- Когда лег-то?
- Дней семь - десять примерно. Схватился, говорят, рукой за сердце и рухнул.
Эта весть протрезвила меня. В ту зиму, когда Сами-гуллу самосудом убили, с головы круглая шапчонка скатилась, красная кровь Талипа на белый снег пролилась. После того он свою гладкую голову уже не так прятал. А потом уже по каждому поводу шапку стал снимать, блестящий купол свой на свет выставлять. Якобы сказал ему кто-то: "Лысина признак учености, печать ума". А ученость и ум, коли они есть, какой резон скрывать? Качества непостыдные. А самокатное колесо, которое он мне подарил? Как подняло оно тогда мой авторитет перед всеми нашими мальчишками! Все свое достояние готовы были отдать, только бы пустить это самое колесо вниз по улице. Но они его бесплатно катали. Я не то что владелец коньков Шайхаттар, за наживой не гнался, благодарность пожинал.
Что в одном "спасибо" столько силы, что оно от тысячи бед избавит, я тогда, кажется, понимал лучше.
Есть такая поучительная история. Давным-давно, в незапамятные времена, заблудился в безводной пустыне один богатый караван. От жажды не то что люди, уже верблюды начали умирать. Но, на счастье, повстречался им какой-то путник. Тот знал дорогу и вывел караван к воде. Спасшись от гибели, предводитель каравана, говорят, так сказал: "О путник! Услугу ты оказал нам большую, но все же не настолько она велика, чтобы сказать за нее тебе спасибо. Ты нас всего лишь от гибели спас. И за это твое благодеяние спасибо все же много будет. Не обессудь, вон мои навьюченные сокровищами верблюды стоят, выбирай любого. На каждом столько богатства, что тебе на всю жизнь хватит".
Благодарности цену древние знали. А сколько ее на меня из-за Талипова самокатного колеса излилось!
Сообщила Ямлиха-енге эту невеселую новость и вот такие пробудила воспоминания.
Насип почему-то пустую бутылку снова пробкой заткнул. Вздохнул:
- А ведь в калашный-то праздник он закваску положил. Мне, дураку, и хватило. Дескать, всех мальчишек калачами накормлю... Особой закваски человек был, Талип-агай, - сказал он, будто сам с собой говорил.
Вот так вдруг иные заботы, иная печаль захватили нас. Мы пошли попрощаться с Круглым Талипом. По пути к гнусавому Валетдину заглянули. Войну он в Берлине закончил, с орденом Славы на груди вернулся. Но геройских подвигов его, о которых он рассказывал, и на десять орденов хватило бы, еще и лишку осталось. Насчет того, чтобы преувеличить, Валетдин и Талипу не уступит. С ним, решили мы, и с отходящим общий язык скорее найдем. И не ошиблись.
"И ОТ СМЕРТИ ЕСТЬ ЛЕКАРСТВО"
Сбылись-таки слова Талипа. Тогда еще, когда мы со Старшей Матерью приносили ему козьи шкуры, он сказал: "Дай срок, я еще так разбогатею да разжирею..." Срок настал. Разжиреть не разжирел Талип, но разжился. Сыновья его, кто жив остался, с фронта вернулись, малыши подросли. Одни трактор оседлали, другие за руль машины уселись. А третьи взяли кнут длинный и пошли стадо пасти. И сами свою жизнь справно сладили, и к отцу с помощью да с почтением. Под железной крышей с высоким крыльцом поставил себе Талип пятистенок. Ставни зеленым, крышу красным выкрасил Талип, но, как другие, на улицу забор не городил, низкую решетку только навел. "У меня все на виду, что во мне, то и на мне. А что на дворе, то и на миру пусть будет", - сказал он, когда изгородь ставил. Скота, птицы, живности разной умножилось, одежды всякой справил. Лысина его шляпой обзавелась, да такой, что век не видела фетровой. Только вот благоверная его недолго в этом изобилии пожила две зимы назад сошла в могилу. А теперь, -говорят, и сам с жизнью прощается - жена-старуха к себе позвала.
Встретила нас сноха, жена какого-то из сыновей Талипа. В гостевой половине на железной кровати с блестящей спинкой, утонув в перине, лежал умирающий. Такая жара на улице, дунь - и воздух пламенем займется, а он навалил на себя толстое стеганое одеяло. Плохи, видать, дела. Человека сначала вот так могильный холод забирает. Из-под одеяла только гладкий затылок торчит, лицом он к окну отвернулся.
Сноха положила на три стула три плоские подушки, подвинула к нам. Только когда мы уселись, сказала:
- Отец, о здоровье твоем справиться пришли, и городские гости есть...
Ни звука, только шевельнулся чуть-чуть.
- Мочи нет, так молчи, Талип-агай, - сказал Валет-дин. - А мы посидим, на тебя посмотрим, как твое львиное сердце бьется, послушаем.
Простонал коротко. Значит, жив еще лев. С трудом повернул голову, открыл один глаз, но ни слова не молвил. Насип нагнулся и положил свою круглую лапу ему на лоб - удачливая рука больному в исцеление. Но Талип отклонил голову. Нам только и осталось, что сидеть и молчать. Наши голоса до слуха отбывающей в рай души уже не доходили.
- Вот так, язык есть, а слов лишился. Вторая уже неделя пошла, сказала сноха, - только иной раз откликнется разве...
Обо что-то стукнувшись в передней комнате, что-то сбив, ввалился Фархетдин, мулла-самозванец, самородный, так сказать, мулла.
Этот известный в округе человек через четыре колена да шесть поколений мне зятем приходится. Не осталось, наверное, ремесел и промыслов, какими бы Фархетдин за свою жизнь не промышлял. Как я его помню, он покалеченную скотину покупал, резал ее и тем приторговывал. Когда он на своей лядащей лошаденке с криком: "Мясо-требуха! Мясопотроха!" проезжал по улице, мы, мелкая ребятня, свою игру затевали. Тянули вслед тележки и кричали: "Мясо-требуха! Мясо-потроха!"
Эту торговлю зять оставил, принялся тряпки, кости, рога, копыта, лом железный собирать. Под старость промыслы свои он менял совсем часто: ведра, кумганы лудил, паял, самовары чинил, дуги гнул, из ивовых прутьев гусиные гнезда ладил, кирпичи делал, арканы плел, при случае по утопшим, в буране заблудившимся, с горя помешавшимся складывал он жалобные байты - за мздой не гонялся, что заказчик даст, тем и доволен был. На это, последнее, его ремесло спрос особенно в войну поднялся, оно и понятно.
Все на свете переделал Фархетдин, только чтобы ногой в борозду не ступить. Сам, наверное, думал про себя: умно живу, хитро живу, легко, ненакладно. Сказал бы, почем эта хитрость, да ладно уж...
Как война кончилась, зять наш, коли в Уфу наезжал, меня не обижал, порога моего не обходил. Но, признаться, не так уж и досаждал, в год раза три приходил, не больше. И каждый раз, как поедим-попьем, в веселую его голову одна хитрая уловка приходила:
- Тетка твоя, говорю, самоварную трубу велела купить, да вот не рассчитал я малость... - начинал он.
- А почем эта самоварная труба?
- Ей цена твердая - двадцать два рубля пятьдесят копеек. Пятьдесятто копеек я и сам добавить могу.
Деньги тогда еще не поменяли. Когда же деньги поменяли, самоварная труба сначала два рубля сорок копеек стоила, потом до двух семидесяти подскочила. Но я с этим вздорожанием не считался, тетку свою ни разу без самоварной трубы не оставил.
Бывает, только зять начнет:
- Когда уходил, тетка твоя от ворот кричала, привези, говорит... не успеет договорить, я уже в карман лезу.
- А нынче почем самоварные трубы идут?
- Какая получше да покрепче - теперь по два восемьдесят семь.
- На, возьми ту, какая за три, пусть тетя обрадуется...
- Знамо, обрадуется.
Но однажды, наполовину шутя, я сказал:
- С твоими-то руками - взял бы да сделал сам.
- Материала нет. Руки не доходят. И дешевле так получается, - веско ответил гость. С тех пор я ему таких глупых советов не давал.
И вот недавно этот семидесяти ремеслам искусный мастер ударился в любительщину - духовный сан на себя принял. Никто его не выбирал, никто не назначал. По своей воле взвалил он на себя тяжкое бремя быть в ответе за совесть, веру, грехи и благонравие множества людей. Мужество и решимость, с какими он вступил на новое поприще, были основаны на одном - полном его невежестве в религиозных вопросах. Знал когда-то в детстве два-три обрывка молитв, да и те, пожив среди русских, позабыл. Он это мне сам однажды во время возлияния обронил, когда речь о боге зашла. Видать, теперь вспомнил. Человек он памятливый, усердный.
Еще в дверях хазрет-любитель протянул:
- Ассалям-алейкум!.. - и кивнул нам. - Вам тоже. На этом его интерес к нам иссяк. Высокий свой сан он
нес с достоинством. Фархетдин присел на кровать к больному, прочитал молитву и приступил к делу.
- Ровесник, - подергал он безмолвно лежавшего Талипа за одеяло. Эй, ровесник! Волю создателя нашего не угадаешь. Если того-сего... отбывать собираешься, без прощальной молитвы, говорю, не отбывай. Давай прочту тебе молитву.
Талип, не размыкая глаз, повернул голову. Фархетдин истолковал это за согласие и тут же завел громко:
- Агуза биллахи минашайтан раззим бисмилла рахман рахи-им...
Талип выпростал руку из-под одеяла и слабо махнул. Тот продолжал читать молитву. Тогда Талип, не размыкая глаз, сначала кулак, потом кукиш показал. Тот при виде столь странного деяния полумертвого уже человека еще прибавил усердия. Этот два кукиша сунул. Тот с натуги уже по-козлиному заблеял. У Талипа разлетелись веки и, вытаращив глаза, он заорал:
- Хватит, говорю, отступник! Дай помереть спокойно... Мулла оборвал молитву, но сдался не сразу:
- Суда божьего не угадаешь...
- Ты не угадаешь, так я угадаю. Приговор вынесен. Фирман-указ в пути. Часа только жду.
Мы очень удивились, что тихий, всегда и со всеми - и с малым и старым - приветливый Талип вдруг заговорил так резко и неучтиво. Но тут же потеплело на душе. Коли кукиш сложил и духовное лицо "отступником" обложил, значит, надежда еще есть.
Валетдин, глядя на присмиревшего "хазрета", кивнул на дверь. Тот понял. Сметка все-таки осталась. "Воля твоя, ровесник", - пробормотал он и направился к двери. Сноха вышла проводить. В горнице остались мы четверо.
- Стало быть, Талип-агай, ты с этим миром рассчитаться решил, сказал Валетдин.
- Хватит уже, братцы, - мягко сказал он. - Пищу свою доел, годы свои дожил. Меру надо знать.
- И завещание оставил, благословение дал? - все допытывался Валетдин.
- Завещания нет. Мир в моих заветах не нуждается, он заветами великих умов живет, - сказал Талип, приоткрыв один глаз. - А благословение? Я людей, когда еще телом крепкий и в твердой памяти был, благословил.
- Неужто тебе больше нечего сказать? Есть у тебя последнее слово?
Талип молчал долго. Потом перевернулся на спину, открыл оба глаза и с такой грустью, с такой мольбой посмотрел - у меня мурашки по телу прошли.
- Есть. Просьба есть у меня.
- Говори свою просьбу, агай. Все исполним, - обещал Насип.
Больной вздохнул глубоко.
- На моих поминках женщины будут плакать. Утешьте их.
- Кто? Какие женщины, агай?
- Женщины, которых я любил, да они меня не любили.
От позднего раскаяния плакать будут. Скажите им, что, уходя, я простил их. Тем и утешьте. Пусть не плачут.
- Утешим, агай, утешим, - дали мы свое твердое слово.
- Спасибо... И еще... Другие женщины будут плакать. От чувства, что последнего лишились. Те, которые меня любили, да я их не полюбил. Утешьте их. Скажите, что, уходя, каялся в своей бессердечности, и горьким было мое позднее раскаяние. Я сам плакал. Пусть не плачут.
- Утешим, агай, валлахи, утешим, - поклялись мы.
- Спасибо, почтенные. Я верю...
Насип одиноким своим мизинцем почесал лоб. Потом спросил:
- А что же третьим сказать?
- Каким третьим?
- Которые тебя любили, и ты их любил?
- А-а!.. Этих не утешайте. Пусть плачут. Вот они-то и должны горькими слезами плакать. - Талип прикрыл глаза и быстро открыл. Глубокая печаль была в его взгляде. - Много мечтал, много привирал, братцы, порой мечту с выдумкой путал я в этой жизни. Но когда уже могила на меня рот разинула, не совру: таких не было. Нет, не выпало мне на долю, любя, любимым быть.
И стеклянный дворец, возведенный мечтою Талипа, от неуместного вопроса Насипа разлетелся вдребезги. Даже звон в ушах прозвенел дзинь-нь!..
Долго сидели молча. Талип, уткнув очи в потолок, тихо лежал. Валетдин, самый старший из гостей, снова связал концы оборвавшейся беседы:
- Рановато в путь трогаешься, Талип-агай, рановато... Вот и нового каменного моста через Дёму не увидишь.
- Мост? - умирающий приподнял голову. Знал Валет-дин, куда целил. Уже много лет Круглый Талип мечтал каменный мост через Дёму построить, на каждом сборище, на каждом собрании клич бросал, народ уговаривал.
- Кто строит?
- Государство. На днях только решение вышло, - беззастенчиво врал Валетдин. - За год должны построить. Каменный, в ледорезы стальные. По твоему желанию, по твоим замыслам будет мост. Видишь, государство твои мечты приняло и в жизнь их претворяет. А ты, вместо того чтобы в новых сапогах с подковами по новому мосту первым пройти, в яму норовишь залезть. Нехорошо, Талип-агай. Кто же теперь по мосту первым пройдет? Казна-Исхак со своим ремнем, что ли? За что Исхаку такой почет?
- Еще чего, Исхаку... Подоткни-ка подушку. - Я подоткнул, он лег повыше. - Вы им скажите, пусть ледорезы из стали не делают. Бесхозяйственность это. И бетонные сойдут. В стране и без того нужда в стали большая.
- Скажем.
- Исхак, говоришь... а? Вот ведь кому мир-то остается, а?..
- Останется, коли оставляют... - без капли сочувствия, без тени сострадания согласился Валетдин.
- Ну, ладно, мост, он и есть мост, - вставил слово и я. - Талипагай и по каменным, и по чугунным мостам хаживал. Бывалому человеку это не диковина. Вон, электрические столбы на Казангуловское взгорье уже залезли, вот-вот в аул спустятся. Уйдет Талип-агай, так и не увидит, как у него в доме солнце вспыхнет. Вот что жалко.
- Первая лампа, конечно, и по закону, и по обычаю, и по справедливости в этом доме должна вспыхнуть. Вот тут большую, с бычий пузырь, повесим, а там - поменьше, - и Валетдин пальцем наметил места на потолке, где висеть лампочкам.
- Подними подушку выше!
На сей раз подсобил Насип. Больной сел и отвалился на спинку кровати.
- Я ведь этот мир еще при лучине увидел. Электричество, ребята, это свет божий. Да, деревья-то на Казангуле я приметил, только вот плодов мне уже не достанется.
- М-да, станется, что и не достанется...
- Ты чего это, Валетдин, на все, как дятел, стучишь: станется... останется... не достанется?
- Так ведь я тебе поддакиваю!
- А ты думаешь, твое поддакивание мне маслом по сердцу ложится? - у Талипа выступил пот на лице. Он глубоко вздохнул.
Вздохнул и Валетдин.
- Нет, товарищи, все это пустяки - и мост, и электричество. Неодушевленные они, так сказать, предметы. Одну вот душу живую жаль, сердце обрывается - в печали-одиночестве дни свои тянула, теперь совсем сиротой останется.
- Кто это? - Талип уставился на Валетдина.
- Как кто? Ак-Йондоз, конечно.
- Не туда хватил, - отрезал Талип. - Для смеха сказал - так не смешно, всерьез если - ни в какие ворота не лезет. Ак-Йондоз - как вера. А веру почитать надо.
На этот раз Валетдин и впрямь не туда хватил. Я поспешил ему на выручку.
- Не понял ты, Талип-агай. Есть, оказывается, у Ак-Йондоз старшая сестра. Овдовела недавно и с верховьев Дёмы к нам жить переехала, выложил я весть, которую давеча от Младшей Матери слышал. - На работу гожа и лицом пригожа, на сестру, как слеза на слезу, похожа - вот как говорят.
- Неужто так похожа?
- Говорю же, как слеза на слезу.
- Да если одним хоть ноготочком на Ак-Йондоз похожа - из ангельского, значит, рода. Как зовут?
- Ак-Йондоз, - недолго думая, бухнул я.
- С именем перегнули маленько. Хотя не сама же себе имя выбирала. И Талип вздохнул. - Сказать по совести, всю жизнь я на Ак-Йондоз не мог налюбоваться. На сестру бы посмотреть...
- Как не посмотреть, конечно, посмотришь. Вот на ноги встанешь...
- У-уф-ф! Видно, не встать уже мне...
- Чтоб твои жалобы ветром развеяло, Талип-агай. Кто Же перед сабантуем о болезнях думает? - Валетдина теперь совсем в другую сторону понесло. - Будет еще пляска - майданам тряска. Вот на сабантуе толпа большая тебя окружила, и посередине ты: ветром веешь, вихрем вьешься, перышком реешь, вприсядку несешься. Смотрит народ, шумит, ликует, в ладоши хлопает, фуражки, шляпы, тюбетейки в небо летят. АкЙондоз, Ак-Йондоз и прочие звезды стоят в восхищенье, глазками в тебя постреливают. А ты еще красивее, еще горячее, еще задорнее отплясываешь. Эхма, ну и отхватываешь! И сдержаться не можешь, сам себе подпеваешь:
Верхом на коне - что за мужчина! Кинжал на ремне - что за мужчина! В пляске пройдется - хайт-хайт! Площадь прогнется - хайт-хайт!
Талип приподнялся. Он и вправду первым в ауле был плясуном. Никто его переплясать не мог. Да и сейчас, пожалуй, никому не уступит.
А Валетдин знай свое ведет:
- Все женщины на майдане томятся, ждут: "Вот бы меня на танец вызвал... Вот бы меня пригласил". А ты уже давно приметил, давно знаешь, кого на танец вызовешь. И, дробно простучав через весь майдан, останавливаешься прямо перед ней, перед самой...
- Сноха! - крепеньким голосом позвал Талип. Она вбежала тут же.
- Что, свекрушка? - спросила, печалясь.
- Гости пришли, сноха, самые нужные гости, самые дорогие. Есть, наверное, у тебя бражка, черпни-ка ее побольше.
Сноха у Талипа, видать, ловкая да хваткая. И глазом моргнуть не успели, на столе большая зеленая кастрюля встала. Утопший в браге ковш у кастрюли край прикусил, словно конь удила. Узорчатые чашки кругом выстроились. Валетдин во все четыре налил ковшом браги.
- Ну, за сабантуй, коли так, - сказал наш кравчий. Одну чашку протянул хозяину.
Тот потянулся было, но передумал:
- Пищи, которой не отведаешь, касаться грех, - сказал он. - Давайте начинайте.
Бражка легко пилась, да плотно ложилась. От первой же чашки по жилам тепло пробежало. После второй и третьей сердце встрепенулось. Талип смотрит и блаженствует, то и дело потчует. Мы уже и забыли, с чем в этот дом пришли. Четвертая чашка и песню с собой привела. Валетдин, гнусавя, затянул через нос:
Как на ветке два листочка, Были вместе мы всегда...
На полпути подхватил и Насип:
А прибавилось годочков - Разлетелись кто куда...
Я не пою. Голоса нет. Сижу и слушаю только. Еще поднялись чашки, еще опустились. Песня совсем уже с привязи сорвалась. Через открытое окно на весь аул разносится. Валетдин, хоть и гнусавый, но певучий. Песня и впрямь завораживающа, особенно когда на протяжную мелодию поют:
Не налюбуюсь тобой наяву я, Приди же в горячий мой сон...
- Эх, мандолину бы сюда! - воскликнул Насип. - Сам бы играл, сам бы плясал...
И пальцами, которых не было, по струнам несуществующей мандолины ударил. Я вздрогнул. Я никогда не видел, чтобы он играл, но в тот раз, когда разбогатевшим вернулся, очень красивая была у него мандолина. Насип несколько раз порывался пуститься в пляс, но Валетдин воли ему не давал, за рукав придерживал. Как-никак мы прощаться пришли. Человек, можно сказать, одной ногой уже в могиле стоит. Приличие надо сохранять.
Когда мы за третью кастрюлю принялись, Талип, свесив ноги в новеньких серых валенках, уже на краю кровати сидел. Беседа шла о войне, о фронтовых приключениях, о том, какой храбрый наш солдат и какой дурак германский. Талип и сам на первой германской страсть сколько из винтовки попалил да портянок износил. О том, как он в гвардии служил, вся округа знает. Вот и сейчас вспыхнул в нем гвардейский запал:
- Нет, Валетдин, ты так не говори, языком немца не изничтожай. Не он безмозглый, а мы хитрее. Не он труслив, а мы храбрее. Германца с мусором не выметешь, Валетдин. Его победив, я гвардейцем стал. Ты гвардеец, он гвардеец, и Насип тоже гвардеец. Кто на зайца вышел, тот еще не батыр. Медведя свалил - вот батыр!
- Гвардия, вперед! - крикнул Насип, воздев руку с одиноким мизинцем.
Тут уже беседа совсем разладилась. Мы трое, обнявшись, встали посреди комнаты. Потом уже все как во сне было, однако половину последней песни, которую Валетдин с На-сипом пропели, стоя перед Талипом, я запомнил:
И от смерти есть лекарство - От любви лекарства нет!
И еще помню, как Талип кричал нам с крыльца вслед:
- Ай, фартовые же вы ребята! Посидеть только с вами - и то целой жизни стоит!
Когда мы вышли от Талипа, на улице уже собралась толпа. То ли смеются, то ли плачут.
Черная фирман-повестка еще десять лет где-то блуждала, пока Талипа нашла. За это время и электрическую лампу первой в его избе Валетдин сам зажег. И на горячую пляску Талипа народ на майданах дивился. И на Маргубе (имя-то вот какое оказалось), на старшей сестре Ак-Йондоз, пытались его женить. Но, видно, душа не потянулась, даже ноготком сестра с Ак-Йондоз не схожа оказалась... Так, одинокий, и до последней своей межи дошагал.
...А мост через Дёму до сих пор все строится. В чьих-то мыслях строится, мечтах и надеждах.
На том и мир держится...
НАС "УВЕКОВЕЧИВАЮТ"
Очень напористым оказался этот приехавший из города фотограф. Настоял-таки, притащил нас с Младшей Матерью на самый высокий холм за аулом и усадил на большой плоский камень.
- Вот и сейчас к собственной вашей славе еще и здешнюю красоту подбавим и на всю страну разнесем. Куда ведь не глянь, одно блаженство! Само просится, чтоб увековечили, умоляет прямо. И увековечим! Великий был человек, который цветное фото выдумал. Цветное фото, оно красоту, прихлебывая, пьет, - деловито снуя, говорил он.
Мы это место Захолмьем зовем. Поднимись сюда, на самую верхушку, и обведи взглядом вокруг себя: все четыре стороны света будут у тебя под ногами. Потому кляшевцы, только с колыбели сползут да на ноги встанут, сразу собственными глазами видят, насколько земля обширна. Направо глянешь, лежащую в сиянии Дёму видишь и за ней зеленые взгорья; прямо посмотришь, поля Арова потянутся, а там уже сайра-новские уремы всплывут; налево взор кинешь, долины Барсуа-на, енгалычевские леса к себе позовут; а назад вдруг оглянешься, белый город на белой горе сверкнет - Уфа сияет. Это в солнечный день. В ненастье же и земля будто с лица спала, тяжело дышит. Словно дичится тебя. А в ясный день сама к тебе рвется, в объятия твои входит. Как и сказал уже: белый свет Кляшевым начинается, к Кляшеву и возвращается. Это мы собственными глазами видим - и когда растем, и когда умираем.
Лето еще в самом начале. И марево ясного дня еще не тускнет. Зелень земли - только зеленая, синь небесная - только синяя.
- Вы сидите, говорите, свое думайте, свое вспоминайте, - сказал фотограф. - А я свое делать буду. На меня внимания не обращайте.
Как это - не обращать внимания? Не муха же - человек. Да и от мухи, коли на то пошло, так просто не отмахнешься. Младшая Мать словно и впрямь суетящегося рядом человека не замечает. Словно мать-орлица, сидит спокойно на вершине своих девяноста годов. Неторопливо поведя головой, она охватывает взглядом излучины, дороги, холмы, лощины, леса, поля родной земли, сводит воедино. Что ж, она покойна. Все на своем месте. Стало быть, мир этот она передает мне целым, как ей достался. Она легонько похлопывает меня по спине, это означает: "Теперь все поручаю тебе". И всегда так было, работу ли какую поручала, за нуждой ли какой посылала, она всегда меня вот так по спине похлопывала: "Иди, исполняй". Это она когда-то еще от Старшей Матери переняла...
Давны-ым-давно, когда нас трое было - когда еще Старшая Мать вон за ту каменную ограду не переселилась, - я душу свою на доли не делил. Но в тот день, когда на белую землю выпал черный снег, душа с треском надвое распалась. И только много потом заново срослась. Но стежка осталась. Стать сыном одной лишь Младшей Матери я так и не смог. Она же, хоть и чуяла это, но обиды своей не выдавала.
Наоборот, при каждом случае Старшую Мать с любовью и почтением вспоминала - мне в утешение.
Года три-четыре назад она мне такое вот слово сказала: "До своих немалых годов дожила, а человека великодушней и мудрей, чем твоя Старшая Мать, не знала. Так, видать, никогда и не пойму: почему твой отец сердцем ее не принял? Знала бы заранее, какой она человек, нипочем бы за твоего отца не пошла". Эти слова Младшей Матери я принял как позволение. И начал писать эту книгу. Значит, все доброе, что скажу о ее сопернице и наперснице, ее не разобидит. Прежде, в годах помоложе, она очень обидчива, очень чувствительна была. Слеза на кончике ресницы только и висела.
Но чем больше бед, тем крепче становилось терпение. Сначала Старшая Мать ушла, навсегда ее на свое место определив, забот прибавила. Недолго прошло, и моего Самого Старшего брата Муртазу в уличной драке насмерть забили. В печали и терпении пережила это горе Младшая Мать. Потом война. Мой Старший брат Салих и я, затем и младшенький Ильяс ушли на фронт. Брат Салих вернулся с тяжелыми ранами, и, только война кончилась, эти раны унесли его. В ту же пору оставил нас и отец. И каждая кончина прошла через единственное сердце Младшей Матери. Да, росли горести, но вровень с ними росла и стойкость.
Взгляд Младшей Матери дошел до ограды кладбища и застыл. Да и как не застыть? Уже четвертое поколение ее родового дерева побеги пустило. А высохших корней, поломанных ветвей сколько! Десять из ее тринадцати детей лежат под зеленой травой за этим каменным забором... Младшая Мать молчит. Наверное, в воспоминания ушла. Вот она, вскинув подбородок, взглядом показала на мост через узенький Назыяз:
- Все время я тебя теряла... Первый раз, ты еще грудным был, возвращались мы из Кара-Якупа, из гостей, и я тебя возле этого моста обронила. Задремала, видать, а сани по скату скользнули, накренились, ты, завернутый в одеяльце, и вывалился. Только уже возле дома, когда в ворота въезжали, заметили, что тебя нет. Повернули и обратно поехали. Хорошо, ночь лунная была. Ты далеко от дороги откатился. И даже не проснулся. От Старшей Матери этот случай укрыли... На косовицу возьму - в лесу потеряешься, на жатву возьму - во ржи заплутаешься. На чишминском сабантуе за балаганщиками увязался и потерялся. Чуть оперился, совсем, с головой уже стал пропадать. Про войну и не говорю - то без вести пропал, то похоронная на тебя приходила... И сейчас, бывает, во сне тебя теряю. Теряю и в страхе просыпаюсь.
Я не успокаиваю ее. И обещать, что больше пропадать не стану, тоже не могу. Дорога-то еще не кончилась.
Когда она разговорится, я не встреваю - сама свяжет, сама нанижет. Да, связала и дальше повела.
- А вон когда из той лощины на эту сторону поднималась, в первый раз с твоим отцом лицом к лицу сошлись. Была я тогда вдовой тридцати лет. В те времена мы каждой весной всей улицей ивовое корье ходили драть. Валикей-бай за каждую связку по пятнадцать - двадцать копеек давал. Мы и на том рады. И вот здесь на склоне верхом на вороном жеребце догнал меня твой отец. Я его годом раньше на жатве у Ильясамуэдзина видела. Но тогда и словом не перемолвились. А сейчас он неслыханную дерзость проявил. Я так вся и обмерла - и от страха, и от восхищения. Он проскакал чуть дальше и, резко осадив коня, среди бела дня перед всеми женщинами приказал мне:
- Вазифа, отстань-ка немного. Поговорить надо!
Сказал он повелительно, но голос был мягкий. Я, растерявшись, на своих товарок поглядела. Ямал, которая среди нас считалась самой бойкой, засмеялась:
- А что, оставайся. Небось не съест.
Я не остановилась, так и шла с подругами. А отец твой - будто каменный, застыл со своим конем, не шелохнется даже. Прошла я немного, и ноги стали отказывать, дыхание сжалось, сердце в висках колотится. Склон передо мной отвесной скалой взметнулся. Идти не могу. Связка ивового корья на плечо давит, к земле жмет. Стала. Стук копыт тут же догнал меня.
- Дай ношу, на седло положу.
Я заупрямилась еще: сама, говорю.
- Дай! - снова приказал он. - Поговорить надо. А как мне говорить, когда ты с ношей? - он нагнулся, снял бремя с моего плеча и положил на луку седла.
Первый раз такого властного мужчину вижу, но властность эта меня не принижает. Но все же растерялась, рассудок рассыпается. Только его круглую, тронутую сединой бороду и вижу. Сколько же ему лет?
Так, не начиная разговора, долго шли.
- Я и голоса твоего еще не слышал. А душа давно уже тебя знает, сказал он тихо. - А ты меня, мою жизнь, мой нрав, наверное, знаешь. В одном ауле живем. Сейчас весна. Лето думай. Осенью, коли дашь знать, что согласна, пошлю сватов. А она, с которой я жизнь прожил, свое согласие дала. Опять скажу: не затем одним все это, что мне молодая жена нужна, ты в душу мою вошла. - Он усмехнулся. - Скажу, что любовь, да стыдно в мои-то годы. Сорок девять мне.
Я и рта не раскрыла. И радостно и стыдно. Да если бы и не застыдилась, что бы сказала? Так верхом да пешком дошли до Губернаторской.
- Вязанку я во двор твоим старикам закину, - сказал он.
- Нет, спасибо. Сама донесу.
Он не настаивал. Ношу свою я за спину не закинула, на плечо положила - плечо распрямилось, словно не ивовое корье на нем, а лебединый пух. К земле не гнет, в небо тянет... А твой отец круто завернул коня и поскакал обратно. Недолго прошло, а Старшая Мать через верного человека свое благословение прислала...
Фотограф и справа зайдет, и слева, и спереди на корточки присядет, а то и вовсе на траве растянется - и щелк да щелк своим аппаратом щелкает. Уж этого Младшая Мать без внимания оставить не могла, тут же платок на голове поправила, складки на подоле праздничного платья ладонью разгладила.
- С отцом твоим, покойным, ни разу на карточку не снялись, так жалко... - сказала она словно про себя.
Фотограф, как и обещал, с разговорами не надоедал. Но все же помытарил нас изрядно. И так и эдак стоять заставил, туда-сюда пройтись велел. Но, коли у человека работа такая, мы не роптали.
- За то, что землю нашу увековечил, спасибо, сынок, - сказала ему Младшая Мать. - А жизнь человечья... твой ли один щелк, мои ли девяносто лет - все одно... Фотограф землю нашу и нас самих "обессмертил" и пошел своей дорогой.
А мы с Младшей Матерью по узкой пыльной тропинке пошли вниз. По ней мы когда-то, каждый в свое время, в свой черед, бегали босиком. Мы пошли к Мукушеву роднику. Захотелось вдруг зачерпнуть в ладонь и глотнуть его студеной воды. Не от жажды, а просто, говорю же, захотелось. Может, вот так вдвоем и не придем сюда больше... Неведомо.
А две пары ножек, оставив в пыли маленькие, как дубовые листочки, следы, уже пробежали вниз к роднику. Нашлись, значит, и нас попроворней...
ЧЕРНЫЕ УГЛИ НА БЕЛОМ СНЕГУ
Однажды утром Младшая Мать, которой уже на десятый десяток пошло, сидела притихшая, опечаленная чем-то. Когда же я спросил, здорова ли она, ответила "здорова" и даже улыбнулась. Но все равно вид был у нее невеселый. Я стал допытываться, и она сказала:
- Я сегодня на заре плакала.
- Отчего?
- Да так... По старости-дурости, наверное...
К материнским слезам равнодушным не останешься, особенно если матери за девяносто, а сыну под шестьдесят. Я снова и снова спрашивал:
- Может, обидели? Или болезнь затаила?
- Я жалеючи плакала.
- Кого?
- Кудрявую босоногую девочку. Восемь лет ей всего.
- Чья девочка?
- ...Не было в доме спичек очаг разжечь, и ярым морозным утром дала мать девочке совок в руки и отправила к соседям за горячими углями. В одном платье, босиком, выскочила она из дома. Вот уже и обратно бежала, да возле самого порога поскользнулась она и упала. Все угли так и разлетелись из совка. Будто черные горючие слезы прожгли белый снег. И девочка как сидела, так и заплакала горько. Голые пятки ко льду пристыли. Этой девочкой я была. Проснулась сегодня на рассвете и от жалости к тому ребенку заплакала. Плачу, удержаться не могу. Если бы можно было, в самые теплые свои одежды ее одела, самыми вкусными своими яствами угостила. Если бы можно было... Да нет, невозможно. Плачь, убивайся, невозможно... Вот оттого, что ничего уже не поделаешь, я и плакала...
Вот ведь как. И счастливое, и несчастливое детство наше еще долгиедолгие годы следует за нами. А вернее, так и живет в душе, не уходит.
Про Младшую Мать говорю - больше восьмидесяти лет прошло, а она о своем детстве, о том, которое босиком по снегу бежало, плачет. Не ребячество ли? Наверное, ребячество. А в ребячестве - чистота.
...И от рассыпавшихся угольков белый снег черным не станет...
1972-1976, 1978