукопись?
- С вашего разрешения я принесу ее завтра. Она называется "Вопрос польский".
Вслед за первой книжкой "Морского сборника", той самой, откуда некто "М. Л." многое заимствовал для своей статьи в "Северной пчеле", письма Сераковского публиковались в февральской, мартовской и апрельской книжках. И всюду автор повторял одно и то же: телесные наказания - зло! К сожалению, цензор безжалостно вычеркнул целые страницы. "Новый государь выпускает коготки", - сказал тогда Станевич, а Сераковский вспомнил слова Некрасова: "Как бы нынешнее царствование не кончилось тем, чем предшествующее началось".
Судя по всему, Некрасов оказался прав. Вести, приходившие из Польши, радовали и одновременно тревожили Сераковского. Польша продолжала бурлить. Правда, заключенные в ней силы еще не вырвались наружу, но было ясно, что удержать их внутри правительству не удастся. Двадцать тысяч человек, о которых говорил Падлевский, ждали сигнала.
- Да, события в Царстве Польском зреют, но я рассчитываю на вашу преданность государю. - Милютин внимательно посмотрел на Сераковского, и Зыгмунту показалось, что военный министр не счетверит своим словам. - Мне нравится с вами работать, Сигизмунд Игнатьевич, и я доволен вашим усердием и толковым исполнением поручений. Для пользы дела я хотел бы вскоре послать вас в Царство, но считаю это небезопасным...
- Для меня? - Сераковский удивился.
- Нет, для себя, - ответил Милютин. - Мне жаль терять умного и думающего офицера, а в Царстве Польском после рекрутского набора, по всей вероятности, начнутся большие неприятности...
О рекрутском наборе Сераковский слышал не впервые, хотя проект и готовился втайне. Было решено вместо обычного призыва рекрутов по жребию призвать их по заранее подготовленному списку, не полагаться на случай, а изолировать в армейских ротах самых опасных. Оставались неясными лишь сроки, но после слов Милютина Сераковский понял, что рекрутский набор начнется раньше, чем намечалось.
Вечером Сераковский пошел к Огрызко. Последнее время бывший издатель "Слова" проявлял больше смелости. Квартира пана Иосафата не пустовала ни днем, ни ночью. Сейчас там тоже было несколько человек.
- Варшава предлагает мне стать революционным агентом в Петербурге, сказал Зыгмунту Огрызко. - Я хотел бы знать ваше мнение.
- Я его уже высказал Падлевскому, поддержав вашу кандидатуру. Офицерам надо воевать, вы же можете оставаться в Петербурге.
- Спасибо! - Огрызко церемонно поклонился. - Впрочем, теперь не время для обид... Комитет поручил мне сбор средств и оружия. Кроме того, понадобятся документы - паспорта, подорожные свидетельства.
- У меня на примете есть человек, который мог бы этим заняться. Медик, но увлекается химией.
- Его фамилия?
- Погорелов.
...Последние дни Сераковский работал до изнеможения. События в Польше и Литве подгоняли его. Он хотел, он должен был закончить свои служебные дела прежде, чем покинет Петербург. Кто знает, доведется ли ему снова вернуться в этот город? Со дня на день он ждал вызова. Все чаще к нему домой заходили офицеры, чтобы доложить: "Еду в отпуск по семейным делам" или "Ухожу в отставку", - будущие начальники повстанческих отрядов направлялись поближе к полю битвы. А он? Когда же дойдет черед до него?
Сегодня он, как всегда, просматривал свежие газеты, принесенные денщиком, и сразу же на первой странице увидел то, чего страстно ждал и чего втайне опасался. "Вчера, в воскресенье, 13 января, по окончании развода от лейб-гвардии Измайловского полка в Измайловском манеже, государь император, подозвав к себе всех присутствовавших на разводе офицеров, изволил обратиться к ним со следующими словами: "Так как многим из вас, господа, вероятно, неизвестны последние происшествия в Царстве Польском, то я хочу, чтобы вы о них узнали от меня самого. После столь благополучно совершившегося рекрутского набора, с 2 на 3 января, в Варшаве с 6 числа стали появляться мятежнические шайки на обоих берегах Вислы, для рассеивания которых были немедленно посланы отряды. Наконец, в ночь с 10 на 11 число по всему Царству, за исключением Варшавы, было сделано внезапное нападение на войска наши, стоящие по квартирам, причем совершены неслыханные злодействия... По первым сведениям, потери наши заключаются в 30 человек убитыми, в том числе старый наш Измайловский товарищ, командир Муромского пехотного полка, полковник Козлянинов... Подобная же попытка была сделана около Белостока. Но и после сих новых злодейств я не хочу обвинять в том весь народ польский, но вижу во всех этих грустных событиях работу революционной партии, стремящейся повсюду к ниспровержению законного порядка. Мне известно, что партия эта рассчитывает и на изменников в рядах наших; но они не поколеблют веру мою в преданность своему долгу верной и славной моей армии"".
Дальше следовали сообщения из разных мест.
"В 8 верстах от Варшавы, на минской дороге, собралась толпа ослушников"... "Две другие шайки, числом от 400 до 500 человек, собрались в Блони, а также в окрестностях Сероцка и Пултуска"... "Вооруженная толпа из Царства Польского в значительном числе напала на двор 7-й роты Либавского полка в местечке Сураж. Барабанщик и два рядовых убиты; юнкер и рядовой пропали без вести"...
Напрасно Сераковский искал сообщения о беспорядках на берегах Волги, в Смоленской или Орловской губерниях - на остальной части огромной империи было спокойно.
- Не то, не то... - шептал Сераковский. - Рано и в одиночку... Разве так можно?
- Что ты там бормочешь? - спросила из другой комнаты Аполония.
- В Польше началось! - ответил Зыгмунт.
Аполония вскочила с постели.
- Езус-Мария! Наконец-то!.. Но почему ж не слышно радости в твоем голосе?
- Что ты, госпожа Полька, я рад, я очень рад!
Она вдруг помрачнела.
- И ты поедешь туда... Я боюсь... Боюсь потерять тебя.
Может быть, этого и не стоило делать, но он отослал с денщиком в департамент рапорт о болезни, а сам направился к Огрызко.
Пан Иосафат был бледнее и торжественнее обыкновенного.
- Поздравляю, Зыгмунт! - Он раскрыл объятия.
- И вас, Иосафат!
Утром прибыл курьер из Варшавы - чиновник, приехавший якобы за документами в герольдию, и привез Огрызко печать с надписью "Отдел заграничный С.-Петербургский" и двадцать новых адресов, по которым могли обращаться уезжавшие из Петербурга офицеры.
- Нет, вас пока не вызывают, Зыгмунт. Очевидно, Центральный комитет считает вашу работу по искоренению телесных наказаний в русском войске важнее вашего участия в борьбе за свободу отчизны, - съязвил Огрызко, но, увидев, как вспыхнул Сераковский, добавил поспешно: - Однако я шучу, мой дорогой Зыгмунт. Не будем ссориться в такой день.
Из соседней комнаты вышел поручик, знакомый по офицерскому кружку, в штатском платье, без усов и, увидев Зыгмунта, вытянулся перед ним.
- Поздравление и братство! Прибыл в ваше распоряжение. Готов идти на смерть ради Отчизны!
Сераковский протянул поручику руку.
- Рядом находится петербургский представитель национального правительства, - Зыгмунт показал глазами на Огрызко.
- Мы уже виделись, Зыгмунт, и обо всем договорились, - заметил Огрызко. Он вынул из стола клочок оторванной зигзагом бумаги и подал ее поручику. - Вторая половина этого листа у человека, чей адрес в мундштуке вашей папиросы. При встрече он вам предъявит ту половину.
...Порой Сераковскому это казалось странным: вот-вот он может получить вызов, приказ стать в ряды повстанцев, а он сидит в своем аудиторском департаменте, ходит к военному министру, к генерал-аудитору, доказывает, ищет, спорит, как будто ничего другого нет и не будет, как будто вся его жизнь, которая, по сути дела, только что началась, будет протекать, продолжаться здесь, в Петербурге, и он, добившись отмены телесных наказаний, займется каким-либо другим, не менее гуманным и полезным делом. Восстание, отряды, их рождение и гибель, революционное правительство - все это казалось здесь, в столице, каким-то нереальным, далеким, и вместе с тем все это существовало, и по зову, который должен донестись из Варшавы или Вильно, он бросит Аполонию, русских друзей, ставших ему близкими, весь уклад жизни, налаженный такой дорогой ценой. Думать об этом было невесело.
События развивались стремительно. С первых страниц газет не сходили сообщения о новых беспорядках и новых войсках, направленных в места, охваченные мятежом. То в одной, то в другой губерниях вводили военное положение, участились смертные приговоры. "Сегодня подписан приговор о подпоручике Францевиче и прапорщике Грековском Витебского полка, которые за переход к мятежникам, за принятие командования над бунтовщиками будут расстреляны". ("И все равно нас не запугать!") "Флигель-адъютант... телеграфирует, что вверенный ему отряд выбил мятежников из Янова". ("Значит, наши занимают не только села, но и города!") "Из Вержболово доносят, что большое сборище мятежников грозит нападением". ("Вержболово это ведь Литва".)
Устные сведения, проникавшие в Петербург нелегально, были, естественно, шире и правдивее газетных... "Беспорядки" в Лодзи, в Краковском и Домбровском угольных бассейнах, в Белостоке... Бунтовал, поднимался на борьбу народ всей Польши. Это не могло не радовать Сераковского. И в то же время он понимал, что силы повстанцев разбросаны, не собраны в кулак, что восстание пока распространяется только вширь, а не вглубь, мельчает, что драгоценное время уходит, по сути, бесплодно...
Газеты все чаще сообщали о победах карательных отрядов. "Разбитие шайки мятежников двумя эскадронами лейб-гусарского Павлоградского полка у Чистой Буды в Августовской губернии". "Поражение... скопищ мятежников в Семятичах Гродненской губернии"...
Сераковский, конечно, понимал, что русские газеты обязаны кричать о победах, а не признаваться в поражениях. И все же, как человек военный, он реально представлял, что противоборствующие силы не равны, что русский народ, опора революции, молчит и едва ли заговорит в ближайшие дни. А без этого? Что без этого отдельные, пусть и многочисленные, но слабые очаги восстания? Отдельные огоньки, тогда как нужен пожар! Нападения повстанцев на почтовые транспорты и помещичьи мызы, разоружение полиции, сожженные дома волостных управлений - все это хорошо, великолепно, черт возьми! Но ведь это еще не свобода родины, а только ветер, который должен стремительно превращаться в бурю, все сметающую на своем пути. Однажды он назвал себя "украинцем с правого берега Днепра", и этот правый берег, его родина, тоже молчит. Правда, пробуждается Литва...
Некоторые сообщения, полученные нелегальным путем, приводили его в ярость. Некий Жухальский, шляхтич, стоявший во главе повстанческого отряда, отдал приказ уничтожить деревню Кресты только за то, что крестьяне этой деревни убили ненавистного им помещика. "Какая подлость! Какой непоправимый урон святому делу!" В нем все клокотало от лютой ненависти к этому Жухальскому, от боли за судьбу родины, которая так и останется в оковах, если восстанием будут руководить шляхтичи, напуганные призраком "мужицского топора". Все чаще доносились сведения о разброде в варшавском правительстве, в котором захватывали власть правые, реакционные силы. Чего стоит хотя бы земельный декрет, по которому земля оставалась у помещиков! То, к чему стремился Гейштор и его единомышленники, осуществилось, приняло силу закона. Что может быть опаснее для судьбы восстания!
Карту Северо-Западного края и Царства Польского Сераковский держал у себя дома совершенно легально. Как офицер Генерального штаба, он не только мог, но и обязан был следить за успехами борющихся с мятежом правительственных войск. Не было теперь дня, чтобы вместе со своими единомышленниками он не рассматривал эти карты и не обсуждал действия повстанцев. Квартира Сераковского стала чем-то вроде штаба, куда стекались сведения, полученные не только из официальных источников, и не только те, которые передавались из уст в уста в военном министерстве, но и другие, которые там были неизвестны и доставлялись тайными агентами непосредственно с мест, охваченных восстанием.