Карим Мустай Долгое-долгое детство

Мустай Карим

"Долгое-долгое детство"

Перевод с башкирского Ильгиза Каримова

Все стихотворные тексты в повести переведены Юрием Кушаком.

СЛОВО, СКАЗАННОЕ ЗАРАНЕЕ

Книга эта про людей, которые не изжили в себе веру в чудеса. Они чудаковатые, странные, неугомонные, наивные... Жизнь их чуть-чуть выше нашей каждодневной жизни, чуть-чуть, может быть, смешней и чуть-чуть трагичней. Терпимее и милосерднее они друг к другу тоже немного больше нашего; обвинять, осуждать кого-то не спешат. И смерть, и счастье эти люди принимают с достоинством. От радости не скачут, с горя не сгибаются.

Может, кто и спросит:

"Неужели в вашем ауле только такие люди жили?" - так я отвечаю заранее:

- Я видел только таких. Других как-то не запомнил.

И еще - может показаться, что многовато в этой книге говорится о смерти. Пусть читатель не удивляется. И жизнь, и смерть в равных правах. А когда говоришь о второй, утверждается ценность, смысл и отрада первой.

Судьбы эти, в основном, как я уже сказал, - судьбы людей, с которыми я вместе жил или прошел кусок пути. Очень хорошим и совсем уж плохим я дал другие имена, остальных же оставил так.

Рассказчик - я сам... и не только я сам.

АВТОР

ВСЕ КРУЖИТСЯ

Оказывается, я еще жив. Вижу льдисто-синее застывшее небо, медное солнце, примерзшее к этой синеве. Кто-то швыряет камни в его помятый диск, и солнце вздрагивает - дон, дон, дон... Видать, и ему уже недолго осталось, скоро отвалится...

Я еще жив. Слышу, где-то рядом с легким клокотаньем бьет родничок. По телу проходит дрожь... Чудно! Родник-то не из земли, из моей груди выбегает - бульк, бульк, бульк.

Понемногу прихожу в себя. Теперь уже слышу ясно: из груди, слева, вперемешку с кровью выпархивает дыханье. Ни боли, ни мучений. Будто и не я это, а кто-то другой. А я - вон я, навьючил на себя две катушки и тяну связь на передовую. По несущейся передо мной тени я бегу через голое поле - только разрывы мин вырастают и опадают по сторонам. Она длинная, моя тень, - значит, солнце взошло недавно. Вдруг тень с лёта упирается в одинокий дуб на меже. В тот же миг прямо передо мной вспыхивает огненный стог - и гаснет. Но последняя маленькая искра толкает меня в грудь, и я с разбега остановился, отшатнулся. Закачался...

Я все еще качаюсь. Нет, теперь уже сама земля укачивает меня - как в колыбели. Небо то убегает ввысь, то подходит совсем близко. Тот солдат, бежавший с катушками, и я сходимся, сходимся и - становимся одним человеком. Вот это хорошо. Жалко было бы - если бы совсем разминулись.

Да, я уже живой. Над самой головой колышутся ветви дуба, а вокруг него, взявшись за руки, ведут хоровод малыши. И среди них - я, моя сестренка Салиса, братишка Ильяс. Сначала мы поем какую-то веселую песню, потом начинаем верещать, спорим, ссоримся, плачем и снова миримся. А сами все кружимся, кружимся, кружимся... И не только мы кружится земля вокруг дуба, небо. Солнце кружится, луна, проглядывающие звезды... Только дуб стоит, не шелохнется.

Но дерево уже не дерево, а моя Старшая Мать. И не одни малыши, вся наша семья - отец, Младшая Мать, мои старшие братья, сестры кружатся вокруг нее. Даже пара наших серых коней, две пестрые коровы, телята, овцы, куры, гуси в этом хороводе. Вокруг нее вращаются все наши счастья-радости, беды-горести, заботы каждодневные и долгие мечты мир и судьба наши кружатся. Старшая Мать - незыблемый ствол этой жизни, и потому стоит она спокойно и надежно, будто неведомы ей печаль и страдания, старение и смерть, только мягкая улыбка на лице...

Утренний свет скачет в листьях дуба. Ветра нет, это лучи раскачивают листья, и они тихо шелестят. Нет на земле ни войны, ни смерти. Только все еще чем-то колотят по солнцу - бом, бом, бом...

Прилетели откуда-то безобразные птицы с черными крестами на крыльях и закружили в небе. Вспышки зенитных разрывов заплясали вокруг них. Я лежу навзничь и вижу все прямо перед собой. Вдруг из утробы этих птиц стали выпрыгивать черные птенцы. В слепой ярости они ринулись прямо на меня. Каждая бомба нацелилась в меня, только в меня. Считаю: одна, две, три, четыре, пять... девять, десять, одиннадцать... Не многовато ли на одного? Сейчас, вот... первый взрыв, и содрогнется земля... Вот, сейчас...

В один день второй раз умирать не хочется. Двадцать два года я эту жизнь копил - по дням, по часам, по минутам, а тут возьми, дескать, и опрокинь чашку. Нет уж. Я хочу вскочить, спрятаться куда-то. Не могу. Только и хватило меня, чтобы перевернуться лицом вниз. И тут пошел беспрерывный грохот. С каждым взрывом я вбираюсь в землю, вжимаюсь в нее.

И стало мне стыдно. Да что я, крот, что ли, землю носом рыть? В бою среди товарищей трусом не слыл, а вот сейчас одолеешь ли себя? Один на один со страхом, когда никто не видит?.. Впрочем, кому надо тебя видеть, увидит всегда. Любимый человек, скажем. Ведь для него ни времени, ни расстояния - нет. Ожидать смерть спокойно, без суетни тоже мужество. Так не суетись!

Я снова лег навзничь. Придет смерть, пусть в глаза хоть заглянет. Нет, на сей раз не пришла. Врезала стальным осколком мету в мою двадцатидвухлетнюю жизнь и прокатила дальше. Тишина легла задохнуться можно. Жутко даже.

Вдруг горестный леденящий крик пронесся над полем, ударил мне в сердце. И стон, и плач, и мольба - никогда в жизни не слышал я такого крика. Весь вытянувшись, я ждал. Долго ждал. Он не повторился, но в душе моей остался навсегда. Значит, тут, на поле боя, кто-то с последним вздохом оставил миру свой прощальный крик.

И в то же мгновение ожили, вырвались, зазвенели десятки других голосов. Это уже был первый зов новорожденных, который посылают они в раздольный мир. Я много слышал их, когда был маленький. И в это смертное, в это свежее утро боя они сошлись в моей душе - крик первый и крик прощальный. Теперь мне суждено нести их до самых пасмурных и грустных своих дней, потому что я тогда понял, почему у реки - два берега. Потому что как два берега держат течение вод, так и между двух берегов течет сама Замана - Время: один берег - небытие, другой вечность. А человек кладет на это жизнь - пытается соединить два берега: из дерева, камня, железа, из мысли и мечты строит он мост. Уносят мост половодья, крушат ураганы, обращает его в золу мимолетный галактический огонь. Человек гибнет, рождается вновь и принимается за свое извечное дело: строит мост. Потому что всегда в его сердце живут те два крика.

...Вдруг показалось, что дуб шатнулся, потом снова встал на место. Кто-то бережно поднял меня и положил на носилки. Понесли. В изножье шагает тщедушный солдатик, я вижу только его опущенные плечи и худое желто-бледное лицо, по скулам двумя извилистыми ручейками струится грязный пот. Его карие глаза смотрят на меня пристально, завораживающе... Будто зовут они меня далеко-далеко - в милосердные пределы, в безмятежные года. Или, напротив, завлекают в зловещий и мрачный край, откуда и эхо твое не вернется? "Отведи глаза... - хочу я сказать. - Оставь меня здесь", - но изо рта только кровь прыскает. Еще я замечаю шрам поперек подбородка. Наверное, след старой раны. Бледное лицо, карие глаза, мета на подбородке - все это вяжется в один узел. Что же это за узел? Кто этот человек, который с трудом несет мое окровавленное отяжелевшее тело? Не могу, совсем обессилела память, соберется и тут же разжимается. Потом я его вспомню, очень хорошо вспомню. А сейчас он, спотыкаясь, вспахивая сапогами землю, выносит меня с поля, где только что забавлялась моя смерть.

Это поле осталось на тридцать лет позади. Живет ли еще тот дуб, который причудился мне Старшей Матерью, я не знаю. А Старшая Мать еще задолго до того утра переселилась в дом, где быть ей вечно. В день, когда она ушла, падал крупный порхающий снег, падал и падал, и крыша ее дома скоро стала белой-белой. Но Старшая Мать и поныне стоит посередине - то солнечной, то ненастной, то цветами покрытой, то метелью повитой - поляны моей жизни. И все кружатся, кружатся вокруг нее мое детство, моя юность, годы возмужания и зрелости, вся моя жизнь кружится вокруг нее.

Помню: первая рука, которая поддержала и повела меня - была ее рука. Мы много ходили вместе, часто она вела меня вот так - за мою послушную руку своей мягкой и крепкой. Вот и сейчас мы, взявшись за руки, спешим вниз по улице. Люди, наверное, удивляются: "И куда они так спешат?" Когда бы спросили, я ответил: "Человека родить".

ЧЕЛОВЕКА РОДИТЬ

Мою Старшую Мать все зовут повивальной бабкой, повитухой, а меня прозвали - "повивальным дедом". Я маленький, я только еле-еле дотягиваюсь до кармана ее белого камзола. Это волшебный карман. Кусочек сахара, горстка изюма, пряничные крошки, сушеная черемуха, каленый горох - разные вкусные вещи то и дело возникают в нем. Иной раз и медные деньги звякнут (а силу денег мы уже знаем!). Словом, карман этот - клад неисчерпаемый...

Вот и сейчас: только сунул руку - как два крупных урюка вкатились в горсть. Один я тут же отправил за щеку. Нет у нас такой ненасытной привычки взять и проглотить что-нибудь вкусное сразу. Я его теперь до вечера буду обсасывать. Второй прячу в карман новых, сегодня впервые надетых штанов. Когда вернемся, этот урюк я разделю между сестренкой и братишкой. Может, с этого дня и мой карман станет для них волшебным. "В щедрые руки добро само плывет", - говорит Старшая Мать.

Мы идем к черному Юмагулу с Нижнего конца нашей улицы. Его жена "заболела на ребенка". Весть эту нам принес сам, бледный, как пепел, Черный Юмагул. Сказал и выбежал, не дожидаясь ответа. Ясное дело, к ребенку зовут совсем не так, как в гости приглашают. Нет, посыльный, коль он в гости пришел звать, степенно проходит в передний угол, садится на стул. Не спеша, размеренно прочитывает с хозяином молитву. Потом он расспросит о благополучии скота и рода. Хоть он, может, и твой ут курше - самый ближний сосед по огню - все выспросит подробно. Так положено. Что это не пустой обычай, я понял, только когда подрос. Нет, посыльный, коль он в гости пришел звать, своими ушами должен услышать, своими глазами увидеть, что в хозяйстве твоем благополучие, в роду - здоровье и на душе - спокойствие. Ибо человеку с тревожным сердцем может быть и не до застолий.

Надо и то сказать, что в нашем ауле не только по крови-родству знаются, но и с положением да богатством сообразуются. У каждого свой круг, своя компания. У каждой компании, как водится, своя застольная:

Хмельны баи с медовухи. Дует бражку середняк. А из проруби на брюхе Похмеляется бедняк.

Мой отец угощается в кругу пьющих брагу. Я это точно знаю. А Черный Юмагул, хотя недавно новый дом с постройками справил, от проруби недалеко ушел. Он, конечно, в нашем доме и глотка холодной воды не глотнул. Впрочем, мой отец дальше порога некоторых домов, где пьют медовуху, тоже не шагнул. Может, не звали, а может, звали, да сам не пошел. Скорее всего, не пошел. Хоть и важное там у них общество, да и не пристало гордому роду из красного угла к двери пересаживаться. Это я теперь, когда сам стал отцом, так думаю.

Нам же со Старшей Матерью все двери широко открыты - и глинобитных, ушедших в землю лачуг, и домов под железной крышей, с высоким крыльцом, с русскими воротами. Кое-какие, знаю, и не открывались бы, да есть кому их открыть. Считай, в каждом доме весною ли, осенью, днем ли, ночью, в вёдро или непогоду - только время настанет, рождается человек. А чтобы встретить человека, нужны мы со Старшей Матерью.

- Видно, наперсница, без него и пути тебе нет, - сказала давеча Младшая Мать, кивнув на меня.

- Да, Вазифа, когда безгрешная душа где-то рядом со мной, и женщины, кажется, легче рожают.

- Будто... - Младшая Мать странно и коротко рассмеялась. - Надо же, как эти двое друг друга приворожили.

- Доля мужа - моя частица. Вот и вся ворожба, - сказала Старшая Мать и вроде бы вздохнула. А может, и не вздыхала.

Что это - "Доля мужа - моя частица"? Смысл этих слов я понял только через многие годы.

Твое право, - сказала Младшая Мать и опустила голову, словно виноватая. - Чего ни коснешься - вправе ты.

- У каждой из нас - своя вера, у каждой веры - своя истина. Одной правдой мы обе жить не можем. Может, и права я, да только на одну меня моей правды и хватает. Вот вам и беседа. Вроде бы каждое по отдельности слово моих матерей я понимаю. Но соединятся они - и сразу смысл их из головы как дым разлетается, в воздухе тает. Но в душе остается печаль и смутная тревога.

Эта тоска, располосовавшая мое сердце надвое, долгие годы не оставит меня. Потому что чувства этих двух женщин пройдут со мной по всем дорогам. Как тени двух лун, будет во мне двойная грусть от их двойной любви. Да, две матери любили меня, и сам я старался свою любовь поделить меж ними равно. Сам себя надвое делил. Придет время не только радость этой любви, я узнаю и ее страдания.

И вот с урюком за щекой я рысцой бегу рядом со Старшей Матерью. Пошли к воротам Черного Юмагула. Хозяин, который плел какую-то веревку перед клетью, бросил работу и побежал открывать ворота. Старшая Мать тут же направилась к дому. Теперь я уже должен буду сам о себе позаботиться. В дом мне хода нет, это давно известно. Коренастый, ладно сбитый Черный Юмагул, помаргивая узкими глазами в припухших веках, умоляет Старшую Мать:

- Пусть уж мальчик будет, уж пожалуйста, мать, первенец ведь, вовек не забуду. Я даже имя припас - Хабибул-ла. Давно берегу.

Старшая Мать легонько похлопала его по спине.

- Ладно, коль выбирать придется, выберем Хабибуллу. Ступай, займись делом, - сказала и исчезла в дверях.

- Уж пожалуйста, мать, - у Черного Юмагула отчего-то дрожат губы.

Он идет к клети и снова берется за свою веревку. Я взбираюсь на чурбак неподалеку от него, пристраиваюсь поудобнее. Держу я себя с достоинством, свое место знаю - я повивальной бабки сын. В мелочи не встреваю, у взрослых под ногами не путаюсь. Выбираю себе место по душе и сижу, выдержку показываю. Потому и взрослые в доме, где ждут младенца, не решаются бросить мне: "Эй, мальчик!" - нет, называют полным именем.

Только высидев достаточное время, решаю одарить Черного Юмагула словом.

- Что плетешь? - роняю я.

- Аркан. Когда плетешь, время быстро идет. Ни конца ему, ни края плети и плети.

Черный Юмагул считается человеком замкнутым. О нем говорят, что из него слово лопатой выковыривать нужно. А сегодня у него язык развязался. Он немного помолчал и добавил:

- На этом свете, брат, все на веревке держится. Не будь веревки весь мир бы развалился.

А ведь правда! Без веревки попробуй поживи. Пораженный его словами, я молчу, молчит и Черный Юмагул. Поплетет немного и послушает сторожко, как там в доме, поплетет - и опять. Я уже начал изнывать.

- Когда аркан-то доплетешь?

- Да поплету еще, покуда парень не родится...

- Ого! А вдруг не скоро?

- Родится. А лыка у меня целый воз, хоть пять дней плети.

Раза два показалась Старшая Мать. Какая-то молодая женщина принесла три коромысла воды. День уже клонится к вечеру. Тот урюк давно во рту растаял. А косточку я нечаянно в красный сундук, в живот то есть, упустил. Там совсем пусто - только эта косточка перекатывается. Уже перед тем как пригнали стадо, та самая женщина, что за водой ходила, вынесла нам поесть. Хоть и всухомятку, но, заморив червячка, я почувствовал себя веселее.

Я снова принасестился на том чурбаке, а Черный Юмагул принялся за свое лыко. Аркан, если растянуть, наверное, теперь до полумесяца на мечети достанет. Много сплел.

- А зачем тебе такой длинный?

- Вот в этой клети будет висеть. А как исполнится Хабибулле семнадцать - вручу ему.

- А зачем аркан, когда семнадцать исполнится?

- Зачем, говоришь? А вот послушай...

Его узкие глаза вдруг широко раскрываются, и какой-то колдовской свет льется из них. Сначала он разлился по его широкому лицу, потом пробежал по аркану, и мне показалось, что не желтый лыковый аркан кольцами лежит на траве, а золотой луч лентой льется из глаз этого совсем не красивого человека. Хочется дотянуться, потрогать, но боюсь, что прикоснусь - и волшебный свет погаснет.

- Вот послушай!.. - повторяет Черный Юмагул. Голос его теперь совсем не писклявый, как давеча, все крепнет, поднимаясь из груди, можно подумать, что он песню поет...

Вот сейчас мне раскроется тайна, какая глазу людскому не казалась, слуха людского не касалась. Я жду.

Он прислушивается. Но из дома, кроме тишины, ничего не слышно. Хабибулла знака еще не подал.

- Видишь, вон горизонт, - Черный Юмагул подбородком показывает вдаль, - а за этим горизонтом стоит высокая-высокая гора, Урал называется. На самой вершине той горы растет черный дремучий лес, а в том лесу - круглая поляна, а на той поляне круглое озеро. Озеро это в семьдесят обхватов, а дна и вовсе нет. И в озере том ни рыбы, ни какой другой живности - один только золотогривый, с серебряными копытами конь Акбузат. Конь этот ветром веет, птицей взмывает, ожидаемое тобой приблизит, прошлое твое вернет, задуманное исполнит, с человеком по-человечьи говорит, с богом тайны делит - вот какой это конь. В самую короткую ночь, в час, когда зацветет орешник, когда с липы начинает капать мед и травы наливаются соком, разрезав озерную гладь, полоща гривой, появляется Акбузат. И, покуда рассвет не забрезжит, никого не боясь, не остерегаясь, будет конь траву на поляне щипать. Изловчишься накинуть ему на шею аркан семьдесят обхватов длиной, твоим будет конь. Такое дело под силу только джигиту, который днем звезды видит, ночью на зверя пойдет. За день - на месяц, за месяц - на год, вот как будет мой сын расти. И вот исполнится ему семнадцать, перекинет он через плечо аркан в семьдесят обхватов и пойдет за счастливым крылатым конем. Милостью бога сбудется это...

Я сижу и тихонько завидую про себя. Неплохо пошли дела у этого Хабибуллы! Сам еще не вылупился, а в дремучем лесу на берегу круглого озера уже пасется, пощипывая траву, Акбузат, его поджидает, и даже аркан на коня сплетен. Вон он, золотом блестит в лучах закатного солнца, ровно через семнадцать лет захлестнется вокруг шеи волшебного коня. И Хабибулла, который скоро родится, вдруг предстает передо мной золотоволосым могучим богатырем с серебряными ногтями. Вот кого мы тут дожидаемся!

Закончив на этом рассказ, Черный Юмагул вроде бы приуныл. Посмотрел с надеждой в сторону дома и снова принялся за аркан.

Начали опускаться сумерки. Как застывает водная гладь, застыла тихая синева. Я в мыслях опять унесся к тому озеру. Не этот еще не родившийся Хабибулла, а я сам сижу на берегу с арканом в руках. Сейчас покажется из воды красивая голова коня. Да вот он, уже проступил, вынырнул и, разметав гриву, громко-громко заржал!

- Родился! - Черный Юмагул даже присел немножко. - Родился! Мой сын родился!

Он прянул было к дому, но резко остановился и повернул обратно. Подбежал к клети и с жаром принялся плести. Даже глаз за руками не поспевает. Покуда повитуха с суюнче - радостной вестью - не придет, ему положено терпеливо ждать. Но, видно, очень уж невтерпеж. Вот дурень.

Я, свесив ноги, спокойно сижу на чурбане. Что пользы в пустой суетне? Придут, скажут. Коли родился, ясное дело, обратно не уйдет. Но почему все же не идет Старшая Мать? Во мне тоже шевельнулась тревога. Испуганные глаза Юмагула снова выплыли из-под век. Он бросил работу. Вздохнул. И красивая поляна, и озеро на той поляне, и конь на берегу реки уже где-то в сумерках утонули. Извивающаяся по траве золотая лента опять стала убогим лыковым арканом. Я боюсь даже взглянуть в сторону дома: сейчас откроется дверь, и оттуда выглянет черная страшная беда. Нет, конечно, этого не случится, ведь там моя Старшая Мать.

Крик, еще сильнее, еще звонче первого, вырвался на улицу. Черный Юмагул вздрогнул. Нет, не для того народился этот голос, чтобы так скоро замолкнуть.

Пройдет время, ясным утром я буду лежать под дубом, разнесется по полю чей-то предсмертный прощальный крик, и вслед за ним снова оживет в моей памяти крик, вот этот самый, и ударит в сердце.

На крыльце появляется Старшая Мать.

- Суюнче, Юмагул! - говорит она, сама стоит не шелохнется.

Тот в мгновение ока очутился перед ней, встал на колени.

- Кто?!

- Два сына.

- Двое? Сразу? Зачем двое? А второго как зовут?

- Эх ты, глупый, двое же лучше, чем один. Уж, наверное, за именем дело не встанет, что-нибудь да найдешь.

- Да, да, лучше, двое лучше... Найдем имя. Аллах ак-бар! - он прямо на коленях прочитывает благодарственную молитву. - За добрую весть, мать, тебе одну овцу. Нет, две овцы. Аллах акбар!

- Ошалел! Воистину: у тощей лошади кишка широка. Одного ягненка с лихвой хватит.

В нашем деле подобное - я имею в виду двойняшек - только второй раз. Привалило Черному! Конечно, одного ягненка на такой случай маловато. Но что я могу сказать, - вперед повитухи не влезешь.

Старшая Мать сошла с крыльца и похлопала Черного Юмагула по спине:

- Дай бог, чтобы сыновья твои явились в этот мир себе на радость и счастье, вам на благо. А жена твоя ну прямо молодая львица. Подлинную цену женщине по тому узнаешь, как она рожает. Знай ей цену.

Ну, ребенок родился, думаете вы, делу конец, заберут эти двое барашка-суюнче и отправятся домой. Нет вот. Все почести да угощения, положенные нам, только теперь-то и начинаются. На целую неделю их хватит, а может, и больше.

Вот как это бывает.

В дом, где родился младенец, - бедный ли дом, богатый, - со следующего утра сватьюшки да тетушки, кумушки-соседушки начинают стекаться с яствами. Только бэлеш опустился на стол, а в сенях уже скворчат и пофыркивают блины на горячей сковороде, по крыльцу восходит лунная россыпь медового чак-чака, а по двору важно плывет на блюде, блестя каплями солнечного жира, фаршированная курица, вот ее нагоняют с катламой, а там уж в ворота входят с баурсаком, и мимо окна пронесли кыстыбый, и уже с Верхнего конца спускаются еще с чем-то... а там... Кто чем может (а ныне и того больше, у себя нет - у соседки займут) вот какими яствами у нас младенцу кланяются.

Самовар с утра до вечера со стола не сходит. На самом почетном месте, на пуховой подушке сидит повивальная бабушка, рядом с ней кто, вы думаете? - я. Целую неделю так сидим и даже больше. Отменная, надо признать, жизнь, но есть один изъян. Баня. Каждый день в честь малыша баню топят. А Старшая Мать дня божьего не пропустит, уже когда все вымоются, меня ведет, мылом моет, веником хлещет. Говорит, скорей вырастешь. Трудно, конечно, но терплю. Зато на одну напасть - сто удовольствий. После бани мы опять усаживаемся во главе стола, в поту и радости с медом-сахаром чай пьем.

Завтра я у Черного Юмагула самым важным гостем буду, на самое почетное место сяду. А пока - дали мне ковшик молока, ломоть хлеба да на полу клети спать уложили. Ничего, за одну зиму, говорят, и заячья шкурка не износится. Одну-то ночь перетерпим. А с утра - новая жизнь начнется.

И началась. Только я проснулся, как почуял, что из дома запахом кипящего масла тянет, даже в носу защипало. И только через неделю взял я веревку, обвязанную вокруг шеи белого барашка, Старшая Мать взяла за руку меня, и мы втроем отправились домой - Старшая Мать, я и барашек, подаренный Черным Юмагулом.

Маленькие дети, понятно, не все время на свет появляются, чаще идут дни порожние. Нечаянные задержки в этом деле - сплошь и рядом. В такие дни я вдоволь, досыта играю со своими сверстниками. Только ведь игра тоже приедается. И я начинаю томиться. Опять хочется слышать, как новорожденный - сам себе глашатай - криком возвещает о своем прибытии, наблюдать со стороны, что вытворяет рехнувшийся от радости отец, хочу видеть, как, недавно еще измученное и некрасивое, разглаживается и светлеет лицо женщины.

Однажды сквозь щелку в занавеске я увидел, как молодая мать в первый раз кормила ребенка. Только это красное, еще слепое существо коснулось губами соска, бледное исстрадавшееся лицо матери озарилось светом, и они оба, вместе с пуховой периной, поднялись в небо, перина стала облаком, и в том облаке в блаженстве плывут двое - мать и дитя. Почему так, когда тебе очень хорошо, ты или плывешь, или летаешь? Тут я испугался: вдруг они от моего взгляда на землю свалятся, - и, крепко зажмурившись, отошел от занавески.

На случай, если в ауле долго никто не рождается, есть у меня хорошее средство. Но прибегаю я к нему только в крайнем случае, когда уже всякому терпению иссякнуть впору.

Растет в нашем огороде куст орешника. Дерево это волшебное. Если в самую полночь, когда на краткий миг расцветет оно, успеешь сорвать цветок, если хватит духу по своей ладони острой бритвой полоснуть, если засунешь под кожу цветок - станешь невидимым, в дух бесплотный превратишься. Иди, куда хочешь, делай, что хочешь - никому тебя не удержать. Позднее, когда прибыло немного в руках силы, а в сердце смелости, сколько летних темных ночей просидел я с острой отцовской бритвой под этим орешником!

Как орешник цветет, я, конечно, так и не увидел. Но и тогда, и сейчас, когда пепел годов обсыпал мои черные прежде волосы, я верил, верю и буду верить: раз в году, в глухую полночь, темный орешник покрывается яркими цветами. А без этой веры моя жизнь утеряет чтото...

Пока же храбрости одному ночью в огороде сидеть у меня нет. Есть только маленький язык - выпрашивать желаемое. В самый благочестивый час, когда мой отец уходит на полуденный намаз, выхожу я в огород и становлюсь перед орешником на колени. Это чудесное дерево, должно быть, понимает и мой язык, и божий. И потому, воздев руки, через него говорю прямо тому, который наверху. Как с ним говорить, я уже давно от Старшей Матери знаю. Главное - знай нахваливай, тут не переборщишь, он это любит.

- О создатель, - говорю я, - сила твоя и милосердие твое безмерны и безграничны. Все надежды наши в тебе, все чаяния. Пусть же святою волей твоей еще, еще и еще рождаются дети. Пусть с верою в тебя приходят на свет безгрешные души. Прими же мою мольбу! Слышишь, всевышний?

Тихо шелестят листья орешника, стало быть, молитва моя по назначению дошла и принята.

Господь бог хоть на лесть и падок, но слово свое держит, это надо признать. Два дня, ну от силы три - и в каком-нибудь конце аула появляется на свет мальчик или девочка. Но, как я уже сказал, средство это у меня крайнее. Ведь нужно всякий стыд потерять, чтобы бога по пустякам тормошить.

Вот так и шло, ладно-справно, душа - в благости, язык - в сладости. Чем не жизнь! Удача не только в кармане камзола Старшей Матери, в моем вроде тоже прижилась. Кое-что перепадает братишке с сестренкой, не с пустыми руками уходит при случае и мой приятель Асхат.

И надо же было - такую жизнь испортить! А все - эти мальчишки. Завидно им стало, что я, как навар в шурпе, плаваю, вот и начали дразнить: "повивальный дед" да "повивальный дед". Ну и что? Я и ухом не повел. Что поделаешь, коли правда? Меня и старшие братья в шутку так называют. Подумаешь!

Но потом пошло такое, что больно ударило по самолюбию. Сначала эти злые ребята "повивального деда" превратили в "деда-повитка". Стерпел. Мало им - "деда-повитка" укоротили просто в "повитка". Тоже стерпел. Но в один прекрасный день превратился я... в Пупка. Стыд и срам! В глазах потемнело... Я и носа на улицу высунуть не могу. Только и слышу справа и слева:

- Эй, Пупок!

- Ну, вкусны повивальные блины?.. Пуп-пок!

- Эй, Пупок, покажи пупок!

- Пупок! Пупок! Пупок!

Даже Хамитьян - Огуречная Голова, самый мирный среди нас, и тот начал зубки показывать.

Признаться, изрядно опостылели мне тогда мои друзья-товарищи, да и они ко мне порядком охладели. Один только Асхат не оставил меня.

Пошла жизнь - не то что прежде. Если и родится в ауле ребенок, я уже не так радуюсь. Реже и со Старшей Матерью хожу. Да и она не уговаривает, если я отказываюсь.

- Вот как ты взрослеешь... - говорит она и гладит меня по щеке. Всех остальных она по спине похлопывает, только меня так ласкает. Когда ее мягкая рука касается лица, я становлюсь совсем-совсем маленьким. Когда я вырасту, когда радости и муки первой любви будут сводить с ума, все будет так же: коснутся тонкие пальцы моего лица и снимут все горести, и снова я стану маленьким-маленьким...

Шло время, проходило, забывалось доброе и злое, правда и напраслина, только Пупка никто не забыл. Прозвище это на всю жизнь пристало ко мне. Многие в ауле и не знают моего настоящего имени. Да я и сам привык. Окликнет кто-то меня настоящим именем, я еще по сторонам смотрю, не другого ли кого зовут. А Пупок во всей округе, а может, и во всем мире один. Пожалуй, не так уж это и плохо. Теперь мое прозвище даже нравится мне. Но пока привыкал, сколько бед и невзгод сыпалось на мою голову, сколько горючих слез я пролил. Бессчетно. Бился я с ним до крови, себя не щадя, руками-ногами, зубами-когтями отбивался. Но чем яростней отбивался, тем крепче оно приставало ко мне.

И первый лютый бой вот такой был...

ВОТ ТАК ПРАЗДНИК!

Сегодня праздник. Курбан-байрам. Уже давным-давно я жил, заколдованный им. Так медленно, по денечкам, приближался он и вот наконец наступает. Давно уже его зарево, подобно рассветным лучам, отражающимся в вытянувшихся на горизонте облачках, грело мою душу. Солнце еще не показалось, но мир уже светлый-светлый. Вот так идет курбан-байрам. Сам далеко, а сияние уже здесь.

В прошлую ночь я никак не мог заснуть. Тянулись в голове разные долгие мысли. Вот придет праздник, и сразу все на земле изменится. Будет как в сказке, которую рассказывала Старшая Мать: огонь с водой вместе сольются, волки с овцами перемешаются, одним стадом будут ходить, злые - добрыми, враги - друзьями станут. Я и радуюсь этому, и тревожусь. За овец боюсь. Как бы невзначай не перерезали их коварные волки. И за огонь страшусь. Как бы ненароком не залила его высокомерная вода. И за друзей душа мается. Как бы враги хитрость не замыслили, не погубили их...

И все же радости моей нет конца. А начало ей - черная бархатная тюбетейка и пара новых резиновых калош. Их мне к празднику в подарок мой Самый Старший брат Муртаза привез, когда в город муку продавать ездил.

Уже много дней тюбетейка моей обритой головы, калоши усеянных цыпками ног ждут не дождутся. Пусть подождут. Я их тоже долго ждал. А еще - Старшая Мать обмерила меня и сшила красные в белую полоску штаны - с двумя карманами.

Скажу попутно: лет через сорок в самых славных городах Европы немало встречал я фасонистых парней в полосатых красных штанах. Эге, сказал я себе, обнова-то не нова, мы такие уже давно сносили, моду проводили. Хотя по виду-крою вроде моих курбан-байрамовских, но пощупал я, товар у Европы против нашего жидковат.

Наверное, вы удивляетесь, что одному человеку сразу столько богатства, столько нарядов? Мало удивиться, впору изумиться. Вон на перекладине синее висит - что это? Сатиновая косоворотка! Шарифа, жена Абдуллы-Бурана, сшила.

Вот как меня на праздник вырядили - с макушки до пят. Интересно: в новой красивой одежде и настроение будто справным да нарядным становится. Вот таким царевичем я и выйду на улицу. Настоящий праздник, он только на улице и бывает. Если праздник в дому умещается, так это и не праздник, а так себе - праздничек.

И еще одна радость ожидает меня, самая большая. Хотел ее покуда в секрете подержать, да не получится, видно. Уж ладно, скажу, коли начал. Днем я с мальчишками на Ак-Манай лошадей купать съезжу, а потом вот что будет: запряжем мы со Старшей Матерью серого мерина в тарантас и по вечерней прохладе отравимся в Сайран. В гости к Гай-никамал-апай, замужней дочери Старшей Матери поедем. А за кучера - я. В Сайране со Старшей Матерью и меня из застолья в застолье будут зазывать, в красный угол сажать. В красном углу мы уже сиживали, так что чинпорядок знаем. Вот здесь-то черная тюбетейка, резиновые калоши, красные штаны да синяя косоворотка и нужны. Небось они сразу дадут понять, кто ты есть. Недаром Старшая Мать сказала на днях: "Дерево листьями красуется, а человек, одеждой". Вы, наверное, поняли, кто позаботился, чтобы я, словно царский сынок, вырядился. Старшая Мать постаралась.

...Люди уже на Нижний конец улицы в мечеть на гает-молитву потянулись. Остановятся, восхвалят аллаха и дальше идут. Мой отец тоже вышел со двора, присоединился к ним. В день курбан-байрама утренний чай после гаета пьют. У нас сегодня просяные блины испекли. Ведь Старшей Матери только коснуться чего-нибудь - у нее из пальцев масло капает. Какая чудесная вещь - праздник!

Один карман новых штанов я набил подсолнухом, другой - сушеной черемухой, вышел на улицу, встал у ворот. Весь аул запахами исходит слюнки текут. Во всех домах сковородки калят. Даже в тех, где весь год молока и катыка не видели, сегодня над очагом шипит да скворчит. Одни - табикмак, другие - оладьи, третьи - кыстыбый, четвертые - масленые караваи пекут. Немного погодя, не успеет еще аромат этой легкой пищи развеяться, как потечет запах вареного мяса. Вот когда ты поймешь, какое это блаженство - полной грудью, привставая на цыпочки, вдыхать воздух аула.

Над самой моей головой ласточки воздух стригут. Воробьи на зеленой траве прыгают. Даже птицы вместе с людьми празднуют.

- Эй, Пупок! Рукавказ! - это из Шагибекова проулка доносится голос Шагидуллы. Меня зовет. А самого не видно. Шагидулла - наш предводитель. Он только имя твое промолвит - бросай все и беги к нему. Он повторять не любит. Я тут же понесся на голос вожака.

- Рукавказ! - на сей раз командирский приказ повторил гнусавый Валетдин.

Рукавказ - мое второе прозвище, боевая кличка.

Недавно мы, все мальчишки, собрались и перед игрой в войну, как обычно, разделились на два лагеря. Но на этот раз, прежде чем начать сражение, каждый взял себе боевую кличку - название какой-нибудь страны. Шагидулла, самый сильный из нас, стал "Россией". Валетдин стал "Германией". Ибрай, сын Искандера, - "Америкой", остальные удовольствовались именами "Англия", "Япония", "Франция", "Австрия", "Турция", "Румыния", "Кавказ". Я из нашей братии самый маленький. Когда дошла да меня очередь, страны взяли и кончились. "Больше стран нет!" - объявил Шагидулла. Вожак сказал, так и остальные голову ломать, еще страны искать не стали. Я сначала растерялся, потом тихонько заплакал.

"Как же так? - причитал я про себя. - Прямо передо мной страны кончились. Отчего я такой горемычный? Другие люди как люди, со странами, в свое удовольствие с пылом-жаром воевать будут, а ты одинодинешенек, бессчастный, безыменный, стой и смотри в сторонке".

Шагидулла хоть и дальняя, но нам родня. Поэтому, наверное, и пожалел меня. Он почесал свою рыжую голову и выцарапал из нее очень дельную мысль:

- Запамятовал, ребята! На земном шаре еще одна страна есть, очень храбрая, обидчивая... Ужас какая грозная, в общем, страна. Это Рукавказ! Пупок! Ты - Рукавказ.

Обидчив тот Рукавказ или нет, не знаю. А во мне обидчивости через край. Кажется, Шагидулла на мой счет маленько проехался. Но я даже на то, что он меня обидным прозвищем назвал, не огрызнулся. "Чтобы одно поднять, другое положить приходится", - говорит мой отец. Подумаешь Пупок! Рукавказ и перед тысячью "пупков" не спасует...

Наверное, в это праздничное утро вожак решил бросить боевой клич. Иначе он меня Рукавказом не окликнул бы.

Когда я прибежал, мальчишек было - полон проулок. Только Асхата не было. Кто семечки лузгает, кто с треском сушеную черемуху жует.

- Та-та-та-та! - сказал Ибрай, обойдя вокруг меня. - Прямо купец макарьевский! Только часов нет с серебряной цепочкой. Нет, есть, вот и цепочка висит! - и он дернул порядком свисавший конец завязки моих штанов. Ладно еще, не развязалась.

Этот Ибрай - моего друга Асхата старший брат, он меня почему-то и на дух не принимает.

Шагидулла поначалу ни на мое прибытие, ни на мою одежду особого внимания не обратил. Только легким махом руки отогнал Ибрая от меня.

- Чего это у тебя обе штанины вздулись? - показав подбородком, спросил он немного погодя.

- В одном кармане семечки, Шагидулла-агай, в другом - сушеная черемуха. Семечки крупные сегодня. Знаком Тимофей из Лекаревки привез.

- Ты, простота бесштанная, все равно людям раздашь. Переложи-ка лучше, от греха подальше, семечки и черемуху в мои карманы!

Я тут же с радостью полными горстями из своих карманов в карманы его новеньких зеленых брюк сначала семечки, потом черемуху перетаскал. Хоть и щепочки себе не осталось, не жалко. Не ел я их, что ли. Под конец, чтобы удостоверить свою безграничную щедрость и усердие, я вывернул и показал сначала правый карман, потом левый.

- Хороший ты парень, не скряга, - похвалил меня вожак.

И своей большой рукой вернул мне одну горсть семечек и одну черемухи. Бывают же справедливые, широкой души люди! И один из них наш предводитель. Интересный он, Шагидулла-агай, наш родственник. Какой только игры не выдумает, каких загадок не загадает! Вот и сейчас - игра не игра, загадка не загадка.

- Ребята! - сказал он. Мы все ему в рот уставились. - Чей дом выше всех, ребята?

Разумеется, мы все разом на дом продавца Шамсуллы посмотрели.

- Шамсуллы! - Ибрай по привычке вперед всех выскочил.

И тут же большой костистый кулак вожака пришелся ему по скуле. Мы оторопели. Тем же голосом он тот же вопрос повторил:

- Чей дом всех выше, ребята?

На сей раз гнусавый Валетдин, ровесник вожака, решил свою находчивость показать:

- Хоть зарежь меня, хоть повесь, но всю правду скажу: самый-самый высокий дом - это будет... дом муллы Ахмера на Базарной улице! Коли не веришь... - не успел Валетдин договорить, что будет, "коли не веришь", как тот же самый кулак и его ухо пригрел.

Мы вконец растерялись. Что же за дом такой? Нам неведом, лишь вожаку известен. И всех высоких домов выше. Еще двое счастье свое попытали, дома старика Ишмур-зы и кузнеца Агляма назвали. Их ответы по той же цене прошли.

И вдруг меня осенило, догадка словно откуда-то сверху сошла. Даже радостная дрожь по всему телу пробежала. Сердце застучало. Вот сейчас скажу и всех мальчишек под корень срежу. Никто не знает, а я знаю. И я сам не заметил, как завопил на всю улицу:

- Минарет мечети!

Вожак даже отшатнулся. Он растерялся. Сначала побледнел, потом покраснел, будто с натуги. На конопатом носу пот выступил. Однако он быстро опомнился, и к моему "хлебному сундуку" (мы рот так называем) метнулся все тот же кулак. Но, не коснувшись, медленно опустился.

- Мечеть - дом господень, ты его с прочими строениями не равняй! Даже этого не знаешь, дурак!

Не окажись названное мной "домом господним", миновал ли меня столь милосердно этот ребристый, из пяти сжатых пальцев кулак, не знаю. Но расчеты Шагидуллы я, кажется, порядком спутал.

Интерес к игре пропал. Мальчишки вяло, кое-как пога

дали еще, но вожаку ответ нужен был самый точный, самый находчивый.

- Последний раз спрашиваю - чей дом самый высокий? Никто и рта не раскрыл. Тишина. Только гнусавый Валетдин носом тянет.

Вот тут-то Шайхаттар, прозванный за хитрость Лисой, и подал голос. Он слово вымолвит, так покуда второго дождешься, истомишься весь.

- А это ведь с какой стороны посмотришь, - сказал Лиса. - С одной стороны, Шагидулла-агай, у вашего дома крыша высока, но с другой труба чуть не под облака. Вот и выходит, что ваш - самый высокий.

Двое-трое тут же поддакнули:

- Ваш дом! Ваш дом! Самый высокий - ваш дом! - кто-то и шапку метнул вверх.

Лицо вожака рассиялось. В рыжих волосах какие-то медные лучи заиграли. Но довольство свое постарался скрыть. Только сказал высокомерно:

- Вот так-то вот, кто смотреть умеет, тот увидит. Высокое от низкого отличать надо, - он с тоненьким цыканьем сплюнул сквозь зубы. На Шайхаттара вожак и не глянул даже.

Вот и смотрим. Низенький, под соломенной крышей дом Кашфуллы-агая, отца Шагидуллы, через дорогу стоит, набок покосился, в землю ушел. Нижнее звено одного из двух смотрящих на улицу окон подушкой заткнуто. Да и труба не сказать чтобы очень уж далеко ушла. Но дым действительно идет прямо, поднимается высоко. Очень высоко поднимается дым.

А мы столько времени голову ломали. Отгадка совсем рядом была! Ответ, достойный и справедливый, нашелся, и ребята, избавившись от этой работы, почувствовали себя вольготнее.

Но остался во мне комочек твердый, непромятый, - сомнение маленькое. И все-таки, по самой совести - чей дом выше?

Потом, когда подрасту, я найду ответ. Примерно такой: чей кулак крепче, того и дом выше...

С минарета мечети донесся азан1 муэдзина. И праздничный дух снова вернулся ко мне. Святой день пришел сегодня на землю. Все дома высоки, все люди равны. Где-то близко-близко, может, за Зеленой Горой, овцы и волки вместе, одним стадом ходят. Пасет стадо маленький пастушок. Мальчик этот в резиновых калошах, в бархатной тюбетейке, в красных штанах и в синей рубахе. То овца подойдет к нему и оближет руку, то волк.

'Азан - призыв на молитву

Я, как замечтаюсь, все не свете забываю - такая уж привычка. Вот и сейчас... Вдруг кто-то ткнул меня в печенку. Я вздрогнул. Рядом стоит Ибрай и ухмыляется.

- Слышал, что Хамитьян про тебя говорит? - и сладко посочувствовал: - Ай-ай-ай!

- Нет, не слышал, - сразу встревожился я.

- Да все твердит: Пупок да Пупок.

Я вспыхнул. Хамитьян своей длинной, как огурец, головой покачал:

- Не говорил я, биллахи, не говорил. Ибрай уже Хамитьяну нашептывает:

- Видишь, губы у него шевелятся? Это он тихонько, чтобы ты не слышал, шепчет про себя: "Огуречная Голова! Огуречная Голова!"

Я, чуть не со слезами в голосе, говорю:

- Хлебом, солнцем клянусь - не говорил! Хамитьян ведь сирота, а сироту в курбан-байрам обижать грех.

- Хе, ему-то на курбан-байрам наплевать... Вон в кадыке у него булькает. Это он Пупка про себя повторяет.

Кадык у Хамитьяна и вправду булькает и перекатывается. Нет, это неспроста. Вполне станется, что меня потихоньку обзывает. Ишь, тихоня... В этой вислоухой огуречной голове всякие, наверное, подлые мысли роятся. Ком злости подкатил к горлу. Перехватило дыхание. На кончике языка Хамитьяново прозвище висит и жжется. Оно как росинка на листочке травы, вот-вот упадет. Не удержал, упало:

- Ты кадык-то свой утихомирь, Огуречная Голова!

- А ты моего кадыка не касайся. Ты лучше свой пуп знай.

Вот уж такого-то я никак не ожидал.

- Смотри, чтоб я твою огуречную голову не обстругал!

- Ткну в пуп - брюхо лопнет.

- Не стращай, Огуречная Голова!

- Ох, напугал! Пуп-пок!

- Огурец! Огурец!

- Пупок! Пупок! Пупок!

Тут мальчишки, медленно стянувшись в круг, обступили нас.

- Давай! Давай! Ваша сила, мой запал! - принялся науськивать Ибрай.

Нас уже можно было и не стравливать. Кулаки сжаты, зубы стиснуты.

Я первым налетел на Хамитьяна. Он отпрыгнул и со словами "Не жди спуска, твоя бражка - моя закуска!" пнул меня в живот. Я зажался и согнулся. Но тут же, собрав дыхание, врезал вражине по носу. Брызнула кровь. При виде крови я растерялся. Хамитьян же совсем разъярился.

- Кровь за кровь! - сказал он, хватая ворот моей рубахи. Я рванулся, и в кулаке Хамитьяна остался огромный синий лоскут. Теперь уже у меня белый свет в глазах померк. Мы то сцепимся, то расцепимся, друг дружку кулаками молотим. Я ни боли не чувствую, ни злости. Только жар и задор битвы. Мальчишки, словно колья вколоченные, стоят и не шелохнутся.

Один Ибрай бегает, жару подсыпает.

- Держись, не поддавайся! - подсобляет он кому-то из нас. - Ваша сила - мой язык!

Голос его издалека, будто из-за леса, доносится. В этот миг кулак Хамитьяна и въехал мне в глаз. Вот тогда, в восемь лет, я и испробовал впервые, как это "искры из глаз сыплются". (Потом-то жизнь не скупо огоньку подсыпала.) Истинная правда, сначала искры брызнули, а потом перед глазами черные круги покатились. Но я выстоял, тут же очнулся и вцепился в вислое Хамитьяново ухо. Он вырываться не стал, напротив, качнулся ко мне и, собрав всю злость, огуречной своей головой двинул меня в скулу.

Сколько бой дальше шел, не помню. Но, кажется, дубасили мы друг друга еще порядком. Я выдохся раньше. Хамитьян и годами был постарше, и телом покрепче. Почуяв, что я обессилел, он сгреб руками мои штаны в поясе, крутанул меня и ударил оземь хребтом. Что-то острое, твердое впилось в лопатку. Наверное, камень. Из меня дыхание выскочило. Вконец ошалевший Хамитьян вспрыгнул коленями мне на грудь. У меня что-то теплое выкатилось из уголка рта, побежало по лицу. Я тону, погружаюсь, ухожу куда-то. Хочу крикнуть: "Спасите меня, разнимите нас!" Но крикнуть не могу, сил нет. Мальчишки, обступившие нас, давно уже - как тын стоят, не качнешь. Кричи не кричи, не услышат. Только глаза блестят. Да и не глаза это - сучки пустые.

Через сорок четыре года случай, подобный этому, повторился еще раз. Некто, кто и на дух меня не принимает, стал горстями бросать в меня грязь. Меня самого, мою любовь, мое дело унижал, на сердце наступил, из души кровь брызнула. Тогда тоже крепким тыном окружили нас люди. Но и хулитель мой не был добрым по природе мальчиком, которого я сам ухитрился из себя вывести, и смотрела на это не беспечная ребятня, дружки по играм - взрослые люди, с которыми одному делу служили, горести и радости делили, жизнь вместе правили... Думал: не заступятся ли? Нет, промолчали. А ведь они вроде бы уважали меня, кто-то даже любил, кажется. Испугались? Или подумали: "Нам-то частенько попадает, пусть же и он разок отведает". Может, они и правы по-своему, а?

...До этого мальчишки меня не притесняли, зазря не трепали. Старшие защищали, под крыло свое брали. Что же сейчас случилось? Почему никто не стащит оседлавшего меня Хамитьяна?

Вдруг эти колья с глазами с места тронулись, понеслись, вокруг меня побежали. И не только они, вся земля, все небо кружится. И как твердая ось кружащегося мира стоит моя Старшая Мать.

Бег замедлился, небо и земля на свое место вернулись, встали. Теперь я уже сам, покачиваясь, то ли лечу, то ли плыву куда-то. Что-то теплое, мягкое чувствую под щекой. И тут жг узнаю - это рука Старшей Матери, будто ладонь сама ее имя шепнула.

И потом, всю мою жизнь, тепло и сила этих рук будут оберегать и защищать меня. Самым верным, самым надежным убежищем будут эти руки неразумной моей голове. И, вероятно, в свой последний вздох мало что я вспомню, с немногим из того, что дорого мне, успею попрощаться, но только знаю: руки уже давно ушедшей Старшей Матери вспомню, с теплом их попрощаюсь. Иначе и быть не может.

Тишина, и то ли лечу, то ли плыву я в этой странной тишине. Хорошо и покойно моей голове на ладони Старшей Матери. Солнечные лучи будто дергают меня за ресницы, раскрывают глаза. Сначала я вижу высокое синее небо, потом горестное лицо Старшей Матери. Она несет меня на руках. Наверное, домой...

Меня уложили на половине, которая выходит на улицу - на гостевой половине. В другое время нам сюда и носа не сунуть. Зайти - чуть не за праздник почитается. А сейчас я в переднем углу на мягкой перине, словно вельможа какой, раскинулся... Только не очень-то раскинешься. При каждом вздохе под лопаткой боль прямо огнем прожигает. Прокашляться даже не могу, сразу изо рта спекшаяся кровь кусочками вылетает. Возле меня большое полотенце с красной каймой положили кровь эту вытирать. Никто, меня жалеючи, Хамитьяна проклинаючи, не ныл, не причитал. Один раз зашел отец. Он долго и пристально смотрел на меня, потом вздохнул:

- Ладно, крепче будешь... Тем и утешил.

Старшие братья зашли, взглянули молча и вышли.

Маленьких, кажется, ко мне не пускают. Пока что их не видно. Младшая Мать нагнулась ко мне, губами коснулась лба. И несколько крупных слез ее упали мне на лицо. Эта теплая влага словно оживила меня, взбодрила дух. Чувство благодарности поднялось во мне, захотелось самыми добрыми словами утешить ее.

- Не плачь, Младшая Мать, не плачь, я тебя тоже люблю...

- Да-да, любишь, тоже любишь, - сказала Младшая Мать, - я же не потому плачу... Я совсем не плачу... Что болит, деточка?

- Теперь уже нигде не болит, - говорю я. Правду скажешь - не оченьто Младшую Мать утешишь. - Курбан-байрам еще не кончился?

- Нет, еще не кончился. Видишь, сколько праздничного угощения. Поел бы, сынок.

Передо мной стоял поднос, полный всякой вкусной еды. При виде ее меня затошнило.

- Ты собери что повкусней и отнеси Асхату, Младшая мать, - прошу я. - Ему лошадь ухо откусила. Они на одной затирухе сидят, - сдерживая тошноту, я закрываю глаза.

- Хорошо, сынок, - говорит Младшая Мать и, забрав поднос, выходит.

Из другой половины зашла Старшая Мать, принесла большой чайник и стала поить меня из носика какой-то горькой водой. Должно быть, полынный отвар. Вот тебе и праздничное угощение! Во рту вяжет. Но с каждым глотком дальше пить хочется.

- Для печени, для почек это целебно, пей, сынок, пей. Вскоре будто что-то спало с груди.

...Даже хорошо мне стало. Я уже на отлогом широком склоне Зеленой Горы погожим ясным днем пасу стадо. Белоснежные кудрявые ягнята с серыми волчатами скачут. Друг друга понарошку за уши кусают, треплют. Их отцы и матери - бараны и овцы взрослые, волки и волчицы матерые -в сторонке стоят, на дружбу своих детей смотрят, не налюбуются. Даже про еду от радости забыли. Вот один волчок бестолкового барашка за хвост дернул. Тот заблеял отчаянно, будто впору с жизнью прощаться, а сам отбежал и с разбега приятеля под ребра стукнул. Тут и все бараны и овцы распалились, на волков набросились - глазом я не успел моргнуть, враз всех передушили. Овцы куда-то исчезли, только волчьи трупы лежали на склоне...

А тут - уже с огнем и водой история началась. Они - вместе рядышком бежали. Вода течет, извивается, а огонь, красную гриву свою разметав, берегом несется. Река такая радостная, счастливая, волшебная тень огня падает на ее гладь. Тысячи разноцветных лучей играют на воде. Сама своей красе удивляясь, спешит куда-то бедняжка-река. На праздник? На свадьбу? Не сдержала своей радости какая-то капля, подпрыгнула и упала нечаянно в огонь. Взметнул пламя гордый огонь, оскорбился. Зашипел и в ярости на воду набросился. Та слова даже молвить, пощады попросить не успела, в пар превратилась, туманом по миру развеялась. Огонь же, по своей жестокой глупости подруги лишившись, - от злости ли, от раскаяния ли, не знаю отчего - клубком свернулся и покатился к краю горизонта. Вон и сейчас еще, горящую злость свою рассыпая, катится... А на земле и капли воды не осталось. Воды!

- На, дитятко! - Старшая Мать протягивает мне носик все того же чайника. - Так хорошо ты, сладко спал, - говорит она. - Сейчас уже "утро.

Солнце из окошка прямо в изголовье мне падает. Я медленно переворачиваюсь на бок, лицом к свету. И тут же в окошке осторожно всплывает наголо бритая огуречная голова Хамитьяна. Сначала я вижу голую макушку, затем уши, затем испуганные черные глаза. Увидев меня, он то ли заплакал, то ли улыбнуться хотел - верхняя губа задрожала. Уткнулся лбом в стекло и застыл. И я ему ни слова не сказал. Нет, не от злости, просто мочи нет. Старшая Мать тоже заметила его и тоже промолчала. Так, лицом к лицу, мы с Хамитьяном долго смотрели друг на друга. Я не выдержал тоски в его глазах и отвернулся.

"...Вот тебе и праздник курбан-байрам", - думаю я. Интересно почему это в праздники люди особенно мордуют друг друга? В прошлом году на сабантуе гармониста из Черной Речки городской зимогор ножом ударил. Тот гармонист теперь на всю жизнь хромой остался. Весной в Ледоходную пятницу на Девичьей Горе наши аульские джигиты улица на улицу схватились, в кровь побились. А зимой на Совиной улице на свадьбе человека убили. Даже на посиделках и то парни улучат момент, чтоб драку учинить. Люди, видно, только праздника и ждут-дожидаются, чтоб потасовку затеять. Сцепившись, лучшие одежды свои, которые целый год справляли, в клочья изорвут, в грязи изваляют, в крови вымочат. Бесстыдных слов накричат, лица друг другу разобьют.

Праздник какой или свадьба - мы за моего Самого Старшего брата Муртазу всем домом дрожим. Он тоже, вроде меня, - насквозь обидчив. Задира и петух. Только и надежды, что оженим, так остепенится... Хотя я не уверен. Очень уж своевольный. Вот и вчера, ни свет ни заря, запряг нашего серого и на пахоту уехал, словно и не курбан-байрам вовсе... Ни отца, ни Старшей Матери не послушался. Они, джигиты, видите ли, между собой договорились, что курбан-байрам к ним "никакого отношения не имеет". Впрочем, отец и не очень настаивал. "Мои годы длинней, да твои, видать, умней", - сказал отец, будто согласился даже. Странный он, мой Самый Старший брат Муртаза. Вместо того чтобы радоваться, курбан-байрам праздновать, уехал пахать. Какой это должен быть упрямый человек - сами подумайте.

Я снова поворачиваюсь к окну. Теперь уже там торчит худой, с глубокой выемкой затылок. Сидя на завалинке, Хамитьян смотрит на улицу. Не пошевельнется даже... И на второй день, и на третий все на том же месте я вижу или лицо, или затылок, или щеку Хамитьяна.

Он сидел и сидел там - и утром, и днем, и вечером. Но только я в первый раз вышел на улицу, он, завидев меня, вскочил и побежал без оглядки. "Хамитьян!" - крикнул я. Но он не услышал.

И дальше жизнь пошла своим чередом. Мы, мальчишки, ссорились и мирились. Но все ссадины и обиды заживали, как на собаке: без шва, без заплатки. Только Хамитьян больше ни разу даже не замахнулся на меня. Однако "Пупка" прилепили ко мне крепко-накрепко, не отлепишь, не отдерешь, вживили прямо.

Ровно через четырнадцать лет ранним летним утром упаду я на краю боя, у подножия одинокого дуба. Осколок, пробивший тогда мне грудь, прогрызет мое легкое и выроет там себе нору. Еще через пять лет из этой норы вызмеится и засочится кровь.

...И вот я лежу под Москвой в противотуберкулезном госпитале. С крыш капает апрельская капель. Весна - самое опасное для нас время. Почему-то именно сейчас, когда земля просыпается и начинает жизнь заново, именно в эту прекрасную пору у нас, таких, как я, и обрываются бессильные торги с жизнью.

Если эта весна пройдет, говорим мы себе, тогда, возможно, походим и по траве. О, это "возможно"! Малая кроха твоя - наша самая большая надежда, единственная вера.

- Какой-то милиционер на мотоцикле приехал, вас спрашивает. Пустить? - сказали мне.

- Милиционер? Ну вот, за все грехи разом и расплата пришла, пошутил я. - Пусть заходит.

Представителя закона лежа встречать не подобает. Поднялся, сел. Жду.

- Разрешите?

Склоненная его голова чуть не коснулась притолоки. Он вошел в палату и, словно не зная, куда девать свое удивительно большое тело, остановился в растерянности. Снял фуражку. Через весь лоб протянулся глубокий рваный шрам. Сначала я увидел этот шрам. И потом уже заметил, что очень знакомые глаза с тоской смотрят на меня.

- Хамитьян! - воскликнул я.

Но он не услышал. Может, и я ничего не сказал, только показалось, что сказал. Вдруг этот богатырь сжался, стал совсем маленьким и опустился на колени возле моего изголовья. И как припадал он когда-то к нашему окошку, уткнулся лбом в железную спинку кровати.

- Пупок! - сказал он. - Вот и выпало тебя увидеть! - и заплакал.

- Ну, ну, Огуречная Голова, брось, хватит. Такому богатырю реветь совсем не пристало.

- Не могу, Пупок. Горлом слезы идут...

- Довольно, довольно, Хамитьян. Вставай же, садись.

- Не надо, не унимай меня, уж лучше выплачусь, - сказал он, немного успокаиваясь. Вскоре затих совсем. Достал платок, вытер лицо. И только потом поднял голову. Но сколько я его ни упрашивал, ни умолял, с места не встал.

Мы долго смотрели друг на друга.

- Здравствуй, - сказал я.

Поздоровались. На правой руке у него не хватало двух пальцев.

- Вот и выпало тебя увидеть, - повторил он. - Я уж думал, не найду, всю надежду потерял. Нашел-таки...

Хамитьян рассказал историю своих поисков от начала до конца.

- О том, что ты легкими заболел, я письмо из аула получил. Написали, что ты в Москве лежишь. Я неподалеку, в шестидесяти километрах отсюда служу. И вот каждый свободный от службы день сажусь на мотоцикл и в Москву еду. Целый месяц проездил. Сначала я все туберкулезные больницы объездил. Нет тебя. Дошла очередь до санаториев. Нет тебя. Районные, сельские даже больницы, что поблизости, все объехал. Нету, нету, нету... Я уже бояться, крепко бояться за тебя начал. До того дошло: увижу дом с надписью "Больница" и вздрагиваю. Даже ненависть какая-то к этому слову появилась... Дурак я! В аул телеграмму дать, адрес твой спросить, ума не хватило. Вот только сейчас, когда сюда приехал, сообразил. А тебя нашел, так прямо по поговорке: "Коли бог дать хочет, сам на дорогу вынесет". Я сегодня совсем уж на свой фарт рукой махнул, выезжаю из Москвы, тут женщина остановила, подвези, дескать. Ладно, думаю, пусть хоть кому-то от меня прок выйдет. Разговорились помаленьку. Рассказала, что она здесь санитаркой работает. Спросил про тебя. Не знает. Хоть и порядочный круг, сюда поводья направил. Вот и встретились. Значит, судьба... Хамитьян, кажется, совсем успокоился, смотрит в пол, голос его ровен. Только этого спокойствия хватило ненадолго. Он с тоской посмотрел на меня и сказал:

- Пупок! Ведь в твоей болезни я повинен. Если бы я тогда не топтал тебя, ты бы до такой беды не дожил... Я виноват, я! И прощенья просить не могу. Оттого, что простишь меня, тебе легче не будет. Знаю, знаю... Да мне прощенья и не нужно. Не положено! Ты только одно помни: я вместе с тобой мучаюсь, вместе надеюсь, вместе верю. Если бы можно было - одно легкое для тебя вырезал, половину души отдал бы. Я, покуда тебя искал, вот что решил: может, доктор одно мое легкое тебе переставит? А, Пупок? Говорят, что теперь это умеют. Давай скажем докторам...

- Совсем ты рехнулся, Огуречная Голова, - попробовал я его утешить. - Во-первых, доктора покуда только старое легкое научились резать, нового вставить не умеют. Во-вторых, мое ведь легкое фашистский осколок пробил. Вся беда из-за него. Слышал песню: "Не виноват военкомат, виноват гитлеризм"? Вот так же и твоей вины здесь нет.

- Знаю. И про немецкий осколок знаю, и "кто виноват" - знаю. Нет, твое легкое тогда, в курбан-байрам, надорвалось. Разве поддалось бы оно какому-то жалкому, с ноготок, осколку? Не та у тебя порода. Недаром же про ваш род говорят, что сердцевина в вас дубовая. Эх, детство, глупое детство! - вздохнул он.

Всегда так было - Хамитьяна уговорами не возьмешь, только бранью и убедишь. Я вспомнил это.

- Ты что это, Огуречная Голова, надо мною причитаешь? - как мог, прикрикнул я. - Помирать я покамест не собираюсь. А ты, как заявился, все слюни тянешь. А еще милиционер...

- А ты и не умрешь, - вдруг сказал Хамитьян. - А слез моих и угрызений совести не принижай. Тебе это не пристало.

Мне стало жаль Хамитьяна, будто сидел передо мной тот давний, в муках и мытарствах росший сирота.

- Ты не умрешь, - тихо повторил он. - По тебе уже раз погребальную отпели. Теперь пусть подождут. Не то больно часто будет.

- Когда? Как?

- Что - не знаешь?

- Не-ет! - изумился я.

- В сорок третьем. Разве тебе никто не рассказывал?

- Нет, не рассказывал...

- Рассказать, что ли?

- Расскажи. Должно быть, про свое погребение слушать не скучно...

И рассказал Хамитьян историю, в которой я вроде бы уцелел - другого смерть ухватила. Уцелел я. Уцелел, да не уберегся. Вечную рану в душе эта история продрала. Потом Хамитьян ушел. Мой взгляд упал на сверток, лежащий на тумбочке в изголовье. Я развернул газету с одного угла. Там лежали сморщенные желто-зеленые два яблока.

Он ушел. То была последняя наша встреча, последнее расставание. Потому что вскоре я услышал страшную весть: на каком-то полустанке он бросился защищать юную девушку от пьяных бандитов - и его в сердце ударили ножом. В тот день, говорят, он и не при службе был. Весть до меня дошла не сразу, я даже на похороны к нему не попал.

Он мне тогда хотел одно легкое, половину жизни отдать. Недолго прошло - и чьей-то жизни ради свою жизнь отдал, всю и разом.

После этой вести два чувства начали подтачивать мой дух. Одна боль - страшная, такая нежданная и быстрая - смерть друга-ровесника, другая - собственная моя целость-сохранность, мысль, что жив остался, лишили покоя. После того, что рассказал Хамитьян, стало мне казаться, будто, сам того не ведая, угнал я чью-то жизнь, словно коня из чужого косяка, будто живу я теперь жизнью, кем-то одолженной мне. Мысль эта лежу ли, хожу ли - бьется в мозгу: "только в долг", "только в долг", "только в долг"...

А ведь своим рассказом он меня ободрить хотел, успокоить, надежду мою укрепить, он мне этим будто долгую жизнь сулил. Да все не так вышло. Одна вроде единственная у меня голова, а куда приткнуть - не знаю. Вот она, эта история. Как мне Хамитьян, покойник, поведал ее, так слово в слово и перескажу.

"С ЮНЫХ ЛЕТ МЕНЯ ОСТАВИЛ ОДИНОКОЙ..."

...Как вот здесь, во лбу, немецкая пуля мне кость раздробила, я долго еще оглушенный, контуженный, ходил. С неделю и в ауле пробыл. В тот день, когда я домой вернулся, учителя - наверное, чтобы хоть както народ приободрить - поставили в клубе концерт. Пели, плясали, стихи читали.

А под конец вышла на сцену твоя жена Рауза. И по рядам вдруг прошел какой-то беспокойный шепот. Прошел и затих. В тот день твоя ясная и пригожая, как белая бабочка, Рауза даже самой себя была милее. Бывает же так: отступает вдруг даль, небеса будто взмывают над головой, и так прозрачен становится воздух, что видишь ветер, бегущий в нем. Вышла Рауза на сцену, и в тот миг для меня все пределы раздвинулись, край мира отступил куда-то, и будто разом замолкли все пушки, улеглась боль, тревоги развеялись, раны унялись. Во всем мироздании из всего сущего только Рауза - она одна осталась. Грустное ликование светилось в ее лице, а может - торжественная печаль. Может, и Рауза не совсем настоящая, нездешняя, лишь на миг короткий слетела она с неба. Одну только песню и пропеть...

Пела она "Ашкадар". И с самого начала пугающая тишина нависла над людьми. Все больше сгущалась она и вот-вот, казалось, рухнет и придавит всех. Только голосок и подпирает ее.

На охоту он ушел, пропал бесследно, С юных лет меня оставил одинокой...

А конец песни она так спела - самую сердечную сукровицу выжала. Но почему-то не хлопали. Плеснуло лишь в двух-трех местах, да и то робко как-то, испуганно... Вдруг позади, возле стены, всхлипнула и заплакала женщина. Следом - ее соседка. И девочка, рядом со мной, закрыла ладонями лицо. То там, то здесь слышался уже задавленный плач, так быстро пробежал он по рядам. Рауза растерялась, лицо ее потухло и омрачилось. Видно, этой песней она людской, их всех, боли коснулась. Ведь сколько "с юных лет остались одинокими". Третий год война идет... Со многим уже свыклись люди, ко многому притерпелись, но песня, какая печальней и горестней, стала еще большей горечью душу пронзать. Люди все всхлипывают, не уймутся. И не остановит никто друг друга, не утешит. Один я сижу с сухими глазами. Неужто сердце у меня каменной коростой покрылось?

- И всегда вы так в клубе - сами поете да сами и плачете? - спросил я, нагнувшись к девочке.

- Нет, - сказала она. - Только в этот раз совсем уж невмочь. Неделю уже, как на Пупка черная бумага пришла. Весь аул знает. А Раузе сказать - ни у кого сердца не хватает. Не перенесет, боимся, так ведь она его любила.

Я медленно в землю погрузился... вышел на свет обратно. Рауза все там же, на краю сцены стоит. Такая тоненькая, ветер коснись - качнется она и упадет. И горькой же беды поклажа ждет ее плечи. Дай же силы этой маленькой женщине.

Хотел было я вскочить и крикнуть: "Да что же это! Что же мы всем миром эту безвинную душу мучаем? Ведь своей жалостью мы совсем ее сгубим. А завтра, завтра как ей на глаза покажемся? Как в лицо ей посмотрим?" Не крикнул. Может, они правы, не я. Наверное, они думали: пусть еще раз споет, покуда не знает, что судьба ее сломана. Хоть на ночь горе в дороге застрянет, а счастье на ночь под крышей останется и то человеку немалый дар. Муж для жены и после своей жизни еще жив будет. Хоть на ту же ночку.

Утром, когда Рауза ушла в школу, я пришел к вам домой. Мать и отец уже все знали, но горе свое в себе держали, хотели Раузу поберечь. Судьбу не обманешь. А дольше скрывать - она только больней ударит. И решили мы той неловкой уловке, этой хитрости бесхитростной положить конец. Ту тяжелую повинность я взял на себя. Крошечный сын твой мирно спал в зыбке. Глянул я и обмер. Почудилось, что вот-вот я сам этого ребенка сделаю сиротой.

Благодарение, не пришлось мне эту повинность исполнить. Запруду горя, видно, где-то в другом месте прорвало. Две женщины под руки привели Раузу. Раздели, усадили на сундук.

- Пупка убили, - промолвила она много спустя, - известие пришло. Вот, - она положила на стол потертый уже листок.

- То не сама смерть, дочка, - только бумага от нее, - сказала твоя Младшая Мать. - Мы ей не доверили. Дитя мое еще в груди живет. Вот здесь его гнездышко - теплое, не остыло. Значит, и могила еще не забрала его. Будь терпелива, дочка.

Никто из нас не подошел к Раузе, утешить не пытался. Почитай, до вечера так и просидели, слова не проронив.

- У судьбы объезда нет, - вздохнул наконец твой отец. - Придется потихоньку привыкать. Дай-ка огня, мать. Светлая душа была у джигита. Так пусть же и проводы будут не во тьме.

В тот вечер мы тебя, каждый свою, на свой лад молитву прочитав, предали земле. О чем Младшая Мать думала, не знаю.

Я сам не заметил, как в руках у меня оказалась эта бумага. Несколько раз перечел ее. Имя, фамилия, имя отца - все с твоим сходится. И аул наш. Только год рождения не совпадает. Должно быть, писарь ошибся, лишние годы тебе посмертно подарил. Постой-ка. А почему здесь написано - "рядовой"?

- А в каком он звании был? - сказал я "был" и вздрогнул даже.

Ответил отец:

- Туда уже все в одном звании приходят. Там не по званию - по достоинству принимают.

- Здесь "рядовой" написано. А он ведь командир был, кажется?

- Я не читала, не смогла, - сказала Рауза. Вроде чуть ожило что-то в ней, воспрянула было и снова сникла.

- Командир наш, командир, - зашептала мать, - уж, наверное, командира "рядовым" не напишут.

Слабый уголек надежды затеплился в нас.

Только по именам, будто доли-участи не касались, стали мы этой бумаге другого хозяина искать. Сначала всех, кто с вашей фамилией ходит, перебрали, потом тезок твоих - из улицы в улицу, из дома в дом. Вот такая была поверка. Никто не подошел. Некому, кроме тебя, на нее откликнуться. Да и имя твоего отца - оно на весь аул одноединственное... Потом на выселки Акманай спустились. Начали с дальнего конца улицы, только первых домов коснулись, Младшая Мать вскрикнула:

- Зять! Акманайский зять! Ой, бедняжка Кафия! О, несчастная! Говорила все о муже своем: "Очень уж, апа, зятя твоего люблю". Просила: "Дай его имя своему сыну". Так молила, горемычная душа!

- Да, со сватом, отцом его, мы тезками были... Давно уже он этот мир оставил, хороший человек, - подтвердил отец.

У тебя с зятем вашим и фамилия, и имя, и отчество полностью сходятся. Черная то была отрада, иной беды черней. Всю долгую осеннюю ночь просидели мы молча.

Страшновато было, заснем, казалось, - и горькая наша надежда в сон уйдет, со сном и развеется.

Утром я взял бумагу и пошел в сельсовет. Секретарем там работала приезжая девушка, ей в голову не пришло, что в ауле старший твой двойник есть. Подняли мы сельсоветские книги, и по всему получалось, что письмо-то на вашего зятя пришло. Вот так мы ему смерть отсудили. На него, выходит, счет выпал.

Следующим днем самое тяжелое было. Опухшая от слез, плача, пришла к вам твоя тетка Кафия. В руках все та же бумага. Протянула она ее матери и говорит:

- Сестра, разве так делают? Эта же бумага вам пришла. Вам ее дали. А вы на меня сбыли. Сестра, на, возьми обратно эту проклятую бумагу!

Младшая Мать взяла ее под руку, усадила на хике*; тогда Кафия горячими, полными мольбы глазами посмотрела на Раузу.

- Скоха! Сношенька! У тебя всего-то дитя одно-единственное, а у меня их полный подол! Ты одного осиротить не хочешь, а мне что же пятерых? Пятеро ведь заместо одного бедствовать будут! Господи, сама сиротой росла, хлебом не наедалась, платьем не угревалась... О господи, господи, господи!

Она всхлипнула несколько раз и снова повернулась к Младшей Матери:

- Сестра, зачем ты своему сыну имя моего мужа дала? Других имен не было, что ли? Не назови ты тогда, может, сейчас беда к нам и не явилась.

Ни словом мать не возразила на упреки готовой уже помешаться сестры.

- Когда бы знать, сестра... Когда бы знать - нипочем бы не назвала, - сказала она, погладив Кафию по голове.

- Господи, куда теперь пойду, что делать буду? На кого мои дети будут смотреть, в ком надежду свою искать будут?! - опять зашлась Кафия.

Отец твой, сидевший до того молча, виновато опустив голову, сказал:

- Живы-здоровы будем, свояченица, тебя не бросим. Посильной помощью детей твоих не обойдем. Других слов, чтоб горю твоему помочь, не знаю пока - не гневайся. А что сказал - свято. Ты меня, свояченица, знаешь.

Сидевшая съежившись на вчерашнем месте, Рауза вскочила, обняла Кафию и заплакала. И Кафия прильнула к ней. Так и плакали они, прижавшись друг к другу. И в тесных их объятиях была одна смерть. Только чья?..

*Хике - низкие нары.

...Вот что рассказал Хамитьян, пришедший тогда в госпиталь, чтобы одно легкое, половину жизни мне отдать. Ушел - и другой жизни ради свою жизнь отдал, всю и разом.

С этого дня стало мне казаться, что Кафия-апай, моей Младшей Матери двоюродная сестра, следом за мной ходит. Ее простодушные большие черные глаза то с обидой, то с тоской смотрят на меня. Словно потому черную бумагу ей принесли, что я пулю, мне предназначенную, на нашего зятя сбыл. Знаю, ни перед кем моей вины нет. У меня и своих мук на долю хватило. Вон с крыши не апрельская капель - мои считанные дни капают. Может, последняя капля на мой последний вздох придется. Но пока-то я жив. А живым присуще и страдать, и надеяться, и сомневаться. И надежда еще меня не оставила. Уж этих-то капель, наверное, поживучей буду!..

В те тяжкие дни я до одной простой истины дошел: как в других смертях частичка и моей смерти была, так и в моей жизни - доля жизни погибших осталась. Зря меня Хамитьян утешал. По-настоящему чтобы, крепко, сам за себя, я еще ни разу не умирал. Разве что другие своей смертью и от моей смерти кусочек отрывали, а мне свою жизнь в долг оставляли...

...Когда-то, еще подростком, бродил я на закате солнца по Сагылгоре и наткнулся на груду валунов. Кто-то, видно, их для банной каменки собрал. Вынул я из груды один валун. Он был теплый-претеплый. Я удивился, потрогал другие. И те были теплыми. Несколько валунов лежали в стороне. Я хотел положить их вместе с остальными. Эти были совсем холодными. Оказывается, и камни, когда вместе, долго хранят солнечное тепло, друг дружке передают.

А люди? Сколько из них отдавали мне свое тепло, свой свет, свою силу? От самых первых моих друзей-сверстников и до сегодняшнего дня... Первым ровесником, подарившим мне свое тепло, был Асхат. Он всегда был на два года старше меня: когда мне было восемь - ему десять, мне восемнадцать исполнилось - ему двадцать. Но потом я уже вдвое старше Асхата стал. И еще старше. Он же так и остался в начале жизни. Как будто и стоит там. А я все иду, все иду. Но чем дальше ухожу, тем чаще назад оглядываюсь; к напевам, звукам, в далях заблудившимся, но в памяти сохранившимся, прислушиваюсь. Они-то порой и звучат как голос совести. Удивительно.

АСХАТ С ГУБЕРНАТОРСКОЙ

Асхат - с улицы, которую называют Губернаторской. Только не подумайте, что сам губернатор живет здесь. Когда-то, давным-давно, может, сто лет назад, по самой середке этой улицы пролетел, говорят, на своих тройках губернатор. Выкупались люди в пыли, поднятой каретой такого большого вельможи, и тут же в радости и гордости дали своей улице новое имя - Губернаторская. Надо, однако, сказать, что и прежнее название этого коротенького, в пять домов проулка - Козий Околоток не скоро забылось. Когда губернаторов, баев, вельмож там всяких скатили с красного угла, хотели было Козий Околоток обратно прилепить. Но "губернаторы", хотя козы, жуя свою жвачку, ворочались на каждой их завалинке, единодушно отвергли такое поношение. Чета ли высокое имя Губернаторской другим аульским улицам - Мерзлых Труб! Трех Петухов! Совиная! Ведь от каждой так и разит невежеством, убожеством, бестолочью.

Два свойства, как два достоинства, у этой улицы Губернаторской нищета и высокомерие. В четырех дворах из пяти, кроме козы да курицы, другой скотины нет, только в Асхатовом дворе - кобыла кривая, корова и бычок. Бедность еще от дедов-прадедов по наследству идет, здесь ценят ее и почитают. А уж если поважничать... У всех, до самой мелкоты гребень торчком, будто каждый и впрямь губернатору родня. Мало того, хвастуны невероятные. Послушать их, так всякие чудеса на голову "губернаторов" так и валятся. Если пристукнет "губернатор" волка непременно с телку, налима вытащит - с бревно, утку собьет - с журавля, не меньше. И хоть бы немного разжились при такой-то удачливости. А одноногий Шаряй, ему-то чего заноситься! И тот: "Хромой дальше всех уйдет - это про меня сказано. Повезло мне, ребята, с этой деревянной ногой, которую с германской привез; не устает, не ноет, не мерзнет, не потеет. Другие пару лаптей износят, а мне и одного лаптя хватает".

Когда я был очень маленьким, Губернаторская была на краю света, а каждый житель ее - глубокой тайной. Только потом, понемногу подрастая, я стал понимать, откуда у этой гордой голытьбы такие повадки. Единственной их опорой, их оружием и щитом было высокомерие. Надо же выставить хоть что-то против достатка, силы, престижа других. Бедные, гордые, нелепые "губернаторы"! С тоской и грустью вспоминаю вас - и живых, здравствующих поныне, и давно уже покойных.

Я иду по Губернаторской за околицу, искать теленка.

Возле своих ворот стоит Асхат, его белые, как лен, волосы поблескивают на солнце. И глаза у него похожи на цветы льна - синиесиние. Я его знаю, но вместе мы еще ни разу не играли. Этот сейчас или камнем в меня запустит, или язык покажет, или Пупка вспомнит - и про себя уже готовлюсь дать отпор.

- Эй, малай*, сюда шагай! - крикнул он. Ишь, как складно приказывает.

- Сам шагай. Я теленка ищу, - огрызнулся я.

- Не бойся, я на людей не бросаюсь, цел останешься.

Я встал, сжал крепко правый кулак и спрятал за спину - видать, сгодится. Он не спеша подошел, посмотрел на меня - будто синие зайчики пробежали - и чуть не уперся раскрытой ладонью мне в нос.

- Чем пахнет?

Я растерянно захлопнул рот. Если бы он не пустую ладонь показал, а кулак - тога все ясно. Мальчишки, когда хотят драку затеять, дают кулак понюхать...

- Ну, говори же, чем пахнет? - повторил он. "Псиной", - хотел отшить я, но его бесхитростная улыбка удержала меня.

- Нет, ничем не пахнет.

- Да ты хорошенько нюхай, - не отставал он. - Тяни носом-то.

Он так напирал, что я и вправду стал нюхать грязную растрескавшуюся ладонь. Но какого-то одного ясного запаха отобрать не смог.

- Эх ты, - бросил он презрительно, - даже этого не знаешь. Лепешкой пахнет, с маслом лепешка была. Только что лепешку ел.

И это меня удивило - нашел чем хвастать! Ел он лепешку или не ел мне-то какая нужда!

- Ел так ел, подумаешь... Я теленка ищу.

- Хочешь вместе? Я тебе его живо найду.

- Найдешь так найдешь...

К Малому Оврагу (так это место у нас называют) мы уже подходили, держась за руку. Асхат за это короткое время уже приручил меня.

- Эй, подожди-ка, чего это у тебя карман оттопырился?

- Горбушка.

- Врешь. Камень, наверное.

Малай - мальчик.

- Вот, если не веришь, - я достал из кармана порядочный кус хлеба. - Теленка приманивать.

- Ну, теленка мы и так пригоним. Давай лучше сядем и съедим эту горбушку.

- Сам хвастал, что лепешку недавно ел...

- Одними лепешками сыт не будешь. Их с хлебом надо есть.

- Так и ел бы.

- Не было хлеба, - отрезал Асхат.

Чудно в этом мире! У одних все время лепешки - хлеба нет, у других же один хлеб - лепешек и не видят. Скажем, у нас вот лепешки только по пятницам бывают. Асхат посмотрел на хлеб, облизнул губы и причмокнул.

- На, ешь, - я отдал ему горбушку. Он осторожно разломил хлеб и половину протянул мне. Я отказался.

- Бывают же люди, уже и хлебом их не соблазнишь, - сказал он, усаживаясь на траве, вытянул тощенькие ноги, разгладил на коленях подол рубашки и принялся неспешно есть. Крошки, изредка падавшие на подол, он тут же собирал в горсть и отправлял в рот.

- Хлеб сидя нужно есть, - пояснил он мне, - стоя ни за что не наешься. Крошку на землю уронишь - грех. А за каждый грех в аду жечь будут - это когда умрешь. - Он медленно дожевал и проглотил последний кусок. Но вставать не торопился. После горбушки у него, видно, совсем хорошо на душе стало, и он преподнес мне поучительную историю.

- Отец рассказывал, ехал как-то один царь верхом по степи, давнымдавно это было. Ехал он, ехал и проголодался. Достал тогда царь кусок хлеба из-за пазухи и прямо в седле, не слезая с лошади, начал есть. Некогда, значит, было царю, спешил очень. Вот он уже откусил и последний кусок, как тут одна маленькая крошка скатилась на землю. Спрыгнул царь с коня и начал ту крошку искать. Ищет, ищет, найти не может. Три дня, три ночи вокруг своего коня на четвереньках ползал. Так и не нашел. А на четвертый день вернулся царь домой - беда черная, как черная туча, накрыла его золотой дворец. Ровно три дня тому назад утонул любимый царский сын. Испугался царь, что и на этом гнев божий еще не весь излился, и там, где упала хлебная крошка, поставил мечеть со множеством минаретов. Смилостивился после этого бог или нет - про то нам неведомо, до нас не дошло.

Вот какие истории знает этот чудной малай! С оглушительным стрекотом над самой головой пронеслась сорочья стайка. А вот это и я знаю, сорока-белобока своих детей летать учит. На той неделе скворцы и ласточки учили, а сегодня - сороки. Я проворно схватил камень и, прицелившись, бросил в стаю.

- Сорока, сорока, на тебе, воровка!

- А если попадешь? - вскочил Асхат.

- Стерпят. Сорока ведь, не соловей. Она яйца ворует.

- И сороке свое дитя - единственное, и в ней душа бьется. У всего душа есть - у деревьев, у камня, у каждой травинки, видишь, как она вверх тянется, даже самая маленькая. Порежешь палец - красная кровь пойдет, а сломай ветку - тоже кровь выступит, только светлая кровь. Стукнешь железом о железо - зазвенит, правда? Это железо так плачет.

И чего только не знает этот Асхат? Может, он не человек вовсе? Страх шевельнулся во мне - льняные волосы, синие глаза, светлые ресницы... В нашей округе он один такой, будто белый утенок, вылупившийся в гнезде у черной курицы. А может, его еще в колыбели нечистая сила подменила? Черт, говорят, маленьких детей крадет, а своих чертенят подкладывает. Да нет! Как же - будет тебе черт таким умным, таким хорошим!

Ни в Малом Овраге, ни в Большом Овраге мы теленка не нашли, все обошли, к березняку забрели, к Мукушеву роднику спустились, воды напились, чьих только телят не встретили, а нашего Белолобика и след простыл. Умаявшись, мы поплелись домой. Смотрим, Белолобик в тени нашего плетня разлегся. Мы быстренько распахнули ворота и с гиканьем загнали теленка во двор.

Старшая Мать, хлопотавшая в летней пристройке, завидев нас с теленком, рассыпалась в похвалах.

- Вот спасибо, деточка, совсем уж взрослый стал, есть мне теперь на кого опереться.

- Это не я, Старшая Мать, это теленок уже взрослый стал.

- Выходит, оба вы уже взрослые.

- Старшая Мать, этого мальчика Асхатом зовут, он теленка помогал искать.

- И ему спасибо. Выходит, все вы трое уже большие. Спустись, сынок, в погреб, достань холодного катыка, попейте с гостем.

- С хлебом?

- И хлеб тут.

- Ладно, мне пора, - промямлил Асхат. - Дома, наверное, яйца сварили.

Заслышав это, Старшая Мать хитренько улыбнулась и с жаром принялась уговаривать его.

- Каждой пище свое место. И для яйца место останется. По случаю гостя, в каждую чашку катыка по ложке сметаны добавь, - это она уже мне сказала.

Дальше упрашивать Асхат не заставил.

Мы уселись в прохладе под навесом и пустили в пляс наши ложки. Потом гость облизал свою чашку и выложил мне новость:

- Про лепешки-то я давеча того, сбрехнул. Это так, обманное слово, чтобы голод отвести. Про яйца тоже. Мы вторую уже неделю на одной затирухе сидим, и та - раз в день. Отец из мечети не вылазит, самый старший брат уехал в город и пропал, вот мы с Ибраем и тащим все хозяйство. От сестер-то какой толк!

Теперь уже в его голосе не было и тени прежней высокомерной беспечности, сидел передо мной маленький старичок и о своих бедахгорестях рассказывал.

- У нас в теле уже совсем жира не осталось. Вчера мы с Ибраем голые животы на солнце выставили, коптились-коптились - хоть бы капля жира выступила. Потом я дразнилку сочинил про брата. Если никому не разболтаешь, и тебе скажу.

- Хлебом клянусь, - быстро сказал я.

- Я и так, без клятвы поверю. Забавная песня?

Сам Ибрашка два вершка, Сала ж вышло два горшка - Грел на солнышке он брюхо, С маслом будет затируха!

- Забавная. А Ибрай что сказал?

- По башке мне врезал - колодкой, на которой лапти плетут. Видишь, шишка вздулась? Ничего, пройдет, не век же ей здесь торчать. А песенка останется. Ее колодкой не прихлопнешь.

Асхат оказался парнем простодушным, что на уме, то и на языке. Один за другим все свои секреты выложил.

- Меня Рыжим Комаром прозвали, это по масти и за язык. Злой у меня язык. Говорят же: "Дергач свою смерть сам выкликает". Вечно из-за этого языка в беду попадаю. А прозвища я не стыжусь, убавится меня, что ли? Эка невидаль - Рыжий Комар!..

- Прозвище-то и у меня есть, - чтобы не отстать от него, вставил я. - Только стыдное очень.

- И-и-хи-хи! - залился Асхат. - Нет, прозвище у тебя хоть куда Пупок! Самая нужная вещь на свете - пупок. Передок телеги с кузовом что соединяет? Ось, пупок. А ребенок в утробе с матерью чем связан пупком! А как самого почтенного, знатного человека называют - "земной пуповиной", не как-нибудь! К тому же родится где ребенок, ты уже со Старшей Матерью там, от дома к дому, от застолья к застолью ходишь. А кому спасибо - все ему же, пупку!

- Смотри, еще раз помянешь, подеремся, - предупредил я сердито.

- Вот бестолковый, мне бы твое прозвище, я бы ходил да похвалялся.

- Не больно-то на похвальбу тянет, - отрезал я. Больше он об этом не заговаривал.

И все же, когда "Пупка" вспомнил Асхат, мне это уже не таким обидным показалось. Одернул я его больше для порядка: гость все же, пусть не забывается. А если кто другой скажет - во мне прямо бес пробуждается. Ведь из-за этого вскоре мы с Хамитьяном, как два осенних петушка, подрались, в кровь изодрались. Но понемногу "Пупок" ко мне намертво пристал: ни зубами оторвать, ни ногтями отодрать. Победил он меня, и я перед победителем склоняю голову...

В полдня Асхат приворожил меня. Не успел он уйти, как я заскучал по нему. С этих пор мы с ним стали неразлучными друзьями.

Асхат - из породы бедолаг. Все беды по его голове ходят. Перед самым курбан-байрамом одно за другим свалились на него два несчастья.

Когда я по задворкам прибежал к Асхату, только что пригнали стадо. Они с Ибраем, старшим братом, загоняли скотину. Бычок послушно идет, а корова артачится. И добрым словом уговаривали, и хворостиной упирается. Видать, собственный хлев уже корове опостылел. Замороченный Ибрай даже верхом на нее уселся и так попытался загнать ее. Не вышло. Та вдруг прянула в сторону, незадачливый наездник влетел в кучу лежалого навоза. В самый раз этому Ибраю, насмешнику и подговорщику. А братишка тут же и сочинил:

Сел Ибрашка на коня И сказал: "Вези меня!" Конь рогами покачал, "Не поеду!" - замычал.

У Ибрая даже глаза округлились, он направился к Ас-хату, но тот был начеку и ловко завернул на другое:

- Корова сильнее или бык сильнее?

- Бык!! - в один голос сказали мы с Ибраем. И малый ребенок знает, что мужчина всегда сильнее.

- Так затащим ее волоком.

- Как?!

- Надо их хвостами связать, - кивнул Асхат на быка с коровой.

Ибрая такая хитрая догадка век не посетит - кожура на голове толстовата. Но достоинства старшего брата он постарался не уронить.

- Дурак суетливый! В голове брата созрела эта мысль, а он взял и вперед заскочил. Тебя за язык тянули?

- Нет вроде...

- Ладно, покуда я жив-здоров, держись, браток, за меня, не осрамишься. Не голова - клад, - постучал он себя по лбу. И понесло, понесло "губернатора": эти слова больше, кажется, в мои уши целились.

- Подавай быка.

Асхат подогнал покладистого пегого бычка к корове, и Ибрай собственными руками крепко связал их хвосты. Асхат взял бычка за рога и потихоньку начал подтягивать к хлеву. Корова уперлась, будто всеми четырьмя копытами в землю вросла. Но и бычок не подкачал, звания джигита не уронил, напрягся и потянул со всей отвагой. Хвосты бедных животных, вытягиваясь, становились все тоньше и тоньше. Тут Ибрагим, к усердию добавив страсти, вытянул быка хворостиной. Наш пегий дурачок подпрыгнул и отчаянно рванул вперед. И в это мгновение раздался треск. Смотрим, а на месте бычьего хвоста мохнатый обрывок торчит, хлынула кровь, бычок взревел дурным голосом и понесся по двору. Возле дома он врезался в осевший плетень, плетень свалился, бедняга, обезумев, перескочил через него и унесся за холмы.

Мы все трое припустили за бычком. Были уже глубокие сумерки, когда мы привели его обратно. От такой скачки, от боли бычок совсем обессилел, даже и головы не мог поднять, изо рта без остановки шла слюна.

Возле ворот нас встретил отец Асхата и Ибрая - Искандер-агай. Он был в чалме, видно, собирался, в мечеть на вечернюю молитву, в руках держал бычий хвост. Происшествие с быком видела старшая сестра Асхата и Ибрая, она-то, вероятно, все ему рассказала. Поэтому Искандер-агай подробности выяснять не стал.

- Какая собака это придумала? - спросил он и потряс хвостом.

- Асхат придумал, - сказал Ибрай. - Мне бы и в голову такое не пришло, отец.

- Опять ты! И отец, и мать - люди достойные, порядочные! От пса родившийся пес!

Завсегдатай мечети, грязно выругавшись, сгреб Асхата за ухо и, нахлестывая толстым окровавленным концом хвоста, потащил к хлеву. И вместо вечерней молитвы отец своего младшего сына, в котором ведь даже капли жира не осталось, выпорол до полусмерти. Ибрай вмиг куда-то исчез. Асхат и звука не обронил, только посвист хвоста доносился из тьмы коровника.

Наконец показалась белая чалма Искандера-агая.

- А тебе что здесь надо? Ступай домой! - рыкнул он на меня, но задерживаться не стал, пинком запустил в воздух кумган, стоявший на крыльце, и прошел в дом.

Я прокрался к Асхату. Он лежал, распластавшись ничком на куче соломы, только изредка всхлипывая. Я не знал, что и сказать ему, молча присел на корточки в изголовье. Асхат осторожно протянул руку и потрогал мое колено. Тут совсем поблизости раздался голос Старшей Матери, зовущей меня.

- Я здесь, Старшая Мать! - Где?

- У Искандера-агая в коровнике. Она встала в проеме двери.

- Ты что здесь впотьмах в чужом хлеву сидишь?

- Асхата отец до смерти выпорол. За бычий хвост. Он даже встать не может.

Что за бык, какой хвост, она не допытывалась. На ощупь отыскала стонущего Асхата и осторожно поставила его на ноги.

- Пойдем в дом, сынок.

- О-ой, спина! - вскрикнул Асхат. Старшая Мать повела его через двор.

В доме Искандера только тусклая лампадка тлела. Все обитатели дома, кроме хозяина, забились, видно, за занавеску, ни звука не слышно. Старик сидел на хике и перебирал четки.

- Отложи-ка четки, Искандер, - сказала Старшая Мать, повысив голос. Тот не послушался. - Тебе говорю, - повторила она.

Искандер-агай четок не отложил, но его быстро сновавшие пальцы замерли на зернах.

- Здравствуй, сноха... Проходи, - пробормотал он сквозь зубы. - В красный угол пожалуй...

- В тебе вера есть? - она задрала рубашку и показала исполосованную, кровью сочащуюся спину Асхата. - Сказала бы, что зверь, да ведь и зверь так свое дитя не истязает. Ты и зверя бессердечней. Бога не боишься - людей постыдись. Чтоб все твои молитвы были впустую!

- Божьего не касайся, сноха! Не посетил бы тебя гнев господний...

- А ты человека не обижай. Людское проклятие коснется, и в могиле покоя не найдешь.

Я еще не видел, чтобы Старшая Мать так гневалась. Совсем как матьгусыня, когда, своих гусят защищая, на коршуна бросается. И гусенок-то не ее. Хотя нет. Она ведь Асхату повивальной бабкой была.

- Смотри, - предупредила она старика, - чтобы и пальцем не тронул ребенка. Сейчас в его душе обиду посеешь - потом ненависть пожнешь. Нет большего несчастья, чем между отцом и сыном вражда.

Искандер-агай не стал больше пререкаться. Если бы кто другой ему все это выложил, старик разбушевался бы. Но Старшей Матери возражать он не смеет. И никто в ауле не может ей прекословить.

- Эй, за занавеской, есть там кто-нибудь? - крикнул Искандер. - Не слышите, гость пришел? Самовар поставьте!

Там что-то зашуршало, что-то звякнуло, но ответа не пришло. Старшая Мать усадила Асхата на хике, и мы ушли.

- Старшая Мать, а порванный бычий хвост отрастет? - спросил я по пути домой.

- Отрастет, и хвост отрастет. Вот только надежда разбитая не заживет да обида от ближнего не пройдет...

Смысла последних слов я, разумеется, не понял.

Другая беда с Асхатом приключилась в самый канун праздника.

Все мальчишки нашей улицы договорились: в праздник после полудня едем на озеро Ак-Манай лошадей купать. Мой Самый Старший брат Муртаза и мне разрешил взять нашего серого мерина.

Купание лошадей на Ак-Манае - это само по себе целый праздник. Прежде чем ехать на озеро, каждый мальчик чистит свою лошадь скребком, выбирает из гривы весь репейник и даже заплетает ее в косички. А кто пофорсить хочет, так еще в эти косички ленты всякие яркие вплетает.

Наши такого щегольства не любят. Поскреб я свою лошадь, сколько росту хватило - с земли, где не дотянулся - верхом дочистил, причесалпригладил да и отправился к Ас-хату.

У Асхата на спине уже струпья отпадать начали, и на лице синяки от черного на желтизну потянуло. Если спросит кто, отвечает коротко: "Бык забодал", и мне так отвечать велел. И зачем только на бедного бесхвостого быка напраслину возводим?

Посреди двора, разукрашенная, разнаряженная, словно невеста, готовая войти в объятия жениха, стояла вороная одноглазая кобыла. Не кобыла, картинка прямо. К двум ушам два вышитых платочка с бахромой привязаны, грива сине-красными лентами заплетена, даже передние бабки белыми тряпочками обмотаны, а хвост... А хвост так и блеститпереливается разными крупными и мелкими монетами - и медными, и серебряными. Вот глаз только один. Да и тот моргает беспрестанно и гноем сочится, будь неладен! Откуда, спросите, такое убранство кобылке досталось? Угадать нетрудно: братья глубоко, должно быть, нырнули в сундук с приданым двух старших сестер. А может, и не так вовсе. Может, сестры сами одолжили. После того как Асхат чуть богу душу не отдал, они все немного помягчели к нему.

Расфранченную в пух и прах, с отвисшим животом и короткой шеей кобылу Ибрай и Асхат держали с двух сторон за лыковый недоуздок и приплясывали на месте, напевая в лад:

Хайт, вороной иноходец,

Конь мой, горячий конь,

Шея лебяжья, черный огонь,

Хайт, вороной иноходец!

Ты обгоняешь ветер в пути,

Шаг твой крылатый равен пяти.

Хайт, вороной иноходец!

Кто на крупе усидит,

Всем джигитам тот джигит:

Смел, уверен и спокоен,

Ханской дочери достоин.

Хайт, вороной иноходец!

Хвост твой павлиний по ветру летит,

Шаг твой крылатый равен пяти,

Скачешь в степи от зари до зари,

Огненным взглядом меня одари!

Хайт!

Вороная же на эту высокую хвалу ни головой не мотнет, ни хвостом не махнет, стоит себе смирно. И только услышав умоляющее: "Огненным взглядом меня одари", - кажется, вздрогнула. Видно, уж насчет своего взгляда-то кобыла не обольщалась, и столь непомерная лесть не понравилась ей. Она вдруг повернула голову к Асхату и под корешок откусила его левое ухо.

А ведь уже завтра был бы праздник.

В этом году от праздника радости не было. Я лежал избитый, кровь выплевывал, а друг на всю жизнь одноухим остался.

...Когда у старого Кадергула с улицы Трех Петухов родился сын Ишмурза, нас со Старшей Матерью опять позвали. Это был последний мой "повивальный праздник".

Но с застолья в честь Ишмурзы гостинец своему другу я все же вынес. Набил оба кармана медовым чакчаком. Один карман сестренке с братишкой вывалил, но другого и не коснулся.

Вечером я на сером мерине верхом отправился за околицу на выпас и завернул к Асхату. Он тоже выехал верхом на вороной. На той стороне оврага мы, стреножив, отпустили лошадей и уселись на траве. Я сунулся в карман за гостинцем, но свалявшийся чак-чак прилип к холщовым штанам. Только совсем вывернув карман, мы смогли отодрать его. Половину гостинца Асхат протянул мне.

- Наелся - в горле еще стоит. Вот! - показал я, разинув рот.

Он, по своему обыкновению, не спеша, уважительно начал есть.

- Мне сегодня опять влетело, - сообщил мой приятель, погладив скулу.

- За что?

- За песню. Отец проснулся утром, весь по макушку в пуху, у него подушка ночью прорвалась. А мне и надо было выскочить:

Поднялся отец с подушки - Пух и перья на макушке. Ух, теперь от всех подряд Пух и перья полетят!

"Чтоб шайтан тебе на язык плюнул", - крикнул отец и подшитым башмаком запустил. Прямо в срамное место попал, тут я и переломился пополам. Сам дурак, язык даже свой сдержать не могу.

Белоголовый одноухий Асхат, если взглянуть вдруг, похож на самовар с отломанной ручкой. Даже лучи закатного солнца играют в его волосах, как переливались бы они в прозрачном чаду самовара.

Внизу под горой расстилается чуть заметная глазу ясная синева.

- Вон та синева, - говорит Асхат, - она с неба сыплется. За целый день свод небесный накаляется, вот под вечер и сыплется с лазури синяя пыль.

Чистая правда. Откуда же еще взяться такой синеве? Если бы из земли поднялась, был бы просто туман. Вечер высок, тих. В алеющем небе ни облачка, на земле ни ветерка. И долгая горестная песня кого-то, едущего через луг, разрезала тишину. Должно быть, верхом едет, Пеший человек не смог бы петь так широко и так безотрадно. Я и сам, только на лошадь залезу, или веселюсь, как сумасшедший, или совсем сникаю.

Ясно расслышали мы только последние слова песни: "...Не войдет человек в чужую могилу..."

- Это Рамазан, сын Шайхи, - Асхат тут же узнал певца по голосу. Сильно горюет он по отцу...

С неделю назад случилось событие, потрясшее весь аул. Два брата Кашафетдин и Шайхетдин - строили возле деревни Лекаревки мост через Дему. Уже совсем достроили мост, как оступился Кашафетдин и упал в реку. Он не умел плавать. Пытаясь спасти старшего брата, Шайхетдин прыгнул вслед за ним. Ушел под воду и больше не показался. Кашафетдин кое-как прибился к берегу, а Шайхетдин так и исчез. Только через три дня где-то в низовье Демы выплыло его тело... Оказалось, что, ныряя, он ударился головой о корягу.

Давно затих голос Рамазана, а его песня все еще звучала в ушах: "Не войдет человек в чужую могилу..."

- Асхат, а Асхат! - сказал я моему загрустившему другу. - А ведь, если подумать, Шайхетдин не в свою могилу вошел. Умереть-то Кашафетдин-агай должен был.

- Не знаю, - покачал головой Асхат.

Надо будет у Старшей Матери спросить. О рождении человека она все знает и про смерть, наверное, тоже.

Но спрашивать у нее я все же не стал. Не любит она, когда про смерть допытываются.

Асхат долго молчал, и, когда начал говорить, что-то загадочное было в его голосе, и мне опять стало неспокойно.

- Есть у меня две тайны. Сумеешь сберечь - обе тебе открою. Клянешься?

- Хлебом клянусь.

- Ты же знаешь черноволосую, черноглазую Фариду с вашей улицы. Она сирота, дом у них высокий...

- Знаю.

- Мачеха Фариду день-деньской только бьет да ругает. Несчастная она, вроде меня. Мы с ней парой пришлись. Об этом мне одна из двух сросшихся, обожженных молнией берез, что возле Святого ручья стоят, сказала. Эту девочку я больше всех на свете жалею. Даже себя так не жалею. Я и песню про нее сложил:

В темном доме девица Плачет, леденеет. Мое сердце девицу Бедную жалеет.

Пою эту песню и плачу.

- А ей какая польза от твоих слез?

- Покуда пользы нет. Но когда я вырасту, я влюблюсь в нее. И однажды весенним утром, перед самым-самым восходом, я возьму ее за руку, и мы пойдем навстречу солнцу. Птицы без умолку будут петь нам, а впереди, показывая дорогу, будут порхать бабочки. Видя нашу радость, цветы склонят головы, уползут змеи в нору, волки забьются в логово. Мы будем идти и идти и поднимемся на самую высокую земную вершину, Девичьей Горки даже выше, само небо внизу останется. Ту вершину покрывает высокая густая трава. Если чуть нагнуться, она совсем нас закроет. И в этой траве я украдкой поцелую ее в левую щеку. На левой щеке у нее красивая родинка есть...

- Фу! Нашел занятие!

Целующийся Асхат мне совсем не понравился. А поведение Фариды, позволяющей целовать себя в густой траве, показалось и вовсе неприлично.

- Влюбленные должны целоваться. Иначе нельзя. Я ведь не сейчас, когда вырасту... Не была бы Фарида сиротой, не обижала бы ее мачеха, я бы и не влюбился в нее. Счастливому человеку нужды-то во мне - одна копейка. Из тех берез-двойняшек одна мне так сказала: "Шаткому опора нужна, одинокому в друге нужда". Такие, как мы с Фаридой, шаткие, друг другу опорой должны быть. Только об этом никому уж не говори.

- Сказал же: клянусь! Клятве не веришь, что ли?

- Верить-то верю...

Не совсем по душе пришлась мне та Асхатова тайна. Верю, и на самую высокую гору заведет он Фариду, и солнечными лучами ее окутает, и птицу певчую поймает, и песню, что у ручья перенял, споет. Небо внизу будет, они - наверху. Силы у него безграничные.

Только я и ту Фариду знаю. Каждый раз, проходя мимо их дома, поправляю тюбетейку, чтобы ладно сидела, и стараюсь поменьше шмыгать носом. Зря открыл мне Асхат свою тайну. Выходит, этой девчонке с черными-черными волосами, с ярко-черными глазами, с родинкой на левой щеке я неровня. Потому что живу я, живу, а страданий еще никаких не изведал.

Какие бы испытания мне ни выпали, тайны друга я никогда не открою. Луна видела, солнце высушило... Друг не заметил, что я о своем задумался. Он был полон своей тоски.

- Были бы мы птицами, - сказал Асхат, - улетели бы далеко, далеко. Я бы уговорил ее.

- А какой бы ты птицей стал - кречетом, лебедем или скворцом?

Он долго думал. И потом ответил:

- Нет, все равно я бы птицей не стал. Если я в птицу обращусь, вихрь, когда за мной придет, поищет-поищет меня и обратно улетит.

- Какой вихрь?

- Этот вихрь и есть моя вторая тайна. Повтори клятву!

- Хлебом клянусь!

Я смотрю прямо в худое лицо Асхата. Глубокая дума сидит в его синих глазах.

- Я ведь здесь не за себя, за другого мальчика живу. Я не здесь, я в другой, прекрасной стране родился - там шелковые травы высоко вздымаются, ягоды и плоды медом наливаются. Налетел однажды страшный ураган, подхватил меня, понес через бездонные ущелья, черные леса, неоглядные долины и бросил здесь. А отсюда другого мальчика унес. Чтобы каждый из нас изведал: он - счастье-радости, я - беды-горести. Если бы не занесло меня из чужих стран - не клевали бы меня все, словно птенца из чужого гнезда. Пройдет срок, и нас снова поменяют. Я знаю, они парой ходят: на одно страдание - одна радость. Вон из-за того березняка вынесется вихрь, схватит меня, и мы улетим. Каждый раз, только ветер поднимается, я лезу на крышу сарая и жду. Но не настало еще время. Я еще здесь не всю свою долю изведал, не всю воду выпил, не весь огонь проглотил.

У меня сердце оборвалось.

- Выходит, тебя нечистая сила подменила!.. Выходит, ты шайтана сын!

- Нет, у него дети светлыми не бывают, все черные. Говорю же, меня сюда из другого мира, из страны счастливых забросило. Все равно меня отыщут...

Много после этого ураганов прошло, много вихрей пронеслось, но все они обходили моего друга стороной. Асхат об этом больше никогда не говорил, ни разу. И я не поминал.

Так, наперегонки с судьбой, мы и подрастали. Выросли, вытянулись. Когда Асхат был маленький, старый Искандер в школу его не пускал: "Только и осталось - к черту, за наукой ходить!" - говорил он. Потом уже и сам Асхат не очень рвался. Так и остался полуграмотным, еле буквы разбирал. Но прославился в нашем ауле и во всех соседних как острослов, выдумщик, сочинитель песен. Из-за острого языка и поколачивали порой. Но он не унывал, языка своего не укрощал, только приговаривал: "По вору и кнут".

Но однажды налетела черная буря, накрыла всю страну, закружила наших джигитов и унесла в далекие края. Не из светлых стран пришла эта буря - из черной страны горя нагрянула. Асхат уже понимал тогда, что родная земля его с шелковой травой - вся здесь, у его ног. Било и мотало нас этим вихрем, мы становились мужчинами, и в долю выпало кому смерть, кому слава. Но выше всех бурь поднялся священный свет родной земли, он осветил мужество живых и могилы мертвых.

Многих огненный вихрь унес в страну, откуда возврата нет. Пропал без вести и Асхат. Но я не могу поверить. Он был не из тех, кто пропадает без вести. Видно, синева его глаз слилась где-то с синевой неба. Не думаю, что умер он в судорогах, корчась на земле. Может, ехал он верхом и рухнул с седла, а может, в пылающем самолете сгорел высоко в небе. Он был красивым человеком. Я не верю, что красивый человек может умереть некрасиво. Он был поэтом. Смерть поэта не может быть безобразной.

Прошли годы, я уже думал, что Асхат совсем ушел в омут времени. Но вдруг - глазу, как ветер невидимая, уху, как луч, неслышная - весть о нем пронеслась над нашей землей. Будто бы видели: одноухий синеглазый юноша перепрыгивает с планеты на планету и лучиной зажигает потухшие звезды. А тем, что тускло горят, добавляет яркости. Этому вполне можно верить. Он был поэтом. Значит, поэт взялся за свое главное дело.

ОПОЗОРЕННЫЙ ГОРОД

За домом гнусавый Валетдин рубит дрова. Ударит разок топором и молит, уставясь в небо:

- О небо! Забери же кого-нибудь! Или меня забери, или бабушку! Только и знает: наруби дров да наруби дров!

Он опять нехотя тюкает по березовому полену, лежащему на чурбаке. Полено не поддается, только подпрыгивает.

- И полено твердое... и топор тупой! - жалуется он. - Ну почему только мне все так вредничают!

Валетдин сдернул с головы свою заскорузлую тюбетейку и швырнул оземь. У завалинки, где она упала, фыркнула и взметнулась пыль. Он опять устремил взгляд в синее небо. Из его в дальней дали блуждающих глаз брызнули слезы.

- О небо! Ты меня одного, сиротину своего, забери. А бабушка пусть тут останется. Пусть одна в свою сласть поживет - со всем скотомимением управляется. Слышишь, небо?

Валетдин и его бабушка, совсем дряхлая старушка Гидель-ниса, живут вдвоем. Отец Валетдина с германской войны не вернулся, мать в другой аул, в Кусюм, замуж вышла. "Скотом-имением" же зовется - однорогая желто-пегая коза. И коза-то не коза - косуля настоящая. То и дело аульское стадо куда-нибудь уведет. Валетдин не нахвалится: "Наша пегая коза всему стаду голова, темноту вашу: вислопузых невежественных коров да бестолочь баранью - куда хочет заведет. Хотя молока и не в избытке дает, она высоким своим положением известна, по делам почитаема..."

"По делам почитаема", - говорит. Так ли уж почитаема? Не зря же давеча, когда Младшая Мать на женском собрании припозднилась, отец с насмешкой бросил: "Что-то ты, женушка, от дела виляешь, на собрания зачастила - глядишь, так и в козы бабки Гидельнисы выбьешься..." Младшая Мать только хихикнула, но и то без особой живости...

Я стою, прислонившись к углу избенки бабушки Гидельнисы. Валетдин все еще не замечает меня. Он бросил топор и плюхнулся на чурбак. По щекам все так же текли слезы. Он долго молчал, потом снова поднял лицо к небу:

- О небо! Эту свою молитву я обратно беру. Оставь нас обоих здесь. Не то бабушке одной, без меня, совсем плохо будет. А вместе проживем как-нибудь: две сироты - родня друг другу.

Тут я не вытерпел и от жалости к Валетдину и бабушке заплакал. Валетдин вздрогнул и повернулся ко мне. Поначалу то ли напугался, то ли рассердился - так и отпрянул в сторону. Увидев же, что посторонних - "всего лишь я", успокоился.

- Тронул кто? - спросил он мягко.

- Никто.

- А чего воск давишь?

- К твоим слезам... Ты хорошо сделал, что свою молитву обратно взял. Что тебе там, в холодном небе, делать?

Наверное, это и было в моей жизни в первый раз, когда я, чужою горестью горюя, слезам другого вослед заплакал. А когда за другим вослед песню запел, этого не помню. Пожалуй, уже позже, много позже...

- Ты не плакал, я не плакал. Ясно? - сказал Валетдин. - Не мужское дело - слезы точить.

- Ясно, - покивал я, хотя и не совсем понял. Этого До конца я и потом не пойму. Даже когда несгибаемые вроде мужчины рыдали - я не удивлялся, их не винил. Если бы и камень вдруг выжал слезу, сказал бы: видно, так схватило...

- Если этот сук за три удара не перерублю - не зваться мне Валетдином, - сказал он и трижды плюнул себе на ладони. Взял топор, яростно замахнулся... и первое отрубленное полешко легко спрыгнуло с чурбака. Дальше Валетдин знай рубил - только полешки в сторону откатывались. Вот загадка! Топор ли за это время навострился, дерево ли мягким стало?

Вышла во двор бабушка Гидельниса. Смотрит на внука, нарадоваться не может.

- Вот он какой, мой работящий, мой послушный! Когда за дело берется - даже сердцем встрепенется. Опора моя, столб золотой... Даже тюбетеечку скинул. Если еще и домой занесет, что нарубил...

- Я сам! - сказал я и начал поспешно набирать в охапку дрова.

- - Чтоб род твой в благости жил, и ты послушный, оказывается, отсыпала бабушка и мне похвалы. - добро, другому сделанное, божьей милостью возвращается, - сказала и ушла в дом.

Один вздох - и я уже две охапки занес.

Их избушка, маленькая, в один размах - что вдоль, что поперек - наш главный стан. И зимой и летом ребята с Верхнего конца улицы здесь собираются. Тут вольготно. Ни запретов, ни ругани. Потому и малую просьбу бабушки Гидель-нисы спешим выполнить с большим усердием. По правде говоря, ее хитрый "столб золотой" насчет работы вовсе не из тех, кому такая громкая похвала положена. Захочет - исполнит просьбу, не захочет - хоть убей, и щетинкой, как говорится, не шевельнет. Упрямством он набит туго.

Собираемся мы, как синицы на свежую бойню слетаются: только первый появился, глядь, уже и все стянулись. Следом за мной Хамитьян явился, за ним Шайхаттар, потом Ибрагим с Асхатом, Мухаррям - сын Хусаина, Ану-ар - сын Белого Юмагула. Последним показался сам вожак.

До обеда мы кто где: по дому посильную работу делаем, мелкими играми забавляемся. А к вечеру собираемся все вместе и делимся на два войска. Играем в самую большую, самую настоящую игру, которая называется "Германской войной". Я не могу дождаться часа, когда снова стану могучим Рукавказом. Одно только плохо, меня все время из стана в стан перекидывают: то я под рукой России, то - Германии. Однако и там и здесь бьюсь яростно, беспощадно, редко когда бывает, чтобы кровь из носа не пошла или там без синяка обошлось или подбитого глаза. О пуговицах и речи нет, все с воротника счистил. Старшая Мать пришивать не успевает.

Уже "Германской войне" вспыхнуть вот-вот осталось, как пришел запыхавшийся Насип, по прозвищу Удачливая Рука. Забавный он, этот Насип. Какое бы дело мы ни начали, он уже молит: "Ребята, пусть мой почин будет, у меня рука удачливая". Сядем рыбу ловить, он спешит свою удочку первым забросить: "У меня рука удачливая, у всех рыба, как ошалелая, клевать будет". Шлеп - и его поплавок падает в воду. Упадет, покачивается, будто поудобней устраивается, и засыпает. И другие поплавки сидят, не шевельнутся. "Сейчас... сейчас... - шепчет Насип. Это рыба наше терпение испытывает. Много терпеть - много иметь". Вот и терпишь, сидишь... Или в лес за свербигой пойдем, все этот же Насип вперед заскочит: "Давайте, ребята, первую свербигу я сорву, у меня рука счастливая, всем удача будет". Однако когда как: то есть удача, то ее в помине нет. А в прошлом году, когда начали жать рожь, он опять: "Отец, давай первый пучок я сожну, у меня же рука легкая, вся работа складно пойдет". Сказал... и первым же взмахом серпа мизинец левой руки до кости прохватил. Чего только не терпят счастливые Насиповы руки! Ладит стрелу - молотком тюкнет, в скальных расщелинах птичьи яйца ищет - камнем придавит, даже двери закрывает - редко не прищемит. Но в удачливость своих рук он верит всей душой. Меня досада берет, как Насип всегда везде суется. "Себя показать хочет", - злюсь я. Что Насип не для себя - другим удачу добыть старался, я понял потом, много лет спустя.

Однажды он докажет, что руки у него и впрямь удачливые, навек докажет...

Так вот, "Германская война" уже готова была вспыхнуть, когда Удачливая Рука, захлебываясь, сообщил весть:

- Ребята! Разговаривали сейчас мой отец и Круглый Та-лип. Круглый и говорит, у русских, оказывается, в городе калашный праздник, и на этом празднике всем калачи задаром раздают, говорит. Белые-белые калачи, вот такие, - и он показал, какой толщины калачи. Самое малое - с мельничный жернов.

Новость и вправду была удивительной. У нас глаза под потолок полезли. Мы все враз языка лишились.

- Врет, поди, - первым опомнился Шайхаттар, который из всего себе выгоду вытянет. У этого Шайхаттара железные коньки есть. Скатился на этих коньках по горбатому переулку Белого Юмагула два раза - плати копейку. Шесть раз - три копейки. На большее - казна тоща. Как зима приходит, я дотла нищаю.

- Если бы врал, разве мой отец ему поверил? Мой отец ни капли не верит, когда врут.

- Конечно, соврать - это у Круглого Талипа в повадках есть, только сейчас вступил в разговор Шагидул-ла, - но что в городе калашный праздник идет - тоже возможно.

- Конечно, возможно, - поддакнул вожаку его пристяжной Валетдин.

- А почему, может, спросите? - вопросил наш предводитель.

Мы все уставились на его тонкогубый рот. Вот сейчас из этого самого рта, как скворец из гнезда, выпорхнет ответ. Ответа не последовало, зато предстал новый вопрос:

- Откуда калач вышел?

- Откуда же еще, из печки, - хотел подивить нас своей находчивостью Ибрай.

- Это ты из печки вышел, только рановато вынули тебя, не допекся... - язык у нашего вождя порой крапивы злей.

- Его из белой муки пекут, - уточнил Ануар, сын Белого Юмагула. Его слова Шагидулла и вовсе мимо ушей пропустил.

- Слово "калач", парни, из слова "кала"* вышло. И означает это городской хлеб, городская еда.

Ого, чего только не знает Шагидулла-агай, мой родственник!

- Ну и пусть, нам-то что за польза? - опять встрял Шайхаттар. Давай лучше в "Найди тюбетейку" сыграем.

- Так когда же этот праздник?

- Не знаю... Только Круглый Талип отцу говорил, что калачи прямо сам, своим ртом ел.

- Когда ел-то - вчера, сегодня, год назад? - горячо допытывался Шагидулла. Насип растерялся.

- Уж, наверное, сегодня ел, коли сегодня говорил... Или вчера... пробормотал Насип. - Он как раз из города шел, когда к нам заглянул.

- Круглый Талип про зайца, которого на будущий год подстрелит, нынче растрезвонит, но о прошлогоднем новость до этого года держать не станет, - вступил наконец в разговор Мухаррям. Годами он ровесник Шагидуллы и Валетдина, и в рост тоже вытянулся. Приказы-наказы предводителя исполнять не очень ретив. В споры, в игры входит редко.

*Кала - город.

- А если зайца вовсе нет? - все сомневался Шайхаттар.

- Чего нет - того не скажет. У него в словах всегда свой смысл есть.

- Сказать вам самую правду? - заявил вдруг Валетдин.

- Скажи!

- Я обычаи русских все изучил. Они, коли начнут праздновать - так на целую неделю, раньше не успокоятся. От воскресенья до воскресенья гуляют...

Валетдин знает, что говорит. Когда его мать замуж вышла, он не то три, не то четыре месяца в русской деревне, приюте жил. Там он и попоросячьи хрюкать научился. Так похоже хрюкает, что его бабушка в ужас приходит. Но по-русски говорить не выучился.

Загрузка...