«…Необъяснимо, просто, смутно — две строчки из далеких снов, разодранным чадящим утром приносят белое письмо; когда нам женщины не пишут — они правы, шути иль злись, — но что за ласковая вспышка кладет пред ними чистый лист… какая тонкая отрава — две строчки женственным пером, любви таинственная слава изводит нас как школяров, и легкий почерк в темных пальцах дрожит заманчивой бедой.
Свежеет.
Крепко, вкусно пахнет железом, гарью и водой».
Так писал Андрюха Воронков.
Зачем писал?
Спросить бы.
В тот год, о котором веду я рассказ, утра августа в бухте Веселой дарили прохладой и чистотой, последним перед темными штормами покоем.
На кораблях, стоявших у стенки, менялась вахта, шла спокойная, размеренная работа. Утром поднимали флаги, а вечером их спускали. Уходили в море, — а уйдя, возвращались. В среду, субботу и воскресенье ходили в увольнение в лес. Ждали осени, ждали прибавки к жалованью, ждали конца службы. По утрам восходило холодное твердое солнце, и бухту и берег подергивала предосенняя, беспричинная грусть.
Влажный лоск вишневых палуб, влажный светлый блеск бортов, смородинная под швартовыми, синяя вдали вода… отчего не жить в такое утро, не возиться с добрым делом под пугливым вымпелом, в котором проявится вдруг глазу и станет видимым ветер, — отчего не жить. Но благословенная, врачующая работа слабо помогала Шурке.
Белый плеск, огонь и чад электросварки. Утро было продрано дымами, свистками и грохотом, воем лебедок. Проворачивали дизеля и грузили торпеды. Било свежестью и гарью — и осенним уже дыханием воды. Скоро вспыхнут в серых сумерках желтые листья на мокрых прибрежных валунах… Железом, гарью и водой — неотвязно вертелось в голове, и еще нелепое: знать бы.
— …Ровнее ты можешь вести? сварщик! тебе кашу манную, а не металл варить! — закричал, задыхаясь от ярости и сложной обиды, Шурка и, закричав, словно очнулся — обнаружив себя на палубе, на рострах на левом борту, возле шлюпок, в черном прожженном комбинезоне: старшина первой статьи Дунай, бледный и злой. А перед ним, сдернув с лица забрызганный металлом щиток, красный и взбешенный от несправедливой укоризны, пыхтел Кроха Дымов. Шел девятый час неяркого августовского утра. Варили стрелу для нового опускного устройства. Всю систему к данному кораблю приходилось привязывать самим, чертежей — никаких, и варили по Шуркиному разумению, начав еще до рассвета, ругаясь насмерть и молча мирясь. Помогал молодой Шуркин акустик Валька Новиков, а варить вместо не пришедшего с плавмастерской сварщика взялся Кроха: взялся на свою голову, влез необдуманно под строптивое Шуркино начало.
— …Куда ровнее-то? — закричал, обретя наконец дыхание, Кроха. — Сам же!.. — и стал тыкать кулаком в грязной брезентовой рукавице в набросанный мелом на палубе эскиз.
Откинулась со звоном крышка шахты в машинное отделение, и появилась курчавая и крупная, нос в мазуте, голова Ивана Доронина. Иван вытер тяжелым кулаком нос, отчего нос заблестел еще красочней, и сказал — радушно и убеждающе:
— Юрий Григорьевич! Александр Иванович!.. Неприлично.
Валька Новиков стоял, опустив руки и всем своим видом выказывая флотскую воспитанность, которая рекомендует в раздоры старших не встревать.
— Чего тебе? — очень устало сказал Шурка.
— Отдышаться, — беспечно сказал Иван. — Мазут.
Кроха, Иван да Шурка — в незапамятном давно, молодыми, гололобыми свалились они на свой «полста третий», озираясь опасливо: что за корабль? Наплыла дымка трех навигаций — и стаяла, выплеснув на палубу трех ворчливых и жестких в деле старшин. Пуще раздались и словно осели тяжеловатые Иван с Крохой, по-волчьи покрепчал Шурка. Будто век разгуливали по железным палубам в сизых робах, парусивших на ветру…
— Внимание, — сказал Валька.
Команда «внимание» обязывает стать смирно, чего Иван, вися на трапе шахты, сделать не мог, но из любви к порядку он придал лицу торжественность.
Из-под крыла мостика на ростры вышел старпом. Оценил с сомнением ржавое, в синих схватках окалины плетение стрелы, присел на корточки перед эскизом.
— Так… — сказал он, раздумывая, как шахматист. — А Доронин не знает, что задерживаться на трапах и в люках — запрещено?
— Виноват, — с достоинством признал Иван и захлопнул над собой крышку. Было слышно, как он со свистом пронесся вниз по вертикальному трапу шахты сквозь три корабельных этажа и с грохотом обрушился где-то внизу на ребристые листы настила.
— …Это что? — сказал старпом.
Вопрос относился к некоей придуманной Шуркой растяжке, и Шурка пожал плечами: по его мнению, старший лейтенант Луговской мог сообразить и сам.
— Так, — сказал Луговской. — Будем считать. Мел! — Начали считать: мелом на палубе, и векторное сложение сил у Шурки выходило так, а у Луговского этак. — Со второго курса забрали? Что было по теормеху?
— Четыре, — неохотно сказал Шурка.
— Плохо. Нужно — пять.
— Двоечник, — сказал за их спинами Иван. Шурка одарил Ивана таким недобрым взглядом, что Иван смутился и почесал за ухом. Ухо тоже заблестело мазутом.
— Итак, — сказал старпом, отряхивая руки от мела. — Отчего ругань? Что не ладится у Дуная? Дымов!
Кроха осторожно повел глазами вправо — туда, где за нестройным лесом мачт, за высокими жилыми палубами плавказармы высились мачты «Алтая».
— Ясно, — сказал старпом. — Будут еще разногласия — накажу обоих. Продолжить движение.
— Шура! — закричал, пробегая под ними по шкафуту, рассыльный Мишка Синьков. — Шуру Дуная не видели?
— А это к тебе Паша Зубков пришел, — объяснил Иван. Даже сидя в мазутной цистерне, он умудрялся знать все новости. — С «Алтая».
Шурка болезненно сморщился. Сейчас бы он пренебрег традициями гостеприимства и погнал бы вон любого гостя, но… во-первых, Паша — это Паша, а во-вторых, он — с «Алтая». Все еще в дальнем конце стенки, за плавказармой стоял «Алтай», и его мачты… крепкие черные мачты…
Шурка бросил Вальке ключи:
— Проводи — в лабораторию. Ты, Кроха, провари пока фундамент. Я хоть… руки вымою. — У трапа вниз он невольно задержался: взглянуть на корабли, на бухту. Прохладное утро было столь тонко, что в реальность его трудно верилось, реальными были корабли и дымы, стук упруго бегущей в клюзах воды, грохот стравливаемых цепей… а если лицом обратиться к бухте, к распластанной вольной воде, то утро, дымчатое, невесомое, заволакивало тебя всего и дюжина погромыхивающих, коричнево и сине чадящих кораблей становилась досадной неправильностью, обрывком чужого сна. Утра были — одно неожиданней другого, с живительной свежестью, острой росой, сиреневым тоном в белизне… и седьмой уже день Шурка смотрел на все это один. День седьмой. Подумал так — и скользнул омраченно в пахну́вшую теплом машины и недавней мокрой приборкой темноту люка.
Из уважения к гостю он скинул комбинезон, переменил голландку, долго отмывал, скребя щеткой до крови, руки и расчесывал мокрые после умывания волосы.
Матросу Паше Зубкову, радисту со спасателя «Алтай», шел от роду тридцать первый год, и в далеком городе Новороссийске готовился идти в четвертый класс его сын Михаил Павлович. Пашу военкомат прибрал за три месяца до полных двадцати восьми лет, в короткой передышке между двумя рейсами на Кубу. И теперь, дослуживая матросскую службу, был он старше многих офицеров и даже командиров кораблей. Худой, сутулый от многих лет, проведенных в радиорубке, в мешковато висящей на нем и не очень свежей робе, Паша был нрава ровного, доброго и ко всяческой звонкости и налаженности лихого военного флота относился без трепета и терпеливо. Глядя в доброе, с мешочками и глубокими морщинами Пашино лицо, командиры терялись, в бессилии объяснить, для чего матросская бляха должна сиять нестерпимо. Старшиной, по доброте и спокойствию, Паша, естественно, не стал, и старшим матросом тоже; по рассеянности он говорил многим ты и был весело озабочен тем, что сын слабо успевает в правописании. Радист он был первоклассный; первый класс, который в бухте имели многие радисты, подкреплялся у Паши двенадцатью годами работы в море. Пашу в бухте любили и, кроме того, сильно уважали: он не врал, не играл во флотскую лихость и всегда говорил, если кто был не прав.
Шурка с Пашей знаком почти не был. Умываясь, расчесывая мокрые волосы, он слегка волновался: просто так к нему Паша Зубков не пришел бы.
Паша сидел в полутемной, вымытой до матового свечения лаборатории, где поблескивали никелем старые, тяжелые приборы, и с небывалым интересом разглядывал подволок.
— Недавно красил? — с тем же необычайным интересом сказал он, пожимая Шурке руку. — И сколько краски у тебя пошло?
Из нагрудного кармана мятой Пашиной голландки выглядывал очень белый, бросающийся в глаза, твердый узкий конверт.
— Недавно красил, — спокойно сказал Шурка. — Полкило эмали пошло.
— Польской?
— Польской.
Паша удовлетворенно кивнул и снова поднял глаза к подволоку.
— Слушай, — сказал Шурка, с неудовольствием чувствуя, что нарушает этикет. — Извини. Ей-богу, недосуг. Ты зачем пришел?
— Да так, понимаешь.
Теперь кивнул Шурка. Помолчал — и спросил, осознав с опозданием, что задавать этого вопроса не следовало:
— Как там у вас?
— Обвыкаемся, — сказал Паша. — Ребята в госпитале — получше… Тут Андрюшке письмецо пришло.
— …Так, — настороженно сказал Шурка.
— Адреса обратного нет.
Паша вынул из кармана голландки и положил перед Шуркой на потертый линолеум стола узкий белый конверт.
Конверт был у́же и длиннее обычных, глянцевой плотной бумаги, справа по вертикали его пересекала узкая бордовая полоса, слева была наклеена большая и дорогая, синяя с золотом марка из серии «Шедевры Эрмитажа». Синим фломастером, почерком легким и чуть витиеватым, почти прямым, безусловно отчетливым и красивым в три строки был выписан адрес: «** область, *** район, почтовое отделение Веселая, войсковая часть ****, Воронкову Андрею Андреевичу». Ниже, бордовым фломастером, в тон вертикальной полосе, значилось в качестве обратного адреса: «Татьяна Л.».
Следует признать, что Шурке, абсолютно спокойно глядящему на конверт, еще не приходилось видеть таких конвертов. Еще не приходилось ему встречать и людей, которые бы писали на конвертах слова область, район, почтовое отделение, войсковая часть уверенно и без сокращений.
Вот и все, что он мог бы сказать по поводу положенного перед ним чужого письма.
— Не знаешь? — спросил Паша.
Шурка подумал и, догадавшись, что вопрос относится к Татьяне, покачал головой. Если бы перед ним сидел не Паша, он бы, возможно, сделал еще движение губами, долженствующее означать, что настоящая, большая, крепкая мужская дружба подразумевает отношения, отличные от отношений исповедальни.
— Мы тут с ребятами подумали, — сказал Паша, — и решили тебе отдать.
— Та-ак… Вы решили.
— А ближе тебя у него… — Паша помолчал.
— И что я с ним делать буду? Читать?
— А худого тут нет, — серьезно сказал Паша. — Вы ж земляки. Вернешься, найдешь девчонку. Расскажешь. Ну, я пошел.
— Погоди, Пашка! Нельзя же так…
— А как можно? — печально спросил Паша. — Как можно? Разве ж можно… А! — Паша нахлобучил берет, рванул дверь и дробно ударил вверх по трапу.
Письмо осталось лежать перед Шуркой. Неизвестно, что бы Шурка надумал, но сверху Валька Новиков закричал, что какие-то нехорошие люди отключили на стенке питание на сварочный агрегат, и день, накренясь, понесся… Трое суток письмо помалкивало в ящике стола, и трое суток Шурка старательно огибал всякую мысль о нем. На третий день, устав от этого окончательно, понял, что обманывать себя без толку. Вечером, когда все, волоча с грохотом банки, убрались во второй кубрик смотреть кино, Шурка, помывшись неторопливо в душе, переодевшись в чистое и отглаженное (было в этом что-то от приготовлений к решительному свиданию), спустился в отсек. Запер дверь, привычно усмехнувшись собственного изобретения афоризму, утверждавшему, что свобода — это забраться в железный ящик и закрыть дверь на ключ. Сел к столу, засветил лампу. Поерзал вместе со стулом, устраиваясь поудобнее. Аккуратно разместил письмо, папиросы, спички, пепельницу. Закурил, с удовольствием разглядывая витой синеватый дым… И когда никаких для оттяжки времени достойных дел не осталось — с коротким треском вскрыл конверт.
«Привет скитальцу морей!
Ты куда пропал? Не пишешь. А последнее твое письмо такое холодное и далекое-далекое, что я даже не знаю. А у нас снежок…»
— Снежок? Август на дворе.
И только теперь Шурка заметил дату: двадцать шестое февраля.
Долгонько…
«Ленинград, 26 февраля 19… года.
Привет скитальцу морей!
Ты куда пропал? Не пишешь. А последнее твое письмо такое холодное и далекое-далекое, что я даже не знаю.
А у нас снежок. Мокро и грязно. В театры, на вечера, на концерты ходим так часто, что дома дурно становится, когда вспомнишь о факультете и обо всем, что связано с этим понятием. Ты счастливый человек. В этот вторник идем на Сашу Дольского. Ты не слышал его? Он в большой моде».
На этом веселые синие чернила заканчивались. Начались зеленые. Почерк стал вольней и беззаботней.
«4 июня.
Знаешь, нашла сегодня это недописанное письмо в секретере. Наверное, тогда пришли друзья и помешали. А потом я его куда-то засунула вместе с твоим адресом и никак не могла найти. Ужасно злилась на тебя. Почему ты не писал? Неужели ты думаешь, я лишила бы себя удовольствия получать твои письма? А у нас белые ночи. Вот! И сессия. Днем я стараюсь прилежно заниматься, а по ночам мы гуляем. Ужасно здорово и весело…»
Ужасно здорово и весело.
С чего же это началось?
Началось это, пожалуй, в тот день, уже под вечер, когда «полста третий» вернулся из полигона, где занимались скучным делом — обеспечением чужих стрельб, и Шурку за какой-то надобностью занесло на пирс торпедных катеров.
Мокрый, весь облепленный водой, выполз, рокоча, из тумана и развернулся на серой волне «двадцать третий» торпедный катер: серый, Широкогрудый, с широко расставленными торпедными аппаратами, черными стволами пушек и озябшими черными фигурами матросов в неловких капковых бушлатах. Швартовка, танковый рев моторов, командные свистки собрали на пирсе с пяток любопытных. Катер притянули, привязали, стихли мощные дизеля, и вслед за лейтенантом на мокрые, крашенные светлой краской доски причала спрыгнул Шуркин кореш, сигнальщик, — будто обваренный ветром, в мокрой канадке, шапка натянута на уши. Шмыгнул носом:
— Здоро́во… Курить дай.
— Ну как? — спросил из вежливости Шурка.
— А ну!.. — и сигнальщик со вкусом высказался. — Утопили торпеду.
— Это которую лодка?..
— Лодка!
— Хреново…
Смысл разговора был таков: утонула торпеда, которую днем выстреливала по кораблю-цели подводная лодка.
Опытовая торпеда.
— Хреново, — с сочувствием к тем, кому на ночь глядя придется искать и вытаскивать эту торпеду, повторил Шурка. — Ваши пойдут вытаскивать?
— Шутишь… «Алтай» послали. Встретили его сейчас. Самая для них работа: и снаряжение… и ребята асы… и отчего спички на походе так сыреют! Дай прикурить! Погода дрянь… и штормик придет. Строевой смотр, говорят, на неделе будет — не слышал?
Закурили, лениво ругая погоду, строевые смотры, штормики, которыми открывается взбаламученная осень… По пирсу, упрятав шею в сырой воротник черного плаща, прогуливался вахтенный с автоматом за плечом.
Красный фломастер. 18 июня.
«Вчера мы праздновали день великих прекрасных существ (приравнивали к Восьмому марта), это мальчишки все придумали. Сдала электротехнику, четыре балла. Была несказанно рада, так как рассчитывала на гораздо худшие результаты. Потом, вечером, жарили шашлыки по всем правилам и танцевали сумасшедшие танцы, так что я ударилась ногой не знаю обо что, но знаю, что обо что-то острое, и содом прекратился из-за увечья главного плясуна. Зажгли свечи и без света вели глупые разговоры. Мальчишки ругали тебя, но мы с честью тебя отстояли. Не сердись. Накурено было так, что стоял сплошной туман, и только огоньки свечек, как маяки в туманной дали моря…»
Вахтенный прохаживался по пирсу и уходил в туман. Что же было потом?
А потом ты заступил дежурным по кораблю, и ночью…
— В три двадцать утра, — поправляет меня Шурка.
В три двадцать утра вахтенный у трапа вызвал тебя звонком.
Начинался четвертый час утра — самая сонная, предрассветная одурь. В три часа сменилась вахта. Электрик Коля Осокин отогрелся на камбузе, выпил кружки три чаю с белым хлебом, доел селедку с остывшей картошкой, что осталась от заступившей вахты, вычистил, смазал автомат и, уже засыпая от сытости и тепла, принес автомат к тебе в дежурную рубку, чтобы ты проверил, как он вычищен, пересчитал патроны и запер в пирамиду — под замок и печать. Бушлат у Коли был расстегнут, суконная форменка под бушлатом топорщилась. Патроны желтели, высыпанные в бескозырку. Над головой звякнул резкий, требовательный звонок, и ты машинально взглянул на висевшие на переборке часы. В случае происшествия, распоряжения время в вахтенный журнал нужно заносить точно.
…Было три двадцать утра. Зевая, не сразу задраив отходящую под напором ветра тяжелую газонепроницаемую дверь, оскальзываясь на выдраенной соляром палубе, Шурка выбежал к вахте. Вахтенным у трапа был Валька Новиков. В свете кормового фонаря он стоял — спокойно, подняв воротник, отворачиваясь от ветра, который хлестал и хлестал ленточками по лицу.
— Что?
— На катерах боевая тревога, — лаконично доложил Валька.
— На всем дивизионе?
Валька подумал.
— Нет. Похоже — на одном.
Ветер трещал вымпелами и флагами. Хлюпала волна. Скрип швартовов и сходен стоял над стенкой. Не пришлось бы через часок поднимать ютовых минеров: заводить дополнительные швартовы… Растекался хмурый, синий рассвет. На пирсе мелькнула фигурка матроса: отключил кабель, бегом потащил к катерам. Взревели дизеля, густой выхлоп смешался с шумом ветра.
— «Двадцать четвертый», — сказал Шурка.
Завизжав на повороте, вылетел на стенку, замер грузовик, побежали люди, таща непонятное, раздались резкие высокие свистки: отдать швартовы. И вахтенные на всех кораблях застыли: такого они еще не видели. Катер прямо от стенки рванул на полном. Волна ударила в камень стенки, сильней закачались вразброд корабли, сильней заскрипели швартовы и трапы.
— …Черт бы его!..
— На полном, — с восхищением и нехорошей тревогой сказал Валька.
— Не-по-нятно… — рассудил Шурка, и Валька развеселился: даже в интонациях старшины «полста третьего» бессознательно подражали боцману.
…А потом ты плюнул, еще верней рассудив, что все непонятное становится со временем понятным, запахнул канадку и пошел обратно в дежурную рубку, никаких записей в журнале делать не стал, потому что чужие тревоги тебя не касаются, принял у Коли автомат и патроны, заставил его убрать чайник, тарелки и хлеб, распек рассыльного за лужи в умывальнике, поднял дежурного по низам и честно лег спать — до пяти утра. В пять поднялся, обошел корабль, дал разгон всей нижней вахте, чтобы день начинался бодрей, чтобы веселей крутились дневальные по кубрикам и дозорные по отсекам, дежурные по боевым частям, вахтенные электрики и мотористы, рабочий по камбузу и сигнальщик, велел подымать людей на заводку швартовов и дежурное отделение на чистку картошки, велел обтянуть якорную цепь, не забыв записать про швартовы и цепь в журнал, умылся до пояса и выбрился холодной водой, переменил тельняшку, воротник и чехол на бескозырке и в половине шестого, за полчаса до подъема, выдраив бляху и ботинки, отправился с рапортом к дежурному по дивизиону: служба шла.
Как ни странно мне сообщать все это годы спустя младшему лейтенанту запаса Шуре Дунаю, но я вынужден сообщить, что годами служба шла и вращалась именно в этих, великолепно забываемых мелочах, хотя мелочей, как известно, в морской службе не бывает, и если ты забудешь поднять людей на чистку картошки, то, помимо личных неприятностей, обречешь экипаж еще на сутки поедания макарон, а если не заведешь на стенку дополнительно две-три нитки швартовного троса, то единственная нитка под нажимом ветра на корабль может лопнуть и в лучшем случае покалечит леерные стойки, а в худшем — вахтенного матроса.
Так прошла та ночь.
…Утром, к началу большой приборки тучи рассеялись и в холодном солнце над бухтой заблестел вертолет.
— Начальство? — вроде бы равнодушно спросил Кроха, вертя в руках тяжелую стальную отвертку.
Шурка сумрачно посмотрел на него и отвернулся.
— Вряд ли.
— Медицина, — спокойно, и даже слишком спокойно, сказал стоявший рядом радист Зеленов.
Валере Зеленову можно было верить: радисты всегда больше знают. Вертолет ровно прошел над бухтой и блестел, слабо гудя, уже над морем, уходя в сторону полигона. Валера Зеленов вздохнул и пошел не спеша по шкафуту в нос. Утро было синим, холодным. Синий выстуженный шторм качался и гремел за мысом. Корабли в бухте раскачивались. Солнце холодно и остро ложилось на мокрые поручни, на синюю и черную, раздерганную ветром воду. На шкафуте со швабрами, тряпками толпилась, глядя в небо, молодежь. «К «Алтаю» пошел…» — «В три часа медики туда на катере…» — «Водолазы под водой, не подняться…»
— А ну! — повернулся бешено Шурка. — По местам приборки, живо! Радисты! Музыку.
Музыка.
Согнулись над палубой спины…
Думал ты что тогда про Андрея?
Не думал.
Много позже, в старой квартире, в старом доме в стиле модерн — с округлыми окнами, изразцовой отделкой стен и лилиями кованых балконных решеток, — в старом доме на Аптекарском острове, в двух шагах от вечернего, тронутого осенью Ботанического сада, постаревшая и заметно сдавшая Анна Павловна, угощая Шуру чаем с алычовым и черной смородины вареньем, расскажет ему, что в ту ночь, когда «двадцать четвертый» на полном унесся из бухты, сын приснился ей пятилетним. Заглядывал в лицо, будто хотел что-то сказать, и стал вдруг очень серьезным. Сон был путаным, душным, голосили, кричали машины, а он уходил между мчавшихся автомобилей — в штанишках на лямочке и шоколадных с белым полуботиночках. Полуботиночки, большая в те времена редкость, были привезены из Германии бывшим однополчанином покойного мужа.
Моряка в вагон-ресторане скорого поезда она не помнила. То есть — когда Шура рассказывал ей, она как будто бы что-то припоминала… но нет, наверное вспомнить не могла.
Воронков Андрей Андреевич, возраст двадцать один год, русский, член ВЛКСМ, образование среднее, воинское звание старшина первой статьи, должность командир отделения водолазов спасательного судна «Алтай».
Рыжий.
Познакомились они в поезде, уносившем сотни призывников из голых и черных пригородов Ленинграда к дразнящему Черному морю. Моря хотелось нестерпимо. Надоели грязь, ноябрь, призывная суета. Моря! строгой красоты матросской службы… В тамбуре дневальным был здоровый, рыжий. Откуда? «С Петроградской». А точней? «С Аптекарского».
Жили рядом — через Карповку, а повстречались здесь.
Вагон дрожал, и с каждым стуком ближе к югу.
(Сырые, дымные ветра родимой Петроградской…)
А как на флот?.. «Сам напросился».
— Ну, и я.
И слов не нужно. Случилась та жаркая вспышка взаимной приязни, что сводит порой людей — до конца.
Второй день службы разлучил их. Шурку направили в Школу оружия, Андрея определили в водолазы. Строй под водительством зычного мичмана из отряда водолазов уходил, Андрей оглядывался смущенно и виновато. Через полтора года, когда «полста третий» после долгой отлучки вернулся в бухту, Шурка впервые увидел «Алтай» — мощный лобастый корабль с палубой, до отказа забитой замысловатой техникой. Был банный день, на шкафуте курили раскрасневшиеся, из парной, матросы, и среди них был рыжий, с тяжелой и властной повадкой. Встреча вышла так себе. Глядел Андрей насмешливо, говорил скупо, к красавцу «полста третьему» отнесся равнодушно и ушел, засвистав. Шурка с трудной обидой подумал, что — все. Но Андрей пришел через неделю, ловко скатился в отсек, коротко потребовал бумаги, сел к столу и записал стихотворение.
— Сунь куда-нибудь. У меня негде.
Стихов набралось с полсотни.
«…Небрежно брошенный туман, прозрачный полусонный холод, рыбачьи серые дома одни глядят, как мы уходим… ушли — рассветною порой, незваные ночные гости; каналы, баржи за кормой, церквушка, липы на погосте… а колоколенка тонка, так хороша и легкокрыла, будто ее твоя рука в тумане бегло прочертила… туман над долгою водой, сырая свежесть режет веки, под борт унылой чередой косые выплывают вехи… туман…»
Андрей не говорил и не спрашивал о них. На «полста третьем» он стал любимцем, хотя не делал для этого ровно ничего. Приходил вечерком, когда зимовали бок о бок во льду, садился в угол у грелки и молчал, лениво слушая, как пересмешничают Иван с Крохой. Однажды, уже по весне, когда задувал сырой мартовский южак, улыбнулся и ни с того ни с сего рассказал историю, которую повторял по просьбе ребят раза три и которую Шурка позднее окрестил Легендой о горьком отпуске. История была давней, из детства, и начиналась с того, как в вагон-ресторане фирменного экспресса, мчавшего на Кавказ, сидел и курил очень спокойный моряк.
Тонкие звенящие страницы с водяными знаками, разноцветье фломастеров и разбросанность дат, беспечный легкий почерк; письмо очаровывало беспредметностью. Вздорность сессии, глинтвейн, купания не могли случиться темой — должен был звучать иной, неясный Шурке смысл, — или же это была веселая, чуточку хвастливая и кокетливая, растянувшаяся на полгода игра: на те полгода, в течение которых писалось это цветное и, в общем-то, короткое письмо. Шурка перечитывал его вновь и вновь, и письмо звучало так же ровно, как звучит глянцевая пластинка, безразличная к тому, что происходит в доме: крестины или поминки. Не владея ключом, Шурка маялся непониманием, не в силах оторваться и уйти от письма… Кто ты, милая? «Идем на Сашу Дольского… Он в большой моде». Откуда ты? «Зажгли свечи и без света вели глупые разговоры. Мальчишки ругали тебя…» За что ругали? «…Но мы с честью тебя отстояли». За что ругали? «Не сердись…» Поймешь ли ты? «Я уезжаю…» Пойми! «Гидравлику сдала на 4, очень расстроилась, что не пять, но была счастлива сознанием, что все позади».
Чего ты хочешь от девчонки? Шура!
Он поворачивает ко мне усталое, серое лицо: — Стихи…
«…Рассветы осени обманчивы, туманна зыбкая канва, и над заломленными мачтами плывет густая синева… воды холодное дыханье, швартов натужливо скрипит… сны осени, сны со стихами, которых днем не воскресить, — как гениальная страница, утерянная на века, такая женщина приснится, что ни придумать, ни сыскать… туман клубится виновато, и на промерзшем корабле грустит-насвистывает вахта, мечтая зябко о тепле…»
— Андрей Андреич… — вздыхает и бормочет Шура, — глупый Андрей Андреич. Что у тебя там вышло со старпомом?
И поскольку молчание грозит затянуться, потому что Андрея Андреевича Воронкова с нами нет, я отвечаю, спокойно, что история вышла не очень красивая и не столь уж оригинальная, чтобы стоило много о ней рассуждать: молодой старпом, лейтенант, пришедший на спасатель с эсминцев, — и старшина водолазов этого спасателя, тяжелый, глядящий со скукой, служить которому осталось — восемь недель. Никто не помнит уже, с чего началось, но слово за слово, и добрались до слова бездельник. «Андрюха, — с удовольствием щурится Шурка, — вспылил…» Андрей Андреич, к сожалению, вношу я коррективы, не сдержался… «Наговорил лишнего!..» И сел — вполне заслуженно — на десять суток, «И отсидел двадцать восемь». Тут я должен заметить Шуре, что на гауптвахтах не любят и не призваны любить пациентов строптивых.
Своей гауптической вахты, как расшифровывали на «полста третьем» это сложное и звучное слово, в бухте Веселой не было, как-то не ощущалось надобности, и редких отличившихся возили на губу к летчикам, километров за сорок; кормили там из рук вон и заставляли долбать гранит: строили ангары. Когда Андрей, исхудавший, в изодранной робе, вернулся…
Возвращаясь, спрашивали про письма. Чужие письма в быту были вещью обычной, чужие письма неделями лежали по рундукам, дожидаясь или догоняя матроса, пропавшего из виду в одиночку или вместе с кораблем. Узкий белый конверт, принесенный Пашей Зубковым, выпадал из разряда ожидающих писем. Опоздав, письмо Татьяны Л. утрачивало смысл. Интереса и даже любопытства этот узкий изящный конверт с дорогой, синей с золотом маркой у Шурки не вызвал и ничего, кроме лишней усталости, не принес; ни о чем белобрысый, тщательно расчесанный Шурка не думал, вскрывая конверт старым, многократно заточенным скальпелем. Ни о чем, похоже, не думал — может быть… может быть, присутствовало тайное, неосознанное желание продлить разговор с Андреем… И выпал кусочек чужой, незнакомой судьбы — легкий, вихрящийся, праздничный — нарочито, намеренно праздничный; праздничность была в изыске конверта, водяных знаках звенящей и тонкой финской бумаги; почерк был разный — разбегающийся ночной и замедленный, собранный утренний, с завитушками и попроще, прямой и с наклоном вправо… на четырех звенящих страницах сбежались зеленые и синие чернила, красный, розовый, нежно-коричневый, ярко-оранжевый, сочный бордо и синий фломастер — невесомая, без нажима вязь: снежок, синие сумерки, февральская вечерняя слякоть под каблучками, белые нескончаемые ночи, южное море, загар и темная губная помада… это было беззастенчиво-веселое и весомо-приятное письмо, письмо сознательно беззаботное, письмо, записываемое наспех с двадцать шестого февраля по одиннадцатое августа сего года и дышащее уверенностью в необходимости существования такого письма. Надо думать, что адресату, имей он место, было бы занятно получить такое письмо. Для Шурки занятного было немного; Паша Зубков попросил найти девочку и рассказать. Найти девочку было несложно; из письма следовало, что имелись какие-то мальчики, имелась компания, знавшая и даже бравшая на себя смелость осуждать за что-то Андрея; возможно, это была компания на стороне, не одноклассники, не однокурсники, компания, не имевшая выхода на формальное и родственное окружение адресата, — тогда искать девочку оставалось через институт. В Ленинграде около полусотни вузов, технических много меньше, а факультетов, где в одну сессию сдают электротехнику и гидравлику, должно быть вовсе не густо, еще меньше на них девчушек по имени Таня, чья фамилия начинается литерой Л.: от силы поиски займут два дня. И в итоге в перемену где-нибудь между второй и третьей парами в широком замызганном коридоре демобилизованному моряку и, следовательно, не имеющему ровно никакой значимости Шурке (старое, вытертое осеннее пальто, серый старенький свитер и суконные флотские брюки) представят в уверенном, возбужденном гаме небольшую, заинтригованно и насмешливо глядящую, хорошо одетую девочку в кудряшках — девочку, имеющую всё могущего папу и пишущую конспекты при помощи разноцветных немецких фломастеров ясным, чуть витиеватым почерком и без сокращений. Так сложилось, что на «полста третьем» многие выросли без отцов: шпана, безотцовщина, трактористы и слесаря, они с осторожностью и недоверием относились к унаследованному благополучию. Время от времени на корабль попадали книжки, в которых убеждающе растолковывалось, что настоящие, честные, мужественные, достойные люди проживают исключительно за Полярным кругом, или: настоящие, хорошие, мужественные, достойные люди бьют белку на таежных заимках, или: настоящие, достойные и так далее люди плывут, мрачно философствуя, Северным морским путем, или, прикусив цигарку, гонят лес по сибирским рекам. После таких книжек в кубрике устраивали особенно громкие свары за право почитать в койке перед отбоем Конан-Дойля или «Графа Монте-Кристо». Льда зимой вокруг корабля и так хватает, и, если спросить малорослого Колю Осокина, он доходчиво объяснит, что настоящие, достойные, мужественные люди проживают у него дома, в Херсонской области, а если спросить Ивана, он скажет, что настоящие, хорошие, умные люди в ту пору, когда Иван подался в школу машинистов речного флота на казенные харчи, пошли на курсы строительных мастеров и, поголодав полтора года на стипендии в двадцать рублей, теперь работают мастерами и прорабами; а если спросить Кроху Дымова, он, посопев, скажет, что стоющий мужик везде при деле, а не к рукам узда — хуже варежки. И закончит: «Вот так вот!» Книжек про флот они тоже не читали. Не желая ничего утверждать категорически, они допускали вероятность того, что где-то, возможно, и существует описанный в книжках флот, но никто из живущих в кубрике с ним лично не сталкивался. Искреннюю радость вызвал в кубрике журнал с первым опытом в прозе молодого и уже очень знаменитого поэта, в опыте поэт всячески ругал заграничный и чуждый нам флот, где муштра была суровой и бесчеловечной, потому что приходилось мыть полы и драить гальюны. Когда выпавшие (от радости) из коек залезли обратно, то сошлись, поразмыслив, на том, что поэт, по простоте, предполагает наличие на крейсерах (в свободные от муштры дни) мощного штата старушек уборщиц. На старушках особенно настаивал Иван: «Иначе, — густо говорил он, тараща синие глаза, — крейсер утонет». Шурка показал журнал Андрею; Андрей глянул в отчеркнутый абзац, равнодушно повел бровью — и отложил. Носил он тогда нашивки старшего матроса на крутых, бугристых даже под голландкой плечах и сидел, равнодушный, задумчивый, глядя из-под тяжело приспущенных век, в том самом вертящемся кресле, куда год спустя присел Паша Зубков. Уже тогда Андрея, старшего водолаза, знала бригада, и всякий салажонок считал лестным для себя, уступая дорогу в узком корабельном коридоре, сказать почтительно: «Андрею Андреичу!..» Неторопливые, знающие цену всему, водолазы были окружены безоговорочным уважением, а водолазы со спасателя «Алтай» — это была элита. Они приходили тогда, когда дело уже было туго, и даже зимой бесконечно работали подо льдом, уходя в черные дымящиеся полыньи, — им хватало не слишком веселой работы… («А у нас снежок. Мокро и грязно… А последнее твое письмо такое холодное и далекое-далекое, что я даже не знаю…») Андрей, отодвинув журнал, сидел во вращающемся кресле с деревянными лакированными подлокотниками, сидел, заложив ногу на ногу, спокойный, только что записавший на обороте бланка «Утреннего рапорта вахтенного офицера»: «…Туман над долгою водой… под борт унылой чередой косые выплывают вехи… туман… колдующий туман…» Андрей был настолько спокоен, что ему не было нужды что-либо скрывать; о стихах он просто не говорил, очевидно не находя нужным этого делать. Все шло своим чередом. «Когда нам женщины не пишут — они правы…» Они правы… когда нам женщины не пишут… Шурка, — еще не понимая отчего, подобравшись, — придвинул ярко разбросавшееся письмо… Стояла глубокая ночь, давно отгремел в кормовом кубрике фильм, отзвучала поверка, и Шурка, сославшись на срочность работы, заперся в глубине отсека вновь. С соизволения старпома старшины со срочной документацией могли работать по ночам. Стояла глубокая ночь, тишина спящего корабля, когда Шурка заново рассматривал строчки: «…А почему ты не писал?.. а у нас сессия… очень расстроилась, что не пять, но была счастлива… многие девчонки завалили… пиши, не будь злюкой…» — незатейливость, девичья взбалмошность; неужели этих двух строк ждал Андрей? «…Две строчки из далеких снов, разодранным чадящим утром приходит белое письмо… какая тонкая отрава — две строчки женственным пером, любви таинственная слава… туманна зыбкая канва… как гениальная страница, утерянная на века… так — по натянутой струне, вошла: отточенные руки… неисполнимой красотой мою расшатывая ярость, над бестолковой немотой смеялась: царственно смеялась, и с тайной нежностью ко мне прощала, словно бы жалея, за неуменье быть умней, за бесталанность быть добрее… печаль осенняя светла, печаль весенняя тревожна, весна как женщина свела и позабыла осторожно… сны осени, сны со стихами, которых днем не воскресить… стихи приходят ниоткуда, когда в раздетости пиров нам нужно маленького чуда: прозренье выше, чем любовь… как сладко вечность пролилась, и лень помыслить благодарность, когда на солнце щуришь глаз и — упоительна бездарность… жизнь хороша — невыносимо! и, обжигая синевой, была…» Была у Шурки запретная для воспоминания тема, притрагиваться к которой здесь, в стынущем корабле, было опасно; несколько лет назад в конторе, где работал Шурка, в шестой лаборатории появилась Татьяна Владиславовна, молодая, тонкая даже под пушисто вязанным свитером, светлая, с короткой и вошедшей в моду лишь несколько позже стрижкой и настолько понимающими все, внимательными глазами, что признанные победители и призеры заливались рядом с ней краской, утрачивали навыки и старались сталкиваться с ней пореже. Было легкое отмечанье по случаю закрытия темы, на которое призвали всех, кто с темой работал, человек тридцать. Шурка, по счастью, опоздал и почти не пил, потому что пить уже было нечего. Бранили, смеясь, тему, танцевали под магнитофон, и последние три танца Шурка был с Татьяной Владиславовной. «Я провожу вас?» Она, подумав, качнула согласно головой: «Пожалуй». Было за полночь, влажно, и остро чувствовалось, что Петроградская сторона — это кучка окруженных тяжелой осенней водой и насквозь продуваемых островов; осень клонилась к скончанию, к ветреной наготе. Под качающимся фонарем Шурка целовал ее побледневшие от холода руки, пока она, отстранясь и подумав, сказала: «Не нужно…» «Может, просто поженимся? — сказала она среди ночи, прикуривая и высвечивая огоньком отвлеченное иными мыслями лицо. — Родим кого-нибудь?» И суховато засмеялась в темноте, с безмерно обидной, безжалостной снисходительностью, «Не пугайся. Не делай опрокинутое лицо… Когда пойдешь в ванную, посмотрись в зеркало: какой из тебя муж?» (…За неуменье быть умней, за бесталанность быть добрее…) Осенний свет уличного фонаря, блеск невесомо повисших на спинке стула прозрачных чулок, — и властная, тонкая сила женственности; никогда, ничего на свете не хотел так Шурка, как стать мужем этой женщины — и быть с ней… «Спи». Поутру, в свете пасмурных окон она была утомляюще некрасива, небрежна; сожгла кофе; и тостер, впервые увиденный Шуркой, закапризничал и пережег хлеб. «Дурна, — кивнула она. — Это тоже в программе семейной жизни… Ступай. Должна выспаться, быть красивой, ввечеру я звана». Он написал на обоях в прихожей номер своего телефона. Она позвонила через год, — узнав, что он уволился и уходит на флот. Был мокрый вечер в черном, осеннем Михайловском саду, мокрый песок аллей. Темнели в желтом плавающем облаке ночного городского неба, нависая над садом, Михайловский замок и сумрачный Храм на крови, темнел безжизненными окнами выходящий на луг дворец. «К декабрю выйду замуж, — сказала, прощаясь, она. — Будь весел». Зимой, в Севастополе, с трудом привыкая к серой матросской робе и синему воротнику, к холоду каменных старинных казарм, барабанам, необходимости все время бежать, с трудом привыкая падать с койки в шесть утра и выбегать в тельняшке в сырую зимнюю темень, Шурка думал о ней… Письмо от нее пришло через два года и десять месяцев, его принесли в мешке на вернувшийся с моря корабль. Шурка долго гадал, где могла она вызнать адрес бухты и номер воинской части. До самого простого: что она позвонила его маме и спросила, куда ему написать, — он, конечно, додуматься не смог. Письмо взволновало его и повергло в бессонницу; восемь быстрых, женственных строк, пронизанных лаской той ночи. Глубокая тишина стояла на корабле, когда Шурка, поднявшись от стихов Андрея Воронкова, с глухим лязганьем отпер сейф и вынул из-под зашнурованных папок конверт. Сегодня перечесть письмо было можно. Письмо было написано стремительно, без раздумий, как бы единым движением души и руки и подписано начальной буквой имени. На конверте обратного адреса не было, невнимательный росчерк позволял догадываться о фамилии. Фамилия Татьяны Владиславовны, доставшаяся ей в наследство от первого брака, была Линтварева. Это было еще одно письмо от еще одной Татьяны Л. Вот оно от первого до последнего слова. «Неожиданно вспомнилось о тебе — с нежностью и любовью. Живу безыскусно. Из тебя, должно думать, получился славный матросик: сдержанность и твердый взгляд. Тебе всегда была присуща скрытая подача на эффект — во всем и почти безошибочный. Целую тебя, милый; не отвечай мне. Все переменится, и твои восторги причинят лишь утомление. Т.» Этим письмом Шурка мог бы прожить еще столько же флотских лет. О каких двух строках, прорисованных быстрым и ласковым пером, написал в этом тесном отсеке Андрей? Андрей не хранил переписки, не вел дневников; стихи записывал наспех, невнятно, оставляя у Шурки в сейфе. Он как будто готов был уйти, засвистав. Когда вскрыли его рундук, там нашли лишь положенные по службе конспекты и, ровной стопкой, табельное имущество: портянки, тельняшки, подштанники. О каких двух строках?.. Тишина заполняла корабль; только стукала под бортами вода; вода качалась под днищем, под Шуркиными ногами, несколько метров темной ночной воды, неспокойно лежащей на каменном илистом дне; дно уходило, изгибаясь, — вниз, и вниз, уходило все дальше в море, понижаясь к полигону…
Шурка не сразу заметил, что плачет. Плачет навзрыд, захлебываясь, плачет, уронив голову на руки, закусывая от невыносимой обиды и муки рукав и сжатый кулак, грызя руку до крови, чтобы унять непредставимый вой, плачет от боли, от звериной тоски, оттого, что кончилась, бездарно и бессмысленно, не успев начаться, его собственная жизнь, оттого, что не будет Андрея, что никогда Андрей, запрокинув голову женщины, не будет целовать мучительно и всласть ее потерявшиеся губы, что не будет Андрея и ему в одиночку выпутываться из этой страшной, ненужной, немыслимой жизни… плачет горько, взахлеб, как плакал когда-то, задолго до первых мальчишеских драк, в таком беззащитном детстве…
Успокаивался долго, трудно хватая воздух, растирая ладонью лоб; вытер насухо рукавом лицо и заметил, что в накрепко сжатом кулаке держит мелко измятое письмо от Татьяны Владиславовны; подумал, что это тоже ушло, и уже не постичь; письмо это — отзвук чужой, непонятной жизни, пролетающей, как осенняя горькая ночь за дрожащим немытым поездным стеклом… Подумал — и бросил письмо от Татьяны Владиславовны, мокрый жатый комок бумаги, в урну: что́ уж теперь жалеть.
На часах было без десяти четыре. Надо было идти спать; от слез разболелась, засвербила тянущей болью голова. Очень спокойно, равнодушно сложил, перегнул вдвое и бросил в стол цветные страницы письма к Андрею Воронкову. Если б его сейчас спросили, что же все-таки думает он про это письмо, он сказал бы угрюмо, что письмо ему нравится, что ему всегда нравится, когда что-либо написано так, и что он всегда говорил, что немцы делают очень хорошие фломастеры.
…А когда Андрей, в изодранной робе, исхудавший и с рыжей бородой, вернулся, «Алтай» был в море.
Каждому моряку знакомо это чувство пустоты и одиночества, когда, возвращаясь к причалу, ты не видишь над ним знакомых мачт.
Нету корабля.
Только край пропитанной мазутом стенки, а дальше — тревожная, хмурая вода. Нету корабля. Куда идти матросу?
«Куда, куда…» — ворчит недовольно Шурка.
Хохот: в кубрике кормили Андрея.
Бессочувственным смехом отметили робу, и бороду, и несуразный его аппетит, а одна только мысль о возможности бесплатной работы на летчиков повергла всех в радостное изнеможение. Иван с Крохой, обессилев, покатывались на рундуках, вяло тыкая друг дружку в ребра. Андрей, не поднимая глаз, жестко скреб ложкой по бортам миски. Перед ним, подперев худую скулу кулачком, сидел кок Серега с бачком плова и, по мере того как миска пустела, молча подсыпал еще.
Не знаю почему, но именно этот дурашливый смех был высшим проявлением деликатности. Андрей знал, что ему рады, — и все тут.
— Сейчас мы тебе душ соорудим, — мечтательно сказал Иван. Синие яркие глазки убедительно подтверждали: ему одному, старшине трюмных Ивану Доронину, известно, какой следует наладить душ, чтобы стоило о нем мечтать — и вспоминать.
— Точно. — Шурка откинул крышку рундука, выбросил наверх чистые, прокаленные утюгом робу и тельник.
Легли на стол шампунь и полотенце, белье, латунная мисочка для бритья.
— …И спать уложим, — заключил Иван. — На мою койку ложись.
— На твою? — нехорошим голосом спросил Кроха. — Моя поспокойней будет. В закутке. И дизеля нет под ухом.
Иван рассерженно сжал губы, но Вовка Блондин, старшина сигнальщиков, не поленившийся для этого случая лично скатиться с мостика, крикнул в люк:
— Иван Викторыч! Скажи Андрюхе: «Алтай» в бухту входит.
И, вспоминая, Шурка невольно улыбается: так ясно и весело засмеялся тогда Андрей.
Назавтра утопили торпеду.
В воскресенье после подъема флага на юте «полста третьего» наладили традиционный, затяжной перекур. Курили разное, применительно ко вкусам и возможностям: мокрые, как силос, и отдающие грушевой эссенцией «Ароматные», сучковатый мухобой «Памир», слабые папиросы «Север» с восходящим солнцем на пачке, которые неизвестно почему называли Курортные, и забористые, едучие папироски «Прибой», на пачке которых был изображен синькой маяк с набегающей к его подножию волной и которые, также по неизвестной причине, в бухте уважительно именовались Кронштадтские. Курили хмуро. Настроение было не воскресным. На рассвете пришел «Алтай». Его поставили в самом конце стенки, за плавказармой, и теперь со всех кораблей подолгу глядели на его мачты.
Специальным приказом допуск посторонних на «Алтай» был запрещен. Но Иван заявился туда в половине седьмого, когда на «Алтае» после швартовки все уже уснули, а на бригаде еще не проснулись, мрачно отдал честь пустому флагштоку, долго вытирал огромные прогары о новенький шпигованный мат, после чего сердито объяснил дежурившему по кораблю молодому, что идет к корешу трюмному за дефицитными прокладками для паровых магистралей, в доказательство чего показал брезентовые рукавицы и две прокладки, одну почти что новую, а другую — траченную паром. И молодой растерялся и Ивана пустил.
Кореш трюмный был не просто кореш, старшина трюмных машинистов, а еще и Иванов земляк, тоже с Волги. Сдернутый с койки, он особенно удивляться не стал, а сказал не шуметь и повел Ивана в машину. Нет на корабле роднее места, чем машинное отделение. Чисто и уютно, хорошо пахнет маслом и топливом, всегда по-домашнему тепло, а на стоянке и полутемно, и приятны для глаза зеленая, коричневая, красная окраска, никель, белый и желтый металл. Здесь, в машине, кореш с Иваном присели за дизелем правого борта и проговорили примерно час, причем говорил кореш, а Иван все крепче молчал. Ушел Иван, оставив на «Алтае» и рукавицы и прокладки, что случилось с ним в первый раз; большей частью он по рассеянности приносил чьи-либо чужие рукавицы или ручничок, чему долго изумлялся, а в итоге вздыхал: «Не обратно же, ерунду такую, нести…»
Сейчас Иван, сильно задумавшийся, сидел, некурящий, среди собравшихся на перекур. На Ивана поглядывали, не беспокоя, но в конце концов Кроха сказал: «Не тяни».
Рассказчик из Ивана был никакой. Он подолгу молчал, затрудняясь, сбиваясь на повторы и методично ударяя кулаком по банке.
— …Ну — вышли в полигон. Торпедные катера — дежурят, место буями обозначено, встали. На якоря. Первым Витя Мухтаров пошел!.. все знают. Пошел. Спустился. Нашел торпеду, застропил. И — сел.
— …Трал! Старый трал. Хрен его знает, чего он там делал! Откуда он там. С войны, может, лежал. Ну… Саня Авдеенко пошел. В смысле вниз. Потом Славик Морозов. В общем, ветер накатил — и поползли якоря.
— …Да. Поползли якоря. А Андрюху врач не пускал. А он: лучше меня не сделает никто.
— …Давление. Холод, само собой. И — им казалось, что сверху не дают воздуха. Они просили воздух. Просили воздух. Ревели, понимаешь, от злости — просили воздух.
— …Андрюха спустился ускоренно. Это ночь уже была. Двоих, Славика с Саней, распутал. И сам! Вот тут начало светать. Хотя внизу все равно темно.
— …Ему дали добро обрезать у Витьки шланг. Чтобы тащить. В этих костюмах автономность есть на три часа. И им спустили колокол. Чтобы туда погрузиться — и наверх. Дали, значит, добро обрезать шланг. Он обрезал. И у Витьки и у себя. Связи больше не было. Витька-то был уже без сознания. И как обрезал — больше связи не было. Да! — еще, что Андрюха сказал: далеко, говорит, маленько. Далеко, говорит, маленько. Но дотащу.
— …В колоколе подняли одного Мухтарова. На борту, у трансляции — плакали…
— Внимание! — распрямился Кроха.
Поднялись, запоздало приветствуя старпома.
— …В барокамере, — сказал Луговской на молчаливый вопрос. — Будут жить. И профессор сидит с ними, который на вертолете прилетел. Будут жить.
— А Воронков нам винты очищал, — неожиданно сказал маленький Мишка Синьков. — Когда трос от мины в винты попал. Нас все на камни несло.
С пугающей яркостью вспомнилось низкое небо, косо летящая по ветру пена, не берущие дна якоря и то, как смотрели на шланги, уходящие за корму. Где-то там безжалостным боем било о днище и о винты старшину Воронкова. Его примчал на торпедном катере комдив, моряк от бога. Вывалился из непогоди на вертком, чертом идущем катере, мокрый, черный с лица от тревоги, а за рубкой, уже в костюме и шлеме, сидел, едва удерживаясь, Андрей. Как только перетащили на корабль воздушный насос, Андрей, задраив стекло, прямо с катера ушел в грязную от пены воду, и все, кто был на юте, терпеливо смотрели на шланги. На близкий, слишком быстро встававший за пеленой дождя берег старались не смотреть.
Розовый фломастер. От 2 июля.
«И вот!
Кончилась сессия, кончилось все неприятное, и началась — свобода. Можно слушать пластинки, читать, гулять — и знать, что никакие опасности тебя больше не подстерегают. Читаю «Трех мушкетеров», нравится, только я все время сравниваю со спектаклем, и это мне мешает. Гидравлику сдала на 4, очень расстроилась, что не пять, но была счастлива сознанием, что все позади. Многие девчонки завалили».
Коричневый фломастер. Без даты.
«Забавно: стоит мне сесть за это письмо, как сразу звонок в дверь. Я уже суеверной скоро стану. Пришли друзья поздравить с завершением сессии. Провожания, улица, белые ночи, смех… Вернулась в свою опочивальню около четырех и заснула мертвым сном праведницы. А еще ездили купаться на Петровский, видела, как мальчики прыгают с вышки. Бесстрашные мальчики. И совсем молодые».
Андрея Воронкова нашли на четвертый день.
На кораблях бросили работу и смотрели, как медленно, очень медленно подходил к стенке торпедный катер. Длинные солнечные блики ломались в предвечерней воде.
Носилки были полностью накрыты Военно-Морским флагом. По бортам стояли автоматчики в черной парадной форме — почетный караул.
— На фла-аг! — скомандовал Луговской.
— На флаг! — в терцию подхватил дежурный, рвя руку к бескозырке.
— Смирно!
— …ирна! …ина! — донеслось с других кораблей.
— Флаг — приспустить.
Дрогнув, склонились — в безветрии — светлые флаги. На катере смолкли моторы. В полной тишине, в ущелье между бортами, над теплой и мягкой, коричневой с зеленью штилевой водой скользил к причалу прямоугольник белейшего, с синью и красным, тяжелого шелка.
И полая, та, томящая, когда нечем дышать, тишина до пределов наполнилась чистой и свежей печалью: на палубе флагмана, над самым форштевнем выгнулся, замер мальчишка-горнист — узкая, беззащитная фигурка. Юнга, воспитанник оркестра, растворяясь бесследно в тоске — и безудержной радости чистого тона, отливал свое первое, трудное соло.
Душное солнце скатывалось по металлу трубы малиновой, черной вспышкой.
— …Флаг до места! Вольно.
— Вольно!
— …должить работы!..
— …работы!..
— …Продолжить работы по заведованиям!
Носилки, накрытые флагом, уже задвинули в санитарный «уазик», дверцы мягко захлопнулись, и машина пошла… Отходили от бортов, спускались в люки, возвращались к пушкам, лебедкам. День продолжался. День как день. На стенке, освещенные вечерним красноватым солнцем, матросы с «Алтая» разматывали, растаскивали на сотни метров и маркировали новые водолазные шланги.
Вечерний чай в носовом кубрике допили молча.
Шел август. Вода, обжимавшая кубрик с днища и бортов, с каждым днем остывала, и вечерами за чаем в кубрике сидели, накинув на плечи бушлаты. Допив чай, молчали, думая о виденном сегодня, о сером и широкогрудом торпедном катере, который, осторожно ревя, нес к причалам лежащий на палубе флаг; флаг был шелковый, парадный, такие флаги поднимают в праздник, выносят на торжественные построения, в море под таким флагом не выйдешь — ветром раздерет его вмиг. В кубрик со своей полулитровой кружкой, зажав в кулаке кусище сахара, спустился насупленный Иван. В своем, кормовом кубрике он был старшиной, пошуметь и посмеяться там было с кем, а помолчать — не с кем. Сидели, глядя перед собой, и бачковые маялись в отдалении — насколько позволяла отдалиться теснота кубрика, — не решаясь убирать и мыть кружки, пока старшины не встали из-за столов. Молчали, время от времени неодобрительно косясь на чайник. Чай — это было единственное, чего не мог сделать вкусным кок Серега. Чай на всю команду заваривали в алюминиевом лагуне и разливали по чайникам полуведерным черпаком.
— Нужно стрелять где помельче, — сказал наконец Иван.
— Ну да, — кивнул Кроха. — На стенке.
— …Не понимаю! — сказал после долгого молчания Кроха. — Не понимаю.
— Кроха, — устало сказал Шурка. — Юронька. Когда той весной шестеренка в тали гавкнулась — кто с бугелем под торпеду полез?
— Ну, я, — недовольно сказал Кроха.
— Просили? Приказывали?
— Ну, сам.
— Зачем?
Это было весной; был май; выходили из бухты, расталкивая бортами льдины; лед искрился под солнцем. В раздетом проеме люка нелепо и косо торчала малиновая махина торпеды. Цепь, на которой висела она, заклинило осколком шестерни — надолго? Притащили, навесили новую таль — а дальше? Дымов, как хозяйственный мужичок, походил, гремя сапогами, вдоль люка, поскреб в затылке, пошел совещаться с начальством. Вернулся и неторопливо начал стаскивать продранный на плече ватник: будет мешать.
— Так… молодые же. Пошла бы она обратно в люк… Кроме меня — некому.
И закончил сердито:
— Спросил — и полез. Что?
Шурка и сам еще не разобрался, зачем вспомнил эту историю, о которой не любил говорить Кроха. В самом деле: а что?
И сейчас, по праву давнего друга, я спрошу его: Шура. Помнишь — осень? Учения. Лопнул фал, и флаг упал на палубу. Был заброшен ветром под шлюпку: мокрый, серо-бордовый комок. Шторм был.
— Было, — кивнул он, еще не поняв, и вскинул серые, зеленоватые под выгоревшими ресницами глаза.
— …А-а! — яростно закричал почти не слышный за ветром боцман, затряс мокрым кулаком в адрес сигнальщиков.
Все верно: ухоженная снасть не рвется.
Уронили флаг! Да еще на глазах комбрига.
Приземистый, кривоногий, Раевский обернулся и бешено оглядел авральную группу: ну?
Что было, Шура?
— Боялся, что не меня… ведь лучше меня — никто. Только смотрел Юрьевич сердито и — с большим, скажу тебе, сомнением. Болтало здорово.
А ты?
— …Я, — хрипло сказал Шурка и, опасаясь, что голос сгинет в ветре, зло шагнул вперед: — Добро? Товарищ мичман! Леонид Юрьевич! Я же…
На мачты он лазить любил; с удовольствием лез, когда надо было чинить сигнальные огни, красил обе мачты; и в силовой гимнастике, в лазании по канату был первым на корабле.
— Запрошу! — сердито рявкнул боцман и, пригнувшись, побежал, смешно, по мокрой палубе, к пульту внутренней связи. На мостике произошло движение. Комбриг с интересом посмотрел вниз, на Шурку, и отвернулся. Командир корабля посмотрел на боцмана и кивнул.
Берет — к черту. Обвязался страховочным концом — все знали, что, пока он не долезет до гафеля, конец будет только мешать. Спасательный жилет хотел сбросить, но переглянулся с боцманом и лишь подтянул его туже. Фал в зубы.
— …Страшненько было.
Скобы кончились быстро; перекладины, антенны. Ледяная нагота уносящейся вбок грот-стеньги, и страшнее всего — разжать зубы и выронить фал.
— Страшненько, — напряженно, честно вспоминает Шурка. — Злился… не рассказать, как злился… — говорит Шурка и скалит вдруг зубы, отчего под глаза набегают грубые морщинки. — И хорошо ведь было.
Жаль, это не был ранний, сентябрьский, вымытый и солнечный шторм, когда наступают, вздымаясь, от низкого холодного солнца прозрачно-зеленые, словно стекло, и столь же тяжелые, литые валы… Небо, серое, мокрое, загаженное сажей, билось над самыми стеньгами, чернь и пена далеко, незначительно проносились где-то внизу, стеньга дрожала, проваливалась — в ветер, в никуда… ярость, дыбом стоящая в глотке, — и ни с чем не сравнимое ощущение полноты жизни.
Потом он висел, раскачиваясь, на тонкой и вертлявой деревяшке гафеля и, запрокинув голову, быстро и ловко продергивал в колесико блока фал.
Спускаться было скучнее.
— …Что? — грубо повторил Кроха.
Шурка не ответил.
Но Дымов что-то распознал в его повеселевшем взгляде — и необычно добро, доверчиво, совсем как годовалый младенец, улыбнулся. За эту, нечастую, улыбку и прозвали его когда-то Крохой.
— Спасибо бачковому.
Традиционная формула вежливости, без чего неприлично покинуть стол.
Бачковал Валька Новиков. Привычно и быстро, со скрипом, перемыл в горчице кружки и ложки, вымыл мылом, скатил кипятком, продраил клеенку, вытер насухо и мгновенно, будто фокусничая, упрятал все в шкафчик. Сложил стол, кинул с грохотом на рундуки, протер мокрой тряпкой, бывшей когда-то тельняшкой, палубу и прошвабрил ее насухо, отложил посудное полотенце, которое каждый вечер следовало стирать и мыть в хлорке, нахлобучил бескозырку, подхватил ведро, куда слили недопитый чай, и заспешил вверх по трапу — на стенку, на мусорную баржу. Загудело над головой, сетчатые зевы вентиляции погнали в кубрик сырой и холодный, с верхней палубы, воздух. И будто не было чаепития, консервных банок с сыром, россыпей хлеба и сахара, душного чайного пара. Объявят через пять минут: «Помещения проветрить, палубы прибрать», затем: «Задраить водонепроницаемые переборки», — и, выстояв на поверке, можно ложиться спать. Еще день прошел; день как день. Кроха потянулся — так, что заскрипело и застонало в груди, — и ударил что было сил ладонью в железный пиллерс, подпирающий балки перекрытия. «Эх!.. кораблик-пароход, крути его… Пошли, Шурка, покурим». Привычно под ногами — трапы, палубы… «Одушевленное железо… когда подводится черта, так непарадно и облезло глядят помятые борта. Дожди паскудно моросили, поземка жесткая мела, и корабли, как мы, грустили, когда спускали вымпела…»
Даже споткнулся Кроха: что это?
— Это? Андрюха… «Зима — не выразить словами… корабль чувствительней людей, так о любви не тосковали, как он тоскует по воде… и этот ветер непутевый в сырую мартовскую ночь, когда на привязи швартовов, в промокшем льду — уже невмочь… Мы пережили эти сроки. Нас не подвел веселый бес. Содрали ржавые потеки и навели упрямый блеск, и майским утром непогожим пошел он — радостный, шальной… Бьют поручни горячей дрожью. Двоятся створы за кормой…»
Вечер был тих.
Молчали темные корабли, чуть приподнятые над белой водой легким, бестеневым освещением.
— Дела, — сказал Кроха.
Ветер глушил и разбрасывал горький шопеновский звон.
Маленький бригадный оркестр. Три залпа глухо, в летящее небо. В опустевшем воздухе слабые команды. Строй, вскинув автоматы на ремень, провожал глазами уходившую с комбригом женщину, ее узкую прямую спину.
Те, кто был ближе, вроде бы слышали их негромкий и точно опустошенный ветром разговор, но пересказать его — не взялись бы.
— …Вот и все, — негромко сказала она, остраненно ужаснувшись простоте происшедшего.
— Идемте, Анна Павловна, в машину. Продрогли.
— Здесь всегда такие ветра?
— Климат, — словно извиняясь, сказал комбриг.
Она улыбнулась — странно:
— А он писал — тепло.
— …Что вам? — обернулся комбриг к остановившимся в нескольких шагах морякам. — Что, Зубков?
— Виноват, товарищ капитан первого ранга… — Худой и, казалось, еще больше постаревший матрос Паша Зубков стоял, чуть ссутулясь и опустив руки. За ним стояли рослые и серьезные ребята-водолазы. Белые чехлы на бескозырках с новыми жесткими лентами были примяты. Новые суконные форменки, не тронутые корабельным портным, свободно лежали на грубых плечах. Грубые шеи были равнодушно открыты холоду и ветру. Водолазы всегда сторонились щеголеватости, суконной формы не перешивали и бескозырок с широкими тонкими полями не заказывали, такая у них была манера; но сегодня казалось, что свободные, с пристроченными на машинке погонами, собранные складками на пояснице новые суконные рубахи надеты ими намеренно, от сознания того, что всякое мальчишество и щегольство, лихость звонкого и красивого флота — неуместны.
— Виноват, товарищ капитан первого ранга. После — Анне Павловне отдайте.
Сзади передали обтянутую тисненой кожей, сияющую узорными латунными полосами шкатулку, отворилась крышка, и в неярком свете задернутого летучими облаками солнца повернулся на глубокой зелени бархата насквозь прозрачный, в кружеве надстроек и мачт кораблик — модель «Алтая», собранная из тонко полированного стекла.
— Когда успели, Паша?
— За ночь, — равнодушно сказал Паша. Повернулся и пошел, забыв отдать честь. Водолазы приложили ладони к бескозыркам и пошли вслед за ним.
Они собирались — но не посмели спросить.
Они собирались спросить, почему Анна Павловна решила хоронить сына не на тихом, усаженном цветами кладбище где-нибудь в Парголове, где ровные дорожки посыпаны чистым, привезенным с Финского залива песком, где теснятся одна к одной крашенные серебряной краской оградки, где рвется из земли высокая и сочная трава и согреваются в тишине летнего полдня гранитные и мраморные плиты, улыбчивые фотографии сепией на выпуклом фаянсе… — почему решила она оставить его здесь, где ветер, набрякший сыростью, гремит над скудной землей, здесь, на скалистом берегу над серым и темным и вечно гремящим морем.
И позже, насколько мне известно, ни разу не решился спросить об этом Анну Павловну Шурка. Мысленно они спросили ее все — и каждый получил свой ответ, так как каждый отвечал себе сам.
В вагон-ресторане фирменного экспресса, мчавшего на Кавказ, сидел и курил очень спокойный моряк.
Семь полосок тельняшки, крепкие, будто гвоздями пришитые к крепким плечам погоны, свободно и достойно лежащий синий воротник.
Дорогие папиросы в черной блестящей коробке.
Он казался единственно недвижимым в этом подрагивающем на рельсах, на спешащих колесах мире, где покачивались кремовые шторы и крахмальные складки скатерти, раскачивались цветы в вазе, неслись и качались поля за окном в разрезе кремовых штор и раскачивался коньяк на столе, в рюмке с тонким золотым ободком.
Не один доброжелатель, разлетевшийся уже к моряку с лучшими и благородно-дружескими намерениями, вопрошал его льстиво-покровительственно: в отпуск? В ответ он внимательно смотрел, говорил не спеша и спокойно: «В отпуск», — и добрый человек отплывал недовольно в нарядную даль вагона, припасая уязвленную щедрость души для кого поприличней. Моряк отворачивался и спокойно и внимательно смотрел на золотую Украину, что неслась, покачиваясь, за сверкающей гранью стекла, потом опускал глаза и спокойно и внимательно разглядывал твердые табачные крошки на шершавой крахмальной скатерти.
Он все время думал о лодке.
Он стал командиром боевого поста в эту весну. Корабль отрабатывал задачу, когда в наушниках вахтенного акустика промелькнул почти неуловимый, мельчайшей зазубриной — звон. Промелькнул — и пропал. Почти показалось. Но он выжал из станции все и сумел найти этот звон опять… и опять, и лишь тогда, торопливо защелкав тумблерами, доложил наверх, что на курсовом таком-то, дистанция такая-то обнаружена точечная цель… предположительно — мина. Мина в зоне учебы эсминцев — это серьезно. Эсминец, огромный, добротный, послевоенной постройки, набитый по всем палубам и вынесенным в небо постам народом в серых робах, темный, пахнущий горячим маслом и непередаваемым холодом оружия, накренясь и гудя турбинами, рвал недоброе северное море. Линии пеленгов на штурманской карте сходились почти в одной точке.
Цель была.
Но не мина.
Когда подводная лодка терпит последнюю свою аварию, и уходит ко дну с крутым дифферентом на нос, и стоит так годами — свечечкой, зарывшись развороченным взрывчаткой носом в ил, ее корма воспринимается гидролокатором именно как точечная цель. Эта лодка не вернулась из последнею военного похода. Ее не надеялись найти, а он нашел — на старой и маломощной станции. Когда окончилось все, командующий флотом объявил ему, вахтенному акустику в то пасмурное утро, десять суток отпуска.
Лодку подняли и привели в базу…
…И теперь рядом с ним, у рюмки с золотым ободком, молча сидели, не видимые никем, восемьдесят братишек в мокрых, запачканных маслом робах. Не сказать с ними слова, не поведать про них, не сказать никому про то, каким чувством вины огорчается так заработанный отпуск.
— …Я тоже буду матросом.
В проходе между столиками деловито прошагал человечек, смешной, и не рыжий — невесомо теплый, как молодой подсолнух. Его окликнула от дальнего стола бледная темноволосая женщина — утомленное горестью или болезнью лицо. Человечек отмахнулся и серьезно полез на стул напротив моряка. Утвердившись на стуле, спокойно оглядел темную синеву воротника, отчеркнутую белизной полосок, погоны с жестким блеском галуна, значки на темной и свежо блестевшей форменке, не пропустил ни папиросы, ни голубого эсминца, выколотого на руке, после чего серьезно поглядел в глаза и проговорил уверенно:
— Я тоже буду матросом.
Буквы удавались ему еще не все.
И моряк неизвестно почему, подчинясь безоглядному доверию, рассказал этому подсолнуху все. Рассказал сдержанно, не торопясь, глядя то за окно, то в темневшие непонятно глаза человечка, не сглаживая печали, не умалчивая подробностей. Досказал, бросил в граненую пепельницу папиросу, закурил свежую.
— Вот так, братишка. Не пойдешь во флот?
Подсолнух посмотрел с некоторой скукой и спокойно сказал:
— Пойду.
Моряк — не весело, но, впервые за все эти дни, с облегчением — засмеялся.
А золотая Украина неслась и покачивалась за фирменными, блестящими стеклами. Вечерело. Старики сидели на лавочках, над огородами носились стрижи, пацаны гоняли мяч в сиреневой пыли. Девчонка-почтальонша катила на велосипеде по узенькой тропке. Поезд замедлял бег. Моряк вынул из-под столика чемоданчик, бескозырку с огненно-черной гвардейской лентой.
— Ну, бывай. Спасибо, браток. Держи краба.
Пожал (мелькнул в последний раз силуэт эсминца) худую ручонку, двинул к выходу. И когда поезд остановился, помахал еще огненными лентами с низкого перрона, за стеклом, посадил бескозырку на затылок, на каштановые кудри, и ушел к пыльной поселковой площади, гвардии старший матрос.
Высокий обелиск.
Нужно сказать, что в бухте Веселой, поселении сравнительно новом и состоящем почти сплошь из часто сменяемых, молодых и очень здоровых людей, имелось тем не менее свое кладбище. Оно находилось далеко за городком, на окраине леса, по ту сторону пустоши, на которой уже после образования кладбища устроили посадочную площадку для вертолетов. Здесь, под черными осинами, покоились: бабушка Фрося, нянечка бригадного лазарета, скончавшаяся тихо от глубокой старости; конюх (в хозяйстве бригады, кроме свинофермы и теплиц, была и своя конюшня) Григорий Иванович, утонувший в том самом болоте, по которому он, не зная бед, ковылял не один год на своей деревяшке, собирая ягоду на продажу и на домашнее вино; умерший от менингита мичман Анпилогов; жена лейтенанта Перепелкина, унесенная в три дня воспалением легких (сам лейтенант попросил перевести его в любое другое место и уже, говорят, стал на Балтике капитаном второго ранга; не женат); тринадцатилетний Шурик Малышев, сын предыдущего начальника штаба, разбившийся в сопках на отцовской «Паннонии», и четверо моряков, экипаж рейдового бота, много лет назад погубленного шквалом на коротком и, казалось бы, безопасном переходе в восемь миль. Андрея Воронкова опустили в камень на самом берегу, на открытом и голом месте, где никто не решился поставить избу или дом по причине безнадежных и выматывающих душу ветров.
Как появилась мысль сложить над могилой каменный знак, никто уже толком не помнит; говорят, что, готовясь уехать домой, о нем беспокоился и хлопотал, ходя с корабля на корабль, радист с «Алтая» Паша Зубков. Поздней осенью, снежной, метелистой ночью ушел «полста третий» из бухты в Сорочью губу. Больше Шурка, Иван и Кроха в бухте Веселой не были; в конце января, в сумерках, под марш «Прощание славянки» отвалили они на борту водолея от своего корабля: замерзая в бушлатиках и бескозырках, с чемоданчиками у ног и отпускными документами в кармане, отдавая честь тающему в дыму зимних сумерек своему кораблю. А весной на берегу началась работа.
Матрос как нечто обобщенное являет собой народ; и потому матрос умеет все. Подковать кобылу, устроить пасеку, выдуть стеклянного черта, который станет флакончиком для духов. И любая работа, отвлекающая от корабля, исполняется матросом с трудно изъяснимой ревностью и старанием. Что же до этой работы на берегу, то из всех работ она была особой. Нашлись по кораблям и в казармах береговой базы замечательные бурильщики, каменотесы, гранильщики камня и полировщики, нашлись выдающиеся специалисты по изготовлению крепчайшего раствора, бетонщики, каменщики с собственными, хитрой выделки мастерками, плотники, арматурщики, архитектор и техник-строитель, резчики по камню из знаменитого села в Армении, художники, фрезеровщики и чеканщики… В августе, к годовщине, разобрали бревенчатые леса.
Случилось то, чего никто на бригаде предвидеть не мог.
Высокий обелиск, сработанный матросскими руками над могилой Андрея Воронкова, стал приметным навигационным знаком. Сначала местные штурмана отмечали его для себя сами; через несколько лет Гидрография официально занесла его на карты. А еще несколько лет спустя третий штурман на лесовозе «Вытегра» Валька Новиков развернет очередной лист карты и прочтет: могила матроса Воронкова. «Старшиной был Воронков…»
— Что вы говорите, Валентин Николаевич? — спросит не оборачиваясь рулевой, зеленый совсем пацан.
— На карте: могила матроса Воронкова. Старшиной первой статьи был Воронков.
— А вы почем знаете? — не слишком почтительно скажет рулевой.
— Служил с ним здесь. В бухте Веселой.
— Ве-се-лая? Тут? Это, Валентин Николаевич, чисто юмор висельника.
— Я тоже так думал. По первому году.
— …А! — примирительно скажет минут через сорок рулевой. — Что матрос, что старшина. Матрос — народу ближе.
А закаты в то лето…
Тревожно холодные, чистые цвета текли, не сливаясь, над шершавой, темной водой, — не хватало таланта и сил удержать, наглядеться, запомнить… Голубые, лимонные, алые, словно замкнутые в холодном стекле, вставали закаты над бухтой и черными строчками леса. Они заливали неожиданным, алым, зеленым светом надстройки, борта, смести грозили слабую паутинку штагов, мачт и антенн. Сигнальные пестрые флаги теряли осмысленность красок, слова превращались в труху. Огни кораблей пропадали в неистовой силе заката.
Простором владели горны.
Спуск флага. Взлетал над водами высокий, холодный и незамутненный звук…
До-о со-оль, соль… до соль, со-оль… и верхнее: до-о…
Долгий голос трубы.
Сильный, холодный, подолгу, широко разливающийся на одной высоте, чуть колеблющийся от собственной наполненности, голос трубы нисходил на корабли, на воду с предосеннего, гаснущего неба.
Требовалось усилие мысли и чувств, чтобы соотнести этот властный, печальный вечереющий голос с темной фигуркой, замершей на крыле мостика флагмана, фигуркой, поднявшей к небу трубу.
Этот голос и эта печаль принадлежали закатам.
— …Повестка, — сказал, услышав трубу, Назаров и бросил на кальки отточенный со штурманской безукоризненностью карандаш. Закрыл уставшие глаза и потер пальцами веки… — Накурили мы! Портик отдрай. И пошли на воздух!
Командир «полста третьего» и помощник командира, он же штурман, вышли на крыло мостика. Часов пять просидели они в штурманской рубке над лоцией, картами и кальками района Сорочьей губы. Луговской отработал там почти год; Назаров вел первую навигацию в этом море. Выйдя из духоты рубки на свежий вечерний воздух, незамедлительно закурили снова. Внизу тяжело лязгали двери. Прошмыгнул по трапам на мостик сигнальщик Синьков, завозился с фалами и быстро-быстро поднял до половины «Ответный вымпел». Поднялся на крыло дежурный по кораблю старшина Колзаков, прозвание Блондин, остановился, спокойно приложил руку к бескозырке:
— Товарищ командир, через пять минут спуск флага.
— Не препятствовать, — буркнул Назаров.
Блондин, с невозмутимым и несколько скучным лицом, означавшим, что шутки он понимает и ценить их умеет, повернулся, не опуская руки, кругом и, точно провалился сквозь палубу, скользнул по поручням вниз. На всякого рода информацию командир корабля отвечает двояко. «Есть» — говорит он, получая указания от начальства. «Добро» — отпускает он там, где требуется его соизволение. Но когда вахтенный сигнальщик исправно докладывает, что эскадренный миноносец за бортовым номером таким-то входит в гавань, и абсолютно не в воле командира разрешать или запрещать данному миноносцу входить, а сигнальщик докладывает потому, что так положено и что командир должен знать о происходящем кругом, то верный флоту и уважению к себе командир ответит: «Не препятствовать». Ответ приличествующий и, в свою очередь, достойный уважения; в переложении на простой язык он выглядит примерно так: «Спасибо тебе, братец, я и сам вижу, что входит, пусть себе идет; идет он по своим делам и с безусловного чьего-то разрешения, нам до него дела нет, равно как и ему до нас, и поэтому займемся спокойно своими делами, отвлекать командира данного миноносца ничем не будем, а снимаясь с якоря, чем мы, кстати, в настоящую минуту и занимаемся, будем помнить о том, что в гавань входит миноносец и что с нашей стороны было бы вовсе неприлично вылезти поперек его курса; спасибо, братец». Упрощенно говоря, ответ «Не препятствовать» означает, что информация принята к сведению, и удобен почти беспредельной множественностью оттенков и возможностей его применения. Иногда в море, на мостике, в ответ на доклад сигнальщика о том, что шквал идет или солнце заходит, можно услышать: «Не препятствовать».
Назаров посмотрел на кусочек чисто прибранной палубы, где только что стоял дежурный, поднял глаза на закат. Основные глубины, течения, господствующие ветра, береговые ориентиры, маяки и отмели, подходы к местам стоянок пестрым кругом плыли в голове, и в эту карусель замешалось досаждающее равномерное металлическое поскрипывание и повизгивание. Назаров сделал три шага в корму и остановился.
— А это что? Помощник! Подите сюда. Как это называть?
— Старшина первой статьи Дунай, — сдержанно объяснил Луговской.
— Что ты говоришь? — изумился Назаров. — Неужели? — И проворчал раздраженно: — Театр!..
— Работает, — так же сдержанно сказал Луговской.
Раздраженное словечко «театр» как нельзя более подходило к тому, что видели они с задней площадки мостика. В неестественном зеленом свете, с темно-синими провалами воды, с желтой полосой над лесом, нагромождение пустых и лишенных смысла корабельных надстроек выглядело плоской фанерной театральной декорацией. В этой декорации у темно-рыжей, наполовину выкрашенной суриком стрелы не спеша возилась темная сухощавая фигура. Ручником и зубилом Шура Дунай спокойно, размеренно срубал застывшие капли сварки, прохаживал и прохаживал очищенное место напильником и, добившись идеальной чистоты, тер стальные распорки железной щеткой и шкуркой, протирал насухо ветошью, после чего аккуратно закрашивал белую, блестящую сталь суриком. В движениях была равномерность и размеренность, говорившая, что он работает так уже несколько часов и может работать безостановочно — сколько угодно. Инструменты, ветошь, ведерко с суриком располагались кругом на аккуратно расстеленном стареньком брезенте.
— …Сутками он у тебя работает? Что молчишь?
Луговской пожал плечами и, так же как давеча Дымов, показал глазами за плавказарму, на прочные, тяжелые мачты «Алтая».
— Друг?
— Хуже того. С одной речки Карповки. На Петроградской…
— Знаю! Сам Фрунзе кончал. — И Назаров вздохнул. — Была у меня на речке Карповке отчаянная и безнадежная любовь… Истерика это, а не работа. В лазарет его сложим? Элениум, бром с валерианой, белые шторы. «Три мушкетера» под подушку. На недельку?
— Этот? — сказал Луговской. — Этот скорее шпалы пойдет грузить.
В старательности и безысходном тщании, с каким Шура Дунай зачищал сварные швы, была бессмысленность: никому не нужна была подобная чистота отделки грузовой стрелы. Про такую работу на борту без уважения говорили: на собачью выставку.
— Шпалы так шпалы… Правда — пресной воды нет?
— Водолей приходит, — неохотно сказал Луговской.
— А если штормик? льды?
При одной мысли о нормировании пресной воды в безводной Сорочьей губе, о заботах, когда водолей не идет и воды нет даже на кашу, настроение Луговского портилось уже сейчас.
— …Что там за родничок показан, в двух километрах? В самом деле есть?
— Есть, — неохотно сказал Луговской.
И еще с меньшей охотой добавил:
— Это по карте два. А тропкой, по горкам — все четырнадцать. Часа три ходу. Обратно, с полными бидонами…
— Стать к борту!! — непререкаемо, протяжно и с едва уловимой скукой в голосе прокричал на юте Блондин и офицеры бросили сигареты в шпигат.
Устало распрямившийся Шура кинул щетку на брезент, стал спиной к борту, приставил ногу и послушно, привычно застыл, глядя перед собой, в холодную зелень неба.
— На фла-аг!.. — Неестественные, зелено-черные вымпелы на всех кораблях взлетели под реи. — Смирна!
Офицеры взяли под козырек. Не видное за черным лесом, за сопками солнце заходило, ему оставалась еще минута, еще сорок секунд: сигнальщик на мостике флагмана смотрел на секундомер; стрелка секундомера добежала; упали вымпелы.
— Флаг — спустить! — Медленно пошли с флагштоков искаженные закатом флаги; задрожала и забилась задорная трель трубы, повторилась трижды — и окончилась протяжным, грустным разливом. До (верхнее) соль, ми (верхнее) до, со-оль… Умолкло соль, и долго еще казалось, что звучит, плывет оно в темнеющем воздухе. Два отрывистых, верхних ми-ми: вольно. «Вольно!..» Зажглись на мачтах, на палубах огоньки.
В неполные свои двадцать два Шурка не то чтобы полагал, но искренне ощущал себя неуязвимым. Сухое тренированное тело вертелось в мире тепло, как подшипник в масле. Безнадежные, казалось, истории оканчивались глупой раной, переломом, трещиной в ребре, и заживало все — в неделю. Болезней он не знал. Разрушение Андрея бессмысленной тяжестью воды было признано им как свершенность — и не понято в сути.
От бессилия мысли перед случившимся он заболел.
Боль поселилась в груди, под вздохом, — словно вырвали клок из живого. Жизнь стала — болезненна. Было больно вставать по подъему, бежать на зарядку, противно было глядеть в полную миску, противно двигаться, волоча ноги; нутром чувствовал: чтобы не слечь, не упасть, надо делать что-то, работать, работать… Забывшись во время приборки, он разобрал вентиль пожарного рожка в кубрике, а в пожарную магистраль дали воду. Иван топал ногами и кричал, что другого такого идиота в жизни своей не видел, и надеется, что, уйдя в скором будущем с корабля, никогда уже больше не увидит. Осунувшийся Шурка глядел запавшими глазами безропотно и грустно. Кроха, которого призвали унять Ивана, помолчал и сказал: «Знаешь, Шурка. Ты, пожалуйста, на полубак не ходи. Там такая штука стоит, торпедный аппарат называется; гаечку открутишь — весь корабль к черту». В кубрике видели: Шурке Дунаю худо. Молчали. Что скажешь?
Боцман, видавший всякое — начиная с разбитого в пыль Севастополя и безбожных бомбежек крейсера «Красный Кавказ», где постигал он матросскую службу, — думал иначе.
И после ужина, когда Шурка с ведерком краски шел раздумчиво к законченной стреле, Раевский хмуро сказал ему:
— Стой.
Шурка остановился.
— Ведро поставь.
Шурка опустил на палубу ведро.
— Рас-со-пливился? — недобро, с глухим, сдерживаемым рычанием спросил Раевский.
— Молчи! — закричал он так, что прислушались на других кораблях. — Молчи!.. Рассопливился!! Не матрос!!.
Этическая система боцмана была прекрасна и проста. Неизвестно, как разбирался он с людьми, проживающими на суше, но здесь, на кораблях, человек неискренний, малодушный, вялый — не мог зваться матросом.
— …Не матрос! — гневно закричал боцман, ткнул кривым пальцем в мачты «Алтая»: — Что? Друг! Скажут: гордиться надо. Что такое гордиться? С ико-ной на груди?.. Учиться надо! Учиться!! Это будет — гордость. Понял? Понял, я спрашиваю? Иди. Стой. Много краски взял. Что останется — принесешь.
…В тесном, жарком, склепанном из крашеного железа, напичканном хозяйством электриков коридоре, на главной корабельной улице, где пахло машиной и чаем с камбуза, где толпились уже с чайниками и жестяными тарелками бачковые, Шурка поймал спешившего Ивана.
— Слушай, Иван…
— Погоди, мне в машину быстро надо.
— Иван!
— Да отвали ты! В машину, говорят тебе, надо! Роба там…
— Андрюхе письмо пришло.
— От кого? — растерялся Иван.
— От кого, от кого… Давай — в лабораторию. Кроху позови.
Оранжевый фломастер. Без даты.
«Долгожданные мои каникулы! Кончилась практика! Хочу уехать куда-нибудь на необитаемый остров. А то, подозреваю, мой дом станет объектом внимания слишком большого количества людей. А я хочу в глушь. Где ни электричества, ни магнитофона, а только свечка и сверчок, —
Господи! Опять кто-то пришел!»
Тонкие звенящие страницы с водяными знаками, разноцветье фломастеров и разбросанность дат…
— Прочитали?
— Прочитали, — тяжело и мрачно ответил Кроха.
— Погоди… — сказал, дочитывая, Иван.
— Вот что, Шурка, — сказал Кроха. — Ты ее найди. Ты ее найди, — а найдешь…
— И чего ты, Кроха, сегодня такой злой? — недовольно сказал Иван.
— Лебедка заедает, — отозвался Кроха тем тоном, каким обычно отвечают: зубы болят. Хмыкнул: — «Водолазик…»!
Замолчали, и снова в полутемном и тесном, поблескивающем приборами отсеке стало слышно, как тычутся в борт слепые волны. За тонким листом обшивки, который десятилетиями вылизывали, храня от ржавчины, маялось осеннее темное море…
— Волна поднимается, — сказал Шурка.
— Завтра стреляем? — спросил Кроха. Спросил просто так, зная, что завтра с рассветом — на стрельбы.
— Стреляем…
— Хорошая девчонка, — сказал Иван. Подумал. — Маленькая еще.
— Это — не маленькая, — убеждающе сказал Кроха. — Это — будь спокоен!..
— Маленькая! — рассердился Иван…
— Ты-то, Шурка, что думаешь?
— Вечерняя поверка сейчас будет, вот что я думаю.
— Что? — не понял Кроха.
— Я думаю, — спокойно повторил Шурка, — что сейчас будет вечерняя поверка и Вовик Блондин сыграет нам «Малый сбор». — Протянул руку: — Давай сюда.
— Погоди ты, — сказал Иван, отодвигаясь с письмом.
— Давай, говорю, сюда! («Надо другую искать…»)
Раскатились по отсекам тройные звонки, и Блондин сказал в динамиках: «Малый сбор! Построиться на юте!» Тонкие звенящие страницы с водяными знаками с непривычки рвутся туго. С треском распалось разноцветье фломастеров, закружилось, спорхнуло в урну — фанерный, крашенный в цвет палубы ящик. За железной дверью с грохотом и рыком («Живей-живей!») возносились по трапу в верхний коридор матросы.
— …Ты что?! — опешил Иван.
— Ты чего это его порвал?
— Не слыхали? — ощерился Шурка. — Малый сбор!
— …Фу! черт его дери, у меня бескозырка в кубрике!..
Бордовый фломастер. От 11 августа.
«Представляешь, никак не дописать письмо — совершенно некогда. Я уезжаю в Крым, вот! Жалко, папа уже в Ялте. Билетов на самолет совершенно не достать. Буду загорать, загорю вся совершенно, буду загорать и купаться в (синий фломастер) самом-самом-самом синем море. (Бордовый фломастер.) А ты пиши, не будь злюкой. Не то я всерьез обижусь. (Красный фломастер.) Счастливо, водолазик! Татьяна».
…Добежали, дробно гремя башмаками по шкафуту, по рельсовым дорожкам, — последние, втиснулись, тяжело дыша, в строй.
— Р-равняйсь. Смирна! р-равнение на середину! товарищ старший лейтенант, личный состав…
Осенние сумерки, маетная черная вода. Желтые фонари на шкафутах, под мостиком. Белые огни на мачтах. Два строя в сизых робах, белых бескозырках вдоль бортов, синие воротники, шевеление черных ленточек.
— Вольно. Нетчиков нет?
— Нет.
— Нет.
— Нет, — откликнулись в полутьме старшины.
— И ладно, — сказал Луговской и вынул четвертушку плотной глянцевой бумаги, прочерченную точным, мелким штурманским почерком. Левая вьюшка плохо зачехлена, минерам и дежурному — втык. Моторист молодой в грязной робе вылез, снова будет божиться, стервец, что от дизеля… С десятилетиями воспитанной выучкой замер в строю — в заношенном отутюженном кителе — Раевский. Сердит. Не будет нынче шахмат. Стоят в первой шеренге флегматично старшины: Дымов, Дунай, Доронин; размышляют неясно… о чем?
— План на завтра…
«Опять стрелять. Торпеды ночью грузить — лебедка заедает. Весь левый фрикцион перебирать… а красивая, верно, девка!..»
«Сейчас мичман в машину пойдет, а у меня там роба сохнет… да и хрен с ней. Успею. Надо Крохе людей дать, — а то не управится. И электрикам сказать… зря Шурка письмо порвал. Я бы еще почитал».
«Последнюю, сладкую сигарету… хорошие сигареты «Памир», всю тоску вышибают… душ — и сыпь в койку до четырех утра, хорошие сны смотреть…»
Что письмо, Шура?
«Ужас как грустно. Надо другую искать, — понимаешь?»
Я понимаю. Я знаю, о чем он. Он уверен, он хочет найти ту, от которой ждал двух строк Андрей… дождался ли?.. или еще придут?
Он уверен, что найдет ее.
«Найду».
…А ты знаешь, говорит мне вдруг Шурка, какой у Андрюшки последний был стих? Последний — им не записанный. Мы стояли на рострах и смотрели, как швартовался «Алтай», это было тогда, накануне торпеды. Пахло осенью, солнцем, и он вдруг сказал, что в последнюю ночь на отсидке не спал: вспоминал, как в минувшую осень лежал с переломом руки, вспоминал желтый госпиталь в Базе, ты знаешь: времен императора Павла, желтый с белым, под старыми кленами, госпитальный городок; вспоминал, и случайно сложился стих. Пока «Алтай» швартовался, Андрей рассказал мне его три раза. Три раза. От начала до конца.
«…Какого нам просить спасенья? доколе рыскать и искать? — октябрь. Солнце. Воскресенье. Безделье! счастье — и тоска… чему же нам еще молиться, когда светлы мы, и одни, когда казармы и больницы пленительны в такие дни… жизнь хороша — невыносимо. И, обжигая синевой, была изыскана, спесива — и непростительно красива улыбка осени больной».
— …План на завтра, товарищи моряки, следующий. В три ноль-ноль — погрузка торпед. Готовность главных машин — к четырем тридцати. По готовности — выход…
Если лететь к бухте Веселой на вертолете, то под пузатым его колесом долго будет тянуться пустая, нетронутая земля, перелески, пустые озера, камень и черный лес, и, когда надоест это кружево, вдруг — промелькнет на воде горстка мачт.
Беспредельное, в оспинах пены, холодное море.
— …Работаем в полигоне, задачи те же. Все. Старшинам сделать объявления.
— Объявлений нет.
— Объявлений нет.
— Объявлений нет.