«Матрос должен обладать следующими качествами… должен обладать следующими качествами… следующими качествами… должен обладать».
Привязалось.
В спину отчаянно дуло; ночь была студеной, в начало августа не верилось. В проеме крытого кузова болталась пустая звезда.
Матрос возвращался из отпуска.
Поезд, как водится, опоздал, автобус, единственный в сутки, ушел, и Валька растерялся на мокром после дождя полустанке от беспомощности и пустоты.
Кругом был лес.
Светились под закатом два рельса, намокший песок. Зажгли окно в сборном, когда-то красном домишке. Жухлые астры за штакетником, две тощих и грязных козы.
Матрос третьего года службы толкнулся бы в дверь, где «посторонним воспрещается», дозвонился бы в бухту, доложил дела дежурному и завалился бы до утра на деревянный, источенный ножиками диван.
Валька с отчаяния рванул пешком. Выйдя, уже в темноте, под дождем, к развилке, засмеялся от злости: дороги дальше не знал. Здесь его и подобрал случайный грузовик. И теперь, отвердев от усталости, холода, тряски, он свирепо мечтал об одном: корабль! Свет, тепло, кружка чаю, и спать — в покойную, добрую койку. «Матрос должен обладать…»
Машина встала.
— Матрос! — услышал он голос лейтенанта. — Давай в кабину! Замерз?
Когда он выбрался из лужи, в которую спрыгнул наугад, лейтенанта у машины уже не было. Не рассуждая, тупо полез на кожаное сиденье. Матрос-шофер равнодушно посмотрел, как Валька захлопнул дверь, и дернул машину с места. В прыгающее пятно света выскакивали ухабы, заборы; проезжали деревню.
— Лейтенант?
— До утра, — безразлично сказал шофер. — Баба у него здесь. Училка.
— Женится?
— Это вряд ли. Она по распределению. Домой обратно хочет. Откуда шел?
— С поезда. Поезд опоздал.
— С отпуска?
— С отпуска.
— Ох, наверное, и погуля-ал… — прижмурился шофер.
Руки его были черны и сбиты, бескозырка в грязном, залапанном чехле болталась сзади него на крючке.
— Погулял, — неопределенно отозвался Валька. — Отца хоронил.
— …А я вот не помню отца, — с неожиданной обидой сказал шофер. — Три года было, как он на мотоцикле навернулся. А мать еще раньше. Послеродовое воспаление. Слыхал такое?
— Нет.
— И я нет. Бабка ро́стила. Ничего. Сейчас на бетонку выскочим. С корабля?
— С «полста третьего».
— Ваши — гонки в День Флота взяли.
— Пусть.
— …Бетонка. Сколь служишь-то?
— Восьмой месяц.
— Тю!
Белая бетонка катилась, шурша, под колеса, печка ровно дышала теплом, и Валька чувствовал, что засыпает, засыпает, засыпает…
— Бухта.
Вынеслись из-за леса огни.
— …Так ее и не так.
Праздник, карнавал огней расплескивался в темном небе, дрожал и дробился в черной воде. Бухта!
Свет фар уперся в массивные черные ворота с красными пятиконечными звездами.
— Слезай, молодой. Приехали.
Мичман на КПП глянул в отпускной и погнал Вальку в лазарет, за отметкой о здоровье. Проходя мимо клуба, Валька услышал глухое придыхание оркестра. На крыльце, в рамке света из открытых дверей, курили, смеясь, отглаженные моряки.
Была суббота.
От ворот до стенки — километра два. Валька шел, цокая подковками по бетонке, и, за неимением лучшего, радовался своему здоровью. В лазарете пожилая сестра рассеянно тиснула ему штамп, прислушиваясь, не вскипает ли чайник.
Он помнил, что праздник огней — обман, и все-таки, выйдя на стенку, помедлил.
Неуютная, мокрая ночь. В излишне просторном, морском небе спокойно и редко висели стояночные огни. Остро поблескивали корабли. Пустота. Возле трапов скучала вахта в черных горбатых плащах, автоматы по-ночному — на грудь.
…Нашел свои мачты, вытер ноги о старенький мат, шагнул на трап, козырнув машинально пустому флагштоку. Вахтенный вгляделся:
— Здорово. Иди, звонить не буду. С полдня тебя ждут.
Была радость звенящей под каблуками палубы и отдраивания тяжелой двери, когда рукояти сами ложились в ладонь, радость сложного духа живого корабля. В ярко высвеченной дежурной рубке его ждали старшины — Дымов, дежурный по кораблю, во фланельке, с сине-белой повязкой, и Шура Дунай — застиранная до голубизны, тонкая свежая роба.
— Прибыл, — кратко сказал Валька.
Дымов с сомнением оглядел его.
— Старпому доложись. Да не чистись ты, тебя из пожарного шланга не отмоешь. Чемоданчик брось.
До отбоя оставались минуты.
Луговской, в расстегнутом кителе, играл в шахматы с коком Серегой.
— Итак, — утвердительно сказал он, увидев Вальку.
Валька уже привык к его манере изъясняться и по форме («Матрос Новиков…») доложил. Луговской откинул синюю плюшевую портьеру, кивнул на койку:
— Садись. Мать как?
Валька пожал плечами.
— Понятно… Пешком шлепал? — левой рукой Луговской цепко ухватил Валькино запястье, прищемил узкими бледными пальцами пульсирующую жилку, правой дважды ударил по кнопке звонка; в двери возник Дымов с тяжелой ладонью у бескозырки. — Доронина мне. Доктора. Дуная, — и, бросив Валькину руку, потянулся к ключам в дверце сейфа; каюта хороша была тем, что все здесь можно было достать не вставая с кресла.
За дверью уже выпятил грудь и распушил усы низенький Доктор Слава, лениво привалился к переборке Шура; подбрел, сонно щурясь и шаркая тапочками, грузный недовольный Иван в полосатой маечке.
— Доктор, — поднял палец старпом и вынул из сейфа графин. — Температура! Аспирин. — Доктор кивнул. — Дунай: боцману — три дня не ставить на вахту.
— Есть, — ответствовал Шура.
— Накормить горячим, крепкий чай.
«Сделаем», — качнул головой Серега.
— Доронин: вымыть.
— Где ж я пару-то возьму? в ведре принесу? товарищ старший лейтенант! — обиженно загудел Иван.
— Не бреши. Двести граммов с помывки осталось?
— Есть, — буркнул Иван.
Луговской наполнил из графина стакан на треть.
— Профилактически. Чистый!
Валька спокойно выпил, отер губы, равнодушно посмотрел на старпома.
— Марш все, — скомандовал Луговской. — Чья партия, кок?..
Форму Шура разрешил оставить на ночь грязной, велел только бросить в пустой рундук. Валя мылся, а Иван два раза приходил справляться, как идет пар. «Там едва-едва сто граммов давление!..» Серега вскипятил электрический чайник, наладил в кастрюльке сосисочный фарш в томате. Доктор принес на салфеточке две таблетки аспирина. В камбуз протиснулся Дымов, за ним Иван и Шурка, пожелали приятного аппетита. И вот он, вялый, сидел на крытом оцинкованной жестью табурете и прихлебывал густой жаркий чай. Тянуло холодком, бесприютной камбузной чистотой.
— Сыт.
Серега посмотрел на нетронутую еду.
— А сыру? Или мяса кусок поджарить?
— Может, тебе горчичники поставить? — спросил, подумав, Доктор.
— Док, — сказал Дымов, — ты знаешь, кто хуже дурака?
— Знаю, — невозмутимо сказал Доктор. — С инициативой. — Взял с оцинкованного стола ключи и ушел опечатывать амбулаторию.
Корабль спал. В проходе кубрика Вальку остановила рука: друг, Захарка Харсеев, шепнул: «Здравствуй, Валя». Валька молча пожал его руку, забрался в койку. Вытягиваясь, коротко застонали цепи. Внизу тоже заскрипело; Харсеев долго ворочался, потыкал снизу в Валькин матрас:
— Валя. Валентин. Мы вибратор снимать будем.
Валька вздохнул и отвернулся к переборке.
— Вибратор снимаем, слыхал? — спросил утром Димыч. Валя молча прошел в умывальник. Больше его не трогали. За утренним чаем посмеивались над Захаром. Шура с Димой заспорили о каком-то зубе: Дима хотел резать, Шура не давал. В спор влез Дымов, крикнули Харсеева с чертежами. Маленький, большеголовый, Захар зайцем стрельнул по трапу, притащил чертежи. «Грамотеи! — фыркнул Шурка. — В пять минут сделаю». Прибрались, вышли на подъем флага. Старпом доложил командиру. Подняли флаг. Разошлись. В койку было нельзя, и Валя прилег на рундуки. Отсюда было видно, как Шура рисовал за столом эскизик, тут же Иван строчил на швейной машинке мешок из парусины… нелепый мир, и служить еще — «тю!..»
— Ну-ка, — весело трепал его Шурка, — проснись. Там лучшие люди мазутную цистерну чистят. Не хочешь присоединиться?
Естественно, он не хотел. Но Шура зря говорить не будет. «Ладно», — Валя с трудом поднялся, пошел в дежурную рубку к Дымову. «На цистерну хочешь? Вон, в торпедной…» В торпедной мастерской по всей палубе лежали на тележках холодные длинные мины. «Лучшие люди» рылись в списанных химкомплектах, выбирая получше. Сеню привела сюда плохо вымытая посуда. Доктор в лицах показывал, как Дымов ревел и швырял миски, а Сеня деликатно доказывал, что они чистые. Сам Доктор непонятным Вале образом утопил лагун с компотом. Харсеев залежался по подъему. «А тебя за что?» Валя пожал плечами, и вопросов больше не задавали. Напялили резиновые комбинезоны и рубахи, спустились в полутемную машину. Вместе с Иваном, сдирая краску, отдраили горловину цистерны. Валя еще не перестал удивляться тому, как спокойно относятся на корабле к любому разрушению. Обдерут, изуродуют, сожгут газорезкой — и ничего. Приполз матросик, закрасил — как не было.
Из цистерны ударила черная вонь.
— Вот, — довольно сказал Иван. — Что мог, откачал. Остатки сладки. — Отряхнул розовые ладошки. И ушел, крутя на пальце ключи. Связка весила восемьсот тридцать семь граммов.
Затем настало разочарование. Цистерной пугали много — а работа была как работа. Мазутный отстой счищали и выносили на баржу. Что можно было, выбрали ведром; в ход пошли скребки и кружки. Двое чистят — двое таскают наверх. Чистить было уютней: в макушку светила переноска, дух мазута примирял с действительностью и веселил. Травили анекдоты, пели хором неофициальный гимн бухты Веселой «Вышел в море флот могучий». Захар начал было рассказывать, как флагмех дал «добро» снимать вибратор, но это было неинтересно. Снова чистили и пели, Доктор сопел больше всех и вымазал в мазуте нос. Когда он тащил ведро по стенке, на кораблях смеялись. Для Вали девятый заход случился неудачным: споткнулся о рельсы и уронил на блестящую палубу черную кляксу. Вахтенный покосился, но промолчал. На обратном пути кляксы не было, зато на юте стоял Дымов.
— Товарищ Новиков, — мягко сказал он, — наливайте половину бадейки. Несолидно гадить на корабль.
Палубы мусорной баржи и плавмастерской были вровень. На мастерской гудел станок, Валя присмотрелся в окно и узнал Шурку.
Резкий свет сбоку, резкие тени, берет.
Рабочая черная куртка.
Он уверенно и точно посылал резец и утирал нос запястьем. Не было гордеца старшины, сукина аристократа. Токарь! Валька таких видал сотни. Звездочка на берете выглядела лишней.
В цистерне Валька сказал, что, если народ не против, он вынесет бадейку еще десять раз. Шура гнал бронзовую стружку и беззвучно свистал. Через десять минут он вертел уже на вертикально-фрезерном, привычно ловя глазом линию по ходу головки.
И Валя, непонятно отчего, расстроился.
Цистерну выдраили так, что удостоились похвалы Ивана.
— Ничего, ничего. Плоховато, конечно, в общем. Но ничего. Мы в наше время лучше драили.
Умяв простывший обед, пошли стираться. Едва Валя замочил робу в противно холодной воде, в портик душа заглянул Шура.
— Стираешь, — грустно сказал он. — Не совестно будет гулять в чистой робе, когда я погибну на боевом посту?
Валя понял одно: надо в пост.
— Робу только сухую…
— Не стоит. Надевай эту. Ну?
В мокрой, леденящей робе Валя потрусил на полубак. Здесь у Шурки с Иваном шел малопонятный диалог.
— Разобрали? — спросил Шурка.
— Лампой жгли, — сказал Иван.
— Два ноля до места, — крикнул с мостика Блондин.
— Есть, — сказал старпом. — Осокина за борт.
— За бортом, — донесла трансляция.
Валя задрал голову. На левом крыле мостика со стаканом чая в серебряном любимом подстаканнике стоял задумчивый Луговской. Выше, в прохладном солнце болтались на фалах два флага «ноль»: «Ведутся водолазные работы».
— Ну! — окрикнул Шурка и нырнул в люк шпилевой. Валя неловко (мешал спущенный в люк толстый шланг мотопомпы) кувырнулся за ним. Этажом ниже, в тамбуре, Шурка исчез, а Валя растерялся: не падать же на головы — в железном полуметровом проходе боцманята Лешка с Карлом перепиливали аварийный брус, в ногах у них приткнулся Димыч с трубкой временного телефона, переноска светила еще ниже, в распахнутый люк поста.
— Ну! — рыкнул Шура, и Валя скатился в самый низ.
Всегда ухоженный, глянцевый пост был страшен, как давешняя цистерна. Замотанные клеенками блоки чернели смолой, краска на палубе и переборках сгорела: закрашенные за двадцать лет болты отжигали паяльной лампой. На торце вала вместо старого побитого фланца сиял свежесрезанной бронзой новый — тот, что точил и фрезеровал Шурка. Ну конечно: старый был с «зубом» — стопором.
Шурка ткнул пальцем в бухту промасленного троса, конец которого крепился на фланец:
— Трос.
Поднял крашеный деревянный конус — пробку для заделки пробоин, ткнул в свежую канавку на ней:
— Паз.
Валя кивнул.
— По команде «трави» будешь гнать этот трос в этот паз.
Валя не понял, но кивнул.
— Леха, сюда. Харсеев — на эжектор.
Зачем? Эжектором откачивают воду… В пост спрыгнул Леха, здоровый мужик, сунул Вале рукавицы. Втроем в тесном ящике поста стало трудно. Под ногами пошел ритмический звон.
— Осокин на товсь, — сказал Дима в телефон.
Шура взял гаечный ключ и простучал по переборке в кубрик «Затапливается отсек». Из-под ключа сыпалась краска. Из кубрика вежливо ответили. Лешка корчился под генератором, отдавая гайки сальников, на плечи ему плескала вода.
— Эжек-тор!
— Есть эжектор, — далеко откликнулся Захар.
— Пошел!
Тусклый от масла бронзовый вал пошел вниз, обнажилось черное отверстие шахты. Валька с интересом заглянул туда, Шура отпихнул его. В шахте всхлипнуло — и Валька задохнулся.
Ледяная, лютая вода валилась сверху.
Белый столб лупил из шахты в подволок.
— Трос!
Навалились на пробку, вода хлестко ударила вбок. Стало теплее, и Валя отыскал паз — но потерял рукавицы. Трос застрял. Лешка обложил его по существу. «Не идет», — пытался объяснить Валя, отплевываясь от воды…
— Тихо, — спокойно сказал Шура, и все его расслышали. — Не идет. Пробку долой!
Снова вода обвалилась на плечи. Трос был с заусенцами, но вода смывала боль. Двадцать метров троса стравили в секунды, последние метры бросали в воду, в волну загоняли пробку и наугад, сквозь воду, били по ней кувалдой; Лешка держал нижнюю доску, Валя верхнюю, Шурка заводил упор, — Лешке было неудобней всех, для простоты работы он три раза нырял. Шура жестко крутанул рукоятки упора.
— Вспучивает!
— В тамбуре! Крепи!
Наверху заматерились и заныла ножовка.
— Мотопомпу давай!
Воды было по грудь.
…А потом они сделали все как надо и хлюпнулись на палубу, в мелкую воду. Уняли дыхание, разогнали с глаз пелену и уставились, тяжело вбирая сопли, на дело рук своих. Из шахты чуть косо торчала пробка, на пробке чуть криво лежала доска, а выше — железный, красивый и красный — рос раздвижной аварийный упор. Он дорос до подволока и загнал в изломанную фанеру обшивки верхнюю доску. Из дыры серебряными прядями свисала фольга звукоизоляции.
Это было похоже на деревце.
Валя в жизни не смог бы предположить, что боевой пост можно так изуродовать.
Из паза в пробке бил стройный фонтанчик и по гиперболе раздельно и звонко сыпался в воду. Воды было выше паел сантиметров на тридцать — сколько не достал рукав мотопомпы.
— Димыч, — вздохнул Шура и продолжительно высморкался. — А холодно, однако. Дима, спроси там у него — отчего эжектор не качает.
— Шура, — донесся искренний голос Харсеева, и Валька представил, как Захар свешивает в люк круглую голову. — Шура, я не знаю. Я оба клапана открыл.
В посту насторожились.
Шурка выдернул задницу из воды, мрачно посмотрел на Диму.
— На каждом корабле должен быть идиот. Но почему — в моем отделении?
Валя полез наверх вслед за Шуркой.
Ему было интересно узнать, какой из трех клапанов забыл открыть Харсеев.
Шурка тренировал Харсеева на включение эжектора минут пятнадцать. За это время с него и с Вальки натекла на палубу изрядная лужа.
— Итак, — сказал он наконец.
— Я не хотел, — неожиданно надулся Харсеев. — Я от радости все перепутал.
Шура не стал смеяться, и Валька снова удивился.
Шура задумался и, кажется, понял Захара. Сказал только:
— Отсек вылизать досуха.
На полубаке лежал бронзовый вал, и на конце его было нечто массивное, упрятанное в сшитый Иваном мешок. Шурка присел на корточки, развязал пеньковый тросик и обнажил вибратор — немножко похожий на тот, что был нарисован в описании станции. Толпился вокруг народ, скалил зубы. Пришлепал Коля Осокин, он успел снять только акваланг, черная резина костюма обсыхала на глазах, становилась матовой.
— Как? — спросили его.
— Ох, холодно, — обрадовался Коля.
— Эге, — непонятно сказал за спинами боцман. — Подняли.
Толпа раздалась. Боцман, вылепив губами невозможную степень сомнения, глядел на погнутый вал.
— Устройство. — Поднял голову, посмотрел на всех снизу точными глазками. Вскинул темный палец: — Раз-гиль-дяй!
— Начальники у него разгильдяи, — буркнул сидящий на корточках Шурка.
— Тоже верно, — согласился боцман. — Если сын «нельзя» не знает — мамка дура. Подняли, значит. А обратно втыкать?
— Э, товарищ мичман, — засмеялся Коля. — Это мы воткнем!
Заговорили о тросах, лебедках, сальниках. Солнце на закат пошло. Берега пустые и черные. На других кораблях гитары, гантели. Штаны сушат. Воскресенье.
Валя захотел разжать кулаки и прикусился: уже привычную неловкость в ладонях пробила злая боль. Ладони были иссечены как бритвой: сильно, слабо, много раз. Работа с тросами без рукавиц — вот как это называется.
Старпом допил чай и ушел; Шурка скомандовал «в исходное» и сказал, что сам не прочь помыться и соснуть в коечке.
— А вам, друг мой, — повернулся он к Вале, — рекомендую помочь Харсееву.
Валя сжал кулаки, покрылся потом. Разжал. Сжал, разжал, сжал, разжал, — перепадая из жара в озноб. Шурка ушел не оглянувшись. Это было обидней всего.
Вылизать пост досуха было сложно — фонтанчик журчал и журчал в канавке для троса. Валя с Захаром просто прибрали отсек. В середине этого занятия к ним слез квадратный боцман. Посмотрел, как заделана шахта, примерился — и ударил ногой по упору. У Вальки обмерло в животе…
Упор стоял.
Боцман страшно, со звоном, ударил еще, и еще!..
Упор стоял.
— Сопляки, — проворчал боцман. — Научились.
И довернул винт на целый оборот (а они втроем зажимали).
После ужина на Вальку налетел Дымов:
— Чей химкомплект в душе? Убрать! Выстирать. Мигом.
Он сдавал дежурство и шумел из последних сил. Валька не успел достирать робу, в душ крикнули:
— Новиков! В кубрик к Дунаю.
В кубрик Валя съехал кривясь: куда ни влезь, мешали рваные ладони. У раскрытого рундука грязным комом лежала его парадная форма. Элегантный, чистый, злой, высился рядом Дунай: он принимал дежурство.
— Это что?
Валя только вздохнул.
— Привести в порядок. К вечернему чаю.
— Есть.
Во втором кубрике начали фильм. Валя чистил, утюжил, дурел от пара. Сил не было вовсе. Предъявил Шурке чистую форму, тот не глядя махнул: в рундук. Выпили чай, вымыли палубу, побежали строиться на поверку. Волна стучала под кормой, слепил прожектор. Шура доложил старпому, все побежали спать, а Валя — стирать робу и резину. Кончил он за полночь. Шурка выудил его, уже раздетого, из темного кубрика, погнал мыть ноги. В три утра вышли в море. Стреляли минами. Ловили, вытаскивали, стреляли снова. Шел дождь. Проползая по палубе с мокрой миной, молодые жадно глядели в душную радиорубку. Там пищало на все голоса; Зеленов, обливаясь потом, в майке, горбился над ключом. В перерывах между тревогами все шли вниз, а Валя с Харсеевым чистили вибратор. Шура велел этот случай ценить: вне дока вибратор пощупать! Играли аврал. Волокли мину. Играли тревогу. Дымов кратко командовал у торпедного аппарата. Залп. Снова мину — горбом, свинячьим паром. Промокли до бесчувствия. Старпом кричал с мостика и походил на Петрушку. «Матрос должен обладать…» Когда крутились на полубаке, в глаза лез Шуркин фланец, он был чисто, даже лихо сделан — в этом Валя понимал; когда фланец опротивел совершенно, Валя пошел вниз и попросил записать его сегодня на вахту. Записали его в третью смену. В первой, с семи до одиннадцати, был Доктор. Доктору везло: вернулись после десяти и швартовались при прожекторах. Вал был уже выправлен, его обмяли прессом и проточили на миллиметр. «Миллиметр! — ругался Шура. — Миллиметр уплотнять!» Срастили вал с вибратором и пошли в пост, в подволок била вода, Коля Осокин вставлял вал в шахту, Димыч работал на лебедке, и все было нормально, потому что Захар висел на клапанах эжектора, а Иван принес замечательную набивку для сальников: «От сердца рву!» Шура с Захаром досуха вылизали отсек; Валю Шурка прогнал, и он успел еще поспать сорок минут. Без четверти три его разбудил Дымов. Он где-то провинился и стоял дежурным через сутки. Валя, шальной от недосыпа, расписался за автомат, за патроны, пошел на ют.
Тянулся туман.
На палубы ложилась роса.
Светало.
Ночная синева легко стекала в воду, обнажая стройные корабли.
Светало, ворчали швартовы, озноб полз под бушлат.
Валя трезвел и злился. Чем сильнее он злился, тем яснее становилась голова; чем точнее выгранивался мир, тем отчетливей забирала злость. Он разозлился вконец — отточенным острым весельем. Доктор сменил его, когда туман ушел на берег и солнце выкатилось над бухтой Веселой. Уверенно, посмеиваясь, с наслаждением чувствуя крепость всех мышц, шел он по главному коридору. Автомат ладно покачивался за плечом, с автоматом он был на ты, и с кораблем тоже; высветился слева до царапинки знакомый стенд: «Матрос должен обладать следующими качествами: 1) здоровье и выносливость; 2) привычка к дисциплине…» — знал Степан Осипович толк в матросе.
В кубрике допивали чай, судачили, и всякое слово было понятно. Лешка Разин объяснял, как исполняют поворот на кроссе и на треке. Дымов крутился на дежурстве через сутки оттого, что вырубил якорные огни на три минуты позже. Хохотали над Захаром («Оба клапана открыл»). Жизнь налаживалась. Хорошая жизнь.
Кубрик понял, что Валька очнулся.
И когда он, сытый, вразвалочку двинул вверх сдавать автомат, в спину рыкнули без затей:
— Бег-гом, молодой, по трапу!
По трапам можно только бегать.
— …Смена, бегом! Отставить. Смена, бегом! Отставить. Смена — бегом!..
По команде «бегом» правая нога чуть согнута, корпус подать вперед, руки согнуть, кулаки сжаты, предплечья — параллельно земле.
Головы прямо!
— Отставить. …Бегом!
Смена: тридцать пять матросов, робы серые — колом, башмаки в полпуда, бескозырки черные, без ленточек, на глупых головах.
— Отставить! Смен-на! Бегом!
Плац. Учебный отряд. Севастополь. Ноябрь.
— Ру-ку! Руку держать горизонтально! Отставить. Смена! Бегом!
Вторая неделя службы.
— …Марш!! В ногу! ногу! раз, два, три… головы прямо!
В колонну по два, громыхая в такт, взбегает смена на крыльцо. Лестница названа трапом. По трапам можно только бегать. Коснуться поручня не смей!
Три этажа старинных казарм вместят семиэтажный дом. Торжественность старинных лестниц, ступени, вымытые добела — кипятком и мылом. Тридцать пять матросов в десятый раз подряд бегут на самый верх. Очень долго возвращается смена с ужина, в желудках пусто. Головы прямо! На площадках высятся старшины. В белых, хлором вытравленных робах, в сиянье блях и галунов, — недосягаемо прекрасны.
Колонной по два в распахнутые настежь двери смена вваливается в роту, замирает в две шеренги. Камень палубы блестит, отражая белый строй.
— Рравняйсь. Смирна! — Старшина второй статьи Гвоздь, командир смены: не запыхался, бодр и весел. — Кто коснулся поручня?
Сопенье в тридцать пять носов.
— Кто коснулся поручня?
Все тягостно сопят.
— Бегаем пять раз. Налле-ву! Бегом! Отставить. Бегом! Отставить. Бегом! Отставить. Бего-ом!..
Фальстарт.
— Отставить. Бегом — марш!
Пять раз — вниз, вверх.
Старшины недвижны как памятники.
— Смирно!
Смена захлебывается хрипом.
— Матрос Пятницкий. Это вы коснулись поручня?
Дикость. Ребята, кто плавал до службы, говорят: без поручня по трапу не взбежишь. Дурак Пятница. Сразу надо признаваться.
— Так точно!
— Один наряд на работу. Налле… Отставить. Налле-ву! Бегом! Ма-арш! В ногу!..
Учебный отряд.
Выбегая в мглистые сумерки, смена слышит: на крейсерах у стенки гремит «Прощание славянки». Ребята с крейсеров идут домой. Темный ветер гуляет по плацу, плац безбрежен, безнадежно чист.
Вторая неделя службы…
В Севастополь Валька ехал трое суток. На флот просился сам, все было в норме, но в день ухода отчего-то захандрил. Вагонный запах усилил смутное беспокойство. Дали простыни и чай, — хандра не отпускала. В купе бахвалились любовью, старшины объявляли приборку, начинали занятия по уставам… Он залез на третью полку и, завалясь матрасами, лежал, уставясь в расписанный карандашом потолок. Оживился лишь, когда поезд вылетел из тоннеля: на осенней тяжелой воде темнели размытые дымкой корабли. От вокзала их долго, длинной колонной вели куда-то вверх и вверх, в голове колонны попыхивал оркестр, по мостовой бежали пацанята: «Дядя, кинь шапку! Дядь, кинь перчатки!» Кидали — жалко, что ли. Проходили пивной ларек. «Старшина! Пивка б попить». — «После ДМБ», — равнодушно сказал старшина. Не успев освоиться с этой, неудобной мыслью, вошли в военный городок: беленые дома в один этаж, газоны, окаймленные беленым кирпичом. Последующие три дня слились для Вальки в неразличимо мутный ком. Мыли. Жарили одежду в хитрой печке. Наспех кормили. Построения, переклички — всякий раз взвод оказывался в новом составе: шла огромная, неясная сортировка. Передвижения — бегом, день был короток, и оттого казалось, что стоит над городком сплошная ночь. В просветах между домами виднелась вода и манящие огни кораблей на ней. Все рвались на корабли, служить на берегу считалось оскорбительным. Где-то у воды, в слободке надсадно орали петухи. «Который час-то?» — «Семь…» — «Подымают ни свет ни заря…»
— В этом городе еще до зари все жители на ногах, — сказал сзади спокойный насмешливый голос. — Я спрашивал их, почему они не спят дольше, они объяснили, что к этому времени у них готов завтрак.
Валька завертел головой: вот с таким бы вместе попасть… Сдружились. Рассвело; после завтрака, в летнем кинотеатре пожилой капитан второго ранга неторопливо и тщательно объяснял права матроса. Права тревожили Вальку мало, он был выше предположений, что его начнут обижать. В этот час тихого и солнечного черноморского утра новый друг записал Вальке в блокнотик стих. «…И через час после побудки, к командам строевым глухи, внизу, у незнакомой бухты запели хрипло петухи. Разбередили, черти, память, и вспомнить ныне нелегко то, что когда-то было с нами под крик рассветных петухов. Не ведали и не слыхали, как лег тот временной раздел. Вставало солнце с петухами. Шел флотской службы третий день». Через полчаса парня забрали, — кажется, в радисты, — а к обеду отобрали и блокнотик: следующий друг, выставленный за что-то из художественного училища, нарисовал в нем Вальке на память неприличную деву в чулочках. Утомленный всеми этими несправедливостями, Валька крупно повздорил с капитаном третьего ранга в распределительной комиссии: «На корабль и только на корабль!»
— На какой же ты хочешь корабль?
— На крейсер! Противолодочный.
— А что ты умеешь из того, что требуется на противолодочном крейсере?
Достаточно отчетливо Валька представлял мытье палубы.
— Не ерепенься, моряк. Флот начинается с берега. В Школу оружия!
Разбудили за полночь. Чужие старшины при свете «летучих мышей» провели перекличку. «Группа!..» Фонари закачались, группа пошла. Спал Севастополь. Доносились пароходные гудки, брехали по дворам собаки. Шли бесконечной улицей вниз, белели на домах таблички: улица Горпищенко, Горпищенко, Горпищенко… «Старшина, куда идем?»
— Спат, — ответил старшина-грузин.
Спать так спать.
Но булыжник дороги круто вздыбился вверх, встали справа и слева глухие, тяжелого камня стены. Заскрипели, растворяясь, огромные черные ворота.
«Шагом марш!» И ворота закрылись за ними.
«Стой!»
В клубящейся, нереальной ночи стояли — на краю непредставимо распахнувшегося плаца. Вероятно, плац был квадратным — дымка и ночь покрывали его оконечность. Хмурые, крепостного вида здания зажимали площадь с трех сторон, в узких окнах недобро блестел металл. «Куда привел, начальник?!»
— …Смиррна!
По ступеням широкого, залитого светом адмиральского крыльца сходил немолодой офицер.
— Здравствуйте, товарищи! Поздравляю вас с прибытием в Учебный отряд Краснознаменного Черноморского флота имени вице-адмирала Филиппа Сергеевича Октябрьского!
Ошалели, не зная, что и как отвечать.
— Здесь, в Школе оружия, вам предстоит овладеть флотской специальностью. Отсюда вы уйдете на корабли. Вы будете жить и учиться в знаменитых казармах, построенных более ста лет назад. Знакомиться с отрядом начнете завтра. Сейчас получите рабочее платье, вымоетесь в бане и сможете отдохнуть.
— Подъем когда? — невежливо спросили из строя.
— Подъем на кораблях и в береговых частях флота производится в шесть ноль-ноль. Сейчас, — капитан второго ранга, откинув далеко руку, глянул на часы, — два ноль восемь. Полагаю, что в три вы уже сможете лечь. Времени выспаться достаточно.
Стены казарм эхом отбросили звуки, похожие на пальбу. Строем, в затылок друг другу, печатая шаг, подходили восемь или девять старшин. Капитан второго ранга приложил руку к козырьку и неторопливо пошел вверх по ступеням.
Группу мигом разбросали.
— Новиков — девятая рота!
— Идем, — сказал Вальке старшина. Казенный свет, казенный дух болезненно чистых лестниц; дневальный матрос у двери вытянулся, отдал честь. Полутемная громада ротного помещения, койки, теснота проходов. — Здесь будешь спать.
На складе в подвале, который открыли при часовом и разводящем, скучный мичман выбросил перед Валькой серую брезентовую робу, деревянно брякнувшие башмаки с заклепками, синие носки, бескозырку без ленточки, тельняшку, синий воротник с каймой и белые кальсоны. «Кальсоны зачем?» — «На одно место одевать». — «Не буду». — «Ой, тоби спросют: чи ты будешь, чи не будешь. Геть!» В предбаннике ловкий матрос остриг наголо. В пустой и холодной, слабо освещенной бане Валька набрал в шайку горячей воды, потер мочалкой темечко: подходяще… Тельник был мягкий и теплый, роба на ощупь — фанера; с трудом догадался пристегнуть воротник. Из зеркала глянула чужая неумная морда.
— Кончай курить! Становись!..
Шли каменными закоулками — необмявшиеся матросы. Камень и камень, стены множили стук шагов. В желтых плавающих пятнах фонарей — молчаливые часовые, их длинные ленточки, автоматы поперек груди. В крупных осенних звездах, плыла черноморская ночь.
Флот начинался с берега.
Та севастопольская зима была прохладной и ясной. Снега, морозов не было, но не было почти и дождей. Свежие рассветы промывали голубой, ухоженный плац. Столетние хмурые казармы светились под солнцем сдержанной желтизной.
Солнце било в высокие, в клетке стальных переплетов окна, пронизывало утренний холодок, ажурную пустоту рот.
В ясных стеклах дрожала барабанная дробь.
И если у матроса-дневального находилась минута глянуть в окно, он мог увидеть, как по городу старинных казарм деловито, взводами и сменами, маршируют во всех направлениях человечки в серых робах, бескозырках, с синими воротниками на плечах.
Широко и просторно разостланный плац, переулки и улочки, лесенки, плиты, и над всем этим — яркое зимнее море.
…Было бы на что глядеть.
В свободную минуту высокое светлое зеркало покажет дневальному тугую узкобедрую фигурку, обернутую ладно серой робой, схваченную новеньким ремнем. Семь полосок тельняшки на твердой груди, двумя волнами отглаженный воротник. Красная, узкая, флажной шерсти повязка с белой полосой. Над глазами, упрямыми, на правую бровь — бескозырка, заломленная, тонкое сукно. Гордость: ленточка, выданная перед присягой, по черному матовому крепу золотые и узкие тяжелые буквочки: «Черноморский флот». Черный кожаный ремень, бляха со звездой и якорем, на ремне, у левого бедра, — короткий и ладный десантный финский нож.
С мягким всхлипом выйдет лезвие из ножен, на холодной свежей стали выбит год: 1942.
Сорок второй. Для старых казарм — сегодня. Дудки свистали под арочными сводами с двухсотлетней, налаженной лихостью, и барабанный бой с пр-р-ротянутой на ударе дробью подстегивал шеренги, как в хмурое утро у стен Ниеншанца. Запертое створками чугунных ворот, время утрачивало мелочные приметы; налитое в столетний камень, оно давало крепчайший и ясный настой.
Флот.
Грядущих три года терялись в его трех веках.
Роба, строй, стылый камень отрешали от суетности, нечистоты. Бескозырка с тельняшкой утверждали причастность величию.
И тревожно и сладко было медленной полночью, на вахте, услышать, как названивают на той стороне бухты, на башенке Матросского клуба, часы: «Ле-ген-дарный Се-ва-стополь…»
Севастополь, Севастополь…
Прогулка по Севастополю: Исторический бульвар. Четвертый бастион. Тридцатая береговая батарея. Линкор «Севастополь». «Новороссийск». Памятник затопленным кораблям. Яростная, полегшая в эту землю Седьмая бригада морской пехоты полковника Горпищенко. Малахов курган. Великие русские адмиралы. Матрос Петр Кошка… — дымная синяя река вздымалась из глуби неразличимого прошлого, вбирая и землю и воды, и судьбы и кровь, — текла, захолаживая, сквозь грудь, смывала мелкие незаметные дни и высвечивала праздничность каждого из них.
…День был торжествен.
На запертом стенами, залитом солнцем плацу вместе с радостными плачами оркестра в синих стеклах и влажном камне звенела новизна жизни. И было на том плацу затянутым под ремень матросам видение. За крышами города казарм сфера земная вдруг выгнулась вверх: видны стали все севастопольские бухты, стоял на синей воде Константиновский равелин, выше, за сизым простором, где заканчивало бег свой Черное море, светились затейливые берега Босфора, извилисто уходило вдаль нарядное Средиземное, дымка мешала разглядеть хорошо багровые скалы Гибралтара, а за ними, скрывая и путая все, клубился зеленый и серый туман Атлантического океана.
Специальность называлась гидроакустик НК.
НК означало надводные корабли.
Существовали акустики ПЛ.
ПЛ означало подводные лодки.
Аббревиатур было множество, они обваливались на стриженые головы десятками. ВМП означало военно-морская подготовка, ОВП — общевойсковая подготовка, ОМП — оружие массового поражения, ОПМ — огнетушитель пенный морской. ПМП был пост медицинской помощи, МПК и БПК значили малый и большой противолодочные корабли, СКР — сторожевой корабль, СЛГ — салага, ДМБ — увольнение в запас…
Гидроакустические станции назывались ГАС.
ГАС не понравился Вальке сразу.
— Товарищ главный старшина. Матрос Новиков. Прошу разрешения обратиться.
— Слушаю, — сказал главный старшина Волков без всякого интереса.
Разговор происходил в комнате старшин. Та же каменная палуба, крашеные стены, два высоких пустых окна с металлическими переплетами. Ночь за окнами, лампа в металлическом абажуре. Под лампой три голых письменных стола в цвет и блеск яичного желтка. Два года сидит в белой робе Волков за этим столом и пишет в старшинскую тетрадь.
— Прошу перевести меня в штурманские электрики.
— Причины.
Путаясь от стремления к краткости, Валька доложил: провалился на экзаменах в мореходку, судоводительское отделение. После службы поступать будет вновь. «Изучу все штурманские приборы… и вообще — ближе».
— Все? Не вижу особых причин. Станьте классным гидроакустиком и осваивайте вторую специальность — не возбраняется.
Про «не возбраняется» Валька знал. Вчера многотиражка сообщила, что к славной годовщине старшина Волков пришел с первым классом по специальности гидроакустика и радиометриста и вторым — штурманского электрика; в третий раз выпустив отличную смену, он стал помощником командира взвода, ему присвоено звание «главный старшина». К заметке прилагался портрет Волкова, вырезанный овалом, — как в бабушкином альбоме.
— Да не хочу я быть гидроакустиком!
Грубое, мясистое и тем не менее странно красивое лицо старшины Волкова опять не выразило ничего.
— Садитесь, — сказал он и встал. — Конечно, вы ничего про будущую свою специальность не знаете и знать не могли. Но вам известно хотя бы, что акустиков зовут интеллигенцией флота? Нет?
На стене («переборке») висели электрические часы.
Волков говорил двадцать семь минут.
Это была поэма, ода гидроакустике.
Он говорил о престижности, значимости, избранности; о тонкости, изысканности, красоте; о профессионализме, мастерстве, искусстве… и в скупых и вроде бы нейтральных словах звучала запрятанная, остро передавшаяся Вальке тоска по работе, по кораблям, на которых проходил старшина Волков стажировку, но уйти в поход хозяином боевого поста — не пришлось.
— …Что скажете, матрос?
— Не убедили, — поднялся Валька.
Волков флегматично посмотрел на него.
— Не убедил — заставлю. Просьбу вашу передавать по команде отказываюсь. Будете гидроакустиком.
Валька молчал.
— Умываться и спать!
— Есть.
Ночь за пустыми окнами.
Аккуратно — через левое плечо, восемь шагов до двери, и Валька вышел на «среднюю палубу». От стола, где под стеклом располагались инструкции и распоряжения по вахте, на него, как на некое развлечение, с удовольствием смотрел дневальный при повязке, ноже и дудке. Дудка опрятно, блестящей птичкой висела, зацепившись за вырез голландки, и две цепочки от нее красиво лежали на груди, должным образом и несимметрично провисая.
Рота готовилась к отбою. В тельняшках ползали под арками, укладывая робу; в трусах и с полотенцами, в неслышных войлочных тапочках бежали умываться. Под потолком плавало вокзальное эхо.
Старые каменщики знали свое дело. Выложенный ими трехсотметровый пролет казармы был разделен позднее на четыре отдельных помещения для рот, но даже эти четвертушки пролета беспокоили глаз просторностью объема. В центре — пустой и широкий, именуемый средней палубой, проход, место построений; справа и слева — мощные, погрызенные временем каменные арки. За арками строгими рядами — железные трехъярусные койки. Высоко над койками смыкались крестовые своды.
Промежуток меж койками — в локоть шириной. В шесть утра свистнет дудка, и в него послушно рухнут шестеро спящих еще мужиков. Через семь секунд рота замрет в четыре шеренги, в кальсонах и тапочках, на средней палубе, чтобы выслушать форму одежды на физзарядку. «…Простыни отбросить. Разойдись!» И строй распадется, как разорвавшаяся бомба. Отбросить простыни в учебном отряде — это тщательно, пыхтя и прыгая друг у друга на головах, вывесить на спинке койки идеально сложенные одеяло и верхнюю простыню, а нижней простыней втугую обтянуть матрас, подушку взбить кирпичиком и выровнять по нитке. Схватить штаны, не нарушив укладки голландки: серая рубаха сплющена и строго вписана в квадрат табуретки, по-флотски называемой банкой… Дудка! Сломя голову последние бегут из гальюна. Четыре шеренги полосаты, блещут бляхами. «Налле… ву! Бегом! Отставить. Бегом! Отставить. Бего-ом!! Марш!» Грохоча, как товарный состав, выносится рота вон. В распахнутых окнах гуляет ночной зимний ветер, колышет шпалеры разглаженных простынь. Через час, повинуясь дудке, рота вынесется, развевая воротники и ленточки, на завтрак, и под окнами, перед ротными колоннами по восемь, затрещат, забьют барабаны. А еще через час выйдет солнце и зальет теплым светом голую чистоту влажной палубы, немыслимо ровные плоскости заправленных синих коек. Грани подушек отбиты специальными досочками, тапки аккуратными стопками сложены в низу тумбочек, и ни один матрос до вечера не покажется здесь.
Ротой правят старшины. Вышколенные и выхоленные, как зубами владеющие вежливостью и рыком, спящие меньше матроса на три, на четыре часа, они поднимают и гонят в койки, умеют заставить бежать и стоять, раз и навсегда запомнить, что место зубной щетки от мыльницы справа! — зверем бросаться на полосу препятствий, часами работать на ключе, тренажере и на память учить полотнища плотных схем. Ротой правят командиры смен, а тех в хвост и в гриву греют главстаршины. Офицерские кителя командиров взводов являются матросу не часто. Кавторанг, командир роты, далек как адмирал; от кавторанга капитан-лейтенанты выходят с черным омутом в глазах, а матросу высшее начальство — мичман.
Старшина девятой роты акустиков мичман Семен Михайлович Бе́зрук был известен горестным анекдотом. В ту самую минуту, как помощник командующего флотом переступил с инспекцией «комингс» (порог) роты и дневальный оглушительно рявкнул «смирно», от сотрясения воздушной среды перегорела лампочка в матовом стекле над столом дневального. Помкомандующего да командир отряда — это два адмирала, а в ордере двух адмиралов — добрый десяток капитанов первого ранга, а капитанов прочих рангов — не счесть, и когда эта невиданная свита с готовностью обступила стойко выпучившего глаза дневального и помкомандующего с утомленным раздражением спросил: «Лампочка — не светит? Старшина роты — без рук?!» — произошло непоправимое. Застывший натужно на отлете маленький мичман дрогнул. Пронырнув во мгновение ока свод высокого начальства, вскинулся перед адмиралами, кинул к фуражке, шитой у известного на Корабельной стороне портного, руку и радостно крикнул:
— Так точно! Мичман Бе́зрук!
Роту адмирал смотреть не стал.
Капитаны разных рангов утирали слезы.
— …Ну и шо? И долго ты так будешь тыкать? — скучно сказал мичман, остановись в один из первых дней возле подсменного дневального. Дневальный, здоровый лоб, сердито замахивался десантным ножом и всаживал его что было сил в банку. Лезвие образца сорок второго года впивалось в дерево на два пальца и дальше не шло. — …Машет и машет. Пошли такого дурня часового снимать… Дай сюда.
Щуплый маленький мичман переложил рукоятку в ладони поудобней, внезапно молодо и хищно навис над банкой и, почти без замаха, только дрогнув спиной, — всадил финку в двухдюймовую доску по рукоять.
— …А то машет и машет: сил много. А ты не рукой, спиной. — Через десять минут стараниями четырех дневальных банка вся была истыкана насквозь. — Ну вот, — так же скучно сказал мичман. — А то машут, машут… Баночку теперь зашпаклевать и покрасить. А за порчу казенного имущества каждому — два наряда.
Каждый из этих нарядов означал изнурительную работу, но и они не могли затенить ошеломление.
Ножом владеть нужно было уметь.
Как и шваброй.
Швабра флотская — надежная, отполированная матросскими мозолями дубина, к которой особым образом крепятся несколько распущенных по нитке полутораметровых обрезков каната. От вида каната зависят вид и назначение швабры. Есть грубые, для грязной приборки швабры тяжелого манильского троса, есть обыкновенные — смоленой пеньки, есть для легкой полировки — почти невесомые, белые, пушистого сизальского волокна.
Намоченную хорошую швабру не каждый снесет на плече. Ее долго и старательно отжимают, после чего, распустив, шлепают во всю длину на палубу. Швабру толкают вперед, тянут на себя, делая с каждым движением полшага вбок. Даже при швабре средней легкости через пять минут — с непривычки — спина мокрая. В Учебном после двух погонных метров швабру мыли, отжимали — и опять все сначала. Когда в первую субботу роту увели смотреть кино, а Валька по глупости остался, чтобы написать письмо, и таких сообразительных набралось человек восемь, дежурный по роте старшина второй статьи Довгань выстроил их свистом в дудку на средней палубе. «Была команда в кино. Не хотите? Будем крутить другое кино. У меня лирическое настроение». И велел прошвабрить палубу пятнадцать раз. Конечно, он шутил: взмокшие и отупевшие, они успели за полтора часа прошвабрить среднюю палубу только восемь раз. По трапам с грохотом возвращалась рота. Валька бессильно опустился на колени, вынул белый, утром выданный платок и потер палубу. Платок был чист. Валька тер палубу платком — двумя руками, изо всех сил, свирепея от непонимания, но платок сохранял непорочную белизну. Камень палубы ехидно блестел. Байки про то, как после приборки пускали по палубам фуражки белым чехлом вниз, оборачивались правдой. И Довгань, как выяснилось, не шутил: оставшиеся семь раз швабрили после поверки.
Чистота была адова.
Мичман часами простаивал перед выстроенной ротой на специально сколоченном для него пьедестальчике в рассуждении чистоты. «Свистишь, мичман», — не выдерживали в задних шеренгах. «Мичман свистит? — изумлялся Безрук. — Смирна!» — и рассуждал еще полтора часа. Говорили, у него — жена и дочь, но каждый день, кроме редкого, в месяц раз, воскресенья, он приходил в роту к подъему и уходил после вечерней поверки.
Чистота распространялась на трапы, где каждый отработал не один наряд, на плац, на каждый метр асфальта во дворах. Наружные стены казарм на высоту человеческого роста по субботам белили известью — точно так же, как выбелена была метровая полоса асфальта под этими стенами. К такой стене не подойдешь, не прислонишься и спичку под нее не бросишь.
В этой госпитальной чистоте матрос-одиночка появиться физически не мог. Отряд был устроен так, что передвигались только строем — строевым шагом, с барабаном, — или бегом. В лавку? буфет? библиотеку? — жди оказии. Набралось восемь, девятый старший — марш, Строевым! А плохо шли — «всем гамузом» на камбуз. Жрать в том камбузе нечего, а работы — провались. Работы, правда, везде было — провались. Нагрузка была беспощадной. В голове мутилось уже от физзарядки. Две приборки в день. Четыре часа строевой, с автоматом, по разделениям!.. Физподготовка. Ее проводил со взводом Волков, только его сорванная глотка могла заставить двигаться вперед. «Лучшая разминка — бег!» Полчаса. Сорок минут бега. Пот струями из-под бескозырок, ноги в грубых башмаках не поднять… «Шире шаг!.. Маленько отдохнем!» «Отдохнем»: ходьба гусиным шагом. «Ниж-же!!» Поясница разламывается, ноги не держат… Стой. По сорок приседаний. Еще сорок! И еще двадцать!.. Ложись! Двадцать раз отжаться от земли. И еще двадцать!.. У кого руки отказывают, плюхается на асфальт и лежит, печально набираясь сил. «Окончить разминку!» На снаряды. Упражнения просты: силовая гимнастика. Гиря. И когда кажется, впору помереть, остается полчаса на полосу препятствий. Это Волков любил. В классах были вынуждены проводить занятия стоя: сидя смена засыпала. Пообедав, строем бежали к бухте. На тяжелых, неповоротливых баркасах Выгребали многопудовыми веслами против мутной январской волны, вытирая урывками пот под горячим воротником бушлата. Хорошо, если даст «добро» старшина Гвоздь минут пять перекурить за ржавым бортом танкера, вчера пришедшего из Атлантики. В столовой любую еду подбирали до скрипа в мисках. Первые два дня есть не умели. Пока вертели головами и делили хлеб, дежурный старшина хлебал ложку щей, ковырял презрительно рыбу и закидывал в себя компот. В три фаза дольше, чем ел, он вытирал губы. Бескозырка на бровях: «Р-рота! Встать, выходи строиться». «Выходи» означало: беги что есть сил. Научились быстро: старшина вытирает губы, а на столах уже ни крошки и миски вынесены прочь. По двадцать раз бегали после ужина по трапам. Ученье было просто: делай как надо. Прогулкой любил заведовать мичман. Черный, плотно сколоченный строй, колонной по двенадцать, при барабанах — четырех, так вколачивал шаг, что эхо испуганно билось в квадрате черного плаца и выметывалось вон в ночное небо. Крепче всего умели делать «Славянку», это было у девятой роты в традиции. «Пусть туманом Атлантика дышит, бьет волною о борт корабля!..» — звонко, с подголосками и усилением заводили придирчиво отобранные мичманом запевалы. Припев рубили и вздымали на два голоса с присвистом. «Не пла-а-а-ачь… и не горюй. Напра-асно слез не лей. Лишь кре-е… лишь крепче! Поцелуй! целуй сильней! когда сойдем мы с кораблей!!» Вечерние поверки лучше всех удавались Довганю… И еще была отработка полученных за день нарядов, и чистка картошки по ночам: по два, по три ящика на нос, и суточные дежурства в посудомойке, когда тысячи мисок валятся в жирном пару в твою раскаленную ванну…
Но в канун присяги дали ленточки.
На мерзлом, сыром ветру, когда бледная заря высвечивала заспанные лица, Валька, вздрогнув, почувствовал — в первый раз: неожиданная легкая ласка пробежала вдруг по щеке и шее… исчезла, и вновь — бережное, легкое, играющее прикосновение… ленточки!
Взгляды из-под черных с золотом, с гордым именем флота лент обрели вдруг упорство и сметку. Сколь бы мертво ни стоял белый строй, ленты бились и играли на неслышном ветру. С их биением линии строгих шеренг обретали законченность. Флотский строй.
Прежде радости лент пришло понимание: надо быть вместе. Вместе держаться — и не скулить. Народ был свой — в основном от металла, грамотный. Все с десятилеткой, многие с младших курсов вечерних вузов. Смеяться начали, не изломав еще и сотни иголок при подшивании флотских погон, — и смеялись уже все время. Роту с первых же дней составляли не взводы и смены — тесные группки друзей.
Главных друзей в Валькиной кучке было четверо. Андрюша Михайленко, режиссер молодежного театра из Баку, верткий баламут и пересмешник; смуглый, тощий, медлительный Алик Дугинов из Краснодара, третий курс физтеха, любитель-коротковолновик; холеный и тонкий, язвительный одессит Олег Рожков, судовой радист, два года бродивший по всем океанам и имевший за особые рейсы медаль, — три несхожих струи витого и пряного юмора, смешиваясь с Валькиной балтийской невозмутимостью, давали свежий и необычный аромат общения, насладиться которым не хватало ни дня, ни ночных дежурств. Вчетвером, с благоволения главстаршины Волкова, заступали в наряд, ходили в караулы и орали песни в посудомойке, вчетвером сидели за последним, у окна, столом в классе… вчетвером потеряли пилу.
Отряженные на хоздвор пилить какие-то доски, увлеклись перекуром, и двуручную пилу уволок оставшийся неизвестным, но, вне сомнения, справный матрос. Пила-то была — дрянь: ржавая, неразведенная и без ручек, которые пришлось наспех выстругать самим, по, вручая ее, Безрук полчаса объяснял роль и значение пилы в ротном хозяйстве… Короче, оглянулись — нет пилы.
Три часа и двенадцать минут не сходил вечером мичман с пьедестальчика, говоря о пиле.
Отрабатывая свои шестнадцать нарядов на четверых, они сложили песню, которую потом с удовольствием распевала вся рота: «Закрутись ты в рог, железная пила, для чего меня маманя родила?..» Эта песня на время вытеснила даже знаменитую «Река-речонка, милая девчонка…». Шестнадцать нарядов были отработаны, но когда кто-либо из четверки попадался на глаза мичману, тот поджимал губы и отворачивался — очевидно, едва удерживая гнев. Прощение заслужили лишь после того, как, работая в городе на взломке асфальта, прихватили брошенную каким-то раззявой кувалду. Зачем нужна в роте кувалда, никто сказать не мог, но мичман был счастлив… На работы срывали из классов часто. В обширном хозяйстве Лазаревских казарм вечно требовалось что-то подмазать, оштукатурить, выбелить, сломать, возвести заново, разгрузить и покрасить; город был еще более хлопотливым хозяйством. Работали на складах, грузили уголь, таскали металл. Копая канаву на свиноферме в Инкермане, Валька нашел подкову. День был мокрым и дрянным, грунт — сплошной щебенкой, сыпался дождь, и подкова пришлась на серенькое настроение как нельзя кстати. Подкова сулила удачу. Зеленели под дождем февральские крымские склоны, и петухи орали так, словно то был последний день в их вздорной и путаной жизни. Кто-то из ребят смотался в лавку за сигаретами, привезли обед. Валька вытер лицо бескозыркой, сунул подкову в карман рабочей шинели — и забыл. После ужина в роте дунули в дудку, выстроили работавших на канаве: какой матрос нашел подкову? «Я». Ты? А ступай в баталерку до мичмана.
— …Но зачем? — кричал Безрук.
Валька добро вздохнул.
— Счастье.
— Счастье!.. — щуплый мичман бегал в ярости по баталерке. — Счастье! Боже ты мой! Твое счастье мене по лысине гукнуло!.. — и закричал, страдая: — Дур-рак, а не матрос!
Баталеры ничком лежали на куче шинелей, мелко вздрагивая от хохота. Когда шинели забрасывали на верх стеллажей и мичман в шитой на Корабельной стороне фуражке лично распоряжался работой, подкова вывернулась из кармана и шлепнула его по макушке.
— …На! Забирай свое счастье — и катись.
Хранение личных подков порядками учебного отряда не предусматривается. С неменьшим успехом Валька мог бы хранить в тумбочке лошадь. И, попросив у подсменного дневального тесак, он ушел не спросясь на задний двор, сыскал кусок не залитой асфальтом земли, вырыл ямку и закопал подкову. Она и сейчас там лежит.
Разводы с музыкой.
Под полотнищами серых стен с отбитой снизу беленой полосой — разомкнутый строй оркестрантов, предвечернее солнце. Медь. «…Наши деды! и прославились в боях! Легендарный Севастополь!..» Разводы с музыкой: дежурство и вахта, в черном блеске сукна караульный взвод. Ленточки на ветру.
Разводы полюбились Вальке предвещением вырванных из сутолоки суток. После плещущей меди наступал отрешенный покой.
Великое одиночество часовых.
Март.
Вслед за мартом просвечивал в зорях апрель. Литая, удобная тяжесть вороненой машины Калашникова, жестковатое родное тепло бушлата. Город серел, всплывая к рассвету, лишался теней. В нешелохнувшейся тишине, обрызгивая камень росой, размывались алость и празелень неба. Севастопольские занятия шли к концу, было от этого беспокойно и немножко грустно. У каждого где-нибудь на последней странице конспекта имелся любовно вычерченный календарик, в нем с тщательной неумолимостью вымарывались день за днем, непрожитых дней оставалось все меньше — несъеденных каш, несбитых сапог. Валька, сидевший у окна, прочертил на подоконнике легкую карандашную линию и разделил ее на отрезки — по числу отпущенных на выучку дней. На две высокие иголки насадил бумажные флажки. Военно-Морской означал выпуск на флота. С каждым днем на восемь миллиметров приближался к нему красный треугольный вымпел. Подоконник был длинен. По стеклу стекали струйки дождей; жарко синело за рамами небо. Смена с нетерпением следила за флажками. Ночами, когда Валька, дневальный по учебному корпусу, заходил в класс, подоконник с флажками, освещенный уличным фонарем и разрисованный тенями веток, походил на генеральную карту сражения. Дневальства по корпусу были лучше караулов. Сдав смену, можно было уйти к чугунной ограде и часами, гася сигарету за сигаретой, глядеть на город в ночных огнях, на мерцавшую внизу бухту. Звонили часы на Матросском клубе. Светящуюся рябь огней на воде прорезала узкая черная тень: кто-то уходил в море… ее молчаливость и легкость, с какой скользила она по огням, завораживали… Днем эта бухта была бухтой рабочей. Корабли отдыхали в ней, грузились и красились, чинились, дымили, пошумливали, — просто и пестро, по-домашнему. В перемену из классов бежали смотреть: кто пришел, кто ушел. У ограды курили, споря о флотских делах. В общих чертах представление о кораблях было ясным: роба навыпуск, берет — и вольность. За неласковую зиму учебного отряда плечи у всех раздались, растянув парусину рубах. В пустые выходные дни натасканному телу без нагрузки было скучно… Разводы с музыкой; зацвел белым плеском миндаль, и отцвел. Спеша, разбрасывалась щедрая зелень. И снова на крейсерах у стенки грянули такты «Славянки».
С чемоданчиками, в щегольских бескозырках, уходили на берег ребята — отслужив, отмотав свои тысячи вахт, разноцветных, качающих миль. Домой! Крейсера прощались с матросами. Гудели надежно басы, грустили и пели валторны, в нестойком апрельском воздухе дрожали высокие всплески корнетов, по холодной еще воде долетали вспышки литавр. «Славянка» гремела теперь по нескольку раз на день, а под вечер, в душно-ласковых сумерках, над зеленью темных бульваров и притихшей водой поднимались томящие звуки пластинок: на Минной начинались танцы. Неизвестно чего хотелось: любви? домой?.. К дому тянуло сильно; через ночь Вальке снился высокий, пронзительный северный город над замерзшей ночной рекой; каждый вечер туда, на север, дрожа и сверкая стеклом, уходили над берегом Северной бухты экспрессы. Хотелось домой, — но хотелось прийти победителем, в заработанный правдой и лихостью отпуск, в уверенном блеске лент и значков, и чтоб непременно — в свеченье лазури — «За дальний поход».
Такая у них была гордость.
…Первым забрали Олега Рожкова. Меж флажками на подоконнике оставалась еще добрая пядь.
Обезумевший от радости, уже выдернув голландку из штанов, он прощался, и увязывал мешок, и объяснял, что эсминец уходит в океан, а экзамены — черт с ними, в океане сдаст. Капитан-лейтенант с эсминца насажал таких — из разных рот — полный грузовик и увез. Олежка стоял в кузове и махал, счастливый, бескозыркой.
Утром эсминца в бухте не было.
Он был на подходе к Босфору.
Переглянулись — у старой ограды, взгрустнули.
Но Андрей устало отер рукавом несуществующий пот со лба и вздохнул облегченно:
— Фу. Одного пристроил.
«Другого, несмышленыша, пристроил», — с удовлетворением сказал он, когда Алика Дугинова оставили в отряде старшиной радиотехнического кабинета. Алик больше всего любил читать книги с формулами и паять головокружительные схемы. Собственно корабли интересовали его мало.
— Теперь — тебя. — Андрей, с облупившимся уже на солнце розовым носом, смотрел снизу вверх на Вальку.
Вальку прочили в командиры смены. Уже давно, отлучаясь по делам, Гвоздь на целые дни оставлял его за себя — и получалось неплохо. Ему предложили остаться в отряде на строевой должности. Впервые за время службы с ним говорили, серьезно и убеждающе, два капитана второго ранга, но остаться на два с лишним года в этом каменном городе для Вальки было равносильно казни. И его отпустили с миром.
— …Куда бы тебя, дурака, пристроить?
Андрюшку «пристроили» раньше. Команда на Север уходила к воротам длинной колонной. Как самый мелкий, Андрей шел последним, оглядывался из-под тяжелого мешка, скалил зубы, подпрыгивал и выделывал ногами подобие мазурки, за что немедленно получил втык от старшины-североморца. И никто не знал, что старшина Дугинов устроит в отряде небывалый учебный кабинет, а баламут и мелкий разгильдяй Андрей приказом командующего флотом будет объявлен лучшим акустиком Краснознаменного Северного.
Надрывные плачи «Славянки» означали разлуку.
Сдали экзамены и теперь ходили на занятия просто так. В побелевших от стирки, потершихся робах, слушали лениво давно известные номера фонотеки — шумы винтов субмарин и авианосцев. Старшины перестали их гонять, размягченно оправдываясь собственной добротой: «Вот в наше время были старшины!.. А еще раньше…» — и выяснялось, что некогда, в былинные времена Учебного, служил в девятой роте старшина по имени Валя Коробко… и начиналась легенда.
Разводы с музыкой, прощальной.
В глазах и скулах появилась тяжесть, в улыбках — легкая презрительность. Втайне каждый желал дождаться нового призыва, глянуть с занятых высот на эту бестолочь — без ленточек.
Ходили по жаркому камню вразвалочку, шикарно спихнув бескозырки с потускневшей позолотой лент на переносицу, — и все им было трын-трава.
Их ждали корабли.
— Новиков! Ты Новиков?
Валька поднял голову. Четвертые сутки, с рассвета до ночи, он чистил картошку на камбузе экипажа. Экипаж представлял собой два десятка разбросанных в сосновом лесу казарм. Поезда с призывниками, всевозможные команды прибывали, отбывали, и всех надо было кормить. Сводные роты вставали из-за столов, на их место немедля садились другие. Коки в три смены ворочали ложкой в котлах. Вальку отрядили сюда сразу по приезде: пока суд да дело, картошку почистишь.
— Молодого не могли найти? — с презрением сказал Валька.
— Тю! — с восторгом уставился на него мичман. — Вот тебя и нашли. Робу в штаны заправь. Тут пока не корабль.
Трое суток к Валькиным ногам ссыпали ящики картошки. Напарники его менялись, исчезали, а он механически двигал и двигал ножом, затаптывая в шелуху окурки. Блестел кафель. Вычищенный продукт вычерпывали из ванны ведром и уносили в котел. Затем его мигом съедали. За окнами камбуза дрожали от зноя тугие мачтовые сосны. Конечно, думалось, пока он здесь сидит, все лучшие места гидроакустиков займут. С тупой обидой швырял голую картофелину в ванну, нагибался за следующей. «Не уехал? — заботливо спрашивал поздно вечером мичман. — Ну, ничего. Приходи завтра утречком, часиков в пять. Покормим». Кормили, правда, знатно. Дорвавшись до противня после тощего учебного пайка, Валька блестел от жира. «А теперь — картошечку почистить». На просторных полянах старшины, надрывая голоса, строили, перестраивали толпу из эшелонов. Остриженные и лохматые, с блестящими сумками и деревянными чемоданами шли ребятки — три дня как из дому. Валька вздыхал, вываливал из ведра скользкие картофельные очистки и шел обратно на камбуз.
— …Ты Новиков? Что ж ты сидишь! Бегом: морду вымой, форму «три» — и до штабу. С корабля за тобой приехали.
К казарме под соснами бежал Валька так, словно опоздай он на минуту — и век ему скрести картошку. Кулаком утрамбовал мешок, пристегнул скатку. Готов! Возле штаба сидели на мешках пятеро матросов, все незнакомые. Востроносый мичман спросил:
— Новиков? — и стал упрятывать в облезлый портфель тоненькие личные дела.
— А куда? — спрашивал запыхавшийся Валька. — На какой корабль?
— На крейсер, — уверенно сказал мичман. — А може — на буксир. Флот всюду флот. В колонну по два становись.
— Пешком пойдем?
— Пешком, — согласился мичман.
— Сколь идти?
— Та немного. Кило́метров двадцать. Шагом марш!
С облегчением оставили за спиной крик старшин на полянах, зеленые ворота с красными звездами. Шли лесом, в дурмане сосновой смолы. Говорили, знакомясь, потом замолчали. Солнце, паля, висело над головами. Мешки прикипали к спинам, пот противно стекал под новенькими жесткими форменками. Белая пыль наворачивалась на тяжелое сукно флотских брюк.
— Та не грустить! — досадливо закричал мичман. — Запевай!
Несколько шагов прохрустели по гравию молча. Валька тряхнул головой и сердито затянул нестойким голосом: «Пусть туманом Атлантика дышит!..» Не очень охотно, но надежно поддержали. Мичман с удовольствием подтянул, у него был чистый задорный тенорок. Расходясь в немногих словах (учились песне на разных флотах), уверенно довели до конца и даже гикнули и свистнули для форсу. Дальше пошло веселей. Есть в строевой песне та крепость дыхания, что тверже делает плечи и прочнее шаг.
«Шире шаг!» И черт с ним, с солнцем, с пылью. Корабли давай! Скучней, что было, не будет.
Мичман обманул: пройдя четыре километра, вышли к автобусной остановке. С ветерком — шоссе, лес, взморье, — и желтый городок: в каналах, шлагбаумах, ветках железных дорог. Выпрыгнув из автобуса, шли по шпалам, доскам, пыльной брусчатке. Где-то близко висела протяжная музыка, вырастали над складскими крышами мачты. «Подтянись! — заволновался мичман. — Глядеть бодрей!» — и вывернули на стенку.
«…А что случилось? Ни-че-го не случилось!» — проникновенно орал на всю гавань усиленный динамиками популярный певец. Рельсы, мачты, крик и пыль, полуденное солнце. Загораживая воду, борт к борту жались разномастные суда: рыбаки, буксиры, малые гидрографы, небольшой плавучий док с сейнером внутри и несколько военных — по окраске и флагам — корабликов. На палубах и надстройках загорали, смеялись, стучали в домино; на стенке полуголая толпа гоняла мяч. «…Стой!» Пока мичман выравнивал их, пробубнила что-то трансляция, смешливый матросик притащил раскладной стол. Поднялись на стенку офицеры, старшины в черной форме с повязками «рцы». Мичман не своим, парадным голосом доложил; легли на столик личные дела. Офицеры кратко совещались: «Двое здесь, остальных — поездом в бухту». — «Были мы влюб-ле-ны, а любовь — не получилась!..»
Здесь хотел остаться Валька, только здесь!
— Новиков. «Полста третий».
Подошел к нему широкий, с брюшком, старшина, сказал низко:
— Стой. Честь флагу отдавать умеешь? (Валька с готовностью кивнул.) За мной.
И, споткнувшись на сходне, Валька в первый раз отдал честь флагу.
Палуба — путаница железа; множество любопытных глаз.
— …Кого поймал, Кроха?
— Специальность? — закричали несколько голосов.
— Акустик, — с достоинством ответил Валька.
Засмеялись как-то — без уважения. Валька спешно нырнул в темную дверь за удалявшейся спиной старшины. Узкие, увешанные коробками коридоры, высокие комингсы, двери, лязг, перепады света и полутьмы, мелькнуло сбоку: «Матрос должен обладать…» — и подпись: «Адмирал Макаров»; запахи жилья, соляра, стали и еды… Старшина шагнул вбок, приподнялся на поручнях — и унесся в тепло освещенную глубину. Осторожно спускаясь по трудному трапу, Валька почувствовал, что корабль слабо качает. «Иди, — подтолкнули его, — вон твой командир».
Легко изогнувшись, опершись плечом о койку, внимательно, весело смотрел на него белобрысый парень в голубой робе, светлом воротнике, с тремя галунами на мягком квадратном погоне. На кармашке, на полоске серой ткани Р-1-11: командир боевого поста «один» службы «Р», главное Валькино начальство.
Валька сбросил мешок на палубу, лихо, выгнув ладонь, кинул руку к бескозырке:
— Товарищ старшина первой статьи! Матрос Новиков!..
В углах засмеялись.
— Вольно, — сказал парень. — Учебный отряд кончился.
Старшин здесь звали по именам.
— Учебный отряд кончился, — повторил Шура, неторопливо и ловко укладывая Валькин рундук. — Но если ты меня ослушаешься, то Учебный покажется теплой постелькой. Прошу взглянуть. Рундук должен всегда выглядеть так же. Можно лучше.
Задумчиво оглядел Вальку.
— Матрос Черноморского флота. В робе цвета известной вороны… Так не бывает.
Первое задание было кратким и емким.
К коку — обед.
Мичману Карпову — койку, робу, ленту, погоны. Берет и звездочку к нему.
Ивану Доронину — пришить.
Крохе Дымову — подбить.
Коле Осокину — постричь.
Доктору — санобработку.
Побриться, постираться, отутюжить и надраить.
Времени — два часа.
— Усвоил?
— Усвоил, — не вполне уверенно сказал Валька.
— На палубу без чепчика не лезть, курить где положено, на леера не облокачиваться, за борт не плевать. Вперед!
Самым понятным было «обед».
— Чем же я тебя накормлю? — вздохнул кок Серега, в белой курточке, худой, с грустными глазами. Подумал и быстро навалил в миску теплого картофельного пюре. Плюхнул сверху две котлеты, два соленых огурца, отрезал треть буханки хлеба, выставил миску компота. — Хватит?
Валька молча сглотнул слюну.
Пустые миски он вернул через три минуты.
— Умеешь, — сказал Серега. — Сыт?
Мичман Карпов спал в старшинской каюте.
— …Ну и что — матрос Новиков?
— Шура сказал: робу, койку, погоны…
— Шура ему сказал! Подожди — в коридоре.
Валька приободрился: «Шура сказал» звучало, кажется, весомо. Карпов вышел в кителе и безупречно сшитой фуражке. Законченность нервному его лицу придавали тонкие, виданные Валькой лишь в старых кинолентах усики. Они, должно быть, остались с тех времен, когда мичман Карпов имел безошибочный успех у женщин.
В баталерке, запрятанной где-то внизу, Карпов забрал у него шинель и белую робу, выдал синюю, синие же погончики с буквами флота, где отныне Валька служил, и новую ленту к бескозырке. Выбрал пробковый матрас поновей, дал увесистое темное одеяло, тонкие свежие простыни. «…Берет».
— И звездочку к нему, — напомнил Валька.
— И звездочку к нему, — недовольно сказал мичман. — До завтра твой Шура подождать не может. Прогары Дымов подобьет. В аварийной партии растопчешь, новые к задаче дам.
Мало что поняв, Валька с матрасом под мышкой полез наверх. Ему еще предстояло узнать, что Карпов славился на флоте: где бы он ни служил, матрос был у него от пуза сыт и в новое одет. Как ему это удавалось, не понимали даже ревизоры.
Синяя роба была легкой, мягкой и на диво теплой. В кармане на груди обнаружились два куска парусины с четким черным клеймом: 0Р-1-21. Опять ноль. Полгода номер с нолем носил! Сколько ж можно?
— На допуск к самостоятельной вахте сдадим — будет без ноля, — сказал, проходя мимо, длинный и худой матрос. Остановился, показал язык. Моргнул белесыми ресницами: — Сеня.
У Сени было на груди 03-1-22. Минер?
— Торпедист, — сказал Сеня. — Мы с тобой через два года — у-уу!.. Беги скорей к Ивану, а то Шурка тебе вставит. Это в ко́рму за камбузом, вниз.
— Привет, — сказали Вальке в кормовом кубрике. Здесь ему тоже понравилось, но не очень. Его кубрик был лучше.
— А Иван Доронин?
— Чего надо? — раздался страшный хриплый крик. С верхней койки свесилась толстая курчавая голова. — Чего тебе?
— Шура сказал — пришить.
— Во! — Иван стукнул огромным кулаком по лбу, — у твоего Шуры. Понял? Воскресенье! Отдыхать я должен или нет? Шура ему сказал! Дурака твой Шура валяет, людям спать не дает! Давай сюда!
Излагая этот текст, Иван, в полосатой майке, из которой перли мощные волосатые плечи, прыгнул с койки прямо в тапочки, извлек откуда-то швейную машинку и нитку вдел. — Ну?! — Схватил Валькину робу и с треском надорвал карман. В полминуты погоны и боевые номера на обеих голландках были пристрочены добротно и со вкусом. — …И вали отсюда! Воскресенье! Форму «три» завтра принесешь!
Дымовым был старшина, приведший Вальку на корабль; мрачно ругая Шуру («Зануда! знает ведь: я на дежурстве…»), он скользнул в какой-то люк, и очень быстро рабочие и парадные Валькины башмаки вылетели из люка, чисто подбитые и прошкуренные. Колю Осокина высвистал со стенки вахтенный; примчался паренек с торчащими скулами и отличной ясной улыбкой, бегом притащил Вальку в умывальник, усадил на стул и, беспрестанно смеясь и расспрашивая, кто таков, откуда и зачем, подстриг — очень даже прилично. Сам он был старшим электриком, а парикмахерское дело — «Я и на селе всех стриг». Село было на Херсонщине. «Ну? Хорош! Приберешь здесь быстренько», — и умчался играть в футбол. Доктор сидел в крохотной амбулатории под открытым иллюминатором и читал. У него были торчащие усы и распахнутые невозмутимые глазки. Звали Доктора Славой, был он матрос. Выяснилось, что фельдшерская должность предполагает звание главный старшина, но служил Доктор всего месяц. Валька с гордостью почувствовал за собой полгода флотской деятельности. Перед тем как покинуть амбулаторию, Доктор тщательно задраил иллюминатор: «Корабельный устав!» Санобработка выразилась в том, что вдвоем они вытрясли на стенке Валькино одеяло, после чего Доктор привел его в душ, принес с камбуза два ведра горячей воды и выдал из личных запасов пакетик шампуня. Белье следовало сушить на специальных леерах, на вечернюю поверку нужно было иметь чистую робу и воротник, а к подъему флага чтоб все было чистым и безукоризненно выглаженным.
— Каждый день стирать? — возмутился Валька.
— Иногда и по два раза, — серьезно сказал Доктор. — А то запаршивеешь. Вот придем в бухту… — И Доктор ушел.
В назначенный срок Валька едва управился.
— Матрос, — одобрил Шура. — Берет — чуть-чуть на бочок. Матрос! Имеем право представлять начальству. Бегом по трапу!
Был первый день на борту, и все для Вальки было первым. Первая приборка в кубрике — и первый втык за нее: «В учебном отряде можешь грязь развозить! Здесь мыть надо». Кубрик, по Валькиному пониманию, был чист, но Шура выполоскал тряпку, и вода в обрезе замутилась. «Пыль!» Валька присвистнул. «А свистеть — не надо».
— А сколько приборок в день?
— Четыре. Когда грязных работ нет. Вот придем в бухту…
— Окончить приборку! Команде руки мыть! Бачковым накрыть столы.
Команды по трансляции предварял бьющий под вздох, обвальный сигнал звонков — колоколов громкого боя. В кубрике раскинули узкие складные столы, расшвырнули неуловимым броском клеенки, разбросали миски в два ряда…
— Бегом — руки мыть.
Первый ужин. Бросили салату из свежей капусты, навалили волнующе дымных щей: «Ворочай. Здесь овощей навалом. Вот придем в бухту…» Сидели за столами в голландках и майках, в нарядных — блеск и шелковое шитье — суконках. В еде был строгий ритуал. Спускаясь в кубрик, садясь за стол и вставая, желали всем приятного аппетита. Первому на баке наполняли миску Шуре, предпоследнему — Вальке. Последним кормил себя бачковой — старший матрос с веселой челкой, Дима. «Дима, какое кино?»
— Новейшее. В Базе еще не идет. Кинопрокат здесь — будьте счастливы. Вот придем в бухту…
— Так, — неторопливо сказал, перейдя к компоту, Шура. — Ты знаешь, куда ты попал? Ты попал на лучший в мире корабль.
Валька глянул по сторонам, опасаясь подвоха, но кубрик, притихнув, слушал Шуру с мечтательным удовольствием.
Очевидно, говорил он сущую правду.
…Грохочущий, непроходящий звон грубо тряс кубрик, Валька дернулся и приложился сонным лбом в натянутую туго цепь, в полутьме, фиолетовой, вспыхивали белые пятна и падали на палубу полуодетые люди… «Свет!!» — а звон тяготил и гремел, кто-то больно тряхнул за плечо, отчего Валька снова ударился о цепь, вспыхнул свет, и он увидел напряженное, без тени сна лицо Шурки: «Вниз!» — «Учебно-боевая тревога! — заворочался в динамиках голос, — корабль экстренно!..» — «Робу хватай — и за мной!» Белели неряшливо повисшие простыни; чихнул и замолотил где-то дизель, за ним второй… «Учебно-боевая тревога! Корабль экстренно к бою и походу приготовить!..» Шурка бежал впереди, уже в брюках, на ходу — в промежутке от трапа до трапа — скользнув в голландку и напялив берет; откинул рукояти запоров на тяжелой двери. Звон прекратился, но корабль уже был заполнен другим, тяжелым грохотом. Валька выскочил следом за Шурой на высвеченную палубу — и огни погасли. Синие палубы, синяя вода, фонари на спящих сейнерах.
Шура уже откинул где-то далеко крышку люка… «Ну!» Валька трапа не нашел и, как был, с робой под мышкой, брякнулся в холодную темноту. Падать было высоковато. «Раз-зява!» Шурка, крутанув штурвал, задраил люк, чем-то щелкнул и, освещенный тусклой лампочкой, запрыгал через железо, откинулась еще одна крышка, — «Ну!» — и настал черед железной ледяной мышеловки… Дверь, и Шурка юркнул вниз, в нечто уютное, в вертящееся кресло посреди эмали и лака; руки его с обезьяньей быстротой забегали по панелям, загудел наверху агрегат, наполнились мягким светом шкалы, пошли и дрогнули, встали на место стрелки.
— ГКП! — в микрофон.
— Есть ГКП, — сказал динамик.
— Боевой пост один службы «Р» к бою-походу изготовлен!
— Есть.
Шурка надел и аккуратно расправил выглаженный воротник, глянул насмешливо на Валю: «Одевайся». Откинул полированную доску столика, раскрыл журнал и сделал запись. «Спускайся. Дверь задрай». Круглые часы на переборке показывали одиннадцать минут второго.
— А почему тревога?
— Не знаю. По всей вероятности, — Шурка зевнул, — старпом вернулся…
Вчера после первого корабельного ужина Валька, плывя от сытости в легкой дремоте, курил на юте под мягким вечерним солнцем. Над опустевшей стенкой стелилась теплая тишина. На левом борту строилась заступающая вахта: «Что у тебя за вид? Пятно на бляхе! Бархатные стали. Погоди, придем в бухту…» Вахта ушла, и на ее месте выстроились увольняемые: «По бережку здесь прошвырнуться — ах! Танцы!.. Вот придем в бухту…» Ушли увольняемые; появился, шаркая тапочками, счастливый Иван — первой статьи старшина Иван Доронин.
— Что, Ванюша, на камбуз ходил?
— Хорошо… — блаженно щурясь, отозвался Иван. Внезапно, увидев Вальку, озаботился и хмуро осмотрел, как пришиты погоны и боевой номер. — Ничего. Плоховато, конечно, в общем. Но ничего.
— Иван, — крикнули с ростр, — почему не на танцах?
— Денег нет, — беспечно сказал Иван и вдруг рассердился и закричал: — Это ж — бабы! Ты ее в буфет сведи, того-сего… тьфу! — Неожиданно снова просиял, поглядел ласково наверх, ткнул, довольный, Вальку локтем: — Рубль.
Валя посмотрел на мачты и никакого рубля не увидел.
— Рубль! — рассердился Иван. — Вон!
— Вымпел, — сказал стоявший рядом Шурка. — Поднимается в знак вступления корабля в кампанию, и всем идет к жалованью надбавка. Некоторые малограмотные трюмные полагают это достаточным и необходимым, чтобы именовать вымпел «рублем».
Валя подумал, что Иван закипятится, но Иван опять счастливо засмеялся. Смеялся он недолго, неуловимая перемена мыслей сделала его сердитым и взволнованным: «Кино!» — и он устремился по шкафуту, суетясь ногами в спадавших тапочках. Дежурный сыграл на звонках сигнал и сказал в динамиках, что через две минуты в торпедной мастерской начнется демонстрация художественного фильма.
В мастерской, забитой народом, висел экран, у дверей возился с кинопроектором Дима. В центре, в кресле, сидел красивый и полный капитан третьего ранга, которому представлялся днем Валька, — командир корабля; рядом с ним в креслах, на стульях — офицеры и мичмана; матросы лежали и висели в оставшемся тесном пространстве.
— Акустик! — закричал над головой Иван. — Акустик! Молодой! Иди сюда! Во место! Рублевое.
Вальку подхватили и запихнули наверх к Ивану, на разостланную теплую шинель. «Для Крохи держал, — объяснил Иван, — а он, глупый, — на танцы. Хотя — последний вечер…» — «Товарищ командир, добро начинать?» — крикнул Дима. Командир кивнул, и свет погас. Детектив был французский и цветной. Суть интриги как-то быстро увернулась от Валькиного понимания, и последним, что он видел, был роскошный, бежевого лака «мерседес». — «Ну, ты спать! — изумлялся и трепал его Иван. — Матрос!» Ни людей, ни кресел, ни экрана не было уже в маленькой мастерской с рельсовыми дорожками на палубе. Не в силах всплыть на поверхность тягучего, теплого сна, Валька пил в кубрике чай, невнимательно заедая сыром, делал приборку и стоял в строю на поверке. Поверка проходила на юте, в полусне легких сумерек, по фамилиям никого не выкликали, а просто спросили: «Нетчиков нет?» — и старшины ответили: «Нет». Свою койку Валя нашел просто: на зелени изогнутой трубы был написан черным лаком его номер. Самая уютная из подвесных коек в мире.
— …По всей вероятности — старпом вернулся. Пока время есть — займемся делом. Прошу: кресло вахтенного гидроакустика.
И Валька уселся в желанное кресло.
Через час, казалось, он понял про боевой пост все.
— Прекрасно, — сказал Шура. — Завтра начнешь учить устройство боевого поста. Что? Ах, да: волшебная приблизительность учебного отряда. Прошу слушать внимательно. В Севастополе ты малость раскис от лености и ничегонеделания. Не надо слов. Девятую роту я знаю и до гробового входа не забуду прочувствованных слов Семы Безрука, — когда мы с Лешей Довганем и Саней Волковым утопили на шлюпочном пирсе новую швабру.
Замигала алая лампа: точка, тире, точка, тире…
— Аврал. Звонков в посту нет. Чтоб не мешали…
Динамик боевой трансляции очень тихо сообщил: «Баковым — на бак, ютовым — на ют».
— Это нам. Живо!
Из тесного и удобного, как перчатка, поста вылезать не хотелось. На полубаке дунуло предрассветной сыростью. «Жилет!» — и Валька поймал оранжевый резиновый жилет, где на груди все тем же черным лаком был выписан его боевой номер; кругом шла зыбкая в синеве ночи работа, осторожно звякала сталь; низкорослый, страшный угрюмостью и колючим взглядом мичман ткнул пальцем под крыло мостика: «Там стоять. И не ме-шать!..»
— По местам стоять, с якоря и швартовов сниматься!
— Куда идем? — спросил кто-то.
— В Базу.
«Здорово, братишка! Молодец, что вырвался в моря! А меня можешь поздравить, новости хреновые. С борта откомандировали, сидим теперь в лесу, точнее, под лесом. В увольнение ходим ягоды собирать. Ягоды здесь пропасть. Работы тоже навалом, вахта круглосуточная. Неплохо смотрится: бегаем по тайге в робах и бесках. Привет тете, т. е. тв. маме. Слушай, у меня к тебе громадная просьба, купи и вышли мне альбом для фотографий…»
«Рад за тебя, что попал на корабль, но настроение твое мне не нравится. Держать носом на волну, старина, нужно уметь в любую погоду. То, что велели знать корабль «до форсунки», очень даже неплохо, все крепко пригодится, когда сам будешь водить суда в море. И потом, мне кажется, ты маленько забываешь улыбаться. Будь здоров! О себе писать нечего, пятнадцатого ухожу в рейс…»
«…Ты упрекаешь меня в сентиментальности, — конечно, в более мягких словах. Мне и смешно и грустно над твоим письмом. Не волноваться за тебя я не могу, я все-таки мама. Возможно, я несколько старомодна… Пересылаю тебе два письма: от Виктора, из похода, и, очевидно, от девушки…»
«…Театр здесь на гастролях, город славный, странный, с добрыми крохотными улочками, множеством церковок. Никак не могу привыкнуть к этой труппе (да и не знаю, удастся ли), и мне неспокойно. Я так отчаянно тоскую, что даже местный пес относится к этому сочувственно. Как всегда, не хватает сумасшедших, удивительных Ваших писем. Господи, Валька… где же затерялся твой корабль, Валька?..»
«…Пишу наспех, танкер уходит. Высчитал, что ты уже не в Учебном отряде — а где? Скучаю по тебе, и по нашим, не всегда держусь молодцом, но стараюсь. Мы в Северном море, штормит, 5—6 баллов, и нас здорово качает. Болтаться здесь еще месяц. Видали их ударную группу, у них учения, флагман их наш старый знакомый. Поднялись до 70° с. ш. Океан не море, в Атлантике 7 баллов семечки, только верхнюю палубу слегка заливало. Нынче вернулись в квадрат, заправились (танкер ждал нас), сделали большую приборку и посмотрели «Дайте жалобную книгу». Служить еще 343 дня…»
В Базе звенели горны.
Ни города, ни гаваней Валька не увидел. Прошли лабиринтом каменных дамб и ошвартовались у деревянного причала в небольшом ковше. По носу лежал песчаный берег, трава, черный кирпич цехов.
За кормой, за полоской суши и камня виднелись изогнутые корпуса, стремительные надстройки крейсеров и эсминцев — жестокая, рассчитанная красота.
В ковше было тихо.
«Полста третий», прикрученный стальными швартовами к причалу, посапывал на изредка добегавшей сюда мелкой волне. На юте курили и смеялись.
Валька чистил картошку.
Поверх тельника на нем была распахнутая белая куртка, очистки сыпались на выстланную кафелем палубу тесного и холодного камбуза.
Позади был переход морем. Целый день работали на палубе. Давешний мичман оказался боцманом: дал скребки и велел отдирать краску. Ветром прохватывало нещадно; куда ни глянь — спешило скучное море. Корабль, у стенки представлявшийся небольшим, стал путаным и длинным. С борта на борт покачивало, вода вдали была серой и белой, под бортом, утомительно кружа, проносилась над черной глубиной желтая пена… «За борт не смотреть! — недобро сказал боцман. — Вот так люди смотрят за борт — и падают». За обедом Шурка, который все утро был неизвестно где, коротко поглядывал на Вальку и молчал. Лишь когда Валька допил компот, сдержанно сказал: «Приятного аппетита. Противогаз?.. Было сказано к обеду вымыть противогаз». — «Так ведь…» — Валька хотел сказать: и поход, и работа… «Так ведь будет всегда». Валька слазил в пост за противогазом, и Шура сказал: «Свет. Свет в посту кто гасить будет?» Валька зло полез обратно: точно. Свет он погасить забыл. Чистота противогаза понравилась Шуре с третьего захода. «В другой раз — просто трижды вымой». Стащив противогаз в пост, Валька полез наверх и на полдороге вспомнил: свет. В кубрике спали, но это, как ему объяснили, после вахты. «На гражданке выспишься», — сказал Дымов. Опять скребли краску на пронизывающем ветру. К вечеру пришел дежурный по низам Дима и сказал Вальке заступать рабочим по камбузу. И пришли в Базу.
Горны.
Шелуха сыпалась на кафель, доставляя какое-то успокоение.
Проверять приборку пришел дежурный по кораблю старшина сигнальщиков Колзаков. За белый чуб его звали Блондином. Вошел на камбуз — веселый, зеленоглазый, и Вальке стало легче: хороший парень. Хороший парень Блондин вынул белую тряпочку, залез в котел, в другой, в различные углы, и тряпочка почернела. Блондин наполнил ведро водой и выхлестнул воду под плиту. Вода сбежала по наклону палубы обратно, к решетке шпигата, оставив на кафеле всю грязь, что валится обычно за плиту. Блондин посмотрел на выплывший мусор и весело сказал: «Сначала!» Удовлетворился порядком он к двум часам ночи. Еще час Валька стирал полотенца и курточки: свою и кока. В пять утра его поднял дежурный по низам веселый радист Зеленов и велел разжигать титан. Начиналась корабельная жизнь… Выйдя на берег выносить мусор, Валька прибежал обратно взволнованный.
— Шура! Шура, — закричал он в люк поста. — Наш корабль — «полсотни третий»?
— С утра вроде не переименовывали, — задумчиво отозвался Шура. Пахло дымком канифоли.
— А почему?..
— Если на клетке льва увидишь надпись «осел» — не верь глазам своим.
— Шура…
— Козьма Прутков. Что? …Нет? К понедельнику. Прочитать и доложить.
Кое-чему Валька уже научился. Но ни в кубриках, ни в библиотечке у Доктора сочинений Козьмы не нашлось. «У старпома есть», — сказал боцман. Старший лейтенант Дуговской, старпом лучшей в мире посудины, был высок и насмешлив.
— С чего вдруг? — поинтересовался он.
— Шура сказал.
— Ах, Шура. Ну, уж коли речь зашла о Шуре, то не Шура, а старшина известной статьи Дунай. Чтоб лучше помнилось — один наряд на работу.
— Есть…
— Не слышу бодрости в голосе. А во-вторых, и кроме Шуры начальство имеется. — Луговской выложил Пруткова и шлепнул сверху три журнала. — К воскресенью. Прочитать и доложить.
— Есть. — В журналах был новый роман знаменитого латиноамериканца. Валька пошел жаловаться Диме.
— Улыбаться надо, — сказал Дима. — Знаешь, почему кошки на кораблях дохнут?.. — и положил на журналы толстый том. — Это к следующему воскресенью.
Книга повествовала о похождениях сорокалетнего алебардиста. Как будто Вальке нечего было читать! В рундуке (где зубная щетка была опять же от мыльницы справа) лежали схемы и описание станции, Корабельный устав, три папки инструкций, Командные слова, описание корабля, учебник морского дела и четыре общих тетради Шуркиных конспектов — на прочие случаи жизни.
К зачету по устройству корабля Валька отнесся легко. Он полистал описание и сказал, что может сдавать. Шура немножко удивился, но с готовностью сел на рундук. Валька бойко рассказал, что корабль разделен на такие-то отсеки, чуть ошибся в осадке, поднаврал с высотой мачт и, спутав длину якорной цепи с водоизмещением, четко, как учили, завершил: «Доклад окончен!»
— Неплохо, — сказал Шура, — неплохо. Как, Кроха?
— Полосатый рейс, — буркнул, не отрываясь от книги, Дымов. — Устройство тигра: окорок и хвост.
— Ну что ж, — Шура поднялся, — бери чепчик. Пойдем смотреть окорок.
За сорок минут они прошли от носа в корму семнадцать шпангоутов — семнадцать шагов, и все, что узнал Валька об этом кусочке палубы, перемешалось в голове неразличимо. Тогда Шура бегло провел его, показывая главное, по всей верхней палубе и остановился на рострах у гимнастической перекладины. «Посмотрим таланты в гимнастике. Прошу: подъем силой». Этой глупости Валька на корабле не ожидал. Стесняясь пустой вечерней палубы, взгромоздился на перекладину раз шесть и спрыгнул. «Продолжить», — спокойно сказал Шура. Валька замялся… но глаза Шуры налились ледяным бешенством: «Ну!» Результаты по трем упражнениям были: одиннадцать, восемь, пятнадцать. «Гиря». Двухпудовку Валька выбросил на вытянутую руку десять раз. «Плохо группируешься», — Шура легко, невесомо подтянулся и медленно, слабыми толчками продемонстрировал подъем переворотом, обстоятельно комментируя поведение своих мышц. Бесшумно и мягко спрыгнул.
— К первому сентября. Все три упражнения. Делать двадцать пять раз. Гирю — то же. Разжирел ты у Волкова.
— Шура! — обиделся Валька. — Акустик — работа тонкая.
— Что? — не расслышал словно Шура. — А осенью, в шторма, когда из кресла вышвыривает, вахту четыре через четыре — кто нести будет?
— Есть, — сказал Валька. В том, что первого сентября, днем или вечером, в море или у берега, Шура загонит его на эту самую перекладину, сомневаться не приходилось. — А почему из кресла… неужели так качает?
— Бьет.
Утром Вальке дали персональный объект приборки: офицерский коридор. В объект входили трап наверх — в коридор командира — и офицерские гальюн и душ о предбанничком и тамбуром. И душ и гальюн были не просторней телефонной будки: крашеные переборки, кафельная палуба, прибирать особенно нечего. Валька вымыл палубу, протер на кабельных трассах пыль — что еще? Высунул голову в иллюминатор: вода и пирс, на пирсе вахтенный с красно-белой повязкой и автоматом. Свежесть недавнего дождя, запах мокрых досок. «Боцман!» — крикнул в дверь Коля Осокин и исчез. Валя встретил боцмана улыбкой. Боцман на палубу смотреть не стал, а ткнул пальцем в забранный сеткой плафон: «Мыть!», в пятно на переборке: «Мыть!», в многочисленные медяшки пожарной системы, медяшки табличек на дверях, пробок на палубе, оковок на ступенях трапа: «Драить! Драить! Драить!..», пнул рыбину — решетку на палубе душа: «Грязь!», выбросил рыбину вон и выщипнул из латунной решетки шпигата пучок мочала: «Грязь!», ударил ладонью по шпигату: «Дрраить!» В гальюне он воззрился на освещенный солнцем и синевой иллюминатора унитаз и простоял так невыносимо долго. Струйки воды нанесли на фаянс полосу коричневой ржавчины. Глядя на эту ржавчину, боцман выражал губами тягостное непонимание.
— Как же его, товарищ мичман… — не выдержал Валька.
От язвительности голос боцмана поднялся до скрипа:
— У баталеров пер-чат-ки резиновые есть. — И бросил, уже с трапа: — Послезавтра гляну… — залез напоследок рукой под трап, вытащил черный клок и швырнул его с омерзением Вальке под ноги: — Грязь!!
— …Ничего, — озабоченно сказал появившийся Коля. — Хуже бывает. Это Свиридов перед ДМБ запустил.
Душ, гальюн и коридор Валька драил весь обеденный перерыв, когда все два часа спали, и после ужина, и после вечернего чая, и, спросясь у дежурного, после отбоя, и утром, и в следующий обеденный перерыв.
…Перчаточки! будут вам перчаточки, резиновые, в учебном отряде грязь развозить, разжирел! из кресла выбрасывает!.. в слепую и яростную злость вплеталась черт знает когда услышанная, дурная, ресторанная песенка: «…Драит палубу и свято верит, что где-то ждут его пятьсот америк, ну не пятьсот, так пять — по крайней ме-ре! и все на свете ост-ро-ва!..» — будут вам острова! Единственное, чего он слегка опасался, — что над такой рьяностью могут посмеяться, но никто не обращал на него внимания. Работает матрос. Только Коля принес ему кислоты, Блондин — зеленой полировочной пасты, Шурка — жесткого шинельного сукна, а усатый «боцманенок» Леха — мыла и новейшую злую щетку. Иван пришел с масленкой и объяснил, что хорошо промытый линолеум надо периодически растирать маслом, тогда он помягшеет и заблестит. Через сутки коридор сиял, унитаз лоснился, на шпигаты и кафель больно было смотреть. Только с рыбинами, промокшими насквозь, дери ты их ножом, стругай рубанком, — ничего не выходило: грязь и грязь. Хоть новые делай!
— Ну и сделай, — сказал равнодушно Шурка. — Делов.
Старпом дал «добро», и Валька пошел по заводу. Гопников таких в синих робах здесь было полно. В столярном цехе Валька потолковал с мужиками и отфуговал в нужный размер брусочки нежной, пахучей сосны. Снял фаски, прошелся шкуркой и догадался — чтоб не разводить ржавчину — посадить все на латунные шурупы. Утром боцман глянул мельком и отвернулся.
— Как, товарищ мичман? — спросил, посмеиваясь, Шура.
— Можно, — недовольно буркнул боцман. — Будет матрос.
…И все теперь Вальке было — фью!
По его просьбе вахта будила его в пять, и час до подъема он учил станцию. Бежал со всеми по холодку на зарядку, делал приборку. На проворачивании гонял станцию на всех режимах, лазал в неостывших еще блоках, прослеживая и догадываясь, как в сплетениях олова, меди и стали меняется и прыгает импульс. В обед и после ужина учил устройство корабля. Час перед вечерним чаем уродовался на перекладине и с гирей, стирал. После поверки, повыв — чтоб не тянуло сразу в сон — под ледяным душем, прыгал в койку и час до отбоя читал.
Остальное время съедала работа.
Трудно представить, сидя на берегу, сколько ухода и заботы требует эта железная, теплая, напичканная механизмами коробка, — и требует с годами все больше. А лет «полста третьему» было немало. Изучение корабля начиналось с дат его спуска на воду, первого подъема флага, с имен командиров, с его жизненного пути — морей и заливов, заданий, спасенных судов. Нынешний командир корабля был по счету седьмым; Шурка — девятым командиром боевого поста. На обороте крышки усилителя черным лаком были выписаны фамилии всех предыдущих старшин и матросов-гидроакустиков. Двух из них Валька нашел в огромной, пудовой корабельной книге почета. Старшины давних лет смотрели сумрачно и строго — как легендарный Валя Коробко. Каждый год приказом командира сюда заносили одного-двух моряков. Семь лет назад в книге появился, еще моложавый, боцман — мичман Леонид Юрьевич Раевский. Самой новой была фотография командира отделения трюмных старшины первой статьи Ивана Доронина. Корабль уйдет в огонь переплавки — книга ляжет на вечное храпение в архив. Крышку усилителя, сказал Шура, возьмет на память последний акустик. Такие, неофициальные списки имелись на всех боевых постах.
Молодые уже сбились в кучку и бегали вместе, гогоча. В кубрике их было четверо: Валька, Сеня, Доктор и сигнальщик Мишка Синьков, самый маленький и смешливый на корабле.
Пятым в кубрик свалился Захар.
На баках обедали, когда в кубрик шлепнулась бескозырка. За ней по ступенькам трапа скатился туго набитый мешок с привязанными рабочими ботинками, и следом, запутавшись в трапе, на палубу бухнулся маленький и большеголовый, серьезный матрос. «Ну, трюкач, — восхитился, с поднятой ложкой, Шура. — Не иначе — ко мне». Мало смущенный, матрос поднялся, почистил бескозырку о колено, напялил на голову и торжественно доложил: «Товарищ старшина первой статьи! Специалист гидроакустик матрос Харсеев!..» За койками послышался стон: Блондин давился гороховым супом.
Захар окончил другой отряд, был он малым понятливым и шустрым: уже вечером Шура застал своих любимцев за включенной без разрешения станцией. Посмотрел холодными, пустыми глазами — и ничего не сказал. А на поверке, от имени командира, объявил каждому пять нарядов — за нарушение инструкции. «Встать в строй!» Отрабатывали в машине — вычерпывая студеную, с соляром и маслом воду, надраивая стальными щетками гремящие ребристые паелы. «Вот, — ворчал Валька, — а ты: больше двух не дадут…» Пять дней подряд, по четыре раза на день заставлял их Шура вслух излагать многочисленные инструкции, с абзацами и запятыми: «Знаки препинания суть вещественное оформление логики». Точки с запятыми, как ни странно, помогали заучивать текст. «Вахтенный у трапа, — машинально бубнил Валька, — обязан, двоеточие…»
Сеня первый сказал, что через два года они будут главными на корабле. А покуда их гоняли, по выражению Сени, «как драных котов». Замечаний дважды не повторяли. На палубе без берета. Брошенная роба. Неприбранный рундук. Невымытые руки за столом… Пуще других не везло Сене с Синьковым. И после поверки, в разодранных, на голое тело, комбинезонах, они задушевно, обнявшись (длинный и маленький), орали, идя по коридору: «…И — в трюма отправился парень молодой!»
Веселых на «полста третьем» любили.
Обособленности боевых частей здесь не знали: Валька с Захаром помогали перебирать дизель, разбирали и смазывали торпедные тележки, и копались с электриками в щитах, и скребли стеклышками тонкие дубовые рыбины с верхнего мостика… Догадывались: им хотели показать все. Постигали постепенно смысл общих работ: последняя подготовка к морю.
«…Корабль завтра красим», — сообщил, довольный, Дима, и Валька испугался. Раз в жизни он красил кухню и убил на это два дня. Сколько же красить корабль? Месяц? «Те, — удивился Дима, — делов! К вечеру выкрасим». Валька с Захаром осторожно не поверили. Но у люка в баталерку с громкими воплями разбирали старую робу — надвигался неясный праздник…
В шесть утра брызнула из динамиков музыка.
Мигом опустошили кубрик, выбросив все на причал.
Солнце качалось над мачтами, забегая зайчиками во все корабельные закутки. На пирсе хлебнули скоро чаю, здесь же откупоривали бочки с краской и Леха лепил всем из газет четырехугольные кепки: расходились при кистях — маляры и маляры… В кубрик сыпануло сразу человек пятнадцать — в три краски! Здесь не признавали грязно-желтой окраски «под дуб», «под орех» — дешевой и глупой подделки. Переборки и койки, рундуки крыли нежно-салатовым цветом, выше — белая и тонкая эмаль, низ переборок и палуба — эмаль вишневая, в алый отлив… Вальке сунули зеленое ведро. За красившими подволок он не поспевал, там разливали белое сияние Дима, Шура, Синьков… да и здесь развернуться было негде и некогда: теснили с боков и гнали к корме и трапу… Что за наслаждение — широким взмахом кисти, прокатом точным валика очищать прошлогоднюю тусклость, возвращать плоскостям и цепям нарядность и блеск… А Валера Зеленов закрутил сто лет забытую, заводящую пленочку: «На дво-ре стоял веселый ме-сяц май! мальчики просили: Та-ня!..»
Кубрик выкрасили за час.
Последним по трапу поднялся, прокрашивая ступеньки, Дима, и Шура перевязал поручни пеньковым кончиком: закрыто. И заспешили дальше.
Валька не знал еще боцманского «матрос любит пожрать, поспать — и красить», но испытал это уже на себе.
К обеду корабль внутри струился чистым светом.
Столы обеденные раскинули на пирсе, под солнцем и ветром, и сели за них с неосознанным чувством пира.
Часть надстроек уже сверкала чистой краской. Вальку и Захара отрядили вместе с другими красить с плотиков борт. Задрав головы, они смотрели, как в солнечной, слепящей вышине болтался, сидя в беседочной петле, Шура: он красил одну, затем другую мачты. Старая поверхность борта исчезала под дорожками вальков необыкновенно быстро. Хлюпала темная вода. Вдоль борта на маленьком плотике двигался Дымов, отбивая белилами полосу ватерлинии: эта работа требовала особо точной руки и глаза. После ужина, в заходящем солнце, осоловев от краски, доводили мелочи и огрехи, чернили рукоятки на дверях, маркировали двери и люки. На причале вяло красили банки и ножки крытых линолеумом столов, мазали разную всячину для заделки пробоин.
Спали на пирсе: одна из лучших в жизни ночей.
А утром покрасили палубу.
И все.
Вынося мусор, Валька ушел на противоположную сторону ковша — и притих, засмотревшись.
Легкий и светлый, покачивал на волне узкое, длинное тело изящный и гордый кораблик. Обе высокие мачты, оснащенные стеньгами, площадками, короткими реями, роднили его с парусниками, ощущение усиливала тугая сетка вант, штагов и антенн. Тонкий нетерпеливый профиль говорил о дразняще легком ходе; заломленные мачты, изгибы корпуса выказывали привычку к волне и ветру. Повиснув на талях, светились лаком шлюпки. На светлой голубизне плоскостей, на белом холсте обвесов — алый блеск спасательных кругов, огоньки маркировки, изумрудная прорезь правого отличительного фонаря. В разбросе, смешении пятен была живописная точность — и завершали все красная змейка вымпела в небе и вольное, тонкой шерсти, бело-голубое с киноварью полотнище на корме, на косом флагштоке.
— …Шура, — сказал в штурманской рубке старпом, — что это твой любимец сорок минут как пришитый на травке сидит?
— Который?.. Работой своей любуется. Полезно.
— Не уснул бы, залюбовавшись.
— Мои не уснут.
И неправду сказал — так как в эту минуту мирно сопели, случайно уснув, в гидроакустическом посту Захар и Сеня, которого Захар по-хозяйски привел похвастаться станцией.
…Валька не понял еще, что произошло, но — именно так: он влюбился в корабль.
Кружилась слегка голова. Дух был на борту — сплошное веселье.
— Навигация, — сказал Дима. — Народ навигации круглый год рад: весной — что начинается, зимой — что кончилась.
Навигация!
Веселый месяц май катился через мачты. Блестела холодно и ярко зеленая трава. Бухала и тосковала на крейсерах «Славянка» — и отражалась от стен цехов.
Особенно были хороши вечера.
— На фла-аг!.. Смирно! Флаг — спустить!
Далекие горны пели зорю.
Вспыхивали на мачтах, на корме огоньки.
После поверки, когда два строя вдоль бортов — десятки людей в бледных, цвета неба и воды робах, белых бескозырках — рассыпались и уходили внутрь, по глянцу палуб «полста третьего» бродили, заглядывая в тетрадки и бормоча, матросы с нолем.
Натаскивали их все подряд. Блондин насмешливо гонял по устройству мостика и флагам, Коля Осокин — по натыканной всюду электрике, главный боцманенок Карл, крепенький и светлый, водил по палубе, сердито указывая пальцем: «Как называть?..» К Вальке Карл проникся расположением. Валька хотя и не жил в Риге от рождения, болтал по-латышски сносно, и ворчливый Карл отмякал: впервые за два года он мог поговорить с кем-то на своем языке, почитать кому-то письмо из дому. Вальке, единственному, он позволял спускаться в форпик, где на палубе были бидоны с краской, а на крепких полках — весла, шлюпочные паруса, чехлы, бухты каната, плотницкий инструмент. Сюда не было доступа даже Ивану и Шуре. Здесь можно было полежать на парусах, почитать под переноской книжку. «Карлсон, который живет в форпике…»
Главным преподавателем устройства был Иван. «Сегодня — борьба с водой. Коля, — безмятежно говорил он, — покажи им мотопомпу. Пусть в машину тащат». Проклиная все на свете, спускали по узкому трапу мотопомпу в машину. «Спустили? Теперь пусть наверх тащат, на ют». На юте мотопомпу заводили и несколько минут перекачивали мировой океан с правого борта на левый. Иван объяснял. «А теперь — на место. Ручной пожарный насос…» — «Иван! На хрена мы ее в машину таскали?» — «То есть? — с неподдельной искренностью изумлялся Иван. — Как же ты ее иначе запомнишь?»
По Ивану, корабль представлял собой совокупность емкостей. Примерно так оно и было — только в некоторых из емкостей размещались койки и дизеля. Насосы, сотни клапанов, котлы, цистерны, километры труб, вода и пар, соляр и масло, помпы и эжекторы — такое было у Ивана заведование: весь корабль. И Иван, свирепея, кричал: «Пробка номер семнадцать, шестьдесят седьмой шпангоут! Для приемки тяжелого топлива! Как можно не знать!» Снились пробки, компрессоры, сигнальные флаги, тралы… гром учебных тревог естественно вваливался в сон. Тревоги играли часто, к ним привыкли, как к приборкам. В первую тревогу в Базе Шура сказал: «Беги в торпедную! К Ивану».
— …Есть, товарищ матрос Новиков, — радушно сказал Иван. Сброшенные с коек в три часа ночи, и Иван, и Дымов имели вид свежий и доброе настроение. — Отныне, товарищ Новиков, и до особого распоряжения, — Иван значительно затряс личной связкой ключей, — будете состоять по тревоге в аварийной партии.
— Моя специальность акустик, — несколько высокомерно, с пониманием уюта своего поста сказал Валька.
— Матрос твоя специальность! — заревел Иван. — Стать в строй! Смирна! Товарищ мичман!..
Командовал аварийной партией боцман.
Боцмана молодые боялись, — не зная, куда кинуться и что немыслимое совершить, лишь бы не смотрел он угрюмым глазом. Ох и бегали у него в аварийной партии. «Пр-робоина в районе девятнадцатого шпангоута!» — и понеслись, расхватывая с аварийного щита кому что вменено… «Зайцем прыгать через комингс!» — корабельные двери таковы, что, коль ступил на комингс, как ни пригибайся — лбом в верхний срез… Обвалились с громом в кубрик, сбросили на палубу висевшие над койками деревянные брусья: два бруса уперли так, а третий эдак; «пробоина», очерченная мелом, уже задавлена — крути раздвижной упор!.. ну, выберет боцман угол! ни с чем туда не долезешь… Закрутили. Боцман дал ногой — и вылетело все. «Щенки… Газы!» В противогазе бегать можно, в химкомплекте — хуже. Литая, в два, три слоя резина обжимает всего, в единственную дырку торчат очки да хобот противогаза… «Бегом!» — бегом, конечно; трапы — вверх и вниз, отвесно… «Мотопомпу к форпику!» — с богом матерясь… «Бегом!!» Шланги разматывать бегом! мотопомпу на руках, по трапам — бегом!.. Куда Учебному! Глаза заливает пот — не стереть; вводная за вводной, пожары и пробоины, пробоины и пожары… Отбой.
Из снятой длинной рукавицы — водопадик. Оттянешь противогаз, и на палубу плюхается лужа. Резиновую рубаху самому не снять, ее стягивают втроем, и пар валит от мокрой, черной робы. Дышать нечем, волосы мокрые — торчком, и глаза от гонки бессмысленны и пьяны. Сколько тревог еще сегодня? Штуки четыре — точно… А кому по голове брусом дали? Доктору. Смех. Пять часов утра. «От мест отойти». Перекурить — и стираться…
Корабль готовился сдавать задачу. Одну уже сдали в апреле — на право выйти в море, поднять вымпел. Теперь всем вместе — от командира до молодого матроса — предстояло доказать, что сумеют в любой обстановке работать в море и идти в бой. Карпов был прав: башмаки в аварийной партии Валька разбил вдрызг. Устройство корабля сдавали сначала Шуре: четыре часа подряд отвечая все — от значения флага «Мыслете» и сигнала штормового предупреждения до матросской нормы хлеба и чая. Потом сдавали Ивану. Боцману. И старпому.
Завершая обучение, Иван потряс тяжело звенящей связкой ключей:
— Старпом, между прочим, может спросить вес, он шутки любит. Восемьсот тридцать граммов!
— Иди ты, Иван, — сказал Доктор.
— Точно! Восемьсот тридцать!
— Свистишь, — усомнился Синьков.
— Что?! — Иван гордо привел их в кладовку к Сереге и кинул связку на весы: восемьсот тридцать. — Смотрите у меня!
— Ладно…
Луговской гонял их недолго, с час.
— …Итак, — сказал он наконец. — Вес связки ключей старшины трюмных Ивана Доронина. Куприянов!
— Восемьсот тридцать семь граммов, — двинул невозмутимо усами Доктор.
— Харсеев?
— Восемьсот тридцать семь, — сказал Захар.
— Новиков?.. Семенов?.. Синьков?
Молодые стояли на своем: восемьсот тридцать семь. «Тридцать! — шикал Иван. — Тридцать!..»
— Куприянов. Медицинские весы!
Глядя, как спокойно и деликатно выкладывает Доктор против Ваниных ключей разновески, Луговской покусывал губы и время от времени потирал их рукой.
Связка весила восемьсот тридцать шесть и восемь десятых грамма.
— Товарищ старший лейтенант!.. — загудел Иван.
— Утром, — кратко сказал Луговской, — сдать зачет по ключам. А чтоб лучше знал заведование — две недели без берега.
— Есть…
Весь вечер, готовясь к зачету, Иван пересчитывал ключи. Незаметно — будто бы в шахматы, в домино, за нитками — в кубрик набился весь экипаж. Висели на койках, на брусьях, теснились в дверях. В полной тишине Иван перебирал ключи, поднимал глаза к подволоку и, мучительно сморщив лоб, шевелил губами, вспоминая, от чего бы мог быть тот или иной ключ… «А это что?» — поразился он, дойдя до блестящего ключика, которого в жизни никогда на этой связке не было… и ударил с размаху кулаком по рундукам:
— Сал-лаги! Зелень подкильная!..
Ключ был от швейной машинки.
…На этой машинке Иван пришил им через неделю новые боевые номера — без ноля. «А чего, — добродушно говорил он про ключик, — пусть висит. Раньше надо было приспособить, не догадался».
Валька знал уже, что на корабль ступил он в Грузовой гавани — «хорошее место, да делать там нечего», что в Базе флота они ремонтировали торпедный аппарат и пора идти в бухту. По всему выходило, что в бухте плохо. Телевизор — не берет, киноленты старые, жевать — сушеную картошку, в увольнение идти некуда, и — «отдыхай, пока в Базе, в бухте работа начнется». Но объявили, что в полночь — сниматься со швартовов, и радость была по кораблю…
— Не понимаешь, — сказал Шурка. — Здесь мы в гостях. А в бухте — дома.
И ушли, — без сожаления оглянувшись на огни отдыхавших от похода крейсеров.
Начиналось главное.
…В одну из первых разодранных тревогой ночей боцман выстроил их в торпедной мастерской и приказал принести из главного коридора стенд про матросские качества.
Стенд изображал прошитый заклепками стык шершавых броневых плит, по которым стилизованной вязью шли строки:
«Матрос должен обладать следующими качествами:
1) здоровье и выносливость;
2) привычка к дисциплине;
3) привычка к морю;
4) смелость;
5) познания.
— Кое-кто, — тягуче и низко начал Раевский, — может предположить, что адмирал Макаров отвел познаниям последнее место. Кто так думает?
— Я, — подумав, сказал Валька.
— Честность, — отметил боцман. — Кто еще?
Признались все.
— Глупость, — обиделся боцман. — На выс-шее место поставил адмирал познания. На выс-шее! Грош познаниям без смелости! смелости — без привычки к морю! без дисциплины! без крепости! Вен-цом всему — познания! А в основе? Здоровье-выносливость. Дисциплина. Море! Смелость!.. Матрос! Ясно?
— Так точно!
— Пр-робоина в румпельном отделении! Газы!!
В два часа ночи в роте прозвучал необыкновенно низкий голос. «Смена, подъем». Тридцать пять матросов упали с коек, безмолвно рванулись и замерли — две недвижимых шеренги. «Смена, равняйсь». Рота спала. Матросу — как матери плач ребенка — важен лишь рык своего старшины. «Отставить. Смена, равняйсь. Смирно! Отставить». И снова тянулась, равнялась старательно смена, леденея голыми спинами, белея под синими лампами строем кальсон. От столика равнодушно следил за происходящим дневальный. Ничего занимательного он не наблюдал, если не считать отсутствия старшины. «Вольно». По команде «вольно» смена простояла час. И лишь по истечении этого часа, безумно смущенный своим вольнодумством, двинулся — на цыпочках, на войлочной подошве — маленький левофланговый к койке старшины. «Куда?! — одернул голос. — В цепь! С колена по движущейся цели, одиночным…» Старшина был без сознания. У него был жар. До подъема смена не спала. Вызывали врачей, меняли компрессы, сидели у койки старшины. День ходили тревожные, не внимали на занятиях. И только к ночи, когда старшина в первый раз поднял с влажной подушки голову, оглядел всех нерезко: «Что? Мокрохвостые…» — смена позволила себе несмело улыбнуться. А через два дня она уже гордо, надменно выходила на плац, и рядом, чуть сзади отчаянного барабанщика, шел, поглядывая ревниво за равнением и повадкой, крутолобый, тяжелый старшина Валентин Коробко.
В отряд он попал из торгового флота, на излете призывного возраста. Был рулевым, ходил, говорят, за штурмана, но с мореходкой заочной что-то у него не заладилось, и так и остался без диплома и даже без справки. Как он перетерпел учебный отряд — известно немногое, но только не было в Лазаревских казармах матроса более строптивого нрава. Ростом под два метра и возрастом под тридцать лет — извольте видеть первогодка. Тех еще, бешеных старшин, которые лбом бились в инкерманский камень, преподнося молодому дух дисциплины, он в грош не ставил, упрекая хрипло в глупости и бездеятельности. И когда настал золотой день расписания по флотам, старый адмирал, командир отряда, велел Коробко попридержать: «Злой будет старшина».
В ярости и обиде Валя, рассказывают, дошел до командующего флотом. Молодой адмирал с удовольствием побеседовал и даже испил с ним чаю из дымчатых, в черненых подстаканниках стаканов, но в просьбе отпустить на корабль отказал наотрез. «Вон как, — якобы сказал Валя. — Тогда ждите. Я вам весной тридцать пять маленьких Коробков пришлю».
Что он проделывал со своими «щенятами» — об этом легенда умалчивает.
Но когда старший матрос Коробко, закусив от презрения к миру ленточку, выводил свою смену на плац, то громовый ленивый шаг тридцати пяти его матросов заглушал размеренный марш Электромеханической школы.
Через полгода любой в его смене крестился рассеянно двухпудовой гирей, как вилкой тыкал в мишень из тяжелого пулемета и с закрытыми глазами паял и перепаивал сложнейшую схему. Первый выпуск Вали Коробко произвел легкий гром на флотах. Вале с ходу предложили повышение, но он лишь мотнул крутой головой: «Или — корабль, или — тридцать пять щенков!»
…В весеннюю полночь по отряду сыграли тревогу. Ничего удивительного в этом не было, но, вытряхиваясь с оружием и мешками на плац, роты тотчас трезвели. Под проливным, дымящимся дождем в распахнутые ворота вкатывались мощные грузовики. Неразговорчивые матросы расшвыривали борта, выгружали на залитую брусчатку минометы и мины, рации, ротные пулеметы, гранаты — и цинки, цинки, цинки. Молча, в тяжелых от ливня шинелях, разбирали это хозяйство. Бескозырками черпали патроны, засыпали в мешки. Пока разбирались в огромное черное каре, матросский телеграф донес достоверно: на транспортные самолеты — и вперед. (Был тот давний, но памятный год — на границе…) Объявили порядок посадки на машины. Кто-то должен был остаться охранять спокойствие казарм, и на это решили: смена Коробко.
— …Товарищ адмирал! — разнесся низкий, дрожащий голос. — За что?! — Валя шагнул вперед, и за ним, лязгнув металлом, сделала шаг смена. — Товарищ адмирал!..
— Старшина. Вы дисциплину — помните?
— Товарищ адмирал… — Валя прошел уже тридцать тяжелых шагов; за плечом его, сгрудясь, дышала смена. — Товарищ адмирал. Нельзя! Прошу. Не обижайте.
— Товарищ адмирал! — взмолила, забыв уставы, смена, и обиженное это рычание слышали на Северной стороне. Коробко ожег «щенков» взглядом; смена, лязгнув, стала в две шеренги — на тридцать шагов впереди строя.
— Александр Корнилович! — Валя сорвал с головы бескозырку и стоял перед адмиралом, не утирая бежавший в крупных складках лица стылый дождь. — Нельзя! Прошу — не оставлять.
— Ну, хорошо. Добро, — морщась, сказал адмирал. — Начальник штаба. Назначьте другую смену.
На аэродром Коробко выехал первым.
Летной погоды не было; к вечеру приказ отменили.
Смена роптала.
— Молчать, — сказал Валя. — Поч-чему запущен внешний вид?..
К легенде Валька Новиков отнесся сложно, подозревая, что это небыль от первого до последнего… Как-то, роясь за хозяйственной надобностью на чердаке, он увидел в куче деревянной рухляди тусклую позолоту рамы. Разгреб, отмахиваясь от пыли, хлам и обнаружил совершенно антикварную доску Почета. Обтянутая красным бархатом, она была забрана в багет. В центре помещалась фотография, сразу и сильно привлекавшая глаз. Под фотографией значилось: «Командир отличной смены главный старшина Коробко Валентин Петрович». Валя закурил, присел на корточки и долго разглядывал это лицо. Солнечное пятно переползало бархатное поле слева направо. Не сегодня-завтра за группой, в которую входил Валька, должны были приехать с дальнего флота.
Он не поленился принести горячей воды, щетку и тряпку. Вернув стенду блеск и новизну, он стащил его вниз, в роту, приволок к мичману Безруку и поглядел вопросительно.
Мичман поджал губы, справляясь с воспоминаниями, кивнул сухонькой головой.
— Правда. Все — правда.
Пройдя на цыпочках мимо ошалевшего Вальки, он закрыл дверь на ключ, так же осторожно вернулся к столу, долго позванивал, открывая ящик, достал потрепанный конверт и вынул из него точно такую же, но с фигурно обрезанными краями фотографию. На обороте мелькнула фиолетовая памятная надпись, дата — и подпись с размашистым В.
— Пишет, — сказал шепотом мичман. — Каждый год пишет. Он сейчас капитан-директор, у китобоев.
— Бухта! — сказал Иван, указывая рукой в неопределенность берега. Валька вгляделся и ничего не увидел.
— Вон!.. — бестолково настаивал Иван. Корабль начал поворот. Сыграли аврал, и Валька побежал на полубак влезать в оранжевый жилет. Расчехлили швартовное хозяйство, приготовили к отдаче якорь, завалили висевшую над волной по-походному шлюпку, выстроились в шеренгу. Берег уже распался надвое.
— Бухта, — сказал Шурка.
— Бухта, — сказал боцман.
— Бухта, — сказал Карл.
Берега расступались и разворачивались и не открывали ничего, кроме просторной, неряшливо высвеченной вечерним солнцем воды. Наконец Валька разглядел серые пятнышки кораблей, низкие силуэты подводных лодок. Корабли надвигались, вырастая, — с мачтами, с белыми на темных бортах номерами, с якорными цепями, выброшенными вперед. По близкому берегу бежала колючая проволока. За кораблями серела бетонная стенка. Бил по воде пар, шныряли на палубах матросы. Загрохотала, уносясь в клюз, якорная цепь, корабль повело вбок, разворачивая к стенке кормой, стук дизелей, усиленный, забился в бортах… «Кранцы за борт!» — и Валька, вместе с кораблем, со всей авральной группой, въехал в просвет между бортами. Справа и слева чужие борта, чужие лица под заношенными беретами: «Шуре привет!.. Здорово, Леха!.. Карловичу!..» — закачались на волне от собственных винтов, обтянули цепь, и стали — посреди лебедок, мачт, невероятного плетения крашеного железа. Бухта.
Наспех зачехлили, уложили, и у всех нашлась тотчас тысяча дел; на юте шумели, кричали кому-то; корабль сращивали с берегом пуповиной шлангов и кабелей; Захар с Валькой стояли неприкаянные. Кто-то сходил на суетную стенку; Димыч, бегло козырнув флагу, уже вернулся, веселый, с мешком почты… а им — ничего, они и адреса этого места, где вся жизнь кипятилась на трехстах метрах стенки, не знали.
Валька смотрел на бетон и дерево причалов, на покосившиеся штанги спортплощадки, опутанные проволокой склады и чувствовал, как рушится — с шорохом и пылью — придуманное в старинных казармах будущее: крейсера, Атлантика и скорый отпуск — фирменный поезд, галуны, огонь гвардейских лент… Ни лазоревого значка за далекие походы, ни заморских портов. В отпуске из всего экипажа бывал один Кроха — за отличные двести семь выстрело́в в прошлую навигацию («Кошмар, а не осень»). И Шурка, и Иван не видели ничего, кроме этих берегов, уже три года. С Иваном решали долго: пробивать ему отпуск или не пробивать, и решили занести Ивана в плюшевую книгу Почета: проще.
…Когда-то, еще в военкомате, узнав, что вместо флота расписан не то в пехоту, не то в артиллерию, Валька надерзил увядшему от сутолоки майору так, что майор, побагровев шеей, пригрозил загнать его на край земли. На флоте Валька строптиво настоял и на край земли пробился собственным старанием. Послать, что ли, открытку майору: привет из бухты Веселой!
Валька попробовал увидеть себя и Захара со стороны и фыркнул: стоят, лопоухие, в грязных робах, настороженно высунув носы из-за могучей тральной лебедки.
— …Что, Захар?
— Думаю, — серьезно сказал Захар. — Стенку специальные приборщики подметают, или нас заставят?
Стоять в бухте среди гама, звонков, погрузок было весело, но уже на другой день, обрадовавшись свежему кораблю, на борт хлынула такая толпа проверяющих, что, когда отдали наконец швартовы и Кроха сказал: «Двумя руками перекрестишься…», молодые впервые услышали, как, сотрясая гудящую грудь, смеется боцман. Просмеявшись, он строго заметил: «Двух холерных на борту лучше иметь, чем одного проверяющего». И рассказал авральной группе байку.
С тем и вышли, держа на закат.
К ночи порой, прекращая работу, становились на якорь у какого-нибудь, бесполезного, острова. В эти вечера навестила Вальку корабельная болезнь «некуда деться». Весь корабль: два борта, нос да корма. Задача сдана, и зачеты сданы. Повертишься в кубрике, где спят перед вахтой и лупят в полутьме в домино, вылезешь наверх, на утомительно чистую палубу. Белый вечер, белая вода. Ветра нет, и даже остров не ползает вокруг корабля. Курят у обреза, наверху тягают штангу. Сунешься обратно в кубрик: та-дах! — «Скисли, сукины дети! Сеня! Залазь!..» Доктор спит, Захар на мостике рассыльным. Станцией сыт, и романами — сыт.
— Ты б хоть письма писал, — огорчился Шура.
Валька помотал головой: неохота.
— Ты смеяться умеешь?
Помотал головой: не умеет.
— Карл! — заорал в кубрик Шурка. — Карлович!
— Чего надо?
— Матрос без работы портится.
И Вальку приспособили, показав, как и что, плести кранец. От злости петли под руками перепутывались: боцмана из него будут делать! Но сначала заинтересовался скучавший Блондин, потом Димыч. Иван Доронин пристроился, Леха Разин пришел: «Подвинься». Кранец был не уроком, а так… развеяться, и потому, по неписаным правилам, в это дело мог ввязаться всякий. Блондин лениво рассказывал, как в торговом еще флоте, на переходе из Канады, его прихватил зуб и кореш моторист («Поздоровше Вани будет») выдирал этот зуб плоскогубцами, а общую анестезию налаживали спиртом из капитанского сейфа («Ничего не помню!»), и как потом он сломался… Валька сидел, болтая ногами, на станке и смотрел, как в восемь рук, быстро покрывают кусок автомобильной покрышки плетением пеньки, — покуда не обиделся: кранец-то — мой…
— Ну и как ты потом с этим зубом?
— Да зуб вот он, — неохотно сказал Блондин, — целый.
— Ты ж сказал, — опешил Иван, — сломался!
— Кореш от анестезии сломался…
То был последний вечер, когда Валька видел корабль и себя в нем со стороны.
Раскатывалась навигация.
Дней не успевали замечать.
Просыпались, и было смешно.
Смешно — что солнце, что гонит вентиляция летнюю, утреннюю свежесть, что жрать охота, что пресной воды вдоволь — и хочется, как Кроха говорит, «поломать чего-нибудь железненькое»… Лето слепило свежим, несмешанным светом: море, и небо, и сталь, и загар.
…Стояли на якоре, отдыхая, — в узком длинном проливе. Из темной и теплой воды поднимались — раз в семь выше мачт — красноватые, с черными, синими тенями скалы, и на скалах, в кружащейся высоте, слепила глаз закатная медь сосен. Пролив подремывал, подремывал корабль. После двух суток работы в кубриках спали вповалку. За четыре часа вахты на мостике Валька на скалы нагляделся, и торпедный катер, несшийся к кораблю, стал развлечением.
— Милашкин, Степан Андреич, — сказал, глядя в бинокль, Блондин. — Будь здоров, Валя. Сейчас он вам вставит.
Обладатель фамилии Милашкин, флагманский специалист радиотехнической службы, был грубый мужик в мятых погонах капитана третьего ранга, с обветренной, в багряных застругах физиономией и в мятой фуражке с длинным, «ллойдовским» козырьком — такие кепки в бухте уважали.
— Новиков! — уверенно сказал он, упредив Валькин доклад. — Друг Харсеев? — Голос его состоял как бы из двух отдельных слоев: поверху нормальный тон, а ниже скрипели и потрескивали многочисленные зубчатые колесики.
Предъявили бывшего рабочим по камбузу Захара: в белой куртке, растерянно утиравшего колпаком пот с лица. Возник из пустоты скучающий Шура. Шуре Милашкин молча, с хрустом костяшек пожал руку.
— Но, братья-акустики! По коням.
Захар сиганул в люк первым, Милашкин вторым, и Шура с Валькой, задраив дверь, уселись почти на его плечах.
— Тревога, — заскрипел Милашкин. — Туман, — и вынул из портсигара папиросу. — Прямым попаданием разбита радиолокационная станция. Открыть вахту!
Сидевший в кресле Захар молча начал работать. Милашкин надел вторую пару телефонов, Шура и Валька прижали к вискам по наушнику от третьей. Стрелки приборов встали на место, и сразу ударил ритмический гул. Это были, без сомнения, торпедные катера — но где? Гул нарастал и наваливался со всех сторон…
Скалы!
Гладкая ловушка отвесных, уходящих в глубину скал отшвыривала звук, не погашая мощности — и даже усиливая ее параболическим отражением; Захар отчаянно крутил штурвал, отчаянно вертелся под днищем вибратор: шум винтов гремел отовсюду.
— Н-но… — сказал с укоризной Милашкин, и Захар переключился в «эхо»: тик-то… тик-тан… тик-тонн!.. Поймал! Звоны эха били быстрее и быстрее, тон был — кильватерная струя от винтов: три катера, вылущенных Захаром из вязкого шума, летели на «полста третий»… и Захар, словно подслушав Валькину нетерпеливость и азарт, перебросил станцию в «шум». Три волны шумов вдавливались в виски: ближняя, самая громкая, была эхом от скал, дальняя — эхом, что катилось по следу катеров, а где-то в середине, размытые, забитые многократным эхом, не прослушивались даже, а угадывались настоящие винты… Грохот, сквозь который нужно было их взять, стоял невыносимый; хорошо, научил Шура держать телефоны на височных костях… Захар, опережая Валькины опасения, вертел станцией именно так, как сделал бы Валька, и выкрикивал полушепотом-полухрипом, которого никогда и никто от него не слыхал, пеленги, пеленги, пеленги на проклятые катера… Вальку колотило от волнения и азарта, он не видел ничего, только жаркую и холодную сумятицу шумов: винты в теплом эхе были холоднее и звонче…
Милашкин, разминая и покатывая в коричневых пальцах папиросу, слушал, поглядывал на Захара, на Вальку, на Шуру. Шура быстро писал цифры в вахтенном журнале, пальцы Шуры подрагивали: неэкономно, эмоционально работал Захар. Валька кусал красные от прилива крови губы.
Захара затрясло, когда два катера пошли от него справа, а третий слева, и в этот же момент справа, над самым вибратором, торопливыми взрывами заработали винты катера, с которым пришел Милашкин, и весь закрученный в карусель гром и вой размазывался бьющим по вискам эхом от близких — триста метров! — скал… выворачивая вибратор, бешеным усилием держа в висках все четыре катера, Захар со звериным упорством докладывал пеленги — пока катера не заглушили моторы…
— Отбой.
«Атака» длилась три с половиной минуты.
С Захара и Вальки тек пот.
— Взято. А торпеды — взял бы? — коротко, в упор заскрипел Милашкин. Захар с Валькой задумались, проигрывая и разматывая метель от винтов и громового эха заново, и, угадав, разместив в ней попискивание и подвывание торпед, кивнули.
— Брехня! — сказал Милашкин и бросил папиросу в зубы. — В этой каменной бутылке?.. Брехня. — И полез наверх. — Брехня… — просвербили в тамбуре колесики его навек простуженной глотки, и, еще дальше и неразличимей: — Акустики…
К вечернему чаю Шура принес им доподлинные слова Милашкина, сказанные старпому: «Смешные пацаны». На что Луговской ответил: «Вполне».
…Задание исчерпывалось, и они возвращались, с нетерпением высматривая вход в бухту, где дадут на спокойной воде выспаться, где письма, баня, кино… и если пошлют работать на берег, то можно полежать на траве.
За два с лишним месяца — от иссушающей беготни, ледяного душа, от спанья на набитом пробковой крошкой матрасе, от грубого харча и работы на морском ветру — Валька подсох, стал весел и проворен. И спокоен — как бык на лугу.
Неслось все… пока не пришла эта черная телеграмма.
Теперь он вернулся.
— Добро войти? Товарищ командир, старшина первой статьи!..
— Садись. Как, Шура, дальше жить будем? Осень.
— Осень.
— Вакансия свободна. Старшины команды РТС.
— За этим вызывали?
— Ну и черт с тобой!.. «Сто четвертый» уходит. В Сорочью губу. Приказали отдать им одного из наших акустиков.
— То есть как это? Товарищ командир!
— Кто.
— …Не могу. Не знаю.
— Харсеев?
— Захара отдавать нельзя. Будет очень хороший акустик.
— Тогда — Новиков?
— Валька?.. Валька — акустик от бога.
— Бога ты мне не впутывай. Кто!
— Не знаю.
— Ты, Дунай, взрослый парень, а ведешь себя… Кто уйдет на «четверку»?
— …Харсеев.
Захар не успел даже толком проститься. Долго сидел на рундуках, беспомощно глядя в палубу. А потом засуетился, затолкал барахло как попало в мешок, свернул койку — и прыгнул с борта на борт.
«Сто четвертый» как назло завозился с якорь-цепью, а Захар, по привычке выбежавший в баковую группу и никому не известный там, не нужный, стоял без жилета под крылом мостика, жался на северном ветру и смотрел, смотрел из-под большого берета, который так и не собрался перешить ему Иван.
Необыкновенно остро вдруг замечалось, что авральная группа на «четверке» нерасторопна, и боцман там — молод, и выкрашен «четвертый»… чужой корабль.
«Четвертый» отошел настолько, что людей уже было не разглядеть, начал поворачивать к выходу из бухты. Валька вытер кулаком нос и пошел было на закоченевших ногах с полубака, как вдруг, нечаянно подняв голову, увидел, что на мостике стоит и смотрит, согнувшись, в оптику пеленгатора на уходящий «сто четвертый» Шурка Дунай.
До лодки было двадцать восемь кабельтовых.
Валька держал ее давно, она шла на него, под электромоторами, потом отвернула и теперь двигалась справа налево, то поднимая, то сбрасывая тон. Колебания в тоне могла дать зыбь, но, скорее всего, лодка маневрировала, выходя в атаку.
Изредка Валька бросал вибратор влево — пощупать, где корабль-цель. Парень на цели тоже взял лодку, и его командир начал играть.
Лодка и цель работали в «шуме», Валька был для обоих «невидим». Машины у него молчали, вода шуршала на недвижных винтах.
Молчали винты на неслышных ему торпедных катерах, оцепивших обширный квадрат полигона. Ребята там тоже слушали море — снаружи квадрата.
Корабль водило.
Безостановочное, плавное, дурманящее движение вело и вело Валькино кресло из стороны в сторону, вздымало, вздымало куда-то наискось — и роняло, с журчанием и стуком под днищем, сбрасывало боком в слабящую пустоту, — и снова, креня, заваливая, тащило — вбок и вверх.
Время от времени корпус корабля отставал от ритма раскачки, и днище сталкивалось с новой волной так, как если бы Вальку с креслом вышвыривало с высоты нескольких метров на асфальт. И снова начиналось кружение, плавное и выматывающее бесконечностью, от которого становилось тоскливо в животе и наливала надбровные кости хмурая боль.
Вот уже неделю они работали на этой волне, которую Шура называл «пилюли от бессонницы», и Валька с тревогой думал порой, каково же работать в шторм, когда непредставимо твердая волна бьет в задранное днище и, наваливаясь на корабль, топя его, катится, гремя, по палубе — высоко, за тремя трапами и люками, над головой вахтенного акустика…
Лодка прибавила оборотов. Винты подвывали.
Начиналась атака.
Гряды моря неохотно вздымались и плюхались вниз, вода перемешивалась, ворчала; слышимость была скверной, и Валька еще убавил свет в посту, так легче было слушать.
— Как, Шура?
— Нормально.
Шура сидел на крохотной разножке за его спиной, развалившись в вольготной, казалось бы, позе.
Вдавив спину и плечи в угол переборки и стола, он упирался ногами в крепление блоков. Только так можно было удержаться на разножке. Маленькая лампочка в узком колпаке светила ему на колени, в раскрытый вахтенный журнал.
У него был скучающий вид человека, который век живет в этой болтающейся, полутемной, любовно выкрашенной тесной коробке. Валька не мог представить его вне корабля, вне кубрика и трапов, без застиранной робы, полосатой майки.
Валька не замечал, как в повадках и словах он бессознательно начинал подражать Шуре, перенимая все — сдержанность, небрежную и щегольскую манеру носить робу, манеру открыто и скучновато смотреть на начальство, манеру работать на станции.
…Сквозь мутное ворчание моря — пыхтенье и постаныванье винтов. Кресло поднимало, валило набок, бросало вниз. Машины молчали. Волна тащила и крутила корабль, это Валька видел по репитеру компа́са. Нос корабля отжимало влево, влево; вправо катилась картушка компаса.
Очень трудно было научиться ощущать этот белый, с цветными делениями и цифрами кружок как единственно незыблемую в море вещь.
Норд всегда остается нордом, и Валька учился понимать, что вертится он сам, вертится корабль, а картушка стоит незыблемо и мертво, и по ней нужно отсчитывать мир. И когда это понимание пришло, сразу стало легко и ясно, и, ведя вибратором за картушкой, он без малейших усилий видел, где корабль-цель и где и как выходит в атаку лодка.
Изредка поглядывая на картушку, на указания приборов, Шура, упершись спиной и ногами, писал в вахтенный журнал цифры, которые докладывал Валька. Лампочка в узком колпаке светила на бледные зеленые страницы. Поколения акустиков совершенствовали боевой пост, перемещая и перекраивая все в его скудном пространстве. Несколько ночей Валька, Шура и Захар возились, приводя пост в порядок. И нет больше Захара, раньше будущей весны «сто четвертый» не придет, а вернут ли Захара обратно — один Милашкин ведает… Вдвоем работать было тяжеловато. Часы на качающейся переборке говорили, что идет третий час Валькиной вахты. Безвылазно, подменяя друг друга у пульта, они с Шурой сидели тут часов двенадцать — с двух утра, когда сыграли первую тревогу. Доктор притаскивал им сюда завтрак и обед. О том, когда кончится все это, думать не следовало: это нервировало и заставляло торопиться. Да и работа была из легких: обеспечение.
Винты гудели, поскрипывали — и грозили пропасть, потеряться, и Валька, работая вибратором, сопротивляясь уводящей, валящей набок болтанке, отстраивал и отстраивал станцию. Кончики пальцев легко, невесомо лежали на рукоятках, покачивая режимы работы приборов, выбирая на каждую долю секунды оптимальную настройку. Для этой невесомости, летучести движений требовалась большая сила и легкая точность мышц. Сила требовалась, чтобы не замечать качки, тяжелой духоты от разогревшихся блоков, не замечать верчения корабля, не замечать самой станции — и общаться с морем напрямую; кончиками пальцев, висками, полузакрытыми глазами держать дальние винты лодки, более гулкие винты цели и ждать торпедного залпа.
На шее у Вальки висел микрофон. После каждого доклада в динамике внутренней связи звучало спокойное «Есть». Там, наверху, все эти пеленги и скорости ходов соотносились на штурманской карте с неизвестными и, в общем-то, безразличными Вальке данными.
Голос в динамике не вызывал у него никаких мыслей о старпоме, о картах, о полированном дереве и бронзе штурманской рубки, о блещущей никелем и дневным светом ходовой рубке, где мерзнут у открытых окон работающие на локации Димыч и Блондин.
Равномерно и монотонно шепелявили в гудящем море винты.
…Почти неразличимый хлопок.
Залп.
Запела торпеда, и он впился в этот зудящий звук: бешено крутя винтами, она прорывала гудящее море.
Это было то главное, ради чего они дурели здесь от качки, ради чего держал Валька лодку сорок минут.
Волна стукнула в днище, — даже заныло в лопатках.
Корабль сваливало порывом ветра, картушка быстро катилась вправо, и навстречу качению картушки шло пение торпеды…
— Полста семь! Полста пять! Полста три! Полста! Сорок девять!..
Винты торпеды вдруг облегченно, неправильно взвыли.
Валька верхним чутьем почуял, что случилось что-то не то и сейчас он торпеду потеряет… не успев подумать, уже перебросил тумблер в «эхо» и выщелкнул в торпеду, чуть упреждая ее ход, импульс — узкий удар ультразвука.
В яростном набеге эха от волнующегося моря — звонких, нежно звенящих пузырьков и колокольчиков реверберации, — через томительно долгие секунды…
Молчали на мостике.
Ждали результатов залпа в отсеках подводной лодки, на корабле-цели, на торпедных катерах охранения.
Но на мостике «полста третьего» молчали, первыми узнав из выкрика Вальки, что, возможно, настало чрезвычайное происшествие.
…пришел очень слабый, почти недостоверный металлический отзвук, отголосок, прозрачная царапинка в разноцветном и буйном сплетении шума.
— Есть! — сказал Шура.
— Есть, — повторил он, садясь. — Соображаешь.
Больше винтов торпеды не было.
Лодка уходила, меняя глубину и курсы.
Паренек на корабле-цели, видно, взял торпеду и, потеряв, не решился себе в том признаться. Корабль-цель, вскипев винтами на полную мощность, выполнял маневр.
Валька доложил наверх, что винтов торпеды нет, торпеда потеряна и, предположительно, затонула — на таком-то пеленге, такой-то дистанции.
— …Дай, Шура, закурить.
В динамике неразборчивые голоса зазвучали возбужденно, кто-то отдавал команды. Море сразу переполнилось шумом: два, три, четыре торпедных катера понеслись, взбаламучивая, рвя воду винтами, к той точке, где в последний раз слышал Валька торпеду. Снова стукнула волна. Ухнули и начали молотить собственные винты. Лодки уже не было слышно…
— Новиков, — прорычал в динамике Милашкин.
— Есть. Вахтенный гидроакустик матрос Новиков.
— Ты что — в «эхо» ее взял?
— В «эхо», — сказал Валька.
Поправил на шее микрофон и подумал, что сейчас ему вмажут за нарушение инструкции. И правильно. Возбуждение спало, и от огорчения, от окончания работы накатила совершенно невыносимая сонливость. Двенадцать часов вахты…
— Умница. — Фильтр в усилителе связи был отстроен так, что оставлял от голоса Милашкина одно скрипение колесиков. — От имени комбрига — благодарность. Шура! Дай ему минут десять поспать. Я его сейчас в минном полигоне посмотрю.
— Есть, — сказал, наклонившись к микрофону, Шура.
Валька спал на палубе под креслом, сунув под голову сумку противогаза и не слыша ни волны, ни станции, ни команд в динамике, не чувствуя духоты, холода палубы. Он отсыпался на дрожащей и бьющей палубе за прошлую ночь, и за позапрошлую, за напряжение вахт, за усталость и огорчения, за нелепые радости, и ему еще что-то снилось. Спал он целых восемнадцать минут. На девятнадцатой минуте Шурка толкнул его в бок и сунул флягу с водой. Вода была холодной и невкусной. Корабль шел против волны, нос резко приподнимался и падал. Было слышно, как обшивка расшибает волну в брызги. Алая лампа замигала и залилась на тридцать секунд ровным светом. Это значило, что по кораблю грохочут колокола тревоги. Воют трапы. Несутся ребятки, расхватывая противогазы, задраивая иллюминаторы и люки, по боевым постам.
Остатками воды Валька вытер загривок и лоб и, злой, остервенелый спросонья, дернул с крепких плеч голландку. Капли стекали по скулам. Зло утер со лба и губ капли. Надежно, прочно уселся в вертящееся кресло и повязал привычно на вспухшей жилами, погрубевшей шее шнур микрофона:
— ГКП! ГКП! Матрос Новиков вахту принял!
Надежно — с каждым оборотом прошвыривая корабль вперед — молотили, чавкая маслом, на шестистах оборотах дизеля. Море накатывало, звеня, и в стеклянном набеге звука острыми зелеными проколами — на разных дистанциях, вправо, влево, прямо по курсу — вспыхивали сигналы эха от мин.
Входили в полигон.
— …Есть. Есть!
— Смешной парень.
— Злой.
— Азартный… Тошно мне глядеть, как ты стараешься.
— Ты, Степан Андреич… Есть… воспитан в неряшливости радиотехники. Штурманской красоты тебе не понять. На руле! Курс двести шестьдесят два! Последний галс.
— А что Шура, не желает остаться? Ты с ним говорил, что вакансия старшины команды?
— Говорил. И командир говорил. …Есть.
— И что?
— Говорит, очень хочет посмотреть, как трамвай выглядит. Забыл, говорит. …Есть.
— Трамвай, говоришь?
— Все. Дальше чисто.
— Закрывай лавку, старпом. Домой пошли.
— Куда ты торопишься? Все равно Ольга не дежурит.
— А какое сегодня число?.. Да иди ты!
— На руле: право двадцать по компасу!
— Дай ты ему сейчас эту должность. Дай! Пусть домой главстаршиной поедет.
— Мостик! Товарищ командир. Планшет минного полигона завершен!..
«От мест отойти» — команда любимая.
Погасли шкалы, остывали блоки.
Натянул голландку, расправил воротник.
— Пошли! — и Шура без усилий полез наверх, сухие мышцы спины бродили под голландкой.
Наверху был мокрый, вмиг забивший легкие ветер.
Недавно пролетел дождь, вода дрожала на палубе, на надстройках. Как всегда после холодного дождя, видно было далеко, и острова по левому борту казались близкими. Спешила волна.
На крыле мостика стояли, наслаждаясь ветром, старпом и Милашкин. Милашкин смеялся; старпом показал баранкой большого и указательного пальцев: отлично! Валька и сам знал, что нормально отработал.
Зеленов подмигнул в темном портике радиорубки.
Брызги залетали на шкафут.
Мир был свеж. Низкие полосы облаков: влажные синие брюшки. Сизые, белые акварельные размывы. И волна ворчливая, с чернью.
Ветер.
Из гудящего камбуза высунулся Серега, за ним радовался, распахнув полосатый живот, Доктор: желтый зуб под усами… «Пожевать хочешь?» Не, помотал головой Валька. Курить. Предложили на выбор. Глядели на него с доброй усмешкой. И некурящий Иван стоял тут же, блаженно щурясь на вымытый мир.
Курить на влажном, плотно налегающем ветру. Трезветь… Ноющая усталость отпускала. «Штормик придет», — сказал боцман.
— Штормик, — сказал Кроха.
Подрагивающим гудом гудели дизеля. Дрожали мелко леера и стойки. Ветер хлопотал в намокших чехлах, обвесах. Подрагивая на волне, покачиваясь с борта на борт, распластав вымпел и горькую дымку выхлопа, спешил Валькин корабль домой — в бухту.
Служить оставалось два года и еще сто с чем-то дней.