ОСЕНЬ Повесть четвертая

1

— Осень, — сказал вдруг за ужином Валька Новиков и замолчал — умело: в кубрике притихли, прислушались.

— Осень, — сказал он, — такая пора, когда Шура Дунай заводит себе вилку.

Шура посмотрел на него и не сказал ничего.

За навигацию Валька похудел, стал легок и насмешлив. Он отпустил светлые усики, завел безупречный пробор и с достоинством и небрежением носил узкий, латунного блеска галун старшего матроса. Вместе с ним в эту осень старморами стали Сеня и Доктор, и настал теперь их черед обожать тот старый, как флот, анекдот, в котором старший матрос, уличенный в неотдании чести, говорит доверительно: «Товарищ адмирал. Если мы с вами ссориться начнем — что матросы подумают?»

Осень надвинулась, — неся, как всегда, перемены, тревогу и встрепку. Засвежило сразу и крепко, ветер и стук волны хозяйничали в бухте; корабли больше не были главными здесь, мотали мачтами вразвалку. И люди в бушлатах и рвущихся с плеч плащах проходили по мокрому камню спеша, воротя прочь лицо от ветра.

Сумерки, сумерки… октябрь.

В эту осень особенно часто и жестко штормило; в эту осень пора было идти в док; зачитали на мокрых палубах приказ о призыве и увольнении в запас; пришла старпому радиограмма, что родилась дочь; в эту осень ушел с «полста третьего» боцман.

Шура стал главстаршиной.

И обзавелся вилкой.

2

— Вахта!

— Есть вахта… Вахтенный по плавпирсу матрос Мирошниченко.

— Раевский, командир торпедолова, на борту?

— Должен быть. С кинофильма с казармы пришли, и он пришел.

— Ну-ка, подыми кого на «восемьдесят пятом».

— …Товарищ мичман. Товарищ мичман!

— Но?

— Там до вас кап-три, командир «полста третьего».

— Кто?.. Который час?

— Ноль часов двадцать одна.

— Проси!

— …Здесь, товарищ капитан третьего ранга, вниз…

— Осторожно, командир. Больно трапик крутой.

— Здорово, командир.

— Здорово. Командир.

— Побеспокоил вот.

— Садись.

— Каютка у тебя… У меня платяной шкаф больше.

— Не ка-ют-ка. Салон!

— Ну, тебе виднее.

— Дождевик бы снял.

— Негде.

— Эге. С чем пришел, командир?

— С аргументом. Как?

— Не употребляю.

— Я тоже.

— Где-то тут у меня яблочки были…

— …Ху!

— Ничего… Как там у тебя?

— Без боцмана — сам понимаешь: без боцмана.

— Кого брать думаешь?

— Найду. Я, Юрьевич, утром в полигон ухожу.

— Угу.

— И до начала учений к стенке могу не прийти.

— Можешь.

— Тебе с починкой дизеля так и так две недели стоять.

— Гм. О-па-саешься?

— Как тебе сказать… С начштаба согласовано. Сказал: на твое усмотрение.

— Где-то тут у меня еще яблочко было…

— …А ничего каютка. Тесновата только.

— Да… Когда снимаешься-то?

— В пять ноль-ноль — прошу быть на борту.

— Есть… товарищ командир.

3

Вилку, прямо сказать, Шура завел сдуру.

Он просыпался задолго до подъема, до рассвета и сразу томительно чувствовал: осень. Осторожно гремели сапогами по трапам, будили тихо вахту, рабочих на камбуз; где-то далеко звякали люки… Осень стояла в звуках, в холоде железа, в слепой толчее мелких волн за бортом. Как хотелось спать по первому году! как хотелось спать — всегда: на занятиях, на вахте, на камбузе у гудящей, жаркой форсунки… Теперь он подолгу лежал, невнимательно разглядывая туманный, плывущий от света синей лампочки белый подволок.

Осень стояла в кубрике, наполняя его до краев.

Заветная, вымоленная, последняя флотская осень принесла лишь беспокойство и разлад. Недовольно, бесшумно он спрыгивал вниз, натягивал тельняшку, суконные брюки, набрасывал на плечи бушлат и поднимался по трапу. Чистые и промерзшие коридоры, редкий ночной свет. На камбузе гудел огонь. В дежурной рубке — помятое со сна лицо Блондина. «Привет… Как дежурство? Дай сигарету». Желтый свет, хмурая синь в зарешеченном портике, ветер… Моторист, молодой, с красной повязкой, глядел с грустным укором: спал бы и спал старшина, на осеннем рассвете сон — омут. В умывальнике, где над оцинкованным желобом торчали три надраенных крана и скрипел под сапогами сухой желтый кафель, он долго, неодобрительно разглядывал себя в оправленное сталью зеркало. Почти незнакомое, неуловимо постаревшее лицо, глаза… нехорошие, прямо сказать, глаза. Застиранная, изношенная тельняшка, повидавший виды бушлат. Новыми были погоны. Он стал старшиной команды и единственным главстаршиной на корабле.

От этого, от новых погон, а больше всего оттого, что близок был срок уйти с корабля, возникла и укрепилась легкая отчужденность. Он был уже чужим для молодняка, что весело, словно играя в лихую флотскую службу, шнырял по кораблю, мелькал в отсеках, горловинах… То же чувствовал Кроха, и Иван, и вовсе чужим казался первогодкам вернувшийся из долгой командировки Женька.

Что-то хмурыми, малоразговорчивыми стали они, прослужившие на этой посудине больше всех…

«Команде вставать! Койки убрать!»

Он сказался больным, чтобы не бегать на зарядку; дивизионный врач только посмотрел в глаза и кивнул: верно, болен. Из кубриков, заправив койки, тянулись наверх, в гальюн; на юте наспех закуривали. Тяжелая сырая хмурь катилась над ютом, над желтыми фонарями. Сердитый, непроснувшийся Иван тряс головой, хрипло: «Напрра-ву! На стенку бегом! марш!» — и три десятка не оформившихся, сосредоточенных со сна мужиков в тельняшках и сизых штанах убегали, грохоча сапогами по бетону стенки. Неторопливо он сходил с корабля. Горькая синяя осень. Мимо складов, фонарей на деревянных столбах, мимо колючей проволоки и озябших часовых он шел к морю.

Из неясной синей тьмы, ворча, поговаривая, накатывало, накатывало, с белыми бородками пены, осеннее свежее море. Мокрый ветер и мокрые камни, холод, синь, неуют — и доброе, свойское ворчанье.

Синева ощутимо расслаивалась, разделялась на струи, на тучи и встрепанный ветер. На глазах у Шурки в клубах синевы протекало отделение света от тьмы; первый свет еще робко и косо струился над морем, отмечая холодным блеском дальние волны. Чуть светлело — и вставали из воды острова, всплывали на фыркающий ветер, выгнув зубчатые, лесом поросшие горбы. Рассвет занимался — неохотно, тревожно, пронзительно чистый, — обнаруживая мокрые камни, и лес, и бродящие на привязи корабли.

Доносились звонки: окончить… команде умываться… Шура вставал, отщелкивал едкий окурок, опускал воротник бушлата и шел не торопясь назад, на бледные желтые огни.

Неспокойно и маетно было от этих рассветов.

Где-то решалось, идти кораблю в док осенью или весной. Осенью — значит, неделя, две, три, и пойдет вниз мутная серая вода, обнажая гранитные мокрые стены, пойдет, словно лифт, с нею вместе корабль, встанет — днищем на клети, над мокрым гранитом, мелкий, странный в громаде дока, загрохочут по корпусу молотки… Кому нужна там четверка старшин? — отпустят, быть может, к ноябрьским. А если идти в док весной — работать им всем до упора, в черных снежных штормах, отгрызая с палубы скользкий и цепкий лед. Под конец навигации каждый матрос дорог, а старшины особенно; покатится служба на следующий год, и раньше конца января им берега не видать.

Прост рассвет над осенним морем. Люди в осеннем железе просты. Тридцать лет прожил в этом железе боцман, а когда уходил, все, что нажил, в шапке унес. Уходя, он сказал, отвернувшись, Ивану и Шурке: «Вы… присматривайте…»

Про корабль.

А корабль был — красавец.

Его легкое тело держалось на прочном киле, крепкие ребра шпангоутов туго стянула обшивка. Переборки замкнули отсеки. В самом носу — форпик, цепной ящик. Потом шпилевая, под ней вещевая кладовка, под ней пост акустиков. Дальше кубрик, пост гирокомпа́са. Погреба. Три мощных дизельных отсека. Снова кубрик, тральная кладовка, погреба. Румпельное, ахтерпик. Иллюминаторов в кубриках нет — все одно под водой будут. Под кубриками, под настилами в машинах — цистерны, насосы, невероятное плетение труб. А поверху все отсеки схвачены выгнутой палубой, рельсами торпедных тележек. В полубаке над кубриком встроены кают-компания, каюты офицеров, офицерский коридор. Над погребами и моторным — старшинский коридор, каюты мичманов, гальюн, оружейная, амбулатория. Поперечный коридор. Дальше в корму, над машиной, — матросский коридор, душ, камбуз, мастерская. Поверх — снова палуба: полубак, ростры. Носовая надстройка: в нижнем ярусе салон командира, радиорубка, в среднем — ходовая и штурманская рубки, наверху — мостик. Мачта — с реями, стеньгой, прожекторными площадками, рощицей антенн. В корму — торпедный люк, труба и еще одна мачта. Грузовые стрелы, площадки, прожектора, плетение поручней, трапов, вант, цепи и тросы, лебедки, вьюшки, корзины для канатов, торпедные тали. Четыре шлюпки на цепях шлюпбалок… Мускулистый и крепкий, подобранный кораблик — сотни тонн натянутой стали, умный и верткий звереныш.

Три года без малого прожил Шурка в этих отсеках, три года — без отпуска; свыкся. Будто и не было иного. Он был хороший механик, верно чувствовал суть и характер приборов — будь то весло или токарный станок, — но ощущать в целом корабль ему было дано лишь в эту осень. Ощущение было неожиданным и драгоценным, свежим, как осенний настой, и безмерно боязно было его расплескать. На дежурстве, звенящими темными ночами, он не спал, в беспокойстве спускался в тесные, пахнущие живым железом отсеки, вновь и вновь проходил под осенними звездами, под огнями на мачтах по пустой чистой палубе: все ли отлажено как надо. Ссадина в краске, плохо убранная снасть удручали как грубость, большая бестактность; не задраенный вовремя люк он не смог бы, казалось, простить никогда.

Видел: Женька и Кроха, заступая в дежурство по кораблю, вели себя так же; потемневший от забот Иван все искал и искал неполадки в машине.

А осень брала свое.

Палубы стали — голый металл. Борта были содраны и помяты в швартовках на крупной зыби. Соленая вода прогрызала в краске дорожки и пятна ржавчины. Снасти лопались. Железо разламывалось с легкостью непредставимой. Успокаиваясь в бухте, на черной воде, чуть поспав, принимались драить, сваривать, красить. Корабль пестрел суриком, пятнами копоти, старой и свежей краской. Дерево, флаги чернели от мокрого ветра.

Осенью явственно понималось, что служба на флоте — бесконечная, тяжелая, грубая работа. Руки были сбиты в кровь, ватники продраны тросами, шапки залапаны мазутом и маслом. За месяцы навигации накапливалась безразличная ко всему усталость. И очень трудно было сверх срочности и точности работ добиваться внимания к кораблю. Но рискни возразить Крохе Дымову, огрызнуться на рычание Ивана, выдержи язвительность Женьки или бешеный Шуркин взгляд.

«Дурят напоследок старшины…»

…Был на первом году у Шурки старшина по фамилии Мазепа, грубый, с резкими морщинами мужик, командир отделения акустиков. Он, казалось, невзлюбил Шурку насмерть. Чистил ли Шурка генератор, красил ли борт, заправлял койку — Мазепа только мрачнел, и Шурка приходил в отчаяние. Чем меньше оставалось до «Славянки», тем сильнее мрачнел Мазепа, а в последние дни впал в мрачность вовсе безысходную, и Шурку, ошалевшего от осени, от начавшейся зимы, колотило раздражение: валил бы он поскорее, сами будем хозяевами, разберемся!

Снег лежал под жестким белым солнцем, жег мороз и дымилась вода, когда грохнула в промерзших динамиках маршем и плачем «Славянка». Мазепа сгреб Шурку за ворот, чмокнул в нос, а в глазах у обоих… смахнуть рукавом. «Ты… это. И… А будешь у Харькиве — жду!» Мужик бесхитростный, он просто никак не мог решиться поверить в Шурку, и ревновал — в мощь своего умения…

Служба иссякала в эту ветреную осень, и в эту осень он понял, что именно теперь, когда он что-то умеет, что-то узнал и почувствовал, ей впору по-настоящему начаться.

Флотская быль была испита.

Он был хорошим матросом. Быть мичманом ему виделось скучным; офицером он стать не хотел.

Он очень хотел домой.

И стоило подумать об этом — проваливался в пустоту.

Возвращаться в простуженный город, в ранние дымные сумерки, слякоть тротуаров, темноту. Жизнь, которой жил когда-то, до ухода на флот, он оставил без сожаления. Начинать нужно было все заново — в непонятно запутанной жизни с отделами кадров, квартирным вопросом, зарплатой, вечерней учебой… Вечерами учиться не привыкать, из школы его выперли рано, в восьмом, за не очень умную историю. Могли в колонию укатать. Курицы, домохозяйки, называвшие себя педагогами и воспитателями нового поколения, требовали, визжа, чтобы его посадили, а люди, в чьи обязанности входило сажать, отвечали утомленно: «Оставьте парня в покое…» Друзей, в общем-то, нет: так, пиво пили. Друзья все — в кубрике. Разлетятся по домам, к женам… а самый крепкий друг, Андрюшка, никуда уже не поедет, останется здесь — надежно завален битым камнем, под Шопена, под траурный залп.

Прощай, Андрюха.

…Море дыбилось чернью. Небо — сизое, грубое — неслось и неслось; полутени, оттенки ушли вместе с летом. На всклокоченных черных скалах, тронутых белыми пятнами мха, в темных сумерках свечками, ярко светились осины.

Осень.

Веселится в кубриках молодежь. Год-другой, и они будут главными тут — Валька, Сеня… Пришел на корабль с торпедных катеров сигнальщик Вася Шишмарев, легендарная личность. В чужой базе его оставили охранять какие-то ящики, и он простоял без смены день. На дивизионе его прозвали Вася Бессменный часовой; после, когда уже сочинили легенду, переделали в Бессмертного часового, а Валька назвал его: Стойкий оловянный матросик.

Смеялись тогда до полночи, а с рассветом снова ушли в полигон. Работа была благодатью; как поведет себя Валька, когда стукнет зима и работы не будет вовсе, а будут сплошные занятия и ремонт?

Зимой уже пахло крепко, вода чернела, становилась тяжелой.

«Начинала уставать вода…»

4

Валька резвился.

С нескрываемым интересом — в тот исторический обед — следил он, вытянув шею, за тем, как Шура пытается ложкой разделать мощный кусок жил с незначительным наростом мяса. Когда Шура поднял глаза, то увидел, что на него, затаив непочтительность, с искрами в зрачках, глядят, забыв про щи, двенадцать человек. Шура опустил глаза и увидел то же, что видел уже три года: алюминиевую миску и алюминиевую ложку на протертом линолеуме стола. И миска и ложка, старые-престарые, были исцарапаны занятными изречениями.

И тогда Шура с размаху вытянул ложкой по прыгнувшему столу: «Так!»

Хлебнул компоту, брызнул косточками, но в ведро не попал. «Чтобы к утру была вилка!»

И двинул, насупленный, вверх по трапу. «…Вовсе, черт вас дери, за столом сидеть разучишься…»

В ужин перед Шурой стояла свежая стальная миска, плоская, стальная же, тарелка, стальной, из нержавейки, прибор: ложка, вилка, нож, — и лежала накрахмаленная салфетка в сверкающем кольце.

Салфетку мог придумать только Валька.

В полном молчании кубрика Шура сел на рундук, развернул и бросил салфетку на колени и, держа инструмент в кончиках твердых пальцев, принялся разделывать шницель. Кубрик бесстрастно смотрел.

Надо было этот цирк кончать. Тем более если дойдет до кают-компании — мало не будет. Вечером, встретив Вальку в коридоре, Шурка коротко сказал: «Убрать».

— Есть, — сказал безмятежно Валька.

Но вилка осталась.

В матросской миске ковыряться вилкой бессмысленно. Миска придумана с тем, чтобы в качку прижимать ее к груди, крупно ворочая ложкой. Много ль зацепишь вилкой каши или плова? Шура равнодушно, привычно греб ложкой, но вилка — узкая, изогнутая, легкая — аккуратно выкладывалась перед ним как уведомление в конечности морской бесхитростной жизни. В кино, когда проектор с треском и фырканьем показывал хронику, какой-нибудь митинг с плакатами и знаменами, можно было услышать в отсеке Валькин голос:

— Истомившиеся земляки репетируют встречу Шуры Дуная.

Валька резвился.

Он упивался навигацией. Каждый (серый и ветреный) день сообщал новости одна замечательней другой.

То были не виданные никогда, хриплые, с розовым брюшком бакланы; замороченные ветром закаты; цветной от восходящего солнца, летящий под бортом туман; или же сорванная с волны и бьющая в мачты пена… Осень началась в тот миг, когда в вечерний, слабо освещенный кубрик спустился Вовка Блондин и свалил на рундук груду имущества. Тут имелись пара яловых сапог, суконные портянки, суконные старые штаны. Шапка. Кожаные на меху рукавицы. Теплая, на овчине, канадская куртка на толстых молниях, с меховым откидным капюшоном… Вовка натянул канадку, прижмурился от ее домашнего, густого тепла, посмотрел на Вальку и подмигнул. Кончались игры в лето. Начинался настоящий флот.

В эту летящую осень Шура с его сухой злостью, медлительностью не успевал попасть в быстрое Валькино любопытство. Шура был неинтересен как нечто прожитое.

Лился вольный белый свет.

Под необъяснимо высокую дугу небес, в белый, дымчатый звон выплывал с рассветом крохотный, с сосновую иголку, корабль. А на полубаке его, в забрызганном бушлате и сапогах, шмыгая восторженным носом, стоял хозяин мира, матрос Валька Новиков.

Тусклые березовые листья дрожали на мокрых причалах. Вся жизнь в бухте стянулась на корабли. Там было тепло, там пахло жильем и машиной, ярко горели от дизель-динамо лампочки, там был пар, можно было поблаженствовать в душе, навернуть горячего, сочного плова, а потом, растянувшись в чистой робе на мягком шерстяном одеяле, посмотреть еще не твердо выученное кино. А поутру плюхался в воду швартов с налипшим березовым листком. Темная в бухте, вода за брекватером светилась свежим, несильным блеском, названивала — и угадывалась в ней завтрашняя стеклянная ломкость.

«И начинала уставать вода, и это означало близость снега…»

5

С водой дело не просто.

И не только с водой.

В одной из уважаемых мною книг герой говорит примерно следующее. Не следует доверяться так называемым морским историям, — особенно когда они правдивы. Даже будучи правдивыми, они рассказывают лишь часть целого и тем опасны.

Вот почему я хотел бы просить не очень-то доверяться данной книге.

Тонкое замечание о морских историях может увести нас довольно далеко — в рассуждения о их сущности, о соотношении с действительностью, о принципах художественного освоения и литературного труда… — подобные рассуждения призваны большей частью прикрыть нежелание признаваться в грехах; что до меня, то в известных грехах я признаюсь с охотой. Так, например, бухту Веселую я попросту выдумал: поначалу я собирался писать ее, беря за основу какую-то из виданных мною бухт, но понял, что это меня сбивает. Я придумал этот корабль под номером «пятьдесят три», и его экипаж, населив созданный моим карандашом («пионер» № 2) корабль людьми из тех, с кем я сам был бы не прочь отправиться в поход; некоторые полагают, что в этом наиболее уязвимое место книги, — протестую и решительно убежден в обратном. Тех, кого я не захотел брать на свой корабль, я сознательно оставил на стенке, большой беды тут нет: в нашей литературе много кораблей и, как мне недавно сообщили, на многих из них замечен недокомплект. Я дал имена матросам моего корабля и отправил их на несложное житье в бухту Веселую. На самом деле их не было. Не было Андрея Воронкова, как не было трудной его гибели… выдумать можно многое. Выдумать можно все.

Но воду — мутную, мучительно ледяную воду, что гуляет в болтанку от борта к борту по облезлой палубе кубрика, — эту воду выдумать нельзя.

6

— …Аа! …твою!.. — и посыпались гроздьями в мутную воду: руль положили на борт, подставив волне скулу. С изнанки скулы, вдоль борта, развешены тесные койки. Садануло волной, и посыпались — в ватниках, сонные и босые.

Колокола тревоги загремели через несколько секунд, но еще в тишине, хлюпая, бежали к трапу: на подобной волне просто так руль на борт не кладут.

Колокола обвалились громом без предупреждающих коротких звонков, и по воде запрыгали шибче: тревога была боевой.

Боевую, в отличие от учебно-боевой, тревогу играли не часто, и всегда в первый миг обрывалось сердце…

Колокола боевой тревоги грохочут тридцать секунд.


Под палубой кубрика расположены две цистерны для пресной воды, десять тонн вместимостью каждая. Цистерны — это косые, по пространству меж палубой и днищем, цементированные ящики. Штормовая волна выгибает и мучит корабль, а в носовую часть днища страшно и коротко бьет. Эти удары вышибают воду цистерн сквозь болты горловин, сквозь резину прокладок — наверх, в кубрик. В затяжную болтанку может вышибить несколько тонн. Плавают, катятся к борту сапоги, портянки. Плавает чей-то упавший бушлат…


— Боевая тревога! Бо-е-вая тре-вога!!.

Мокрые, злые — гурьбой по гудящему трапу наверх; коридоры желты и несвежи, и вместе с трапом, с коридором, с гальюном ты проделываешь примерно то же, что на тележке на «американских горах». …Ах, ах, ах, ах!.. — вздыбливается обшарпанный коридор… и покатился, боком, вниз и вниз…

— …Господа душу…

— …Боевой пост один боевой части пять!..

Матрос по тревоге лупит в гальюн: черт его знает, что будет там после, а поди попрыгай с полным пузырем. Отмучавшись в гальюне, где мочатся через порог, потому что полна вышибает из дыр свирепые, в подволок бьющие фонтаны, отмаявшись, кошками прыгают по каютам, отсекам: крепить, задраивать, выключать. Корабль — престранное устройство: излишне расположен тонуть и гореть…

— Куд-да?! — Кроха Дымов смял своей лапой Вальку. Торпедисты тесно набились в коридорчике надстройки.

— В пост!

— Один?! Стоять!!

Вода гремела за дверями.

— Удержал? — спросил подоспевший Шура. — Куда лезешь, с-сопляк? Приготовились…

Снова вода прогремела по полубаку, и нос облегченно начал задираться вверх.

— …Ходом!!

Гуськом, вцепившись в леер, они побежали, оскальзываясь, воротясь от ветра, вверх по задравшейся темной палубе — в нос, к своему люку. Вслед ушедшей волне еще прыгали по палубе ручьи и ручейки, — а нос уже покатился вниз, в раздерганную ветром черноту, Валька поскользнулся, упал. Форштевень впился тяжело в невидимую в черноте волну, из якорных клюзов, сквозных ноздрей, встали белые фонтаны воды. Шура запихнул Вальку в люк, а сам до волны не успел и свалялся в шпилевую с водопадом. От холода зашлось, защемило сердце; падая, зашиб — даже почернело в глазах — колено, ударился обо что-то головой. Какой дурак придумал, что вода в море соленая? — горечь и кислота. Задраивая рвущийся из рук люк, получил в глаза, за ворот еще воды; воды хватало и в посту: журчали сальники, гайки отдавались от ударов. Станция, слава богу, дышала, в этой тряске запросто могло что-нибудь и полететь.

— Зип. Документация. Телефоны…

Все те же «американские горы»; когда корабль кренился набок, палуба рвалась из-под ног в сторону и вверх…

— Полный накал… Реле номер два!..

О готовности доложили в срок.

И долго-долго ждали.

Невесомые, плывущие от усталости, оттого, что спали за трое суток учений всего ничего, что штормовали без малого две недели, сидели по всем постам ребята, угрюмо взглядывая на молчащие динамики. Тревога была боевой. С каждой следующей минутой молчания все меньше и меньше оставалось каких-то надежд.

Наконец в динамиках скрипнуло.

Коротко прокашлялся командир.

— Ну вот что, — сказал он. — Пацаны!..

И на корабле стало вовсе тихо.

…Когда сняли готовность и была дана команда свободным от вахты отдыхать, Шурка остановился у открытой двери старшинской каюты. За столом, нахохлившись, сидел сумрачный, старый Раевский. Курил и думал, глядя в стол.

— Заходи.

Шурка прикрыл за собой дверь, снял мокрую шапку.

— Садись. Курить хочешь?

Шурка молча кивнул. Курева в последние дни на корабле не было ни у кого. Курить хотелось мучительно: затянуться — и просветлеть, разогнать липкую тяжесть.

Закурили — молча; сидели друг против друга, упершись локтями в кренящийся стол. Старый мичман и пацан главстаршина, бывший боцман и старшина команды акустиков; оба замотанные, оба давно без сна, оба небритые… У Раевского щетина отливала сединой.

— Все, — сказал Раевский. — Отслужил.


— Отслужил, — сказал он после долгой паузы. — Молчи!


— Теперь — на берег, — сказал он, когда выкурили по дрянной сигарете и закурили по новой. Вода с шорохом проносилась по борту. Из задраенного, забранного броняшкой иллюминатора после каждой волны стекала медленная струйка. Раскачка и броски каюты мешали ей течь ровно.

— Не надо было уходить. Чужим делом занялся, Шура. Молчи!!

И снова сидели, глядя, как пугливо, зигзагами, мечется по переборке струйка воды.

Учения начались трое суток назад, под утро, и застали их на подходе к бухте. Уже видна была тяжелая россыпь огней, — как вдруг пропало все, точно смахнуло огни черным крылом. Там, где только что дрожала освещенная вода и угадывались корабли и прожектора на стенке, висела теперь в мокрой темноте еще более черная, чем ночь, дыра. И корабль заложил крутой поворот и прибавил оборотов, уходя от берега прочь. Потом ударили колокола.

Трое суток они ходили в конвоях, бомбили, стреляли. День приподнимался над грядами грязных волн — и падал опять; гильзы прыгали вперегонки по палубе, выплевывая удушливый дым. Осень, сорвавшаяся с цепи, гуляла меж темных валов, валяя корабли как ваньку. В грозных сумерках третьего дня соскользнул с ближайшей волны серый катер с торчащими пушками, под флагом комбрига. Несколько человек ловко прыгнули с борта на борт, и катер пропал за дождем. Флаг комбрига взлетел и забился на стеньге.

Комбриг был молод.

Выходя в море — в канадке, лихо замятой старой кепке, ладных русских сапожках, невысокий, поджарый, — он казался мальчишкой. Ничего не оставалось в нем от холодного, в щегольской фуражке, чуть надменного красавца капитана первого ранга… Он любил море, и в море, если не случалось неприятностей, был всегда весел, без пяти минут адмирал.

— …Штормуешь, командир? — весело спросил он Назарова, приняв доклад. — Погодка! — И, не делая перехода: — Оперативное время ноль минут. Кто у тебя, — закричал он сквозь грохот тревоги, — командир аварийной партии?

— Мичман Раевский.

Комбриг глянул быстро (ох, не надо было брать Раевского!) и засмеялся в наступившей, гудящей ветром тишине: «Убит».

— Старшина первой статьи Доронин.

— Трюмный? Ваня? Убит!

— Старший матрос Осокин.

— Можно, — сказал комбриг.

— Оперативное время ноль две минуты.

— Пробоина в первом кубрике! пожар в баталерке!.. — истошно завопила трансляция.

И началось.

…Иван и боцман медленно спустились по трапу, прошли, держась за переборки, узким коридором в кормовой кубрик. Расклинили тяжелую водонепроницаемую дверь и мрачно плюхнулись на койки друг против друга. От обиды — курчавый, громоздкий — Иван сморщил лоб и собрал в пятачок толстые губы. А напротив него, потерянный, свесив не достающие до палубы короткие ноги, сидел грустный-грустный, выстриженный, как мальчик, боцман — с зеленой лямочкой противогаза через грудь. Иван насупленно глянул на боцмана раз, другой и неожиданно и глупо фыркнул.

— Что? — спросил непонимающе боцман.

Глядя на его сердитую и по-детски обиженную, три дня не бритую морду, Иван не удержался и, только слабо махнув рукой, закатился в полный голос.

— Дурак, — обиженно сказал боцман. — У, дурак. — И, отвернувшись, начал сердито моститься на койке, лицом к переборке. Увидев эту широченную, разобиженную спину и сиротски поджатые ноги, Иван зашелся смехом.

Когда Иван начинал так смеяться, Кроха говорил: «С этим точно родимчик будет». Завалившись бессильно на койку, он всхлипывал в изнеможении; но стоило ему приподняться и увидеть спину обиженного боцмана — хохот валил его вновь.

Понемногу спина боцмана начала подрагивать, подпрыгивать, и вот он весь («Бу-бу-бу…») затрясся от неудержимого смеха. Сел и, утирая глаза, сказал Ивану:

— Дурак.

И они залились вдвоем, несостоявшиеся командиры аварийной партии, которая, судя по грохоту, тушила четвертый «пожар».

Залязгала дверь, и в кубрик недовольно влез Женька.

— Смеются, — сказал он, загнав рукоятки запоров. — Смешно. Э!.. — и полез на верхнюю койку, лег брюхом вниз.

К оперативному времени «ноль сорок» кормовой кубрик обозвали «кладбищем». Треть экипажа валялась по койкам — сплошь старшины, командиры постов, опытные матросы. Пришли, как незадачливые близнецы, боцманята, в мокрых резиновых химкомплектах, Лешка и Карл. По их резиновым костюмам поняли, что наверху уже свирепствует (условно) радиация.

Учение развертывалось всерьез.

Море тяжело и с одышкой металось. Корабль дрожал и проваливался. Корабль оставался на молодых, которые грузно пробегали над головой с бревнами и раздвижными упорами. Комбригу было мало интересно, каков экипаж сейчас, на позднюю отметку осени. Ему хотелось знать, с кем останется Назаров завтра. От дрожи бортов, от собственной ненужности и бездеятельности в кубрике было грустно. Совсем никуда был кубрик.

Волна шарахнула с пушечным гулом, полетели с крюков противогазы, кто-то брякнулся с койки. Распахнулась дверца рундучка, и на палубу, словно выстреленные из торпедного аппарата, разноцветно вылетели учебники, наставления.

— Ваня, — ласково сказал оживившийся боцман и достал гребешок. — Выбери-ка мне устав, Корабельный…

— Есть, — согласился Иван.

В несколько минут стараниями Ивана («А ну!..») были заправлены койки, книжки уложены и прихвачены шкертом, «покойники» приведены к единой форме одежды, и всех поголовно заставил Иван причесаться.

Для пущего порядка надо бы раскинуть два стола и расставить банки, но сейчас и столы и банки улетели бы… Ладно, решил Иван и загнал всех в угол; уселись на нижние койки, колени уперев в колени.

— Товарищ мичман!.. — сказал нутряным басом Иван и коснулся огромной лапой берета.

— Есть, — сказал боцман. Иван снял берет, быстро причесался и сел.

— Пробоина в моторном отсеке! — сообщил динамик. — Аварийной партии!..

— Корабельный устав, — сказал боцман, — глава седьмая. «Обеспечение живучести корабля». Раздел «Обеспечение непотопляемости корабля». Статья триста двадцать девятая. «Все корабельные горловины при-ка-зом по кораблю разбиваются на четыре категории». Дьяченко!

— «Буки», «Земля», «Покой, «Твердо», — мрачно сказал Женька, и ухнуло днище в яму.

— Помирать буду, — буркнул Женька, — скажу: господи, пресвятой, на то воля твоя, все корабельные горловины приказом по кораблю… — и ухнуло снова.

— Разин, — сказал боцман. — Горловины «Покой». Сиди.

— Ничего, товарищ мичман. Я так. — Лешка встал, держась за цепь, прокашлялся, гудя. — Статья триста тридцать четыре. — Еще раз прокашлялся, отер усы и завел круглые глаза вверх, туда, где под самым подволоком примостился крохотный, в деревянной рамке плакат «Агрессивные планы НАТО». Плакат не помог, и Лешка прокашлялся еще раз. Ему предстояло сказать очень трудную фразу.

Фраза была такова: «Горловины надводных кораблей, расположенные на первой непрерывной палубе, проходящей над ватерлинией, а также все горловины, расположенные ниже этой палубы и не вошедшие в группы горловин… — и заканчивалась словами: — …по тревогам; во время эволюции и совместных упражнений с другими кораблями; в узкостях и районах, опасных для плавания; при входе (выходе) в порт, шлюз, док, в местах скопления большого количества судов; при буксировке; при плавании в тумане и при штормовой погоде».

7

Точно так же было в то зимнее, ясное январское утро.

Шла старшинская подготовка по уставам в чистой и строгой от холода кают-компании. Тот же Корабельный устав, Книга Похода, был раскрыт перед боцманом на великой Главе Седьмой.

Смешливые ясные старшины в чистых робах сидели за холодным пустым столом.

Пышное зимнее солнце било в затекшие льдом иллюминаторы; за бортом минус двадцать четыре, за бортом, во всю бухту, такой ровный снег, что ослепнешь, нечаянно глянув. Лед оплыл на круглых иллюминаторах, а по бокам их торжественно свисали шторки холодного синего плюша.

Белые, холодные страницы устава, та же триста тридцать четвертая статья: «…а также все горловины, не вошедшие в группы горловин с буквами «Б» и «З», обозначаются буквой «П». Они задраиваются в следующих случаях: ежедневно на ночь; по команде «Корабль к бою и походу приготовить», по тревогам…»

Боцман учил их любить устав.

Он писался веками, по букве, по строчке. За каждой из строк — трагедии: пылающие акватории, грузно переворачивающиеся дредноуты, застывшие в предсмертной тоске глаза.

В Корабельном уставе, в тысяче лаконичных его статей есть все. Когда играть гимн, где поднимать флаг, с чьего разрешения разводить огонь. Там сказано, что трапы в темное время должны быть освещены и что матросы, отправляясь купаться, должны оставлять на палубе фуражки. Там сказано про азартные игры и определено, что следует делать в том случае, если на корабле есть пес и кто-то из команды начинает к нему плохо относиться.

Поскрипывая голосом, боцман читал строку — и рассказывал случай. Отчего был разрушен «Марат» и как подорвался на мине «Киров». Как один разгильдяй может вывести из строя крейсер. Как служили в войну на «Красном Кавказе». Как ходили после войны в ледяные шторма на сосновых катерах. Случаи впечатывались в память, и становилось ясным, зачем ключи затопления погребов красят в красный цвет, отчего за столом нужен старший и почему тельняшки сушат в указанных местах.

…Звякнул короткий звонок на перерыв. Где-то распахнули дверь на солнце и синий в инее шкафут, по коридору ударили клубы морозного пара. «Газеты принесли!»

— Эть! — удивился, развернув «Красную звезду», Иван: — Вице-адмирал какой молоденький.

— Читай! — ткнул темным пальцем Кроха. — Мичман!

«Где? Смотри!.. Новый мичман!»

— Ну-ка! — и боцман придвинул газету к себе.

В тот зимний день «Красная звезда» дала на первой полосе парадный портрет первого из новых мичманов — балтийца Сикорского, старшины команды с ракетных катеров.

О нововведении толковали давно; в ноябре напечатали газеты рисунки новых погон: белый кант и две звезды на просторном, сплошь черном поле. Боцман этих разговоров не любил: «А!..» — и скрывался в каком-нибудь люке.

Новшество раздражало его.

Он собирался в этом году уходить с военного флота. Его звали в среднюю мореходку вести основы морского дела. Указ о введении института прапорщиков и мичманов застиг его в самом конце службы, отобрав весомое звание «мичман» и присвоив взамен петушиное «главный корабельный старшина», — этому званию соответствовал теперь его тяжелый, заслуженный и выслуженный темный галун. На его глазах прекращала существование великая школа сверхсрочников. Он прошел ее всю, с самых сороковых и пятидесятых: тридцать лет на флотах, на крейсерах и эсминцах, на старых охотниках… таких посудинах, на которых по нынешним, ласковым временам непонятно как плавали… и всему этому пришел конец. Главный корабельный старшина Раевский.

И его — его! — теперь приглашали в мичмана. С ним подолгу разговаривали комбриг и начпо, уговаривали, просили… «Нет. Новый флот, новые затеи. Мне на печку пора…»

Первый из новых мичманов глядел на него с газетной полосы.

Про боцмана никогда не писали в газетах, и ему, в глубине души, было свойственно суеверное уважение к печати. И досадно было, что не писали никогда, не добирались до тех бухт, где исполнял он свою службу. Текст под фотографией рассказывал о том, что мичман Сикорский — один из лучших сверхсрочников флота, опытный моряк, прекрасный специалист, мастер своего дела, замечательный воспитатель, и закономерно, что ему первому была оказана честь… Про боцмана не писали никогда, — а ведь именно этими словами могли сказать про него сейчас. Именно этими словами.

Прозвенел звонок. «Продолжить занятия по уставам!» Замерзшие, румяные, вваливались с перекура старшины. «Встать!.. Вольно, сесть». Глава седьмая, статья триста тридцать пятая. Перечень горловин и иллюминаторов, которые дежурный по кораблю может приказать держать открытыми, объявляется приказом по кораблю… Солнце, размытое льдом, освещало свежую, с острыми сгибами, еще пахнущую морозом газету.

— Как, товарищ мичман? — спросил, мигнув на газету, Женька. — Нравится?

И погладил, довольный, свою черную волнистую челку.

…Оркестр, по случаю мороза, был отменен. В лютый, железо ломающий мороз выстроилась на стенке в парадной форме бригада. В двадцати шагах перед строем высились и терялись в тумане паровых магистралей обросшие изморозью корабли. Вечерело; малиновые, фиолетовые пятна летели над стенкой в пару. Стол под красным бархатом, и на бархате стола — черное и золото: кортики, погоны. Лицом к бригаде, шеренгой, застыли, с многолетней выправкой, восемь мичманов, и самый маленький и широкий, в непривычном белом шарфике, — мичман Раевский.

— …Раевский!

Бригада дышала, треща. Боцман докладывал комбригу, и не было слышно, что.

— Поздравляю вас…

— …Союзу!!

Пар вырывался, шипел. Фиолетовые пятна проносились все гуще, и торжественным маршем под хрип перемерзших динамиков проходили уже в темноте.

8

Закладывали циркуляцию, палуба кубрика заходила ходуном, сотрясаемая винтами; всех поволокло набок — и поставило на ноги вновь. Иван, беззвучно матерясь, держался за ушибленную макушку, так же беззвучно смеялся Женька.

— …Обозначается буквой «Покой», — убеждающе толковал Леха, — означает: «Приказание». Иван по тыкве получил, спать не будет. Задраиваются они, во-первых, ночью. На ночь то есть. Потом — по сигналу «к бою-походу» и по тревогам…

Загремели запоры двери.

— Покойник пришел, — сказал Карл.

И влез, ступая огромными ботами химкомплекта, Дима.

— Здравствуйте, — сказал с поклоном Дима.

— А потом еще в узкостях, тумане, шторме и при эволюциях, — уверенно заключил Леха. — Товарищ мичман, Олейник опять сухой.

— …У-ух! — ревел когда-то на Диму боцман. — Олейник! Почему сухой?

— Не знаю, товарищ мичман!

По отбою тревоги, когда все сдергивали противогазы и сдирали резиновые рубахи противохимических костюмов, с рубах лило ручьем, пар валил от загривков… Дима был сух. Боцман хватал его за вихры — сух!.. сукин сын. Все в костюмах, все в противогазах — на одну, резиновую морду, попробуй уследи за «сачком». И, отчаявшись, Раевский нарисовал мелом на Диме большой крест. «При мне будешь!» Проклятое дело работать у боцмана в аварийной партии, но Диме в ту ночь досталось, как не снилось никому. Только и слышалось по коридорам и шахтам, в полутьме перекрещенных бревнами кубриков: Олейник! Олейник! Олейник!..

— Ко мне! — велел боцман по отбою тревоги. — Снять противогаз.

Дима был красен, замотан безмерно, но — сух.

— Тьфу ты! — плюнул в сердцах боцман. — Не матрос! — И ушел, озадаченный, по плохо высвеченному, ночному коридору…

— Здравствуйте, — вторично поклонился Дима. Из-за плеча его глядел злой курносенький Блондин. Наверху заходились злобными очередями спаренные автоматы, бортовая волна валила всех набок, трансляция железным голосом, напористо велела приготовиться к отражению очередной атаки… и оттого, что их не было там, наверху, всем стало еще грустнее.

Появление Димы и Блондина означало «разрыв снаряда в ходовой рубке, убиты рулевой, радиометрист; радиолокационная станция разбита». Выслушав эту вводную, Дима аккуратно выключил станцию, снял и не спеша сложил ненужный уже противогаз, дунул в раструб переговорной трубы. Внизу, у акустиков свистнул воткнутый в раструб-свисток.

— Привет, Шура, — донесся искаженный долгой трубой Димин голос. — Мы тут все убиты, РЛС вдребезги.

— Спасибо, — крикнул Шурка и заткнул трубу. Переглянулся с Валькой: только акустики могли теперь знать, что делается в штормовом море и на много миль вокруг корабля, и отвечали за все — втройне. Переглянулись, и сразу голос старпома в динамике сказал: «Дунай! на руль».

— Есть!..

Нос корабля задрался, подпрыгнул — и ухнул, не вниз даже — в непредставимое никуда… Шурка и Валька схватились друг за друга…

— Ну, привет, — сказал, запахивая канадку, Шура. Шапку сунул за пазуху, противогаз через плечо. Пошарил в карманах, бросил в ящик стола несколько горелых ржаных сухарей. — Не дрейфь. Ты теперь главный.

Валька и сам все понимал.

— Не грусти. — И Шура, опечаленный тем, что в шторм, в безжалостные учения оставляет Вальку одного, застучал сапогами по скобам трапа.

Наверх, ловя паузы между волнами, он добрался без приключений и почти не замокнув. «Прибыл», — сказал стоявшему на руле старпому.

— …Есть курс сто двадцать семь. — И пожалел, что, обманутый духотой своего поста, не напялил под канадку бушлат.

В ходовой рубке было темно. Портики были откинуты, чтобы видеть ночное море, волну, и в них врывался с брызгами тяжело бьющий ветер. Слабо светились немногочисленные приборы. Картушка компаса дергалась и билась под стеклом; дергался и бился под ударами дыбом встающей воды нос корабля.

На руле за три года Шурка стоял немало, на втором уже году был допущен к самостоятельному несению вахты, но в такую волну продираться ему не приходилось. Он мог представить, что вычерчивал сейчас курсограф в штурманской рубке, у него за спиной. Правильно ли рассудил старпом? Что важнее сейчас кораблю — хороший акустик или посредственный рулевой? Представляю, как злится в кормовом кубрике Блондин. Оба штатных рулевых-сигнальщика наверху. Мишка молод, на такой волне — тяжело… Вася, с торпедных катеров, еще не чувствует корабль. Вглядываются, выламывая глаза, в мокрую темень, одурев от воя, от раскачки и лютого ветра…

Атаку отыграли, и стало немного легче. Стоять на руле — это вертеть небольшую ручку, укладывать ее вправо и влево, а оборачивается это сплошной суетой. Прыгнула картушка влево, и укладываешь влево ручку, укладываешь — и сразу назад; где-то там, под кормой, шевельнулось, как рыбий хвост, тяжелое перо руля, и картушка пошла обратно… а на море — не штиль, не шторм, — а черт-те что, короткая и крутая, беспорядочная волна. Дерг и дерг ручкой, уже весь вспотел, а картушка прыгает, скачет, и если по совести, то на вопрос о курсе следует отвечать: приблизительно сто двадцать семь. Глаза уже хорошо различают ближние волны, и приноровился перед встречей с волной забирать малость вправо, — чтобы не сшибло, не покатило вбок, — а на спуске выравнивать курс… Нос медленно, неотвратимо втыкается в волну, сила удара чувствуется по судорожным рывкам картушки и по тому, с какой яростью вырываются вверх из клюзов фонтаны белой, пенящейся воды; вода из-под бортов встает стенкой, разваливается медленно на куски и с громом обваливается на палубу; нос зарывается глубже, глубже… и вот, постепенно, огромная теплая сила плавучести начинает выталкивать корабль вверх: обнажится — черный в черном — треугольник палубы с поручнями; с поручней, швартовного хозяйства, течет и валится вода; вода, подпрыгивая, катится под уклон, путаясь в якорных цепях, скатываясь с грохотом под мостик, к трубам торпедного аппарата, где, невидимые сверху, ворочаются, привязанные, в резиновых костюмах, мальчики Дымова. Полубак, блестящий, в струйках и ручейках воды, замирает, подрагивая, над черным — без блеска, без полутени — провалом и, перевесив, снова обваливается вниз, и надстройка валится вправо… Прошли одну волну. Сейчас воткнемся в следующую. И мутить начинает зверски, на мостике потроха выламывает куда сильнее. Пост акустиков в самом низу форштевня и находится ниже центра раскачки и бродит восьмерками по нижней, короткой дуге, тогда как мостик кидает по широкой и размашистой верхней.

За спиной открылась и закрылась дверь штурманской рубки. В штурманской рубке хорошо, там тепло, там скрипят две электрические печки, там свет лампы блестит в надраенной бронзе и полированном дереве, там широкий кожаный диван, на котором можно посидеть, удерживаясь за дубовый поручень, и выкурить папиросу…

— На румбе?

— Сто двадцать семь.

— Есть, — вздыхает старпом; он видит, что картушка только бесится возле желанной цифры и что старшина акустиков Шура Дунай короткими рывками присмиряет ее левой рукой: правая уже онемела.

— Есть… — бормочет старпом и, напрягая бледное, с клоком волос надо лбом, лицо, вглядывается в море.

Ни черта не увидишь в этом море.

И старпом, убедившись в этом, невесело глянув на выключенную радиолокационную станцию, бормочет из известной песенки: «Вышли в море, видим — буй. Штурман…» Огоньки на приборах светят ровно, трансляция хрипит, и возбужденные, кричащие голоса доносят о важных новостях: пожар в торпедной ликвидирован, потери — один человек, в машине продолжают бороться с водой, пробоины в первом кубрике заделываются… и от возбуждения и усталости этих голосов начинает казаться, что это — всерьез. Хороши бы мы были с такими пробоинами и пожарами на этой волне. Валька хрипло докладывает: горизонт чист… А вот уже вещь безусловная: сорван кранец на юте по левому борту. Сорваны крепления четырехвесельного яла, левый борт… Кранец — черт с ним, железный ящик, за борт — и дело с концом, в бухте новый слепим; а со шлюпкой придется повозиться. Жалко шлюпку. Представилось, как нервничает отрезанный от событий боцман. Через долгие, тяжелые минуты докладывают: шлюпка закреплена дополнительными креплениями. Спасибо, Кроха. С юта: кранец спущен в тральную кладовую и там закреплен, вода из тральной откачивается, переломаны четыре леерные стойки (воображаю, как прыгал кранец по палубе), два вентиляционных грибка.

— …Мы получили штормовой ветер со шквалами, — бормочет старпом, воротник его свитера по-зимнему завернут поверх стоячего воротника кителя, три малых звездочки на вставшем горбом погоне… — Штормовой ветер со шквалами от западных румбов, от вест-зюйд-веста до норд-веста, который ночью усилился…

И Шурка догадывается, что это — цитата.

Множество читанных единожды страниц мертво сидят в голове у старпома, выскакивая большей частью не к месту.

— …Нижний шкотовый угол паруса фока был вырван и унесен ветром. Восемнадцатого в четыре утра сломалась пополам наша фор-стеньга. Грот-стеньга выдержала до восьми часов.

9

Жил мальчик Боря в тихом переулке веселого и шумного города Москвы. Жил без родителей, рано умерших, и воспитывали его три старые тетушки, сестры Прозоровы на пенсии. Пели романсы под гитару, читали через старенькие очки «Комсомольскую правду» и «Науку и жизнь» и много толковали про МХАТ и собес. Боря, тихий и узкогрудый, возился с хомячками, канарейками, белыми мышами, уезжал, с бутербродом в кармане, на троллейбусе во Дворец пионеров, привозя оттуда глянцевые тома «Бионики», и само собой в семье давно решилось, что после десятого класса он будет поступать на биологический и непременно в Ленинградский университет. Сразу после школы поступать не получилось: тревожно заболела старшая из сестер, два месяца волновались и хлопотали возле нее, и Боря, проработав год на ремонте телефонных систем, уехал в Ленинград только в следующем июле. Сначала пришла телеграмма «Поступил», а спустя две недели — письмо. В письме Боря рассказывал, что живут они в лагере на берегу Финского залива, работы и занятий много, всех остригли и выдали синие робы, старшины все с третьего курса и ребята приличные, и вообще ему здесь очень нравится. Далеко не сразу тетушки поняли, что мальчик их поступил в курсанты Военно-морского училища имени Фрунзе.

Тетушки поплакали над письмом, вспомнили, что вот так же уехал поступать в Петербургский университет Лермонтов, и немножко успокоились, снова вспомнили Лермонтова, и поплакали снова. На февральские каникулы мальчик приехал неожиданно высокий, перетянутый кожаным флотским ремнем, с якорьками на погончиках, заботливо обшитых белым кантом, — светясь тонким зимним загаром, пахнущий тонким сукном, чистотой и здоровьем. Неделю он пропадал по каткам, звонил насмешливо каким-то девушкам (он стал насмешлив), а по вечерам, закинув ногу на ногу, сидел на старинном диване со стаканом чая в серебряном любимом подстаканнике, с длинной красивой папиросой (он начал курить!) и негромко рассказывал про увитый снастями старинный, про внушительный броненосный, про стремительный нынешний флот. С его отъездом в московской, тесноватой и полутемной, квартире стало теснее и темней. Но на круглые столики, под лампу с высоким абажуром легли поверх пасьянсов морские атласы и жизнеописания замечательных адмиралов, мамины еще комплекты «Нивы», где с овальных фотографий улыбались застенчивые, в сюртучках и стоячих воротничках, мичмана, отличившиеся при Порт-Артуре.

Курсантские годы не оставили памяти о каких-либо звонких похождениях. Работа о замечательном лейтенанте старого флота, одержимом изобретателе, который создавал полуподводное судно, на полвека опередил авторов шнорхеля и командовал первым соединением противолодочных катеров… ее отметили как без малого диссертацию. Прибор, удостоенный малой золотой медали на выставке в Москве. На пятом курсе ему предложили адъюнктуру по кафедре истории военно-морского искусства. Молодого офицера хотели бы видеть в учреждении, где с добрым любопытством встретили нужный прибор. Но мичман Борис Луговской уклонился с деликатным упорством. В вопросе решенном он был упрям. Выбрав дальний флот, он получил лейтенантские звезды и уехал в Базу.

Оттуда почти двое суток, в туман и дожди, проклиная себя за то, что не поехал с грузовиком, добирался попутным катером в бухту Веселую, на неведомый малый корабль.

Командир «полста третьего» капитан третьего ранга Демченко принял его в командирской каюте, где кресла стояли в белых чехлах, из портиков открывался вид на заваленный цепями полубак, на дальний безрадостный берег, а на переборке висело фото известного миру парусника.

— Я им командовал восемь лет, — сказал маленький Демченко, откинувшись в кресле. Колодку на груди открывали ленточки двух боевых орденов. — Прошу простить: не предлагаю сесть; в моей каюте сидят даже матросы, но не помощник. У нас на бригаде помощников, кои пребывают в единственном числе, зовут неофициально старшими. Вы слышали, без сомнения, унизительную для старших помощников сентенцию: корабль отличный — кэп отличный, корабль хреновый — старпом хреновый.

— Да.

— Полагают, речь идет о распределении ответственности: на флоте любят распределять ее. Как по-вашему: что здесь посылка, а что следствие?

— Наоборот?

— Безусловно. Итак?

— Командир отличный — корабль отличный. Старпом…

— И так далее. Если оба заключения верны и работают в паре? Думайте.

— Неужели… по модулю значимость помощника больше значимости командира?

— Ну… это опять же вывод из предположений… Что у вас было по тактике борьбы с подводными лодками?

— Отлично.

Лейтенант хотел очень многого — неотчетливо, но, пожалуй, всего. Курсы; командир корабля. Академия. Мостик красавца крейсера. Ученая степень… пусть две: в исторических и точных науках. Книга — о неизвестном пока в истории русского флота…

— Отлично, — промолвил, не то повторив, не то одобрив, Демченко. И заключил: — Отлично! На камбузе тараканы. В кают-компании муха. Вахтенный в плохо глаженных штанах. Моторист Шершов едва не угробил дизель: его девочка вышла замуж. У старшины торпедистов понос. Частный случай или дизентерия, медицина пока не разобралась. Вы разберетесь.

— Есть.

— Фуражку, которая украшает вашу голову, сможете носить, когда станете комбригом.

…Невкусный плов. Новая документация. Перерасход мазута. Изменения в навигационной обстановке. Сдача зачетов. Прием зачетов. Книга о славном лейтенанте флота российского заглохла на первой главе: очевидно, он умел гонять тараканов лучше, чем лейтенант Луговской. Ржа на мачтах. Ватник за щитом электриков…

Письма тетушкам были остроумны и милы. Приходили они в московский дом, увы, не чаще, чем переводы. Зато в очередной отпуск их мальчик увез из Москвы высокую темноволосую насмешницу с инженерным дипломом, ей дали работу в Базе. Третья звезда на погоны, длинные залысины, четвертая зима во льду. Пятая вздыбленная осень. Родилась дочь, целую. Родилась дочь. Целую…

Задачка предельно проста: корабль А вышел из пункта Б. Где находится искомый корабль, если трое суток — ни берега, ни маяков, небо замочено хмарью, и вертелся ты, штурман, петляя, на противоположных течениях и ветрах, и поднимал и сбрасывал обороты, а какая была твоя истинная скорость? и как соотносился твой истинный курс с карандашной легкой линией?.. Спустится с мостика комбриг: где, Луговской, твое место? И показывать, если по совести, надо не отточенным карандашом, и не пальцем — от малой культурности, а снять, как в штурманских байках, фуражку, бросить на карту, накрыв четверть моря:

— Здесь.

10

Темп учений разладился: подводила машина.

Сорок минут назад из машины должны были браво доложить, что заделано все и откачано, а они все гундосили в микрофон: борьба с водой продолжается, продолжается… и умолкли вовсе. Наступало оперативное время «три сорок», и уже пятнадцать минут назад полагалось начать в машине «пожар».

Комбриг уже походил по кораблю и снова поднялся на мостик, стоял рядом с Назаровым, смотрел на вздымающийся из белой пены полубак, слушал доклады. Флагмех и флагманский врач были где-то в низах. Черт бы побрал молодого флагмеха: загонял небось мотористов, второй час заделывают «пробоину»… Комбриг глянул на часы.

— …Ну что они там?! — не сдержался Назаров. — Мичман Карпов!

Мичман Карпов, баталер, расписанный по-боевому на мостике, загорюнился: «Не отвечают, товарищ командир».

И снова забубнил в микрофон:

— В машине! ГКП. В машине! ГКП!..

Назаров нетерпеливо оглянулся, хотя знал, что, кроме него, комбрига, мичмана и двух сигнальщиков, на выдутом, мокром ночном мостике — никого. «Потери» в личном составе превысили тридцать четыре процента. Внизу боролись за живучесть все, кто только был под рукой и не стоял у механизмов. Комбриг равнодушно глядел в ночное бешеное море.

— Мичман Карпов. Вниз! Узнать, что делается в машине.

И Карпов, осторожно ступая в химкомплекте по вылетающему из-под ног трапу, спустился в мокрую темноту. Назаров машинально отметил, что в спине мичмана появилось что-то старческое. Трое суток назад, когда тревога, начало учений отвернули их от бухты, Карпов поднялся на мостик в великом волнении. Путаясь, он доложил, что идти в море невозможно: кладовые пусты. Запас харчей подъели подчистую.

— Что ж ты?!

— Виноват, товарищ командир. Завтра должны получать по-большому.

Каждый день — стоя у стенки — корабль получает свежую провизию: хлеб, мясо; реже, на несколько дней вперед, получают масло, овощи, а полный запас круп, сухарей, консервов, сельди в бочках и прочего непортящегося добра обновляют вовсе редко. Даже с малых кораблей в день получения «по-большому» отправляются на продсклад с грузовиком.

— Что ж ты… не знал, что на две недели в полигон, а там учения? Вся бригада знала!.. Не знал?!

Мичман Карпов отчаянно хлопал глазами и морщил тонкие усики. Старик уже, черт бы его, а усики — как в сорок восьмом году. Макс Линдер баталер.

Шевеля губами, словно молясь, Карпов с коком Серегой вскрывали потаенные рундуки, взвешивали мешочки и пересчитывали густо замасленные банки. Потом Карпов, огорчаясь на глазах, доложил, что, с учетом НЗ, полного рациона обеспечить не может и хорошо бы подойти к какому-нибудь из кораблей взять маленько взаймы…

— На весь флот меня хочешь ославить? Нечего! Уменьшить выдачу.

Карпов исстрадался за трое суток. Кончился сахар, за ним чай. С хлебом было проще, хлеб кончился еще неделю назад. Матросы ели сухари и пшенку, мешок которой Карпов заначил когда-то от самого себя. Потом ели просто сухари: на такой волне сварить кашу и соорудить кипяток стало трудно. Серега разносил по боевым постам тушенку. Оттого что тушенку ели «без ничего», она кончилась вчетверо быстрее, чем предполагал мичман. А учения все не кончались. В море как в море, многим было наплевать на то, чем их кормят, хуже всего, что трое суток было нечего курить. Карпов вовсе не спал и посерел. Глаза его горели горестным светом. Настал тот день, когда он не смог накормить матроса…

Мичман пропал в темноте, за брызгами и ветром. И Назаров вдруг отчетливо забеспокоился. Чтобы развеяться, рассказал комбригу байку, как мичман Карпов, попав на якорной стоянке в вахтенные командиры и щеголяя знанием сокращений, отдал по трансляции команду: «Начать осмотр и проверку оружия и техсредств». После этого Карпову аккуратно звонили со всех постов и вежливо спрашивали, как насчет этих средств — проворачивать или нет? Комбриг чуточку посмеялся, но глянул — будто спросил: а в машине-то у тебя что? И показалось (тьфу!), что через этот гребень кораблю уже не перелезть…

— Товарищ командир! — нехорошим голосом закричал снизу в трубу рулевой… Стрелки указателей оборотов главных машин плавно пошли назад и встали на ноль.

Бессмысленным движением Шурка вывернул руль лево на борт, но инерция погасла в волне, от свирепого удара в левую скулу корабль попятился, перевалил-таки через гребень и стал к следующей волне бортом…

От первого удара со стола у Луговского полетели бронзовые грузики, которыми он прижимал карту, прокладочный инструмент, вспорхнула карта. Дверь распахнулась непроизвольно, самого Луговского приложило головой о косяк. Он выпрямился, вцепившись в латунную оковку светлой ясеневой двери, но удар в борт вновь опрокинул его…

Нужно было что-то сказать.

— Ветер свежеет, — сказал он. — Того и гляди погода испортится. Может и покачать.

— Не всегда же бывает… — ответил Шура, — фу, черт бы ее… Не всегда же бывает так тихо, как сейчас.

Он знал, откуда цитата.

Мичмана Карпова первый удар застал на трапе, который вел вниз из командирского в офицерский коридор. Трап выпрыгнул из-под него. Коридоры крутились и трещали.

Распятый, упираясь руками в переборки, Карпов добрался до машинного люка, с трудом поднял крышку, — и на колени ему выпрыгнула из люка волна.

Машина была затоплена.

С камбуза он позвонил на мостик.

— Так, — очень спокойно сказал Назаров. — Меня все-таки интересует, что происходит в машине.

— Славно, — сказал, выслушав доклад, комбриг. — Оперативное время четыре пятнадцать. Пожар усиливается, затоплено машинное отделение, собственными силами предотвратить гибель корабля не можете.

— Есть, — сказал командир. — Радиста на мостик!

…Карпов вдавил трубку телефона в зажимы. Ему стало жарко. Сорвав противогаз, падая на переборки, он побежал к трапу наверх. Только сверху, через шахту мог он попасть в машинное отделение, не проныривая под толстые пакеты труб.

Он бежал отрешенно, как матрос-первогодок.

В узкой трубе шахты его трепало о стенки, било о вертикальный металлический трап… и он вспомнил, отчего он бежал.

В первый и последний раз он видел затопленным живой отсек осенью сорок четвертого года. При высадке десанта на остров Муху торпедный катер ТКА-167, на котором балтийский юнга Коля Карпов служил мотористом правого двигателя, был разбит тремя прямыми попаданиями. Больше половины экипажа было убито сразу. Ранены были все. В живых в моторном отсеке он оставался один. Он лежал, с перебитыми, обожженными руками, по правому борту и скреб каблуками по настилу, чтобы вылезти выше, чтобы дольше не достала гулявшая у груди бензиновая, ледяная вода, и плакал — от злости и бессилия. Все были убиты в отсеке. Противоположный борт был как решето. Когда вода, гулявшая от качки, в первый раз ударила в горло, от боли и безнадежности он потерял сознание. Очнулся уже в знаменитом Кронштадтском госпитале, этот госпиталь помнят многие из уцелевших балтийцев…

Шахта кончилась, вода захлестнула его по пояс. У правого борта горел огонь переносной лампы, и гудели, как в бане, голоса. Мичман бросил ненужный уже противогаз и поплыл.

Когда осушили машину, выяснилось, что флагмех был действительно недоволен действиями мотористов и приказал затопить машину фактически — до половины, для чего отдали фильтры охлаждения дизелей. Потом их, как водится, было никак не задраить.

— Плохо, — сказал комбриг. — Плохо, что вылезает вечно какая-то щеколда. Узнаю́ любимый флот. Ход не давать!

Старпом на известие о машине отреагировал по-своему.

— Если б, — бормотал он, склоняясь над падающим куда-то столом, — если б дураков в цепной ящик сажать, там бы не одни штурмана сидели.

Непосредственно вслед за этими словами в ходовой рубке появился флагврач, подполковник медицинской службы, и весело сказал:

— Привет, старпом. Рулевой у тебя ранен. Ранение в позвоночник.

Флагврач не имел пока никаких причин быть недовольным корабельным фельдшером Доктором Славой, и ему было совестно — будто на бригаде у него завелись любимчики.

Транспортировать раненного в позвоночник — дело хлопотное. Шура безропотно и тупо смотрел, как дюжие мужики в химкомплектах привязывают его спиной и ногами к доске и запаковывают в носилки. Корабельные носилки — подобие спального мешка, обвод которого по контуру человеческого тела выполнен из толстой дюралевой трубы. В голове и ногах к трубе крепятся длинные лямки.

— Ну? — спросил грубо Кроха. Санитаров призвали сейчас из торпедистов, а Кроху персонально — за здоровье: носилки с Шуркой, килограммов девяносто, если не девяносто пять, предстояло спускать по трем трапам и тащить через множество дверей.

— Можно, — строго сказал Доктор.

— Прощай, Шура, — сказал вставший на руль Миша Синьков.

— Прощай и ты, — сказал Шура и закрыл глаза. Дальнейшего лучше было не видеть.

Они умудрились не уронить его ни разу, только разок окунули с головой — когда носилки, ногами вперед, косо застряли в дверях с полубака. Ну а сколько постукали о переборки — считать не приходится. Принесли и привязали на стол в кают-компании.

— Спасибо, ребята, — вяло сказал Шура.

— Очень хорошо, — сказал флагврач. — Не ожидал, Куприянов.

— Служим, — сказал Доктор. — Прошу разрешения отвязать?

Шуру уже унесли вниз, когда Валька доложил о том, что слышит шумы винтов.

Комбриг удивился, посмотрел на часы. Взял микрофон и попросил уточнить пеленг.

— …Предположительно — тральщик! …оборотов в минуту! — кричал в динамике Валька.

Комбриг спустился в ходовую рубку. Включил радиолокационную станцию и, в ожидании, когда засветится экран, разминал тонкую сигарету. Синьков, мучась, отворачивался, чтобы не видеть, как комбриг будет закуривать… Экран засветился, зеленый луч развертки неторопливо побежал по кругу. Комбриг защелкал тумблерами, легко, осторожно заработал ручками настройки. Ждал он долго. Наконец на предельной дальности луч развертки зацепил и высветил пятнышко. Пеленг, с поправкой на бешеное море, был верен. Комбриг выключил станцию, дунул в трубу.

— Как фамилия, акустик?

— Матрос Новиков, — хрипло крикнул Валька. — Виноват!.. старший матрос Новиков.

— Так, — сказал комбриг. — Работайте. Товарищ старший матрос. — Заткнул трубу пробкой со свистком, на никелированной цепочке, и повторил: — Новиков…

Старший матрос Валька Новиков сидел, привязанный к креслу, уперевшись в палубу широко расставленными ногами, полуголый и взмокший, в полосатой, с пятнами смазки, майке.

Ноги в холщовых и сверху — ватных штанах, в суконных портянках и яловых сапогах выламывало от холода. Фонтанчики воды били в ногах из разболтавшихся от волн сальников; Валька подтягивал сальники наспех, одной рукой, но толку выходило мало, сальники надо било набивать заново, вода плескала по сапогам, проваливалась под настил, заборная труба насоса под настилом то захлебывалась водой, то выла вхолостую. В то время как ноги ломило от холода, по голым перемазанным плечам, по спине тек густой едкий пот: воздух был сперт от раскаленных блоков станции, нечем было дышать.

На свое счастье, Валька укачивался слабо, хотя медики предсказывали ему обратное. С вращающегося кресла на всяких медицинских комиссиях он валился кулем. Стены комнаты, пол и потолок, вертясь, проносились мимо… «Ну куда же вам во флот, молодой человек?» — «Пойду. Ерунда все эти ваши кресла…» — бормотал он, припав к холодной, крашенной зеленой краской, уплывающей стене. Так было, когда он поступал в мореходку, и когда, не поступив, требовал в военкомате, чтобы его послали на флот, и позже… Штормов, уже на корабле, он ждал со страхом. Но оказалось — ничего, только от качки тяжелая боль поселялась в висках и голод мучил — нестерпимый.

Сухари, что оставил ему Шурка, он давно уже сгрыз — разодрав иссохшие нёбо и язык. Крошки еще лежали на деснах. Хотелось пить — и курить, чтобы хоть как-то просветлить отупевшую от бессонницы голову, но пресная вода во флягах давно уже кончилась, а последние крошки табаку скурили… сколько дней назад? Море совершенно одуряюще, однообразно, муторно переворачивалось в наушниках, железная коробка поста, где сидел он, уперевшись ногами в настил и вцепившись в штурвал и пульт станции, валялась так и этак, и летела по «американским горам»… шум в наушниках напоминал детскую игрушку калейдоскоп, только стекляшки в теперешней игрушке были сплошь черные, серые, черно-коричневые, и головная боль была уже до невозможного свирепой… — когда нежной прожилкой, словно ниточка избавления от боли, проступила в дыму безобразно гудящего моря некая осознанность.

И Валька машинально, не вполне отдавая себе отчет, каким-то вновь обретенным инстинктом начал выуживать и вытягивать эту, почти не поддающуюся различению соразмерность в шумах — и понял, что это уже не море, это — тонко жужжа, пропадая в навале грузных волк, где-то далеко, далеко молотили воду винты.

После про эту Валькину минуту будут говорить многое. Будут говорить, что, если б не было на борту комбрига, никто бы никогда не поверил в это и даже выписка из вахтенного журнала не смогла бы помочь. Будут говорить, что Вальке неслыханно повезло, что такое бывает один раз в сто лет, что по нелепому раскладу вероятностей перемешанные штормом воды сложились в идеальный звуковой канал и, будь этот канал подлиннее, Валька запросто мог бы услышать корабли, ходящие в соседнем океане… Как бы то ни было, на старенькой станции, в большую волну он ухватил работающие винты на дистанции, много большей, чем предусматривалось данными его аппаратуры. «Знаешь, Шура, — признался он как-то, — я думаю, это все оттого, что уж очень голова болела…»

Винты прорисовывались все четче, и боль в висках и глазах, вата, которой словно набита была голова, уступали свежести, и когда винты грохотали и ворочались совсем рядом, в каких-то двадцати кабельтовых, Валька был весел и задорен — будто вымылся в бане с хорошим парком, пива выпил и мяса наелся и часов двенадцать поспал… Акустик на том корабле наконец запеленговал его, и в наушниках застонала морзянка. Валька посмотрел на часы на переборке и выдернул из папки нужную таблицу кода. Цифры, рассыпаясь по таблице, складывались уже в слова, позывные, фразы.

— Товарищ командир! Звукоподводная связь установлена. Командир «сто восьмого»…

Диван в кают-компании был широким и необычайно скользким. При ударе волны Шура вылетал с него, точно с ледяной горки. Поспать решительно не получалось. Время от времени распахивались железные дверцы шкафа, по палубе разлетались замотанные бинтами шины, костыли — Докторово хозяйство. Звенели бутылочки в гнездах аптечных стеллажей. Кают-компания была превращена в пост медицинской помощи по всем правилам.

Вылетев с дивана в третий раз, Шурка плюнул, уселся в кресло, притянутое к палубе винтами талрепа, и завел с Доктором обычную травлю, какая заводится всегда, когда предутренняя вахта скучна, на вахте порядок и конца ночи не предвидится. В приоткрытую дверь кают-компании виден был весь полутемный коридор, и Шура время от времени поглядывал в эту щель, чтобы не прозевать кого-либо из шныряющего по кораблю начальства.

— …А в эту пору Кроха смастерил себе швабру: восемнадцать концов.

Доктор знал, что восемнадцать концов — это швабра из восемнадцати распущенных канатов, и с глубоким уважением кивнул.

— Когда он ее за борт промокнуть опускал, то вытащить ее обратно, кроме Крохи, никто не мог, только вдвоем. Хвост был метра два с половиной длиной, дубина у этой швабры — в мой рост (именно это всех нас и погубило), а диаметром — чуть меньше пивной кружки, как раз по Крохиным лапам, и таскал он ее с небывалым воодушевлением. Остальные швабры, как он говорил, его не удовлетворяли. А хранил он ее в кранце для швабр, на правом шкафуте. Все швабры туда помещались, а Крохина нет. Торчала дубина сантиметров на сорок. И чтобы крышка закрывалась, пришлось в стенке кранца отверстие вырезать. И вот, ближе к осени уже, объявили, что будет нас смотреть адмирал из Базы. Маленький такой адмирал, с большой головой, с румянцем и хорошо нам знакомый: мы его один раз уже на строевом смотре видели. Низ его брюк изрядно до ботинок не доставал, и глазки были невозмутимые как пуговицы. Что такое подготовка корабля к адмиральскому смотру, ты еще узнаешь. Три недели все лижут корабль до несоответствия. Вылижут так, что обедать на этом корабле — жалко, спать — жалко, ходить по нему жалко и приборку делать — слезами заливаешься, потому что непременно напачкаешь. А как должен выглядеть матрос, которого смотрит адмирал? Матрос должен выглядеть… ах! — вот как должен выглядеть матрос. Сначала матроса проверяют в рабочем платье, потом в форме «три», потом в форме «четыре», проверяет его сначала любимый командир отделения, затем старшина команды, любимый командир бэче, сам старпом проверяет, а уж после — кэп. И выясняется, что матрос ни к черту не годится, потому что, пока смотрели и переодевали матроса все предыдущие начальники, брюки перемялись, подворотнички запачкались и даже ботинки сносились. Все, громко вопя, валятся в кубрик гладиться, заново укладывать рундуки, заново палубу мыть… а адмирал уже близок, и нервы у всех… Но вот адмирал уже на стенке. Разбежались по заведованиям! Ты в последний раз палубу в кубрике вымыл — куда грязную воду? В гальюнах тебя криком гонят, там Ваня чистоту навел и кафель одеколоном вытер, личной банки не пожалел; на шкафуты не сунься и тряпку мокрую хоть съешь: не может быть в кубрике такой тряпки! Под трапом уже новенький обрез сияет и новые кальсоны в нем в качестве тряпки лежат. Тряпку ты под диван в кают-компании засунул, бегом обратно в кубрик, по трапу съехал — и прямо лбом в палубу: какая-то умная голова поручни для блеску соляром протерла. Но бескозырку, падая, ты все же успел схватить, чтобы о палубу не запачкалась, и пожалуйста: на белом чехле — вся солярная пятерня. А адмирал уже на корабль всходит, и по этому поводу трезвон стоит. Чехол наспех меняешь — куда грязный деть?.. И конечно, в этой кутерьме, как полагается, забудешь из военного билета фотографию своей Мани выкинуть. Короче говоря, прибыл адмирал. Зазвенели много раз, заорали на юте по-военному, — и адмирал ступает по палубе. И все за адмиралом не идут, а некоторым образом — ступают. Доходят до кранца. Адмирал останавливается и смотрит: торчит из специальной дырки дубовая рукоять. Молчит. (Полагаю, на его месте тут бы всякий задумался.) И все кругом молчат. Сопровождающие адмирала из Базы, комбриг, штаб бригады в полном составе, комдив, и штаб дивизиона, командир, старпом, дежурство, вахта. Адмирал наклоняется, открывает кранец и видит: швабра. И тогда адмирал с чисто человеческим любопытством берется за рукоять с намерением эту швабру поднять… Внимание!!

Шурка и Доктор вскочили.

Раздвигая портьеры синего плюша, шагнул через комингс веселый комбриг.

— Товарищ капитан первого ранга!.. — начал Доктор.

— Отставить, — махнул рукой в тонкой перчатке комбриг. — Фельдшер? Флагврач хвалил. А ты что? — сказал он Шуре. — Ранен — лежи.

— Сбрасывает.

— Ясно. Твой парень — Новиков?

— Мой, — спокойно сказал Шура.

— Хороший акустик.

— Хороший, — спокойно подтвердил Шура.

— Дурака свалял, Шура.

Из дальнейшего короткого разговора Доктор мало что понял. Комбриг приложил руку в тонкой лайковой перчатке к козырьку и вышел. Шурка с Доктором молча смотрели в открытую дверь, как шел он легко по валким коридорам — маленький, с мальчишеской фигурой, в канадке с меховым откидным капюшоном в полспины, в мятой лихой фуражке. Кобура с тяжелым большим пистолетом висела на длинных ремешках и била по бедру.

— Правда, что на адмирала представили? — спросил Доктор.

— Говорят, — рассеянно сказал Шура.

— А что там, со шваброй?

— Да ничего. Не смог поднять адмирал швабру, обиделся и корабль смотреть отказался. На линкорах, говорит, таких швабр не помню…

Удар в правый борт повалил их с ног. Брызнули осколками Докторовы бутылочки. Лопнул талреп и запрыгало кресло.

— …Это что?

— Это к нам кто-то швартуется… — Новый удар; наверху по палубе бегали и скребли тросами, в задраенный световой люк доносился гневный, сквозь противогаз, рев.

— Кроха матерится, — удовлетворенно сказал Шурка. — Давай кресло вязать.

«Сто восьмой» швартовался трудно.

Многотонная, медленная на глаз волна разводила размеренно корабли и так же размеренно сталкивала их. Момент соприкосновения оборачивался беспощадным ударом, отлетали леерные стойки, крошилось стекло иллюминаторов, и корабли, отваливаясь друг от друга, расходились вновь.

Заброшенные с полубака на полубак восемь, десять ниток стального швартовного троса лопались беззвучно и легко. С мостика — в путаной, растрепанной ветром ночи, в свете маскировочных синих фонарей — это выглядело достаточно красиво: голубые жилки металла провисали над черным провалом воды, слегка напрягались — и взлетали беспорядочно обрывки…

— Кто это у тебя на полубаке мычит? — спросил комбриг.

— Дымов, — недовольно сказал Назаров.

— Кроха? Нечего ему там делать. Убит.

Назаров только сжал зубы: одни молодые матросы оставались на палубе. Бог храни комбрига…

— Убит старшина второй статьи Дымов, — сказал он в микрофон.

— Командование баковой авральной группой принял старший матрос Семенов, — доложил в динамике ломкий, на диво спокойный, чуть смеющийся голос.

И на обоих кораблях услышали, как Дымов, сорвав противогаз, заорал во всю мочь, разъяренно:

— Сеня!! так тебя! бук-сир-ный трос подавай! так его!.. в две нитки! так их!..

— Дымов! — одернул громом репродукторов Назаров.

Динамики связи донесли обиженный голос Крохи:

— Товарищ командир! Должен я перед смертью чего-нибудь прошептать? Во всех книжках шепчут…

Комбриг захохотал звонко и от души.

Хохотом встретили Дымова и в кормовом кубрике, по другой причине: обиженная, злая физиономия его была черна от угольной пыли. Обрывок троса разбил коробку противогаза, и пыль пошла в трубку.

— …Чего?

— Да ты на себя посмотри!

Зеркало показало Дымову густо запорошенный углем нос и, печально звякнув, вылетело из рассыпавшейся рамки, разлетелось в сотни кусков.

— Кого принимаем? — спросили с интересом.

— «Сто восьмой». Спасают нас.

— Спа-са-ют? — спросил Раевский, и Лешка протяжно свистнул. Карл от обиды замурлыкал песенку. В кубрике стало тихо. Никогда прежде их не спасали, а спасали всегда они. Кроха огорченно вытирал лицо ладонью, кулаком, пока не стал похож, как сказал Женька, на недомазанного негра.

— Гибнем. По полной форме гибнем.

Командовал высадкой аварийной партии старпом «восьмого» Саня Сидорук. Его ребятки сыпанули на обезлюдевший «полста третий» хорошо обученной толпой — как в абордажную схватку. В кубрике, завалившись по койкам, тупо глядя в подволок, слушали, как скрипят притертые втугую борта, как грохочут по коридорам сапоги чужой, сытой команды… Напоследок, когда все было сделано, Сидорук заскочил наверх к Луговскому.

— Саня, — спросил Луговской, — где имеешь свое место?

Саня, старший лейтенант, наклонился над картой и тонко отточенным карандашом отметил точку:

— Туточки.

Луговской машинально отмерил циркулем. Расстояние между кораблями, которые болтались в ночном море, тесно прикрученные тросами друг к другу, по карте выходило девять миль.

— Учись искусству прокладки, старпом, — насмешливо закричал Саня. Он был младше Луговского по выпуску на два года. — Исправляй, пока я жив.

Луговской покачал головой: нет.

— Нептун тебе судья, Саня.

— Будь здоров! Отчаливаю, потому как вы, сэр, уже утонули.

— Врешь?

— Папа комбриг сказал. Сейчас и тебе скажет. — Саня, показав язык, скатился вниз. Его матросы поспешно тащили через фальшборты пожарные шланги, мотопомпы и прочее свое барахло. Надо бы спуститься, присмотреть, чтоб не прихватили чужого…

— Внимание, — объявил по трансляции комбриг. — «Полста третий» по ходу учений признан погибшим, из дальнейшего участия в учениях выбывает. Обстоятельную оценку вам сообщит командир после разбора учений. Действиями экипажа я доволен. Работали напористо, грамотно, умело. Старший матрос Новиков будет поощрен мною лично.

— Отпуск дадут, — вздохнул в кормовом кубрике Карл.

— Грамоту, — сказал Женька.

— В книгу почета запишут, — сказал Иван.

— …Смирна! — закричал на шкафуте, в ветер и ночь, Луговской.

— Смирна! — закричал у себя на борту Сидорук. Комбриг перемахнул через фальшборт и приложил к козырьку руку. Мишка Синьков коротким движением смахнул с мачты флаг комбрига, и точно такой же флаг распрямился, забился над «сто восьмым». Отдали швартовы, и «восьмой» провалился в ночь. Комбриг ушел, оставляя, как три занозы, память о трех коротких разговорах.

— …Экипажем доволен, — прокричал он Назарову, когда рвались беззвучно тросы. — Твоей заслуги не вижу. Заслуга Демченко. Луговского. Раевского заслуга. Хороший корабль тянет по инерции лет пять. Думай, командир. А ты, Андрей, вял! Моряк хороший. Вял! Ты у меня комдивом будешь. Или с флота вон уйдешь.

— Сколько вам лет, старпом? — сказал он Луговскому. — Двадцать семь? Командирский возраст.

— …Дурака свалял, Шура, — сказал он в кают-компании. — Зря в училище не пошел.

На что Шура ответил:

— Двадцать два. Две звезды в двадцать восемь? Кому нужен пятидесятилетний капитан? — И оба невольно взглянули наверх.

— Не будь жестоким, Шура, — сказал комбриг. — Верный путь к свинству. Так, главный старшина. — И ушел; тяжелый пистолет на ремешках раскачивался у бедра.

Комбриг ушел, и осталось вязкое, глухое уныние. Скучно жить на условно потопленном корабле, скучно делать приборку, все собирая в исходное. Раевский долго лазал вдоль штормовых лееров, пересчитывая покалеченные крепления и стойки, и, вспомнив вдруг, что он здесь больше не боцман, разобиделся вконец. Без трепа и смеха, какими отмечен обычно отбой тревоги, и не куря, потому что нечего было курить, обходя недовольно мичмана Карпова, который всучивал всем сухари, спустились в кубрик с бродившей по палубе водой, завалились по койкам. Сил не было даже на то, чтобы расстегнуть бушлат. Боевая тревога ударила, казалось, сразу.

— …Не спешите докладывать, помощник. — Голос командира был безмерно устал. — Доложите мне истинное состояние корабля, статья сто восемьдесят, за готовность которого к бою, статья сто восемьдесят девять, вы отвечаете.

В большей степени, нежели напоминанием статей Корабельного устава, уязвить Луговского было трудно.

— Не спешите, помощник. Даю вам двадцать минут.

Окаменев от бешенства, он соскользнул по трапам. Носовые отсеки забирали воды через крышки люков — не много, но забирали. У акустиков сильная фильтрация через сальники. Поломка в главном распределительном щите, электрики работают на запасном. Левая главная машина сбавляет обороты. Фильтрация воды в румпельном… Кораблю приличного возраста пережить такой шторм непросто, еще хорошо отделались. Все запасы еды — в пшенке, сварить которую нет возможности. Сухарей, пресной воды хватает. Ныряя в люки и взбираясь по широко качающимся трапам, слушая доклады, проходя по кренящимся, гремящим листам пастила вдоль дизелей, он продолжал думать о новой прокладке, которую прикинул сразу после прочтения радиограммы, — на Покровский маяк. Верно ли его место? Если место неверно и сломается эхолот, он выйдет через пять часов прямо на отмели, не увидев никакого маяка… Топлива достаточно. Расход масла начали из резервной цистерны. Больных нет. Глядя в его застывшее лицо, ни в одном отсеке не решились спросить о причинах тревоги.

— Луговской. Вы уверены в своем месте? — спросил после доклада Назаров.

Ответ Луговского я привожу как образчик штурманской прямоты.

Вот что сказал Луговской:

— Полагаю, что да.

— …Ну вот что, пацаны, — сказал в микрофон Назаров, и во всех отсеках стало тихо.

— …Поиграли в войну — и будет. Теперь поработаем. Получено радио. В районе Покровского маяка терпит бедствие танкер. Нам поставлена задача оказать помощь.

И по всему кораблю облегченно вздохнули, заворочались, где-то выругались, где-то высморкали нос, а Луговской мрачно сказал:

— Специальностью этих людей были катастрофы, — И пояснил: — Роже Версель.

11

— …Не надо было, — заключил боцман. И сказал Шурке: — Иди. Спи. Будет работы.

— Так он горит или тонет? Товарищ мичман?

Раевский рассеянно повел крутым плечом, зевнул:

— Придем — увидим.

Шурка, сожалея, что сигарета кончается так быстро, и что неприлично унести окурок Крохе или Женьке, и что это сожаление мешает сладости курить, погасил остаток в пепельнице и вышел.

Скрипящий коридор был пуст. Дрожали под ногами дизеля. Никого не было в носовом, ярко высвеченном кубрике, никого не было в кормовом. Как часто бывает на походе, все попрятались по шхерам. Осторожно Шурка спустился в грохот и жар машины, в сладкий дух горячего металла и раскаленного масла. Огромные дизеля, вздымаясь вместе с отсеком, грохотали на шестистах оборотах, дрожали лампочки, никелированные замасленные поручни, деревянная конторка с замасленным вахтенным журналом. Сразу у трапа, на реверсе левой машины стоял Иван. В глубине отсека на брошенных поверх ребристых щитов бараньих тулупах спали, как упали, мотористы. На правом дизеле стоял Коля Осокин. Увидев Шуру, он оскалился и подмигнул: «Здорово…»

— Здорово, — заорал в самое ухо Иван, — давно не виделись.

— Кроха где?

Иван махнул на дверь в котельную выгородку:

— Греется.

— А ты чего?

— Скучно!..

Скучно было Ивану давно, с того самого часа, как ушли от стенки. Механически бегал, кричал на молодежь, чем-то был занят, — а внутри было маетно. Перед самым отходом принесли почту, и было ему от матери письмо. «…А угля в этот год не выписали к Петракову ходила а он накричал. Угля дали мало Петраков сказал не хватило. Иду я домой плачу и думаю почему это начальникам всем хватило а мне да Марье Васильевне вдове да прочим дурам нет. А дров не купишь который год нет да и денег где взять. Потоплю пока штакетником ведь холодно уже. Потом сараюшку буду разбирать хоть бы ты Ваня скорее вернулся ведь восемь лет уже как без тебя мучаюсь совсем стара стала…» И две с половиной недели, что болтались они без берегов, томился в ярости Иван. Ох, сейчас бы сойти с автобуса да через грязь, через площадь — напрямки к Петракову, поглядеть в его рыло. Ты что же, сука. Ты перед кем выламываешься. Старуха ведь. Мерзнет! Тля… Что дальше будет, Иван представлял смутно, глаза заливало яростью. Тяжелое дыхание сбивалось, и пудовые ладони наливались свинцом. «Не хватило!» Тебе небось, сука, хватило?.. — и от не имеющей выхода злобы Иван слабел. Когда он из дому-то уехал — после седьмого, восьмого класса? Уехал в школу мотористов и машинистов речного флота в городе Горьком. А в группе у парня был день рождения, скидывались на подарок. С тебя, Ваня, рупь. Не, сказал Иван, я вот вам часы «Полет», а вы мне что скинулись, тридцать пять рубчиков. В деревню под Новый год приехал он в новых ботинках, за одиннадцать рублей, и матери платок привез. Потом он по Волге шатался, на Дон ходил, и в Черное море, гулял, дома по году не бывал (что там делать?), но деньги у матери были. Не то что сейчас, много ли ей с матросского аттестата вышлешь. Консервов посылал, когда мог. Но хоть уголь зимой был! З-зараза Петраков, зарвался, забылся, стерва. Ладно, ласковый, подожди маленько, ты мне Ваню Доронина вспомнишь…

— Привет, — сказал Шурка и раздернул молнию на канадке. В котельной выгородке, даже если котел давно не гоняли, все равно было жарко. Кроха, всклокоченный, плохо умытый, сидел, забившись между котлом и переборкой, и читал толстую книгу. Женька, удобно откинувшись, подложив под спину мех канадки и вытянув по палубе длинные ноги, глядел бездумными глазами в качающийся подволок, бормотал музыкально.

— Что не спите?

— Э! Кроха, видишь, просвещается, а я стерегу. Чтоб от книжки не сбежал.

— Что читаешь?

Кроха молча показал обложку: «Граф Монте-Кристо».

— Хорошая книжка, — сказал Шурка. — Главное, вовремя.

Кроха даже не посмотрел на него, снова принялся шевелить головой над страницами.

— Жену заберу, — сказал мечтательно Женька и пояснил, будто никто не знал: — Валентину.

Валентину они видели раз, в День Флота, в тихий и легкий солнечный день… был ли он? Видели раз, а знали про нее, казалось, все. Жила она в двадцати километрах от бухты, приехала по распределению после финансового техникума, и свадьбу сыграли весной…

— Жену заберу, Валентину, — и домой. Телеграмму дам. Мать студня наварит, баранины напечет, борща… косточка сахарная.

Палуба мерно ходила под мехом канадки, баюкала и баюкала… Нет, не получалось у Женьки рассказать, как все это будет, как встретят его отец и мать, как мать заплачет, а батя уйдет за дом курить… Знал, что приедет в станицу зимой, в холод, слякоть, под голые деревья, а виделось ночами одно и то же: будто приедут они с Валентиной в самом начале осени, в самом-самом начале, когда не жарко — а ровно и ласково тепло, и сады еще зелены запыленной уставшей зеленью, и небо уже не синее, а поблескивает паутинкой… и яблок в саду их столько, что ветви провисли, как бусы. А за палисадом — флоксы и астры, бабушкины любимицы, и бабушка астр нарежет и Валентине поднесет. Банька будет истоплена, и отец и мать на работу с утра не пойдут, отец будет баню топить, а мать — на базар. Приедут они с Валентиной после полудня (хоть нет таких поездов), после полудня, когда в воздухе тишь и истома. Выйдут из баньки прямо к накрытому столу. Справа — материн дом, слева — для молодых, тот, что сложил он с отцом перед службой, между домами навес, и летняя кухонька: здесь, на широком дощатом столе, блестящем, как будто лаковый, накроет мать угощение: студень куриный и студень свиной, салаты, печения и копчения, яишня на сале с зеленым лучком, знаменитый украинский борщ на сахарной косточке, со свежей капусты и свежих помидор, с чесночком, — а потом подоспеет мясо, и цыпленок, зажаренный в кирпичах, а в центре стола, прямо с ледника, — ростовская, хлебная, сытная водка, наш, ставропольский, нарзан, запиваешь им водку — и трезв, только дышится втрое просторней… сколько же дома он не был? Семь лет. Да, не считая той осени перед уходом, когда ладили с батей дом, — семь лет. Астраханская мореходная, Каспий, Каспий… ох, до чего же жаль, что придется приехать зимой.

— …Косточка сахарная. Со свежих помидор. С чесночком!

— Заткнись, — сказал Кроха.

— Со сметаной. У нас сметана знаешь какая? Банку берешь, втыкаешь туда ложку, мельхиоровую, переворачиваешь — и ложка не падает.

— Нет такой сметаны, — сказал Кроха.

— Э! И цыпленка мать в кирпичах зажарит, вот такого вот, сочится весь, с корочкой! — и сверху его этой сметаной.

— Шел бы ты отсюда.

— А ты читай, Кроха, читай. Это полезно. …И водочка — со льда. В угловой комнате нам постелят… Семь лет дома не был.

— Ты на танкерах плавал? — спросил Шурка.

— На них.

— Как ты думаешь, что они там?..

— А! Выпивка кончилась, вот и сигналят: дайте, мол, похмелиться, а то чистое бедствие. У нас на «Вычегде» радист был сумасшедший. Натурально. Только этого сначала никто не замечал, думали — алкоголик…

— В море пойдешь еще?

— Ищи дурака. На железную дорогу пойду. Жену заберу, Валентину… Ты куда, Шурк?

— Не знаю. Скучно…

— Привет, — закричал он, поднимаясь наверх, Ивану.

— Деньги будут, заходи, — проорал Иван.

…Кроха читал «Графа», наверное, раз в седьмой, но впервые не переживал сладкого предвкушения того, ка́к вломит Эдмон всем этим сексотам. Впервые его заботило, что происходит с Мерседес. Прежде было просто: сука она, и все тут. А теперь — вроде жалко было, и совестно… В деревне их северной человечков особенно не жалели. Народ оседал там после превратностей судьбы — битый, ломаный. Земли не знали, пользовались рекой да лесом, а уж гуляли… Кроху там звали Бугай Петров. Петров была фамилия отчима. А он был Дымов, и за прозвание Петров мог душу набок сбить. Годам к тринадцати он зашибал и взрослых мужиков; да что с них взять: куражу много, а нутро надорванное. Лютовал над ним один отчим. «Я-ть те, дымовское семя, на путь наставлю!..» Наставлял чем под руку попадет. Руки у него были страшные; чугунные руки. Как-то, в классе седьмом, когда Дымов приперся домой средь ночи и крепко выпивши, отчим подстерег его в сенях и врезал по затылку топорищем. Убить мог к архангелам. Что было — трудно помнится, но только топорище он перехватил и возил тем топорищем отчима по всей избе. Бабы орут, девка грудная орет… Запалили лампу. Отчим ползал по лавке и харкал черным по стенам, мать криком зашлась: «Сволочь ты!.. сволочь!..» Ну и хрен с вами. Живите, как знаете. Отобрал у отчима три рубля денег, часы — и ушел. Часы сразу в карты проиграл: на рынке в Петрозаводске это умели. Там нашел его старикан в шкиперской фуражке: «Пойдешь матросом на баржу?» Шкипер был темнила, получал жалованье за трех матросов, а работал с женой; жена рожать слегла. Дымова, само собой, он оформлять не стал, гонял месяц, кашей одной кормил, а в получку выдал двенадцать рублей. «Жаловаться, сопляк? Иди жалуйся. А паспорт у тебя есть?» Дымов дал ему по бороде, раза три, вывернул из карманов две сотни. На берегу уже сообразил: заметут за воровство. Шкипер же кровь умыл и разбитыми губами чай хлебал. Хотел Дымов ему добавить, да гадко стало. Бросил деньги на стол, плюнул в чайник, сшиб на пол и смял его сапогом. Валил лес, шоферил — на лесоповале права не спрашивали; опять на баржах плавал. В траловый флот его по годам не взяли. Нарисовал справку за восьмой класс и в училище пошел. Работал на бумкомбинате; после в типографию наладчиком перешел: платили больше и работа престижная: чисто, и девки кругом. И еще очень нравилось ему, возвращаясь с вечерней смены, достать в троллейбусе пачку газет, спросить соседа небрежно: «Не желаете завтрашнюю газетку почитать?» Прибарахлился по-модному, комната в общаге на троих, а если бабу зацепишь, друзья у соседей ночуют. Бабы липли к нему. В деревню не ездил ни разу. Так, пошлет изредка матери двадцатник — отчиму на пропой. Весело было жить, только военком изумился: «Двадцать лет тебе, а все гуляешь. В военные строители пойдешь». — «Не, — нехорошо и ласково улыбнулся Дымов. — На флот. Желательно на Тихоокеанский…» На булыжных плацах Кронштадта флотским сквозняком прохватывало крепко. На корабль торпедист третьего класса Дымов пришел го-ордый… «Сопли вытри!» — сказали ему. Черт, когда же это было — первая навигация? сколько простора было тогда и беззаботности. Самое замечательное — начинать службу. Хохотали сколько, какой народ подобрался! Шурка, Иван, Жека… из трюмов не вылезали. Сколько солнца было тогда, шлюпка, на острова за черникой ходили, и боцман гремел на них, а боялись его… Потом зима; стали старшинами; а еще через год, после осени, когда печенка вываливалась от усталости и встали наконец на зимовку, дали ему отпуск. Неудобно было перед ребятами: уродовались вместе, а раз отпуск дали ему, то им уже не обломится ничего. А они перешили, отутюжили ему суконные штаны, ни в каком ателье так не сошьют, на корабле шьют — не торопятся, служба долгая, — раздобыли новехонький бушлат, ленту длинную, наладили красивейшие на флотах погоны: деревне дурно стало от зависти, когда он по улице прошел, — и до того она увиделась забитой ветрами и убогой… Ну, съел он с отчимом литр водки, мать с жареной картошкой суетилась. Отчим кряхтел, за ребра держался: после того случая он все грудью маялся; а не будешь, тварь, за топорище хвататься. Девчонка-школьница бегала, с косичками. Чужая жизнь. И к ночи снялся он в Петрозаводск: два года тянуло туда, два года вспоминались и снились последние перед уходом на службу ночи: звенели схваченные ноябрьским морозцем тротуары, шелестели такси: «Куда изволите?» — и был он сам — в распахнутом плаще, в дорогом, благородного цвета финском костюме, английских башмаках, длинном тяжелом галстуке с широким и небрежно приспущенным узлом, — был он таким красивым, счастливым и вечно удачливым… а завтра — океаны, зеленая дымка…

Скука была в Петрозаводске, и снег.

Скука была в типографии, так же душно пахло бумагой, все сбежались на него смотреть, и начальник цеха говорил фальшивые слова. Оставалось идти в общагу, приткнуться там дней на пять; очень глупый получался отпуск.

— …Здравствуй, Юра. — Взглянула и прошла.

…Снег таял на ее меховом воротнике, намокший мех торчал длинно — как ресницы ее. Два года назад он ее, соплюшку, в упор не замечал; что же происходит в мире? какие женщины ходят в нем… и согласилась пройтись она с ним из милости, на четвертый только день, из жалости, что потерялся моряк вконец.

Оба тельника, что были в чемоданчике, он загнал на рынке, и всех денег с теми, что были, едва хватило на приличный букет.

И что ей говорить? К удали и силе его она была безразлична, да и не было уже ни удали, ни силы, когда он, насупившись, вышагивал рядом, стараясь не опередить. Про что врать? про лихую красоту штормов? про суровость военно-морских будней? Сыро в кубрике, вот и все будни. Зимой подъем сыграют, свесишь ноги в подштанниках, а на палубе грязные лужи и на раструбах вентиляции сосульки в полметра висят. И нужно напрягаться, и заводить себя на весь длинный день, нужно рыкнуть: «Н-ну! из коек вон!» — и гнать всех наверх, на обмерзшую палубу…

От мокрого, надоедливого снега завернули в кафе.

«К черту! — разозлился он, хлебнув (на ее деньги) шампанского. — Уеду. К чертовой матери обратно уеду».

Было все решено, и терять было нечего. Была эта женщина потеряна навсегда. И от большой пустоты рассказал он ей, размазывая ложечкой растекшееся мороженое, про то, что не рассказывал никому. Пришлось ему по весне залезть под торпеду.

Полетело малость одно устройство. Нужно было ту торпеду быстренько подстраховать.

Нацепить на нее новый бугель — вроде пояса из плетеной стали.

Места было — едва на спине заползти.

Заполз. Дело сделал и вылез. А после того как он вылез, шестеренка хрупнула еще раз, и торпеда просела на вершок. В горячке — заводили новые тали — никто не заметил. И вот с тех пор он просыпается — нечем дышать, легла торпеда на грудь. Выберется из холодного кубрика на свет, попьет из кранов водички и курит в умывальнике до утра, все равно уже не уснуть. И, самое смешное, некому рассказать: неприлично. «Такая вот глупость. Поехал я! На корабль».

…Где-то за час до рассвета он поднялся, тихо натянул тельняшку, суконные штаны, закурил. С удовольствием ступая босыми ногами по деревянному полу, подошел к окну. Следов на снегу еще не было. Фонарь стоял в кособокой снежной воронке.

И снова идти, ждать, пока рассветет, загребать сырыми клешами мокрый, неслежавшийся снег… где-то мокнет во льду холодный, очень теплый внутри, пропахший соляром корабль.

— Уходишь? — сказала она.

В голосе не было сна, только легкая напряженность.

Он опустил тюлевую занавеску: занавесил фонарь и сырой вялый снег. Присел на край постели. Узкое бледное лицо, темные волосы волной на подушке.

— Дура. Куда я пойду? Куда я от тебя денусь?

Она вдруг села и, не то плача, не то смеясь, прижалась к его груди — лицом, тонкими нервными плечами, маленькими дрожащими грудями… Когда он говорил, что не уйдет, то не решил еще ничего и только сейчас, держа в неловких руках тонкую, стынущую спину, помял, что не нужно больше ничего, лишь беречь и беречь этот комочек тепла, и бывает такое только раз. Потом она позвонила в цех и сказала, что сегодня на работу не придет, потому что выходит замуж. Вернулись с ночной смены тесть и теща. Вызвали телеграммой мать. Свадьбу справили негромкую, и теща все насмотреться не могла, как Юра сидит и улыбается: была у него в передних зубах щербинка, которая, когда он стеснялся, делала улыбку беззащитной и совершенно детской.

Весь этот год он хранил ото всех то, единственное, предрассветное воспоминание. Пришла месяц назад телеграмма: сын. Это в голове не укладывалось вовсе. Каков из себя этот младенец? как к нему относиться? что теперь делает жена? и какой будет дальше жизнь?.. Танкера мне не хватало!

…Кок Серега сидел на камбузе, на высоком табурете и бессмысленно глядел в черное стекло, по которому равномерно и всякий раз непохоже прокатывалась волна. Одной рукой он цепко держался за трубу, другую, чтоб теплее было, сунул между колен. Был он в робе, беретике, с сумкой противогаза через плечо — как надел по тревоге, так и не снимал. И нисколько не беспокоила его дверь, которая распахивалась и снова захлопывалась, когда корабль уваливался на левый борт.

Очень пусто было в камбузе, голо и холодно.

— Ты чего здесь? — сказал Шурка.

Серега бессмысленно пожал плечами.

— Спать бы шел.

Серега пожал плечами.

— Иди в котел. Там тепло. Кроха книжку читает.

Серега даже плечами пожимать не стал.

— Плюнь ты. На танкере жратвой разживемся.

Серега вздохнул.

«Хлоп, хлоп», — разговаривала дверь.

— Закурить дай, — без надежды сказал Серега.

— Серега. Расскажи, как ты тонул.

Серега однажды рассказал, что они на сухогрузе попали в хороший циклон возле острова Мадагаскара и чуть богу душу не подарили. Почему-то именно сейчас Шурке захотелось услышать про это в подробностях.

— Весело тонул, — сказал Серега.

…Самым страшным тогда было солнце. Мутное, огромное, рыжее солнце висело над мутными зелеными валами. У них сломалось рулевое, и они потеряли ход, потому что затопило машину. Крышки трюмов не проломило, и потому они держались. Ветром выдавило все двери и окна. Они сидели в коридоре в надстройке. По каютам сидеть было страшно. Сидели в коридоре, упершись спиной в переборку, ногами — в другую. Дверей в торцах коридора не было, и теплая волна проходила через головы по коридору насквозь. Между волнами в коридор пялилось солнце — дикое и чужое. Они сидели в коридоре и тупо ждали, когда все это кончится. Насчет того, чем все это кончится, иллюзий не было.

— Песик очень выл, — сказал, подумав, Серега. — Смеялись.

Между Серегой и боцманом Витькой суетился корабельный пес. Когда наваливалась волна, они хватали пса за лапы, чтобы его не унесло. Когда волна выходила в противоположную дверь, пес начинал отчаянно выть. Пса звали Вася, а полностью Василь Андреич. «Не скули, Василь Андреич!» — кричал кто-нибудь, и все очень смеялись. Кроме песика, Василием Андреевичем звали еще старшего помощника капитана.

Четыре года плавал Серега до службы, три здесь — итого семь. Призывался он в одно время с Шуркой и Крохой, и уйдет вместе с ними. Но про это все почему-то забывали. Никем Серега не командовал, никого не воспитывал и в трюма никого не загонял. В строю бывал только на вечерней поверке и выходной имел два раза в месяц, когда, напялив персональную белую куртку, его подменял мичман Карпов. Готовил Карпов хуже.

— Что делать будешь? — спросил Шурка. «Что делать будешь, когда придешь домой?»

— Женюсь, — убежденно сказал Серега. Снял берет, разгладил раннюю лысинку и, быстро вцепившись в трубу, аккуратно надел берет обратно. — Или в море пойду.

— Есть на ком жениться?

— У нас все девки хорошие. Или в море пойду.

— Не надоело?

— Вода, — равнодушно сказал Серега.

Они летели — вверх и вниз, на мокром кафеле, и с борта на борт…

— Привяжи ты ее к чертовой матери, — сказал Шурка про дверь.

— Хрен с ней, — сказал Серега. — Ты видел, как танкер горит? Я видел.

…Горел француз в Бискае. Самого танкера видно почти не было: мили на полторы горела нефть. На палубе он вез в придачу бочки с какой-то горючкой. Когда на палубе что-то взрывалось, бочки летели вверх метров на пятьсот. Кругом было полно судов, и никто не мог сунуться к французу. Команда слишком поздно стала сматываться, из трех шлюпок на чистую воду прорвалась одна. И то, ребята говорили, все в ней были помешанные.

— Я видел.

— Ну и черт с тобой, — грубо сказал Шурка. — Карловича ты не видел?

Серега пожал плечами.

И Шурка пошел дальше.

Хлоп, хлоп…

Ругнувшись, он вернулся, вынул из нагрудного кармана сырой еще голландки шкертик и привязал раскрытую дверь к трубе титана.

— Не надо, — попросил, не оборачиваясь, Серега. — Дует.

За дверью амбулатории Шурка услышал повизгивание, а потом громовый хохот, и стало ему завидно. Конечно, к Доктору набилась вся молодежь, и чего им не веселиться — вся служба впереди, два с лишним года. Шурке очень хотелось узнать, отчего так смешно, но стоять под дверью неприлично, а войдешь — и смеяться не станут. Чужой.

…Смеялись просто так. Мишка Синьков, выгнанный за самоволки с первого курса мореходки, высчитывал, когда он станет капитаном-наставником, а Сеня, Валька и Доктор активно ему помогали. У Мишки получалось — через восемнадцать лет, а с их поправками — через восемьдесят.

— Тихо! Считаем сначала, — кричал Мишка. — Стой! Значит, так. Через два года я играю ДМБ. Так?

— Так, — соглашались остальные.

— Через три, — соглашался Сеня.

— Будет мне… двадцать один?

— Двадцать три, — ронял голову Сеня.

— Не мешай!..

Начинались ступеньки карьеры.

— С четвертого курса я уйду на заочное. И на пятом пойду чет-вер-тым…

— Пятым! — кивал Сеня.

— Пятого не бывает! Четыре штурмана на пароходе! А на шестом пойду…

— Шес-тым!..

Словом, шла несусветная глупость, но, начав смеяться, уже не могли остановиться. Пели, развалясь на амбулаторном столе, и Доктор аккомпанировал, стукая пинцетом по бутылочкам. Затем сообща стали уговаривать Сеню прямо сейчас надеть кислородный прибор: если Сеня случайно уснет, они, не будя его, тихо доставят, одетого в маску, прямо к месту пожара.

Почему-то все твердо считали, что танкер горит.

А Карлович швабрил офицерский коридор. Он был дежурным по низам. Сидеть просто так было скучно. Он всегда предпочитал работать. Два с половиной года прошло за работой, и еще полгода пройдет…

— Помочь? — спросил Шурка и тут только понял, отчего его так ведет, будто с хорошего стакана: оттого, что давно не спал. Мышцы были пустыми и легкими и голова позванивала и плыла.

— Гальюн разве, — сказал раздумчиво Карлович.

Шурка глянул в умывальник и загрустил:

— Это только пожарным шлангом.

— Можно, — согласился Карл.

Напор в магистрали был хорош. В две пульсирующие струи они вычистили от желчи и зелени гальюн и умывальник и начали мыть коридоры. В них это вколочено было намертво: наводить чистоту всегда радость. Потом перепустили в нижний отсек воду из кубрика и откачали ее эжектором, и в две швабры пошли — по кубрику, по коридорам.

— Спасибо, — сказал Карл. — Больше делать нечего. Только кранцы чинить. Совсем «сто восьмой» порвал кранцы. Новые совсем были.

— В том году они были новые.

— Да, да, — хитро сказал Карлович. — Иди!.. — и потащил плетеные, продранные мешки в дежурную рубку.

А Шура опять остался без дела. Он маялся, он никак не мог понять, что с ним происходит. Бог знает когда, на том берегу жизни была ночь, в которую он прощался со своим городом. Звездная, холодная, сухая. Вернулся, хмельной и безмерно усталый, домой часов в пять, — а в шесть уже мать будила его: «Шура. Шура! Шура, вставай…» — «Ну что там еще?» — «В армию тебе пора…» — «Да не в армию! Флот!» — раздраженно поправил он — и проснулся. Ежась от холода, неудовольствия просыпаться в темноте, от великого желания спать и спать в тепле, он посмотрел в окно: весь город захлестнут был снегом. Что это было? Какая сила выдернула его из теплой домашней постели, погнала в предутренний снег, эшелоны, под гулкие своды старинных казарм, годами удерживала в холодном и жарком отсеке на тяжко кренящемся корабле и теперь, по большой дуге ночного моря, вдали от темных берегов, где хмурый лес вставал торчком, тащила поперек волны на юг — туда… туда…

— Прошу добро?..

— Добро. Да входи ты скорей! — сердито сказал Блондин. Работать против волны было скверно; шли полным, а левая машина все сбавляла обороты…

Все так же было темно в ходовой рубке, все так же раскачивалась надстройка и ветер с водой рвался в распахнутые портики. У левой двери неяркой зеленью светился экран локации.

— Подменить кого? Вовка?

— Иди ты!.. — сказал Блондин.

— Димыч?

— Да пожалуй что и ни к чему.

Зеленый луч развертки равномерно кружил по бледному полю, и все было пусто. Не за что зацепиться старпому. Плывем.

— Два лево по компасу, — скомандовал из штурманской Луговской. Что-то он там мудрил, высчитывал, пока корабль лез на очередную волну, захлебывался ею и скатывался вниз, навстречу следующей… Мудрил, выгадывая точку и курс. Будет вот так же волхвовать над прокладкой Валька…

— Дима, что делать будешь?

— У меня техникум не закончен. Только диплом написать.

— И что?

— Главный механик колхоза.

— Ерундой занимаемся! — сказал, как выплюнул, Вовка.

Шурка посмотрел: освещенный слабо компасом, в затасканной шапчушке, стоял незнакомый ему, курносый и страшно злой мужичок.

— Ты про что?

— Да про все! — Та же эйфория бессонницы крутила и выматывала Вовку. — Про все! Дочка у меня! Понял? Четыре года. Понял? А я вот как пес. Родилась, а я не признался. Не признался, и все! Гулять мне хотелось. А когда я теперь в Соломбалу попаду? Тем летом? Четыре года девке. А я тут. А вот возьмет она и до лета замуж выйдет. А? Теперь девка большая, теперь ее всякий замуж возьмет. Понял?!

И в ходовой рубке замолчали, надолго.

— …На румбе?

В расстройстве Шура спустился в умывальник, глянул в желтое зеркало и убедился с печалью, как он отвратительно грязен, перемят и небрит. Старпом, сбежавший вниз за нуждой, застал его голым до пояса, красным от воды и шершавого полотенца, с мокрыми и блестящими после мытья холодной водой волосами, с пышной мыльной пеной на щеках. Пена искрилась и шипела. Лезвие было новым и ледяным. Лицо из-под лезвия выходило промытым и ясным.

— Да, — сказал, застегивая штаны, Луговской. Посмотрел глубоко запавшими, почти сгоревшими глазами — и вздохнул.

Но из коридора он все-таки всунул голову в умывальник и язвительно сказал:

— Такова, джентльмены, неизменность морских обычаев и инстинктивная любовь к порядку в моряках, из которых иные откажутся утонуть, не умывшись предварительно.

12

Огни буксиров открылись по левому борту, сквозь дождь и, как бывает это всегда, неожиданно.

Хотя огней ждали, буксиры были видны на экране локатора, и Назаров велел идти так, чтобы оставить их слева, огни появились как праздник.

Луговской смотрел на карту.

Он был пуст, он был вытряхнут в эту ночь. Теперь, когда локатор брал берег, он видел свою невязку — погрешность.

Невязка была мала. Даже меньше, чем он ожидал. Это утомило его окончательно.

Буксиры стояли почти в кильватер в двух милях от танкера. Танкер лежал всем своим длинным широким телом на песчаной банке. Как он туда залетел, Луговской понять не мог.

Буксиры открылись по левому борту, и тогда забился в корабельных звонках авральный сигнал. Все спали уже, и уснули, как назло, в последние полчаса. Шурка спал в кубрике на чужой, нижней койке. У котла спал Женька, и к нему притулился, зажав между колен ладошки, Серега. Кроха с Иваном сопели в обнимку на овчинных тулупах в машине. В кормовом кубрике спали Коля Осокин, и Валька, и Доктор, и еще много народу: здесь было тепло от машины и меньше качало.

Намотав вслепую портянки, на ходу застегивая бушлаты и канадки, выбирались из низких дверей на хлещущий ветер и дождь, на четвереньках расколачивали кувалдами штормовые стопора якорей. Ветром сносило корабль стремительно; якорная цепь уносилась с биением в клюз, вышибая зеленые искры. Раевский стоял и внимательно слушал: он мог сказать, сколько метров на клюзе, на слух. Цепь задержали, и корабль короткими рывками забился на цепи. Якорь забрал хорошо. Глубина была восемь метров.

Возясь со своими делами по авралу, разбитые коротким, обманчивым сном, поджимаясь от свирепого холодного ветра, совсем забыли, зачем сюда пришли, и только когда отдали якорь, опомнились: где горит?

Нигде и ничто не горело.

Светили огни трех буксиров, а дальше, когда разрывало дождь, в темноте пробивались огни танкера. Танкер сидел на мели.

От этого настало разочарование. По отбою аврала верхние поползли вниз греться, а нижние наверх — поглазеть.

Угадывался скорый рассвет. Море и дождь; вода и качающиеся огни. Командир разговаривал с кем-то в радиорубке. Две мили было до танкера, который следовало стащить. Ни корабль, ни тем более сидящие глубоко морские буксиры не могли к нему подойти. Кто-то должен был притащить на танкер конец, за который вытянут буксирный трос. При одной мысли о спуске шлюпки в низу живота делалось нехорошо. Тут не шлюпка, тут океанский вельбот не вдруг бы выгреб.

Люди поднимались на полубак, глядели на огни и спокойно уходили вниз.

Так прошел час.

Начинало светать.

И с рассветом, то ли оттого, что начали просыпаться, то ли от нового, раздражающего ритма раскачки и биения на цепи, на смену усталости и равнодушию пришла неясная, как рассвет, тревога. Кто-то сказал, что банка эта — блуждающая и ничего хорошего танкеру не сулит; кто-то — что танкер уже рвется.

Тревога бродила по замотанному кораблю. Карлович, смешно крича и тараща глаза, выгнал всех на приборку. За приборку взялись с незаметной охотой: лучше что-то, чем ничего. Командир еще и еще спускался в радиорубку. Командир был спокоен, но недокуренные сигареты раздавливал в пепельнице в пыль. Боцман велел притащить из форпика тонких цепей и начал налаживать временные леера. На палубе работы хватало, волной покалечило многое — по мелочам. На камбузе загудел титан — значит, будет кипяток. К восьми утра обещана была каша. Внизу, глуша тревогу, прибрали и вымыли все и драили даже медяшку. Потом принялись умываться и бриться; тревога бродила вокруг.

«Тьфу ты…» — пространно вдруг высказался боцман и ушел.

Ругался он редко.

Ушел он на мостик.

Чем дольше глядели на огни буксиров за смутным дождем, тем яснее понимали, что отдуваться придется самим.

Сейчас морячки на буксирах дрыхнут, зарабатывая свои штормовые. У них — профсоюз, и охрана труда. Замечательные ребята эти гражданские морячки. Такой в двадцать лет с тобой всю получку за рейс пропьет, а в тридцать удушит за рупь. Спите, мальчики. Хороших вам сновидений…

— …Ракету, — сказал на мостике Назаров. Вася Шишмарев послушно вынул из-за пазухи ракетницу. Вставил замерзшими пальцами патрон, выстрелил в сторону танкера. Назаров и Луговской подняли бинокли.

— Выгнут, — сказал Луговской.

— Черный дракон, — недовольно сказал Назаров. Ракета погасла. — Старая буддийская штука. Если долго смотреть на лист белой бумаги, увидишь черного дракона. Занимайтесь службой.

— Есть, — сказал Луговской и ушел.

Назаров был недоволен. Он был недоволен собой. Ему самому отчетливо виделось, что перевитая поручнями и трубами палуба танкера выгнулась вверх. Обман зрения… Неужели его подмывает под носом и кормой?

— …Пр-рошу добро на мостик, — по трапу неторопливо поднимался Раевский.

— Добро.

Раевский подошел к обвесу, прищурился. «Ракету», — сказал Назаров. Ушла под облаками белая ракета. Раевский на танкер смотреть не стал. Он оглядел внимательно полубак, оглянулся, осматривая корабль от носа до кормы, и, словно впервые обнаружил, заметил:

— Болтает, командир.

Назаров хмыкнул.

— Болтает…

Цепь чуть провисала, когда корабль, неохотно и грузно прыгнув на волне, скатывался, поспешая, вниз, — и натягивалась коротким, с глухим звяканьем, рывком, от которого весь корабль вздрагивал и люди хватались за поручни.

— Якорь держит?

— Держит, — равнодушно сказал Раевский. — Здесь хорошо держит.

— Ракету.

Белые ракеты складывались в сигнал «Помощь будет оказана сразу, как это будет возможно». И Назаров понял, с чем к нему пришел сердитый, старый мичманюга.

Скверный вышел разговор, оба сорвались на крик… и мичман медленно пошел вниз.

Что он сказал? «…Лучшая шестерка на флоте»?

— Нет! — сказал вслух Назаров.

Ничего не выражающее, сонное под струящимся дождем лицо сигнальщика маячило в полутьме в двух шагах от него. Фамилия матроса Шишмарев. Прозвище Стойкий оловянный матросик. Врут или не врут про него, что он двое суток без смены отстоял на посту, пока не перешли на черные форменки и его не заприметили по белой? Наверное, врут.

— Ракету.

Выгибается палуба, или мне это кажется?

13

— Пр-рошу добро на мостик!

— Добро.

— Болтает, командир.

— Болтает… Якорь держит?

— Держит. Здесь хорошо держит.

— Курить хочешь? Закуривай… Ну так? Что тебе?

— Шлюпочку на воду, командир.

— Что?! Боцман!! Ты устройство шестивесельного яла давно учил? Ты спустись на ростры! там шлюпочка стоит! там у нее на транце табличка такая привинчена!.. Ты почитай, что там написано!!

— Знаю, что написано. Мореходность четыре балла написано.

— А ты на́ море посмотри!

— А что на него смотреть. Насмотрелся.

— Во. Кури! Что не куришь? И иди ты отсюда, с глаз долой. Чего ты хочешь?

— Порвет его, командир. Точно порвет. В сорок восьмом году на этой банке сухогруз порвало. Так прямо — пополам.

— Боцман!..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— …И хрен с тобой! Столбом его вытаскивай, понял?.. Гм.

— Поговорили…

— Разрешите идти, товарищ командир?

— Идите.

14. Легенда о Васе, бессменном часовом

Из Ливерпульской гавани

всегда по четвергам

суда уходят в плаванье

к далеким берегам…

Я вспоминаю эту беспечную песенку всякий раз, когда в очередной кают-компании или кубрике после вечернего чая мне начинают рассказывать историю про Васю. История обросла деталями, подробностями, бытом и выстроилась в убедительную легенду. Ее рассказывают на всех флотах, ловко присобачивая обстоятельства дела к местным гаваням и базам. Позволено мне будет рассказать ее еще разок, тем более что я-то достоверно знаю, как все было в действительности.

Итак.


Если вы никогда не имели дела с флотским тылом, и никогда не были так называемым мат. отв. лицом, и понятия не имеете, чего стоит провести по списочным ведомостям заплесневевший корпус усилителя или ржавый болт, то вы представить себе не можете, что такое списать корабль.

Ну, хорошо. Пусть не корабль. Катер.

Деревянный торпедный катер, старой постройки, надежный, широкий, в полста тонн водоизмещением, о двух пушках, двух торпедных аппаратах, мачта одна, дизеля — три, подлежал полному списанию вследствие дальнейшей непригодности к флотской службе. Непригодность усугублялась тем, что, когда катер в последний раз поднимали из воды, чтобы мирно погрузить на трейлер, подложенные под днище бревна выскользнули и два мощных стальных стропа в считанные секунды пропилили сосновый корпус от палубы до палубы. На этом история катера бортовой номер четыреста двадцать семь прекратили течение свое. Старший лейтенант Антабкин грустно снял фуражку.

Для него, командира бывшего катера, жизнь продолжалась и в самом ближайшем будущем обещала повышение и должность старшего помощника на новом корабле.

Новые назначения ожидали его помощника, мичманов, старшин и матросов, и в числе последних рулевого-сигнальщика Василия Шишмарева.

Пока что, погожим летним днем, матрос Вася ни о чем таком не думал, а посмотрел на висящий над бревенчатым пирсом и пыльными лопухами катер, на обнажившего голову командира и тоже снял бескозырку, почесав за ухом.

Катера было не просто жаль: настроение Васи уместно будет сравнить с состоянием погорельца. В пыли возле Васиных башмаков стоял чемоданчик с никелированными нашлепками на углах, а на чемоданчике, распяленная вешалкой, лежала новенькая, блестящая форменка.

Катер погрузили, осиротевший экипаж построили в колонну по два и повели в пустующую казарму.

Старший лейтенант Антабкин, человек прямодушный, искренне полагал, что свой катер он знает. Когда же он ознакомился с простынями сдаточных ведомостей, в которые этот катер запросто можно было завернуть вместе с мачтой, то впал в некоторую задумчивость. Там значились предметы, о существовании которых он никогда прежде не подозревал. Наутро задумчивость его усугубилась удивительным свойством малых посудин. Свойство это заключается в том, что стоит объявить какой-либо мотобот бездействующим, как всевозможные винтики, трубочки, болтики и планшайбы расползаются с него в одну ночь с непосредственностью тараканов. Ночи напролет просиживал старший лейтенант над пасьянсом бескрайних ведомостей, и чем дальше, тем меньше было надежд, что этот пасьянс вообще когда-нибудь сойдется. От забот и рассветных бдений старший лейтенант осунулся и начал стучаться в собственную дверь. Команда тем временем играла в футбол, делала в казарме приборку и трижды в день маршировала к береговому камбузу, беззаботно распевая:

Из Ливерпульской гавани

всегда по четвергам…

Отрешенная песенка имела задачей прикрыть прозрачную грусть по катерному пайку.

Спустя некоторое время, в разгар июля, по цветущей воде к главному причалу Базы подошел, ворча на малых ходах, торпедный катер, и оттуда выбросили на стенку несколько ящиков со списанной аппаратурой. Затем на палубу катера, утирая после сытного борща губы, вылез Вася в поношенной белой форменке и с брезентовым подсумком на кожаном ремне. Снизу ему кинули красно-белую узкую повязку и подали автомат. «Пост займи, — сказал ему мичман. — Лейтенант через два часа на автобусе приедет». Вася прыгнул на белую стенку; катер, выхлопнув дымком, отвалил и мигом затерялся в пестрой, забитой кораблями гавани.

Вася занял пост.

Представьте себе бетонный, уходящий метров на триста в глубь гавани пирс, на котором свободно разминутся два грузовика, и по обе его стороны, ошвартованные кормой, десятки кораблей: крейсера и эсминцы, тральщики, плавбазы, сторожевики, и на всех этих кораблях тысячи матросов что-то красят, чинят, грузят, проворачивают пушки, запускают дизеля, тащат шланги, хлеб, узлы с бельем, лиловые коровьи туши… а в центре, при повязке, при четырех зеленых ящиках, — бравый Вася в белой форменке, за триста сорок миль от своего дивизиона, с автоматом за плечом, без курева и продаттестата.

Через два часа старший лейтенант не появился, как не появился он и через четыре. А еще через пару часиков Васе захотелось кушать.

Так уж устроен матрос: сколько ни дай ему съесть с утра, а к вечеру опять в брюхе пусто. Попросив на тральщике слева, чтоб приглядели за ящиками, Вася пошел на тральщик справа, где ему без разговоров дали миску горохового супа, длинный хвост от рыбы хек, вволю перловой каши и миску киселя. Вася поблагодарил, покурил с подсменным вахтенным, дал обстоятельную оценку современному состоянию жизни на флотах, согласился с собеседником и снова занял пост. Сытый, он смотрел в будущее благодушно.

На ночь с тральщика слева ему одолжили бушлат. Чай назавтра пил Вася на эсминце, обедал на крейсере, ужинал с ребятами малого противолодочного. Матроса, оставшегося временно без своего корабля и без начальства, на любой посудине накормят и встретят с радушием. Плохо без своего корабля. Это каждому понятно. Но есть в гостеприимстве и особый интерес. Набивши пузо и деликатно спросив сигаретку, матрос обязательно что-нибудь расскажет. Расскажет про бухту Веселую, в которой не был никто из них, да и не будет никогда, — какая там погода, какая земля, какие официантки в офицерской столовой. Расскажет про своего комдива, про боцмана, и выяснится, что флот всюду флот: приятно. К тому же, матрос может оказаться земляком, и пусть не из Ивашкина, а вовсе даже за пятьсот верст из Манушкина — все равно почти что брат.

Вечерами Вася смотрел, как выстраиваются вдоль бортов на поверку ребята, слушал, как выводят чистые горны зорю, вздыхал; горны часто наводят на вздохи. Гремели в палубных репродукторах властные команды, матросы в брезентовых рукавицах сбрасывали в воду тяжеленные швартовы, и крейсер, чей черед настал уходить, тянулся за буксирами к гранитным воротам, разворачивался на рейде, показав на фоне зари свой неповторимой красоты силуэт, — и пропадал.

Из Ливерпульской гавани

всегда по четвергам

суда уходят в плаванье

к далеким берегам…

Так напевал про себя Вася, осторожно прогуливаясь по рельсам и трубам причала. На свою беду, он принадлежал к той половине человечества, которая терпеть не может провожать… Через неделю к новой службе Вася привык. Он обзавелся дождевиком, в котором дремал на ящиках по ночам, обзавелся земляками, у которых спрашивал кисточку для бритья; через месяц привык вовсе. Корабли уходили, приходили. Служба у Васи шла. Он по-хозяйски показывал электрикам, к какому щиту выгоднее подключиться, и охотно рассказывал трюмным, в какой магистрали свежее вода. На плавмастерской ему сшили из старого брезента чехол: начиналась пора дождей. Под аккуратно, по-морскому зачехленными ящиками нашлось место для брезентового рундучка, где хранилось незаметно нажитое Васей добро: зеркальце, ветошка для смазки автомата, иголка с ниткой, сапожная щетка с вылезшей наполовину щетиной и суконочка с зеленкой, чтобы чистить бляху. Здесь же держал он и письма от девушки Оли: Вася сообщил ей, чтобы она пока писала ему сюда. Однажды Васе показалось, что на пришедшем корабле проводит поверку его старший лейтенант, но это мало затронуло его. Он был поглощен сугубо хозяйственными заботами: близилась осень, требовалась починка башмакам, и еще он выступал посредником в крайне сложном, многократном обмене бушлатами между матросами двух кораблей, в результате чего один бушлат должен был достаться ему.

А старший лейтенант действительно, и уже давно, служил старпомом, налаживал уставной быт, был озабочен квартирой и скорым уже присвоением очередного звания; назначение он получил в тот самый день, когда Вася под июльским солнцем вылез к ящикам на пирс. В тот же день команду бывшего катера раскидали. Бо́льшая ее часть с лейтенантом и двумя мичманами во главе покатила на поезде через всю страну получать на заводе новый катер, остальных спешно влили в матросский батальон, отправлявшийся в помощь в уборке урожая. О Васе не вспомнили; машинистка, разволнованная предстоящим свиданием с капитаном интендантской службы, пропустила фамилию Шишмарев. Списывать катер поручили дивизионному минеру, и тот умудренный в морских делах, получил свидетельства о том, что все сдано, еще до полуночи. И лето — ушло.

База, тем временем, гудела. База гудела, роясь, в ожидании смотра большим адмиралом. Больше всех волновался и нервничал Вася. При нем не было могущего позаботиться обо всем начальника. Честь далекой, родной бригады приходилось отстаивать самому.

Раздобывши баночку краски, он заново выкрасил ящики в красивый зеленый цвет. Постаревший чехол постирал и сложил как положено. Ночь стирал и крахмалил форменку. На рассвете выдраил бляху, побрился и к подъему флага был свеж и спокоен.

Утро занялось неяркое, с тонкой жилкой морозца. Адмирал, величавый, с львиной повадкой, взошел на пирс большими шагами, далеко упредив многочисленных сопровождающих адмиралов. Твердым всевидящим взором обвел он осеннее море и притихшие, вымытые корабли.

— А эт-то что?

На прекрасном и величавом лице адмирала проступили явные признаки негодования.

— Чей матрос! По-чему не по форме?!

И действительно: вахтенные, торчавшие на фоне размытого неба, как суслики у нор, поголовно были в черных, с двумя рядами надраенных пуговиц бушлатах и один только Вася, не дрогнув, белел своей форменкой.

Дождевик-то он снял.

— …Чей матрос?

Произошло быстрое, полушепотом, совещание, вылившееся в легкую перепалку: командиры открещивались от Васи как могли.

— …Комендант Базы!

Черная свита двинулась к Васе.

Это был его звездный час, это был тот счастливый, единственный случай показать всему флоту примерную выучку.

— Сто-ой! — объявил торжественным голосом Вася. — Кто идет? Разводящий, ко мне. Остальные на месте!

Разводящим пришлось стать коменданту, и, после сложных переговоров, Васю рассматривал адмирал. «Кто таков?»

Часовой матрос Шишмарев, рулевой-сигнальщик четыреста двадцать седьмого бывшего катера такого-то дивизиона такой-то бригады. «Бухты Веселой?» — и адмирал в непонятной связи помянул родню Васиного комбрига. «И давно ты тут стоишь?» С такого-то июля сего года.

Адмиралу показалось: ослышался. Он оглянулся — листья желтые облетали в парке, открыв ветрам статую великого флотоводца, — и поежился зябко в тонком и прекрасно сшитом пальто.


Если есть в этой байке мораль, то одна: велик флот.

Если б Вася, руки в карманы, вздумал разгуливать по причалу, его бы сразу взяли за ворот и впаяли бы сколько следует. А покуда он при повязке, или штопает, или красит, — все в порядке: при деле матрос.

Велик флот.

И не виден в нем моряк, если он не бездельник, и одет по форме.


…К вечеру снова задымил на малых ходах катер, приткнулся к главному в Базе причалу.

— Васька? — радостно изумился баковый. — Здорово. А ты чего тут делаешь?

— Шишмарев! — оборвал его с мостика грозный голос. — Марш в кубрик! Отобрать у него ремень. Козлов, Судариков! Ящики погрузить! Отдать носовой!

— …Жаловаться будешь? — внимательно спросил комбриг.

И Вася заплакал. И ему объявили благодарность в приказе, и присвоили старшего матроса, и назначили к Назарову на «полста третий».

Теперь он в мокрой, натянутой на уши шапке мерз на мостике рядом с командиром.

Оба вглядывались сквозь дождь и тьму в освещаемый тускло ракетами танкер.

«Помощь будет оказана сразу… как это будет возможно».

15

Капитан третьего ранга Андрей Петрович Назаров был старше комбрига на шесть лет по рождению и на два года по выпуску. Лейтенантские, колючего золота погоны он надел в двадцать шесть лет.

Он был помощником командира на тральщике, где курсантом четвертого курса проходил практику будущий его комбриг.

В двадцать девять лет он был уже командир, — о котором отзывались с похвалой, с обязательным упором на перспективность, — и прокомандовал тральщиком десять лет.

Потом ему дали другой тральщик.

Война, которая не дала учиться, блокада, эвакуация, из которой никак было не вернуться, больная мать, лесоразработки… нет, никогда ни в детстве, ни в юности не мечтал он о море.

Все, о чем он мечтал, это: вылечить мать, наесться и купить костюм. Потом жениться.

В училище ему дали суконную выходную форму и шерстяное одеяло. А на завтрак давали белый хлеб. Правда, немного. Он не верил нынешним лейтенантам из семей, где за стеклами пел хрусталь и светились недобро коллекции охотничьих ружей. Это было неверие самоучки и переростка. Вся судьба не сложилась оттого, что он был переросток.

Никогда не мечтавший о море, он был истинным моряком. Что он очень хороший моряк, он понял после того шторма, в свои тридцать лет. Там все дело было в чутье и зверином упорстве. Он вернулся в базу без трапов, без шлюпок, без единой вьюшки на палубе и стоял посреди гавани: нечем было швартоваться. Тогда и пустил кто-то фразу о том, что Назаров летами велик, а умом не весьма: хорошо, дескать, вылез случайно из шторма, но зачем было лезть? Со спокойной усталостью он наблюдал, как всходили с чарующей легкостью новые лейтенанты.

Жизнь была прожита, дочки на выданье. С морем, считалось, роман завершил. Ожидала хорошая должность на берегу, звание — второго ранга, как вдруг… Непременно случается вдруг. Служим дальше. В забытой бухте. «За что тебя к нам?» — спросил комбриг. «Будто не знаешь?» — «Знаю. Интересно, как ты изложишь». Почему комбриг послал к танкеру именно его, думать не хотелось. Если додумывать, получалось нелестно.

Думать следовало о другом. Он уже пообщался по радио с капитанами буксиров. Они прямо сказали, что везти проводник на танкер должен он. «У тебя же катер». — «Нет у меня катера! Шлюпки у меня!» Нет так нет, согласились они, подожди, пока стихнет. Им можно было ждать. Они находились на спасении, и шел им за это коэффициент. Они готовы были ждать до весны.

«Командир корабля не может отступить от выполнения задачи…» Это Устав. Танкер, конечно, не погибнет, но если его разорвет, тысячи тонн нефти уйдут в море — то, что называется последствия неисчислимые.

Спускать шлюпку?

На такой волне?

Бред.

«В случаях, не предусмотренных… командир корабля, сообразуясь с обстоятельствами, поступает по своему усмотрению, соблюдая…»

«…Смело, решительно и энергично, без боязни ответственности за рискованный маневр».

«Вял, Андрей. Вял!»

Одиннадцать месяцев назад при выполнении маневра, который, по заключению комиссии, не был оправдан, на корабле капитана третьего ранга Назарова случилась большая неприятность.

16

Боцман спускался медленно, по рвущимся из-под ног трапам, одерживаясь за мокрый поручень голой рукой. На цепи качать стало меньше, но злей, и корабль, не попадая с волной в такт, бился на натянутой стали, словно в приступе кашля. Две мачты с белыми, красными огнями качались в синеющем небе; в синеющем воздухе томительно желтели палубные фонари. Вода стала чернее. Все так же ударял короткими порывами злой, несправедливо холодный дождь. Боцман ступил на мокрую палубу и пошел, по качающейся, в корму. У трубы его ждали: толпясь встрепанной кучкой, в мокрых шапках и блестящих под дождем канадках, засунув шеи поглубже в воротники. Здесь, между трубой, шлюпкой и трапиком на кормовые площадки, можно было, затиснувшись всемером, не замечать качки. С мятой фуражки боцмана лило. Разжав кулак, он обнаружил кашу из тонкой заграничной сигареты. Вытер ладонь о штаны, достал из-за пазухи простую «ароматную», ловко прикурил, затянулся еще разок и отдал сигарету Крохе. Кроха передал Шурке, Шурка Карловичу, и как ни экономили затяжки, кончилась сигарета досадно скоро. Валька последним пососал ничтожный клок размокшей бумаги с тлеющей горячей крошкой, закашлялся и стал яростно отплевываться за борт. Волна то принимала плевки у самых сапог, то проваливалась вниз метров на шесть…

— Так, — сказал боцман. И посмотрел внимательней — кучка кургузых, заспанных на вид мужиков.

— Так… Кто пойдет?

Нехороший вопрос, боцман. Лучше б сразу назначил. Мужики отвернулись, сморщившись, к морю: вода и вода. Пролетала под бортом глухая пустота, выплескивалась пеной под днище шлюпки. Казалась вода играющей, легкой, но сотни тонн железа валились со стоном… Идти-то не жалко. Как спускать эту дуру, чтоб не шлепнуло в щепки о борт, чтоб не взять одним махом по планширь воды? Как отдать крепления талей, чтобы руки не оторвать? Страшную, слепую силу воды они знали, било их и о борт и о камни; хуже всего — когда подхватывает и несет на холке волна, как в минувший декабрь, когда снимали с камней транспорт и послали их делать промеры. Загребает тебя вместе со шлюпкой — и прошвыривает, несет, ускоряя, вперед и вперед, и немеет в груди оттого, что уже ни руля и ни весел не слушает шлюпка, что летит все скорее — боком, кренясь… удар. Троих выбросило вон. Женьке разбило голову, остальные отделались пустяками. Прыгнули по грудь в урчащую декабрьскую воду, потащили пробитую шлюпку с камней. Много было всего — а осталось холодное знание: вот так оно и бывает…

Долго смотреть на море — «замутит, и опять повернулись к боцману.

Дурацкие вопросы задаешь, боцман.

— Кто пойдет, — недовольно сказал Шурка. — Призовая команда пойдет.

Больше некому. Что́ тут слова говорить.

Сработанная, злая команда, лучшая шлюпка бригады.

Вокруг, освещенный несмелым рассветом, желтыми пятнами фонарей, толпился, удерживаясь за ванты, народ. Вода стекала по лицам, и бессмысленно было ее отирать.

— …Не годится, — отрезал боцман. — Карла с Разиным надо оставить. На подаче буксира будут. Кто?

— А я? — с обидой сказал Женька. — Вовсе за человека не считаете?

Не было Женьки все лето, не греб он с ними, и в самом деле, забыли двужильного загребного.

— Загребным сядешь.

— Есть…

— Доронин средним.

— Есть, — серьезно сказал Иван.

— Семенов, как был, баковым.

— Конечно, — сказал рассеянно Сеня.

На левом борту загребным и средним садились Шурка и Кроха. Кто баковым?

Валька снял шапку, взъерошив немытые волосы. Внутри что-то дергалось — от предощущенья обиды. Старшины, ушедшие почти с корабля, которых вычеркнули даже из учений, решали серьезное дело, и его в это дело не брали. Брали Сеню, они его выверили давним, пропавшим за осенью летом. Сейчас они сядут, ворча и стуча сапогами, усядутся в шлюпку — и сгинут за первым же гребнем.

А он? Будет ждать на борту? Будет ждать…

И он умоляюще смотрел на Шуру, стараясь поймать его взгляд. Ну? Ну, Шура!..

Шура учил его заправлять рундук. Учил станции, учил работать на ней, штормовал вместе с ним в душном, наглухо задраенном закутке поста — а теперь смотрел отчужденно и неузнающе.

Не возьмет.

Осмотрел, непонятно и скучно, от торчащих вихров на макушке до растоптанных сапог.

— Шапку надень. — И повернулся к боцману. — Как, товарищ мичман? Пусть прогуляется.

Теперь боцман смотрел на Вальку, будто видел впервые. Долго смотрел, с непонятной гримасой.

— Можно. Доложи, Карл.

Карл осмотрительно побежал по скользкой палубе в нос, закарабкался вверх по трапам. Неуместной казалась на грязной рабочей канадке сине-белая повязка дежурного.

Маленький двухмачтовый кораблик взлетал и кренился на волне. По левому борту исчезали и появлялись качающиеся огни буксиров.

Снова, пыхнув, вылетела с мостика ракета, пошла, рассыпаясь, в дождь.

Ждали долго.

Лица от холода задубели и больше не чувствовали секущей воды. Наконец трансляция заскрипела, и низкий жестяной голос рассказал:

— Внимание личному составу. Экипаж дежурной шлюпки. Главный старшина Дунай. Старшина второй статьи Дьяченко. Старшина второй статьи Дымов. Старшина первой статьи Доронин. Старший матрос Семенов. Старший матрос Новиков. Командир шлюпки мичман Раевский.

Голос помолчал и, будто было непонятно, медленно и внятно, гремя на ветру, рассказал все сначала.

Снова стало тихо; ветер и вязкая синева, — но чувствовалось, что это уже ненадолго. И точно: секунд через тридцать Шишмарев закричал в рупор с мостика: «Боцмана на мостик!»

И сразу затрещали звонки, заговорили напряженно во всю ширь моря динамики:

— Баковым на бак, ютовым на ют! Подать питание на шпиль, кормовую лебедку! Буксирный трос к подаче изготовить! Проводник один, два, три к подаче изготовить. Дежурную шлюпку к спуску! Команде на спуск шестивесельного яла, правый борт…

Врассыпную пополз, цепляясь за разное, народ. Заворочались под палубами главные машины.

— Дунай! Ака-де-мические весла брать! Ком-плек-тацию!..

Отлетели железные стопора. Рывком отдали узлы, отвернулся под ветром тяжелый намокший чехол. Шлюпка взмокла под бьющим дождем.

17

Пели они, когда брались за длинные ручки своих топоров? Нет. Лесорубы, рубя, не поют, — но слышится, как они пели, принимаясь валить гордый розовый бук. Бук — гордец, и капризен, не вали его прежде, чем просохнет пропиленная сердцевина, не разделывай прежде,

Весла — 8.

чем высохнет крона. С медленной песней шли вкруг топоры; двухсотлетнее гордое дерево, синее небо Карпат… Древесина его тяжела и плотна, с розоватым отливом, лоснится. Бук в воде не гниет, от воды он только прочнеет. С медленной песней разрезали его,

Уключины со штертами — 7.

выгибали, готовя шпангоуты шлюпки. Двадцать пять крепких ребер молочного с розовым бука стройно держат обводы яла. Из корявого

Крюк отпорный 2,5 м со штертом — 1.

вятского дуба тесали не знающий слабости киль. Киль несет на себе всю шлюпку — и дубовые штевни, и груз, и рассерженных седоков. Набиравший силу сто лет, светло-бурый на срезе, дуб не знает гниения, вечен в воде. Лучшие вина воспитаны в бочках из дуба; крепость и дух его

Крюк отпорный 1,5 м со штертом — 1.

создали шлюпку. Киль и упрямый форштевень, транец и верхний обвод — из тяжелых дубовых брусьев; стерты дубовыми банками сотни тысяч матросских задов. Бурый и словно бы хмурый, просветляется дуб под лаком; чтоб проснулась его доброта, нужен нежный

Нагели — 2.

и трудный уход. Дуб и бук — вот основа шлюпки. В обшивку ложится сосна. Ее валили на севере, в облаке снежной пыли, чистой широкой зимой; смолистая, светолюбивая, она на распиле дает белизну и тающий солнечный свет. Доска за доской,

Якорь адмиралтейский — 1.

внакрой, пришита сосна к шпангоутам, сразу — борта и днище, то, что делает остов кораблем. От сосновой смолы в жаркий день

Якорный канат — 1.

шлюпка пахнет сосновым бором. Играет на солнце отделка из светлого волжского ясеня, пахнет лесом витая сибирская ель — белая,

Анкерок дубовый с ковшиком, остропкой и штертом — 2.

легкая, мягкая. Свитые в жгут волокна — это прочность, упругость мачты, развернувшегося рейка. Дерево ель музыкальное, резонирует и поет,

Ведро парусиновое — 1.

и мы знаем тонкое пение мачты на хорошем ветру. Мачта, в шесть метров почти высотой, встает в гнездо и зажимы, раскрепляется вантами, и можно тянуть вверх реек. Налегаешь руками, спиной, и

Воронка к анкеркам — 1.

ползет вверх реёк, разворачиваются с хлопаньем кливер и фок, просторные паруса, звонко звучат над российскими водами родные российским ванькам круглые слова: фока-фал, кливер-шкот, ракс-бугель… тишина на ходу под парусами, покой,

Лейка деревянная со штертом — 2.

только бьет и бурлит под обшивкой вода, чуть хлопочут под реем, на задней шкаторине фока флажки: Военно-Морской и флюгарка, указующая принадлежность кораблю, на наших шлюпках флюгарка такая: по синему полю бело-красная галка, чистые старые цвета. Вечерами в сиреневой, белой тени хорошо было

Мат шпигованный — 1.

выставить «бабочку» — развернуть паруса, чтоб схватить полный, давящий ветер и лететь по распахнутой бухте

Топор плотничий со штертом — 1.

к вечерним, с теплым блеском тяжелых бортов, кораблям; пело дерево, снасти, металл… Из каких мрачных нор

Нож такелажный с чехлом — 1.

в невеселых краях вырывали тяжелую медь, чтобы сплавить в тугую латунь, поднимали железо,

Свайка — 1.

чтобы выковать свайку, топор и отпорники; якорь ковали на медленном гудящем огне, загибали

Фонарная стойка — 1.

когтистые лапы, цепи ковали, уключины, рымы и обуха —

Кранец мягкий — 4.

все, что стальное на шлюпке, — ковано, вынуто в черных запеках из жаркого горна; где добывали

Фалинь носовой — 1.

белый упорный цинк, которым покрыты все шлюпочные поковки, цинк, не боящийся едкой воды

Фалинь кормовой — 1.

всех морей… На игрушечном стапеле, как полагается кораблям, строили эту игрушку, строили долго, всерьез, деревянный кораблик, собирали из сотен

Флагшток с фалом и чехлом — 1.

подогнанных точно деталей и сшивали горящей на срезах латунью — плотники, шлюпочные мастера, мастеровые флота. Весла —

Киса для шкиперского имущества с мотком ниток, иглой, кусками парусины и мотком линя — 1.

где трутся в уключинах — обшивали скрипучей кожей, пеньку такелажа оправляли в металл. Вологодский, смоленский, пензенский лен, новгородская, псковская конопля

Фонарь трехцветный — 1.

дали флоту матросские робы, чехлы, паруса и канаты; крепкое дело — пенька, жесткая и со скрипом снову и с шелковым блеском — потом; фалы и шкоты — пенька, на пеньке, выгибаясь, работает парус, и пенька завершает оснащение шлюпки. На дубовый флагшток

Фонарь аккумуляторный — 1.

поднимается флаг. Шерсть чесали и мыли, отбеливали и пряли, специальной, старинной выделкой ткали, чтобы сделать флажную ткань. Если взять ее в руки, поле серо и желто, но уже за пятнадцать шагов слепит блещущей белизной. Краски флагов ярки и чисты… и под флагом шлюпка — корабль. Ей сто лет, полтораста, в родне были боты; как с известного бота начался русский флот, так сегодня весь флот начинается шлюпкой. Легкая, вытянутая в шесть метров длины, качается в штиль под бортом,

Пробка — 1.

и скругляется плавно обвод, как китовая голова… Шлюпка сходит на воды, почти ничего не умея; ничего не умели и мы, первогодки великого флота: голопузые, с голыми лбами, разбирали солнечным утром тяжелые старые весла, не вполне понимая зачем: интересно…

Дождевое платье с зюйдвестками — 7.

Ярким летом — начало премудрости гребли, моложавый, смеющийся боцман: «Вмес-те!..» Лето, штиль был, на мичманке белый чехол; сине-белый и красный

Кормовой флаг — 1.

играющий флаг, штиль был в бухте Веселой, бездумное небо качалось — гребок за гребком… стало жарче, летел за корму «походный якорь» — парусиновое на штерте ведро: чтобы сила и злость появились в гребке; были долгие-долгие, потные мили, чтобы с хрипом грести стало так же привычно,

Ответный вымпел со штоком в парусиновом чехле — 1.

как жить. Были гонки под ясным и пенистым небом, где мы первое место срывали легко, были веселы,

Семафорные флажки — 2.

были добры, кто сильнее — тот добр, победитель спокоен, мы привыкли всегда побеждать, и последняя летняя

Прямой румпель — 1.

гонка, много солнца — и синей, зеленой воды, хрустальный, замедленный звон, вечный праздник: безо всяких усилий, беззвучно скользящая шлюпка, веселое «эй, навались»… пели они,

Румпель изогнутый — 1.

когда брались за длинные ручки своих топоров, направляясь к старинному буку? а слышится — пели,

Парусное вооружение в сборе — 1.

П р и м е ч а н и е: снабжение спасательных шлюпок определено Регистром СССР (Регистр Союза ССР. Правила классификации и постройки морских судов. Часть IV. Спасательные средства. 1965).

и двигались вкруг топоры… Говорят, нас хранит настороженность, древний инстинкт; что́ нас будет хранить, когда нет настороженности и испуга, и не вскинут тебя ни команды, ни топот, ни припадок авральных звонков, и не чуешь дождя, и нет чувства опасности скорой работы, а смертельно и попросту хочется спать.

18

…Отпихнулись.

Упали — и снова взлетели на гребень.

— Весла!!

Ударило пеной.

Корабль, отработав винтами, ушел.

— Держа-ать! Раскати вас!..

Взлетели, увидев корабль.

В отчетливо синем рассвете мачты быстро валились вбок, унося разноцветье огней.

И полнеба задернуло вспененным черным.

— Держать!!

Шлюпку ставило дыбом, несло — и внезапно роняло.

— …Дорогие мои!

Замутило всех сразу.

Привыкших к раскачиванию корабля, их на бесом крутящейся волне завертело до судорог в глотке.

— …Греби!

Замутило до дрожи в руках.

Шесть гребцов, побледнев, стервенея, выламывали свои весла. Шесть нелепых, нескладных гребцов. На тельняшку — суконная форменка, сверху напялен бушлат, и канадка, прорезиненный рокан и поддутый резиновый грязно-багровый жилет.

— Гр-реби!!

Под стремительным синим, сереющим небом трудно было им вдруг распознать, что и где. Шлюпку ставило дыбом, валило на борт; под днищем крутилось и пенилось, сверху лило, ударяло волной…

— А! щенки желторотые! Вместе!!

— …Да чтоб вы сдохли!

Чтоб ты сдох, сукин сын, полосатый матрос. В чем она, твоя гордость? В значительности себя? В замечательном ярком, что будет? Так нет! Ни-че-го тебе больше не будет. Греби. Волны черные, мутные, с пеной и грязным песком. Шесть заслуженных по́том и тщанием весел цепляют покрытую пеной волну. Лопасти втрое мощнее обычных. Гнутые, черно-вишневые, надсадно вгрызаются в пену. Греби!

— Нав-вались!

И на хрипе, назло этой жизни — рвали и рвали (что значит выучка!) мокрые вальки на себя.

Пот бежал из-под шапки. За ворот, на грудь, под тельняшку струилась холодная, мнущая дыхание вода. Верх волны, разбитый форштевнем, падал на плечи, на руки, сжимающие вальки; суконные брюки промокли, текло в сапоги.

— …И дер-ржать!!

А кругом стоял грохот.

Гремели, вздымаясь и падая, тяжко катясь, тысячи, тысячи тонн осенней простывшей воды. Волны катились — как с насыпи длинный вагон. Катились, сминая друг друга, ломаясь от собственной тяжести.

Дождь шел волчком.

Вода вверх и вниз пробегала по днищу, бурля меж сапог.

Вниз! — и свирепствует в небе боцман, едва слышно за грохотом орет, флаг ложится и мнется… вверх! — и боцман внизу: с рукой, влитой в румпель, в фуражке на маленьких красных ушах, в распахнутой мокрой канадке. Осколок тельняшки на фоне летящей и черной воды. Флаг — единственно яркий клочок в этом черном и пенистом мире.

— А ну!!

Вверх вытягивались с трудом, выгибая, вымучивая весла. Ял, с нелепо задранным носом, замирал, и летел вместе с гребнем… и проталкивался за гребень коротким отчаянным рывком. Весла смахивали верхушку, пролетая беспомощно в воздухе… ну!

— …Альбатросы!

Теперь зависала корма, и волна их несла, завалив лихо на борт, прямо в мутное, желтое небо кормой.

— …Ско-выр-нуть!! Оторваться! греби вас! Па-шел!!.

Оторвались, и падаем, падаем вниз…

— Выше нос! Моряки! Альбатросы! Гер-рои! Умр-ри за веслом! разорви вам печенку… умр-ри!!.

Значит, снова полезли на гребень.

И не было в этот момент ничего — только гладкая, в кружевах пены, изогнутая вода — и изогнутой лопастью, мокрой, блестящей, в пупырышках пены, точно вцепиться в блестящий подъем… и тян-нуть, подыхая, мутнея глазами, тяну-уть!.. а на что тебе богом даны кривые бугристые ноги, и железный живот, и воловья, бесчувственная спина?.. Дождь течет под тельняшку… Умри за веслом!

— Вместе!! Новиков! чтоб тебе… салинг и фока-брам-шкот! Навались!!

Нехорошей была эта гребля.

И Раевский хрипел — как хлестал тяжеленным кнутом, в самый лоб — чтоб тянули на рвущихся жилах.

Вниз катились со слоем текущей от гребня воды. Встреча с новой волной была самым опасным. Ревя, он отчаянно работал рулем, чтобы тонко, как в масло, вписаться в начало подъема, чтоб не сбиться ни вправо, ни влево на гребне. Собьет — значит, третьей волны не увидишь.


Гребли очень долго.

Сбивала, сбивала волна. Два километра пенькового тонкого троса ползли за кормой по песчаному дну: хуже всякого якоря.

— …Ну!!

Он мордовал пацанов отработанным боцманским матом — тем, что слышал, работая на ДШК, от своих мичманов, свирепевших от близких разрывов, от воя немецких машин; те воспитывались боцманами, видавшими гибельный дым Моонзунда… богохульный тот мат — от турецких бесчисленных войн, от терявших тяжелые горящие мачты парусных кораблей…

— …И апостола Павла! А ну!!

И они налегали, взмокая от жесткого пота, жестоко холодной воды… вместе, сукины дети! Приказчики, а не матросы! Вам и бабы не взять никогда! Навались!..

— По-та-щили! и тащим! и ра-аз!!.

Кривоногий, небритый Харон в промокшей измятой мичманке…

— Куда… смотришь? На весло смотри! Весло!..

«Вращая взор, как уголья в золе…»

— Плывем! и еще раз!!.

«В моей ладье готовьтесь переплыть…»

— Крепче зубы, мальчики! Держа-ать!!.

Накатывал сверху «девятый» рокочущий вал, много выше и пенистей всех предыдущих…

— …Родные!!


Были ли они глупы?

Они не были так чтобы слишком умны.

Были они образованны?

Нет. Пожалуй, что нет… даже вовсе, что нет.

Были они?..

Не были.

Не были они ни воспитанны, ни обходительны, ни деликатны и ни тонки, и не обладали ни нервностью, ни трепещущими движениями души, ни прочими, прочими качествами, что в наш прелюбезный век признаются за первые добродетели, — решительно не обладали.

Но были ли они смертны?

Нет.

Если бы хоть один из них был смертен, он бы бросил немедля весло и закрыл бы лицо руками…


Вылезая, измотанный, злобный, на гребень, Раевский глядел — и не видел искомых огней.

Поначалу он шел по ракетам.

Молодые не видели белых, зеленых ракет, пробегавших над ними, — а если кто видел, подумал: играет в глазах.

Ракеты задавали курс. На мачте, на марсовой площадке, взбешенный невозможностью бо́льшим помочь, Вася разламывал ракетницу, ногтями вытаскивал гильзу, впихивал новый патрон и, вытянув руку на танкер, стрелял. Взбираясь по падающей мачте, Мишка Синьков подтаскивал еще ракет. Блондин в «корзине» вдавливал в глазницы бинокль, но шлюпки не видел. На мостике нервничал, злился старпом. Он не знал, решился бы он, будь он командиром, кинуть на воду шлюпку.

Назаров сидел в радиорубке, устало куря.

Он только что поговорил с капитаном танкера. Капитан себя вел безупречно. Очень вежливо он попросил, если можно, ускорить присылку троса. У него уже трещина в швах. Если можно.

— Сколько лет тебе? — против воли спросил Назаров.

— Двадцать девять. Конец связи, — сказал капитан.

Сопляк. Потерял свое место и надеялся на эхолот. Эхолот полетел, и, когда уже вышли на грунт, продолжал честно врать: тридцать семь, тридцать семь… Мальчишка.

Посеревший за долгую вахту радист Зеленов пододвинул Назарову пепельницу.

Луговской свое место не потерял, хотя был два часа без хода… Долго! Долго идет Раевский.

Со шкафута травили за борт, в замутненную песком волну легкий пеньковый трос. Шлаг за шлагом снимали с бухты и спускали, следя, чтобы не было ни натяга, ни излишней слабины. Будет натяг — оборвется. Слабина — уйдет под винты.

Когда трос отдадут на танкер, с ним срастят проводник потолще, и только потом, потом пойдет с кормовой лебедки толстый — в руку толщиной — стальной буксирный трос.

Незаметно совсем рассвело, день был грязным — размытая сажа. Волна была желтой.

…На желтой рычащей волне задыхались, вминаясь в гребень. Флаг насквозь отсырел, потерял свою яркость. Руку Юрьевича свело на холодном железе румпеля. Как привяжется вздорная мысль на гребке, будешь маяться с нею, покуда гребешь. Шурка думал, что флаг… что-то нужное связано было с флагом. Кроха Дымов обиженно думал про то, что просил вот у Карпова новые сапоги, а тот отказал: перебьешься, последняя осень. Женька, скаля небритую черную морду, думал о том, что должна быть на танкере буфетчица, ядреная баба. Сеня думал, что славно бы Юрьевича побрить. Валька просто не думал. Не было сил. Он был самым паршивым и слабым гребцом. Вся вода доставалась, к тому же, баковым, они с Сеней были мокры до трусов, до портянок, и гребли, уронив чугунные веки, гребли на износ. А Иван грустно думал: хорошо бы пожрать.

…Танкер вынырнул — словно всплыл: неожиданный, близкий, в семидесяти метрах, длинный и низкий, надстройка в корме и косой полубак.

— Навались!! Вот он — танкер… все шкоты и реи, брамсели, лисели! вот он!

Удачно, что шли против ветра и вышли под ветер.

— Баковые, суши весла! Новиков! Держать оба весла! Семенов! Бросательный!..

С невероятным наслаждением разогнувшись, Сеня вылез в летающий нос и начал сматывать в кольца бросательный конец.

— Три гребка! …Весла в воду!

— Быстрее ты можешь? — не выдержал Кроха.

— Быстро кошки родятся, — отвечал вразумительно Сеня. С него просто текло, и Дымов сердито затих. Взлетая и падая вместе с носовым люком, Сеня очень спокойно разделил кольца на две бухточки, примерился — и вдруг яростно обернулся:

— Товарищ мичман! Да там нет никого!

— Весла!! Н-на тан-ке-ре! Тьфу… дармоеды…

Боцман залез под канадку и вытащил, зацепляясь, ракетницу.

— А маленькой нет? — спросил с интересом Сеня.

И в шлюпке засмеялись.

Четыре зеленых в упор прошли над настройкой, прежде чем выглянула голова.

Голову охарактеризовали в шесть глоток.

Двое неспешных людей взобрались на полубак. Сеня швырнул — и попал, но конец не поймали. Один, повернувшись всем телом, смотрел, а другой долго падал на линь животом — так долго, что легость свалилась в воду.

— Чтоб тебя…

— Пьяные, что ли?..

— Ближе! — заорал боцману Сеня.

— На воду!!.

Со второго раза поймали. Шлюпка взлетала под форштевнем. Затащив наверх проводник, люди свесили головы и спросили про что-то.

И Ваня, забыв все порядки, вскочил и, тряся малиновым кулаком, завопил что есть мочи:

— Пожрать дайте!!

Там, наверху, невесело засмеялись, приняв этот вопль за обычный матросский юмор.

19

Остальное было просто.

Пили чай в облезлом, валящемся набок кубрике, пили чай, подняв воротники бушлатов и вцепившись сбитыми лапами в обжигающие кружки, и казалось, что было так всегда — и будет всегда.

Шли в бухту.

Трос рвался два раза. Два раза его заводили снова. К вечеру буксиры сдернули танкер с банки, поволокли куда-то на восток. Танкерюга, с помятым, как сказали, винтом, полз за ними, качаясь в замызганных сумерках и оставляя тяжелые жирные пятна. Про это никто не хотел вспоминать. Пили чай и гадали, дойдут ли к полуночи в бухту. Попадут они в бухту часом раньше или позже, было всем наплевать, но таким незатейливым образом проявлялся интерес к жизни. К полуночи не успели. Для швартовки им отвели место в самом конце стенки, за плавказармой. Когда прожектор высветил мокрый причал, у швартовных палов увидели тощего дивизионного писаря Мишку с портфелем и пишущей машинкой Образцовая Ундервудъ — и поняли, что стоянка будет короче, чем ночь.

Вяло двигаясь, обтянули швартовы; сошел командир. По сходне поднялся Мишка.

Док был назначен на май. А пока — их отзывали в Сорочью губу, за многие сотни миль, для спешной работы. Назаров не знал того театра, и поэтому шел с ними вместе комдив. Там, на месте, и отдых, и баня, и нужный ремонт. Выход сразу, как закончит комдив дела. Так сказал писарь Мишка и пошел искать свободную койку.

Накрывали вечерний чай.

Странно было сидеть за стоящим твердо столом. Мутило.

Еды было навалом, но есть никто не хотел.

— Сеня. Свистни Ивана.

Спустившись в носовой кубрик, Иван увидел за длинным пустым столом Кроху, Шурку и Женьку. Шурка в бушлате, Женька и Кроха в тельниках, со всклокоченными головами.

— Чего? …Чего звали? Чего молчите, обалдели, что ли?

Иван опустил глаза.

Четыре спички лежали на столе.

Шурка полез за пазуху, вынул и бросил на стол пестрый комок.

Это был кормовой шлюпочный флаг. Еще мокрый.

Тот флаг, под которым взяли гонку в июле, под которым тащили сегодняшний трос. Иван молча стащил беретик и сел.

Шурка отломал у одной из спичек хвостик, покатал их в ладонях, выставил четыре коричневых тусклых головки. Первым тащил Женька и вытащил длинную. Бросил ее в зубы и стал флегматично смотреть. Вторым тянул Юрий Григорьевич Дымов. Длинная. Тоже сунул в зубы и вздохнул. Иван волновался невероятно, суетился руками и боялся ухватить… и вытащил ту.

Оставшуюся длинную Шура сунул в зубы, встал, показав всем отглаженные черные брюки. Застегнул, скривившись, «сопливчик», застегнул все крючки. Вынул из кармана ремень с надраенной бляхой, туго перепоясался. Из другого кармана достал синюю с белой полосой посредине узкую повязку, натянул на рукав. Снял с крючка старую бескозырку. На бескозырку посмотрели с удивлением: настолько привыкли в море к шапкам, что забыли: на берегу зимней формы покуда нет. Шура напялил, на правую бровь, бескозырку — и получился дежурный по кораблю.

Дежурный по кораблю выплюнул спичку в ведро, оглядел кубрик пустыми глазами и хрипло сказал:

— По койкам. Дневальный по кубрику! вынести ведро, бушлаты заправить, палубу прибрать.

— По койкам! — раздался его голос наверху. — Рассыльный! Приборку в умывальнике, коридоры прошвабрить. Дозорные? Дежурный по бэче-пять?..

— Везет Ивану, — вздохнул Женька.

— Дуракам всегда везет, — низко отозвался Кроха и шлепнул от расстройства Ивана дубовым пальцем по лбу.

А Иван, счастливый, разглаживал, разглаживал пудовой ладошкой на колене флаг. Этот флаг будет в доме висеть на почетном месте, а потом будет спрятан на верхнюю полочку импортной стенки и будет выниматься в минуту большой откровенности для показа послезавтрашним лучшим друзьям, и друзья, возвращаясь нетвердо домой по разъезженной глине, будут судить: «А здоров врать Иван. Этот флаг он у баталера на полбанки сменял…» — и жена, убирая посуду с холодным размазанным жиром и засохшей горчицей, брякнет стопкой тарелок в сердцах: «Вань! Ну что ты с ними, гадами, пьешь?» — на что Иван рыкнет: «Ладно!» — и добавит, не очень уверенно: «Дура».

…За полтора часа Шурка облазил весь корабль. Вместе с Доктором, который заступил рассыльным, заново обтянул чехлы на шлюпках и вьюшках; сделал записи в журнале; и лишь после, достав сигарету, вышел на ют.

— Не мерзнешь?

— Да нет, — сказал Валька. Ему тоже повезло угадать на вахту, сна до следующей ночи не предвиделось. После тяжести работ, штормовой одежды он чувствовал себя в бушлатике под ремнем и в хромовых ботиночках таким легким, что хотелось танцевать.

Покурили. Стояла тишина, и только за мысом ворчало, ворчало море. Кто-то там продолжал штормовать.

В ночи, в глухой темноте лежала, подрагивая волной, их бухта.

— Уходим, — вздохнул непонятно Валька.

— Уходим.

— Жалко.

Уходили надолго. К январю в бухте встанет лед, и вернется корабль к этой стенке в июне. Шурка больше сюда не придет никогда.

— Жалко…

Жаль оттого, что внезапно, — и сколько ни ждал ты прощания с бухтой, наступает все это не так. Странно думать, что это — совсем; никогда больше бухты не будет — только в зимних встревоженных снах… А когда же и где отыграют тебе «Славянку»?

Бросив в обрез сигарету, Шура вернулся в неуютное тепло дежурной рубки, достал авторучку, раскрыл журнал и задумался, в бессилии вспомнить, что́ он должен сюда записать. Мягкая ночь текла за железными бортами, мягкая черная ночь… Четыре звонка он услышал сквозь сон; разбудил его лязг открываемой двери. Подскочил, надев бескозырку: с палубы, отряхиваясь, шагнул через комингс комдив, за ним шел Назаров.

— Черт с тобой: спишь, — рокотал бас комдива. — Стоя на вахте, сидя спишь! А доклада дождусь? Куда смотришь?

Комдив оглянулся.

— Снега не видел?

В открытую дверь пахло снегом.

На узком шкафуте, фальшборте и дальше — на палубах, стенке, крышах — белел и летел в темноте пухлый снег.

20

Сорванные тревогой, чумные спросонья, толкались на палубах в рыхлом снегу. «Боевой пост такой-то к бою-походу…» — «Есть питание на шпиль!» — «Потравить якорь-цепь!..»

— …Ты! Хухрик! С боцманом не попрощались!

— С Юрьевичем? — Шурка остолбенело смотрел на Кроху. За Крохой жался в одной голландке яростный и потерянный Иван. Он, очевидно, вспомнил про боцмана первым.

— А когда он сошел?

Никто не видел, когда сошел с корабля мичман Раевский. Должно быть, в те первые минуты, когда все толпились на юте вокруг Мишки.

Прошел мимо, бочком, и сошел на стенку, пошлепал по лужам на свой торпедолов, где каютка чуть больше твоего рундука и где никто не догадается развести примус и командира накормить…

— Что ж теперь? Сбегать? Спроситься?

— Когда? Уже цепь потравили. Сейчас сходню берем.

— Черт-твою так и не перетак… Женька!

Женька тащил в полутьме куда-то кранец.

— Женька! С Юрьевичем не простились.

— Ну что же вы… — Женька бросил свой кранец, снял рукавицу, вытер мокрое от снега лицо. — Что же вы… — повторил он с отчаянием. — Э!..

Наверху, на мостике, забубнило: мотористы докладывали о готовности главных машин.

— Э!.. Скотины мы все, поняли? — Женька махнул рукой, вцепился в кранец и потащил его безысходно в темноту и летящий снег.

— Не волнуйся, Шура, — сказал участливо Карл. — Письмо напишешь.

— Точно, — поддержал Лешка.

— Не расстраивайся, Шура, — сказал, переживая, Доктор. Мокрые усы его были книзу, большая канадка с надетым поверх красным жилетом делали Славу маленьким и смешным.

— Внимание! — приказал в микрофон командир.

— Ну вот, — обреченно сказал Иван.

— …Старшина первой статьи Доронин!

— Есть, — безразлично ответил динамику Иван.

— Старшина второй статьи Дымов. Главный старшина Дунай. Старшина второй статьи Дьяченко. Прибыть на стенку!

Они стояли и непонимающе глядели на динамик.

— Марш на стенку! — рявкнул Назаров.

Боясь ошибиться в догадке, рванулись, — гремя сапогами, скользя, подшибая друг друга на мокрых, заснеженных трапах…


Раевский стоял в пяти шагах от сходни, без плаща, без шинели — в кителе и новой фуражке, подняв голову, вытянув руки по швам.

От его строгого, сильного взгляда они не решились кинуться к нему, замялись, остановились и невольно выстроили шеренгу. Молчали, прерывисто дыша.

Молчали, только Женька, не замечая того, вновь и вновь снимал рукавицу, чтобы вытереть с присвистом нос, и аккуратно надевал ее снова. Снегу было на стенке до половины голенища. Снег летел между ними. Прожектор слепил с кормы.

Юрьевич шагнул, сжал ручищу Ивана, пригнул его шею железной рукой и крепко, стесняясь, поцеловал.

— Спасибо, Ваня. Прощай.

— …Спасибо, Шура.

— …Женя…

— …Юра!.. Спасибо, ребята. Спасибо…

Он скривил вдруг губы и шагнул назад.

Кинул ладонь к козырьку, отведя пружинисто локоть, и — знакомым до дрожи голосом, мощной, рыкающей глоткой:

— Бл-лагодар-рю за службу!!

И они, напрягшись, ответили.

За их спинами загремели звонки аврала.


— …Чисто за кормой! — доложила трансляция.

Стенка уходила. Между ютом, где снег был измят и растоптан и блестела под светом прожектора палуба, и чистым и рыхлым снегом стенки ложилось все больше усталой и черной воды.

Навигация продолжалась.

Стенка уходила — в ночь, в летящий мокрый снег, прожектор становился бессилен достать и высветить ее, и почти нельзя уже было различить маленькую фигурку мичмана со вскинутой к фуражке рукой.

Загрузка...