Марагим чуть не полкопны зараз на вилы поддевает. Синие глаза его блестят, работает он весело, похохатывая. Вот кому силы не занимать! Я по-всякому в седле выворачиваюсь, чтобы глаз от них не отрывать. Знаю, что нехорошо это, а ничего поделать не могу. Копна уже вся на волокуше была, как вдруг Марагим схватил Ак-Йондоз и бросил ее на сено. Моя пугливая лошадка подпрыгнула и прянула в сторону, я кубарем слетел на землю, лошадь умчалась. Тут на меня свалилась сверху Ак-Йондоз, должно быть, с копны скатилась.

В этот миг разорвался синий небесный занавес, и глубокоглубоко, на самом дне, замерцали звезды. Одна была белая-белая. Я и полетел прямо к ней. Лечу и вижу, как на краю горизонта восходит улыбка... Вот в какие высоты я с этой бестолковой лошади взлетел. Ак-Йондоз опустилась на колени и начала гладить мои волосы.

- Не расшибся, кудрявая голова?

От блаженства я слова вымолвить не могу. Она испугалась:

- Где болит?

Оказывается, когда она жалеет, глаза у нее становятся грустнымигрустными. Я, не отрываясь от земли, мотнул головой.

- Уф! Напугалась как! - воскликнула она.

- Ничего не болит. Лошадь низкая, земля близкая,- сказал я, садясь. Однако хребтина прямо-таки горела.

Тем временем, ведя заполошную коняшку под уздцы, подошел Марагим. Видно, далеко не ушла, даже копна не развалилась.

- Вот еще сумасброд, - с укоризной сказала Ак-Йондоз, - так и человека можно покалечить. Двоих разом, - она опять огладила меня по волосам.

Я вскочил на ноги. Марагима, за то что взрослую женщину, как ребенка, на руки взял и на копну кинул, я в этот раз не осудил. Наоборот, даже понравилось.

Но все же - почему это Марагим при мне такое вытворяет? Что это, меня и в счет не берет? Или за своего считает? Ладно, на доброе истолкуем. Не может же он с таким взрослым парнем не считаться... Должны же они чувствовать, с какой верностью я их тайну храню. Верность- не то что человек, даже иная лошадь угадывает.

К тому времени, как подправили копну, и Хамитьян рысцой подъехал. Работа снова своим чередом пошла. До вечера в этом мире мы трое одной жизнью жили - Марагим, Ак-Йондоз и я. Ак-Йондоз и Марагим одного счастья душою и плотью были. А я был тому свидетелем. И потом, вспоминая, я всегда буду радоваться: быть свидетелем счастья - тоже, оказывается, счастье!

После того дня Усманова поляна в моем воображении стала поляной счастливых. Каждый раз, когда я прохожу через луг, оборачиваюсь к тому ольховнику и смотрю долго-долго. Кажется, вот сейчас Марагим с вилами на плече и Ак-Йондоз с граблями выйдут оттуда. Они все еще молоды, все еще счастливы. А ольховые заросли стали деревцами, потом густым высоким лесом. Потом их срубили. На этом месте зазеленели новые побеги, год от года крепли, все выше тянулись они. Вот сколько листвы отшумело! А надежды, что еще раз увижу их рядом с другом, я все не теряю. Эх, мечты! Когда бы из ста из вас хоть одна сбылась!

Я же был и свидетелем большого, душу выстуживающего горя. Двадцать четвертого июня 1941 года они расстались. Первые из уходящих на фронт собрались в тот день перед клубом. Оседланные кони, парами запряженные телеги, брички заполнили майдан.

И последние речи были произнесены, и последние напутствия даны, и последние пожелания высказаны. Вот-вот тронутся в путь. Только проститься осталось. Большинство провожающих - женщины да подростки. По древнему обычаю отцы и матери свое благословение уходящим дома дали. Провожать не выходят. Только жена, держась за стремя сидящего в седле ратника, идет рядом. Когда в бой провожают, стенания и причитания не в обычае. Выдержка и терпение - тоже благословение. На слезе, капнувшей на тропу ратника, конь спотыкается, душу мужчины эта слеза взбаламучивает.

Возле каждого призывника невеста или жена, многие маленького сына или дочку на руках держат. Остальные провожающие чуть поодаль стоят. Хотя народу и много, ни шума, ни гомона. Даже грудные дети не плачут. Только кони уздечками позвякивают.

Я провожаю моего Старшего брата Салиха. Брат слегка навеселе.

- В чулане, в сундуке ключи от трактора лежат, - бормочет он на ухо нашей молодой снохе, - ты их завтра же Сайфулле отнеси... Ключ - это самая важная вещь на свете... Почему, думаешь, сказку про золотой ключ придумали?..

Сноха молчит. Не до ключей ей сейчас.

Я почему-то рядом с Ак-Йондоз оказался. Ее муж сегодня не уходит, повестка еще не пришла. Не его она провожает. И я сразу же, как бывало в детстве, ищу Марагима.

Вот он, над толпой возвышается. С одной стороны - словно тугой просяной сноп, у основания крепкая, миловидная на взгляд, жена стоит, с другой - черноволосая, с ярко-синими, как у отца, глазами дочь АкЙондоз, Эта девочка лет десяти чем-то на старшую Ак-Йондоз похожа. Я невольно перекинул взгляд с младшей на старшую. Точно, похожи! Вот чудеса! Или опять глазам небыль видится?

Марагим осторожно обхватил ладонями дочку за пояс и поднял над головой.

- Попрощаемся. Пора, - сказал он. Его сильный голос прокатился над майданом.

Он взглядом обежал провожающих. Добавил немного потише:

- Земляки! Ак-Йондоз своей клянусь, дважды клянусь: аул наш не опозорю. Вот и все мое слово.

"Просяной сноп", будто опрокидываясь, к правому боку мужа приткнулась. Откачнулась и снова на место встала. Стоявшая рядом АкЙондоз еле заметно коснулась моего рукава. Марагим опустил дочь на землю. Гнусавый Валетдин взял крошечного сына из рук жены и подкинул в воздух:

- Сыном своим Зигандаром!..

- Землей своей... - добавил Асхат. Не то что сына или дочери, у него и жены еще нет... Но земле своей и всему на ней растущему он цену знает.

Началось прощание. Жены к мужьям прильнули, невесты к женихам, которые скоро мужьями станут. Конечно, станут... Скоро разобьют они врага, вернутся и справят шумные свадьбы. Конечно, справят... Одни прощаются - руку пожимают, другие прощаются - обнимаются, третьи самые смелые - целуются. Марагим, как застыл на месте, так и стоит, в нашу сторону смотрит. Прижал левой рукой голову дочери к себе и пальцами волосы ее перебирает. Жена отступила, позади мужа встала, будто место кому-то дает. В этот миг Ак-Йондоз изо всей силы меня за локоть схватила. Будто рвется куда-то, а сама в меня вцепилась.

Закончилось прощание, и сразу зашевелились, зашумели. Одни по телегам, по бричкам расселись, другие вскочили на коней. Марагиму достался Ворон, самый резвый колхозный жеребец. Когда уже телеги встали вдоль улицы, Марагим отвязал и взнуздал жеребца. Легко, только в воздухе мелькнул, закинул большое свое тело в седло. Тронулись. Уходящие и те, кто поехал проводить их до районного центра, медленно удалялись от молчащего майдана. И с каждым их шагом пальцы Ак-Йондоз все глубже впивались в мою руку. Уже порядком отъехав, Марагим остановил коня и, вывернувшись в седле, посмотрел назад. И тогда АкЙондоз, словно косуля, сорвалась с места и понеслась к нему. Марагим под самые удила схватил уздечку, рывком завернул коня и подлетел к ней. Ак-Йондоз взялась за стремя, хотела рядом бежать, но тот мощной рукой поднял и посадил ее перед собой. Посадил и поскакал, обгоняя телеги, брички, верховых. Мы долго, до самого Мукушева холма, смотрели им вслед. Потом на какое-то время они скрылись из глаз. Ни возгласа не раздалось -ни в хвалу, ни в хулу. И жена Марагима стояла вместе с нами, держала за руку свою, чуть не с нее ростом, дочь и смотрела вослед. Выдержала. Я почувствовал свою перед ней вину. Ведь она тоже "мой человек", а я храню, бережно храню тайну, сделавшую ее несчастной... Кажется, я теперь уже совсем запутался. Всех мне жалко.

Они перевалили еще один холм и надолго ушли за черту горизонта. Когда же наконец снова выплывут?

Она - всплыла, он - уже нет.

Прошло уже больше года, как окончилась война. Я вернулся в аул, по какому-то делу зашел в сельсовет.

- Сколько после победы прошло, а люди все гибнут и гибнут. Для себя они давно погибли, а для нас только сейчас в могилу ложатся, - грустно сказал председатель. - То про одного, то про другого приходит бумага: "Пал смертью храбрых..."

Он протянул мне потертый уже листок. Похоронная. Ладонь опалила. Эту страшную бумагу я еще в руках не держал. Там, на фронте, я много смертей видел. А смертную весть своими глазами вижу впервые.

Посмотреть, так ничем от какой-нибудь справки, вроде разрешения на продажу коровы, не отличается. А в ней - целой жизни конец. Человека смерть. И невозможно эту бумагу ни исправить, ни переписать, ни сжечь. Это навечное удостоверение человека: "Погиб смертью храбрых". Кто? Гвардии старшина Марагим Забиров.

Председатель взял у меня листок, покрутил в руках, еще раз внимательно осмотрел его. Казалось, он ищет, надеется найти в нем какую-то ошибку.

- Такую весть доставлять - только горе обновлять. Теперь особенно тяжело... Держал-держал я ее у себя, да что поделаешь, послал за АкЙондоз. И Хамза в конце войны где-то в Венгрии в лазарете умер. Уж как навалится на человека... Жена Марагима позапрошлой весной померла, перезимовавшей под снегом ядовитой пшеницы поела. Много у нас тогда от этой пшеницы народу полегло. Голод, от голода и ели. Дочь Марагима, сироту, Ак-Йондоз к себе взяла. Вот и живут две подпорки друг другу: Ак-Йондоз и Ак-Йондоз.

Недолог был рассказ, но о каких бедах поведал мне председатель, потерявший под Сталинградом руку. Про руку он сразу, когда еще здоровались, сказал: "Здороваюсь левой. Правую я на Мамаевом кургане захоронил. Знаменитый курган, моей руке там не зазорно".

Еще с улицы заведя крик, причитая ли, проклиная ли, вошла, опираясь на палку, старуха.

- Собханалла-машалла! Чтоб тебя бог черным проклятьем проклял! сказала она, споткнувшись о порог. Живо прошагала к столу и стала перед председателем. Это была державшая в страхе всю улицу Трех Петухов матушка Май-тап.

- Сядем, поговорим, мать, вот, в красный угол проходи, председатель поспешно показал единственной рукой на стул.

- Не сяду, - надулась старуха. - Если ты п и р с и д а-т е л ь, ты этого Альмисака в остроге должен сгноить. Моего суда этому разбойнику уже мало. Вчера опять мою козу выдоил. Чтоб отравой ему в глотку пошло! Не пастух это оказался, а чистый разбойник! Среди бела дня людей грабит. Несыть!

Матушка Майтап прошла в красный угол, уселась на стул, концом палки подперла подбородок. Но тут же отвела палку в сторону:

- Выноси приговор! Не то он сегодня доит, а завтра зарежет и съест мою козу. Совести у него нет!

- Ладно, примем меры.

- Меры мало, тут кара нужна. Пусть Альмисак тяжелую кару примет. Чтоб другим неповадно было...

- Ладно, если есть доказательства, будет и кара...

- Какие еще доказательства? Все, как есть, в козьем вымени. Позавчера три чашки молока вышло, вчера уже две только. Не Ибрагимпророк же его высосал - тут голос старухи смягчился и дрогнул. - Да разве мне это молоко нужно? Мне не расти-цвести, мне помереть бы здоровья хватило. Двое у меня внуков-сирот. День-деньской с чашками в руках сидят, когда стадо вернется, с томлением ждут. У этих ведь сирот он, ненасытный, пищу отнимает.

За какие-нибудь две-три минуты жалобы матушки Майтап сначала раздосадовали, потом рассмешили, под конец опечалили меня.

- Если это правда, я Альмисака сурово накажу, - пообещал председатель. - Очень сурово...

- Вот и накажи... Только в острог уж не сажай. У него тоже детей полон дом. Верно, не с хорошей жизни он это делает, бедняга. Ты его языком накажи, крепко накажи.

Люди ли слишком взбалмошные, жизнь ли в нашем ауле несуразная... Раз глянешь - мы такие, в другой посмотришь, уже эдакие. Сами огонь рассыпаем, сами и водой заливаем. Вот мы какие.

Матушка Майтап снова опустила подбородок на палку. Открылась дверь. На пороге стояла Ак-Йондоз. Небогато, но чисто, опрятно одетая, на ногах белые чулки, глубокие резиновые калоши. Платок, как и прежде, концами на затылке завязан. На висках два-три седых волоса блестят. Все так же позвякивают в косах монеты. Она улыбнулась будто. Но того сияния, на которое я не мог насмотреться, которое завораживало меня, и отблеска не было. Сначала она обеими руками поздоровалась с матушкой Майтап, потом председателю и мне руку подала. Мою руку отпустила не сразу:

- Оказывается, гость приехал... Живой вот вернулся. Значит, сам счастлив и других осчастливил. Пусть судьба твоя долгой будет. - Вдруг на красивых ее губах вспыхнула та улыбка. - Когда на Усмановой поляне сено скирдовали, ты еще мальчиком был. На всю жизнь в памяти осталась она... Иногда во сне на эту поляну прихожу... Все надеюсь еще...

Да, я вернулся. Неизвестно только, надолго ли. Оба моих легких туберкулез точит. Но все же я вернулся, близких своих увидел и сам показался.

- Сказали, вызывал, - она перевела ожидающий взгляд на председателя. - Может, о Марагиме какая весть?

- Присядь, Ак-Йондоз.

Она тут же прошла и села возле печи на окованный железом сундук. Руки, сцепив, положила на колени. Я узнал этот сундук. Он давно тут стоит. Отсюда и выкрали когда-то деньги у Самигуллы. Каждый раз, когда я видел его, меня охватывала непонятная тревога и поднималась злость, что он дался какому-то вору. Вот и сейчас. Зря Ак-Йондоз села там, не к добру. Впрочем, теперь уже все равно.

Председатель потер лоб рукой:

- Не знаю, с чего и начать... Убить надежду - все равно что человека убить. Последней надежды лишаю. Не проклинай уж, свойственница, На, читай сама... - дрожащей рукой он протянул бумагу Ак-Йондоз.

Ак-Йондоз сидела, будто раздумывала, брать или не брать. Потом протянула обе руки и, как берут только что вылупившегося цыпленка, в сложенные ладони взяла листок. Ее красивое светлое лицо все чернело и чернело перед моими глазами. Но тонкая лебединая шея ее не согнулась, и голова, полная тяжелого горя, не поникла. Ак-Йондоз словно окаменела. И каменное тело здесь осталось, а душа улетела куда-то. Но не-надолго. Она снова вернулась в холодное неуютное тело.

- О господи! - горько вскрикнула Ак-Йондоз. - Если уж такая любовь от гибели спасти не смогла! Чему же верить тогда, на что опереться? А как я верила!.. Сколько книг написали о том, что любовь сильнее смерти. Я их, как веру, чтила, каждое слово заучивала. Неужели все ложь, все выдумка? - она опять протянула руки с лежащей в горсти похоронкой. - От такого богатыря только это и осталось... Где правда, где справедливость?

И замолчала. Матушка Майтап подняла голову.

- А я, сноха, так скажу: из-за этой любви-то он и сложил голову. Настоящий мужчина, если влюбится, так уж любит через край, белоечерное не различает, о страхе забывает. Вот и Марагим-азамат хотел, наверное, тебе молодцом показаться, назад не оглядывался, в самый огонь шел. Он, верно, чувствовал, что ты на него смотришь. Вот и бросался в самое пекло. Смотри, дескать, вот я какой! Так и пропала его голова.

Она помолчала и добавила со вздохом:

- Кажется, чего-то лишнего наговорила...

Безжалостные слова старухи, казалось, никак не коснулись Ак-Йондоз. А два письма, которые я в двух карманах гимнастерки носил, как два живых угля, обожгли мне грудь.

Одно из них начинается так...

Нет, подождем немного. Закончим сначала повесть об Ак-Йондоз. Больше она ни слова не сказала, ни слезинки не обронила. Старуха ушла. А сколько мы втроем сидели, не знаю. Первой поднялась Ак-Йондоз. Мы, провожая, вышли на крыльцо. Она пошла не домой, а направилась к Мукушеву холму, куда, в час прощания, посадив ее в седло перед собой, поскакал Марагим.

...Ак-Йондоз, все в той же ее красоте, которую, знать, и за долгую жизнь не износить, я увидел через многие годы. Повстречались мы на улице. Тот прежний свет вернулся на ее лицо, оно стало покойным. Старость все еще не коснулась ее. Она вела за руку мальчика лет четырех-пяти. Пропустив ребенка немного вперед, не скрывая радости, она сказала:

- Сын Ак-Йондоз. Марагимом зовут.

Мальчик был вылитый дедушка. Вот так же и молодые побеги ольхи на Усмановой поляне с первого своего листа повторяют старое дерево, из пня которого они взяли рост. Только при мне уже третье поколение леса живет.

Вот так. Сколько половодий, сколько вихрей, ураганов прошла АкЙондоз и вышла к своему заветному берегу. Хотя, конечно, в молодости душа не к этому берегу рвалась. Впрочем, куда, в какую сторону поплывет, к какому берегу прибьется, она тогда, может, и не думала. В то время и были-то у нее сегодня и кусочек завтрашнего дня. А далее туман, и не загадывай.

- Вот он и есть - мое утешение, моя опора, - сказала она и притянула к себе мальчика. Тот поднял голову и глазами, как два кусочка бирюзы, посмотрел на Ак-Йондоз. Наверное, когда его ласкают, говорят слова, не до конца ему понятные: "Искорка Марагима - моей жизни свет". Возможно, слова и другие, но смысл этот. Мы распрощались и разошлись.

...Одно из писем в кармане моей гимнастерки начиналось так: "Вы убили мою жену..."

ДВА ПИСЬМА

Страшный приговор. "Да, ее убили вы. Любовью своей погубили. В предсмертных муках она бредила, ваше имя повторяла. Когда приходила в себя, пыталась рассказать. Из-под подушки ваши письма достала, показала мне. Я читал их. Какое у вас, женатого мужчины, есть право любить замужнюю женщину? Как вы осмелились? Кто вам дал на это право? В какую мораль, в чью мораль это можно вместить?!

Я ее лечиться послал, а вы погубили ее. Слышите?! Я проклинаю вас. Когда я читал ваше письмо, Людмила сказала: "Не проклинай. Наоборот, моя смерть должна только сблизить вас". Когда она мучилась, мне до вас и дела не было. Я безумно любил ее. На всем свете была только она одна. Двадцать четвертого июля Людмилу похоронили. Потом хлынул дождь. Была ужасная гроза. Я хотел, чтобы меня убила молния. Не убила. Она тоже кого угодно, когда угодно не бьет... До ночи я сидел у ее могилы. Какая высокая, какая чистая была душа! Хотя вы-то должны знать, если и вас она так зажгла... К черту! Что мне до вашего горения! Забыть, совсем про вас забыть хотел. Не получилось. Сначала думал, что мое горе смягчит ненависть к вам. Нет, не смягчило. Горе с ненавистью вместо соединились. Прежде всего я ваши письма изорвал, на ветер выбросил... Я ненавижу вас. Тысячу раз проклинаю. Если чахотка, которая унесла Людмилу, в скором времени не придушит вас, я отомщу. Если даже от смерти избавитесь, от меня вам не избавиться. Ни оправдания, ни прощения вам нет. Моя ненависть, моя угроза всю жизнь, как меч, будут висеть над вашей головой. Как свалится на вас какая беда - знайте, что это я караю вас. Нет вам спасения. Нет!!!"

Вот так написал мне человек, обезумевший от своих мук.

А я, за какие злодеяния вышел мне такой суровый приговор? Неужели так велики мои грехи?

Расскажу все по порядку, от начала до конца.

Как уже сказал, кончилась война, и оба моих легких начал грызть туберкулез. Сначала я некоторое время в Румынии в местечке Предял лечился. Горный воздух, сосновые леса, весеннее солнце - все у меня было. Лишь исцеления не было. Мало того, каждый вечер в соседней палате кто-то поет, все сердце измозжит:

Что стоишь, качаясь, Тонкая рябина, Головой склоняясь До самого тына?.. Там через дорогу, За рекой широкой, Тоже одинокий, Дуб стоит высокий... Но нельзя рябине К дубу перебраться, Знать, ей, сиротине, Век одной качаться.

Я себя возлюбленным той рябины - бедным, несчастным дубом чувствую. От тоски, от одиночества желтеют мои листья, сохнут корни. Я крепко затосковал. Тогда врачи отправили меня на нашу землю в Крым.

От Симферополя до Ялты добирались госпитальным автобусом. Сначала всех больных, приехавших на разных поездах в разные госпитали, выкрикивая, собирали вместе на привокзальной площади. Так что выехали только в полдень. Извилистая горная дорога, духота измучили нас. Больше всех страдала сидевшая впереди молодая женщина. Она долго кашляла, разрывалась прямо, потом ее тошнило. Когда остановились в Алуште, соседи вывели ее под руки. Лицо как снятое молоко, синь проступает, будто и не жива. Только крупная дрожь бьет. Еще и стыдится, голову опустила.

- Ты глубоко дыши, всей грудью, - посоветовал один майор.

- Если бы могла дышать... так бы не мучилась. - И она снова закашлялась.

- Это от перемены климата, ничего, приспособится, - успокоила сопровождающая нас сестра.

Из Алушты выехали не скоро. Надо было хорошенько отдышаться. Та женщина немного ожила. Вторую половину пути она уже не так мучилась. Даже немного вздремнула, кажется. Я сижу сзади всех, толком разглядеть ее не могу. Но все же примечаю: голова ее мягко покачивается на спинке сиденья. Это хорошо.

Только автобус остановился в Ялте в каком-то тупичке под горкой, как весь народ тут же и высыпал. Военные с зелеными вещмешками или с красивыми заграничными саквояжами, женщины, девушки с узелками под мышками, с картонными чемоданами в руках разбрелись по улицам. До моего госпиталя еще порядочно в гору надо подняться. "Порядочно" это, конечно, по моей, "доходяги", мерке. Шагов триста. Иду-иду, постою, иду-иду, отдышусь. Прошел немного и вижу: в тени дома та женщина на чемодане сидит. Дойдя до нее, я опять остановился.

- Вы на меня не смотрите, шагайте. Я сама потихоньку добреду. Уже вернулись силы...

В первый раз я внимательно посмотрел ей в лицо. Она не была особенно красивой, но если скажу, что в этих больших черных с длинными ресницами глазах вся вселенная затонула, ни капли не преувеличу. Таких глубоких, таких печальных глаз ни до того, ни после я не видел. И руки ее. Тонкие, бледные, с длинными пальцами, одна упала на колено, другая держала угол чемодана - была в них какая-то обреченность.

Позже я их "умными руками" назову.

- Вы идите, ступайте же...

Легко сказать. Только вот где мне силы взять, чтобы от таких измученных глаз оторваться и уйти?..

- Давайте, я вам помогу. Чемоданы попеременно буду нести.

Она улыбнулась чуть приметно:

- Я полчаса уже наблюдаю, какой вы богатырь...

- Может, за ваш чемодан возьмусь, и сил прибавится.

- Я посижу еще. Мне хорошо. Вон и море видно.

- Тогда и я... - сказал я и собрался было оседлать свой чемодан.

- Не садитесь. Идите. Ради бога, уходите.

Странно. Человек ей помочь хочет, а она от себя гонит. Будто в ответ на мое удивление, она добавила:

- Не сердитесь. Я не гоню вас. Только прошу... Поднял я свой чемодан и пошел дальше. Немного отошел, как она опять, задыхаясь, начала кашлять. Обернуться я не посмел.

В приемном покое я замешкался надолго. Все ждал, когда же подойдет эта женщина. Сестре, которая хотела проводить меня до палаты, сказал: "Отдышусь немного", - время тянул. Но она так и не пришла. Видать, случилось что-то. "Эх ты! - клял я себя. - В таком состоянии оставил человека..."

С неделю примерно я пролежал пластом. В первые дни нет-нет да и вспомнятся те печальные глаза, встревожат душу. На улицу вышел. Когда проходил мимо соседнего корпуса, послышался женский голос:

- Эй, капитан! Капитан!

Я не обратил внимания, иду себе. Мало ли их в военном госпитале, капитанов.

- Капитан, я же вам кричу! Капитан! Попутчик! Глянул, а это те два бездонных глаза. Она сидела на

втором этаже, на подоконнике.

- Видите, я ожила маленько. Только на улицу не выпускают. Хорошо там, на воле?

- Хорошо. Может, мне украсть вас, коли не выпускают? - сказал я, хотя у самого от слабости колени дрожат.

- Уже давно сижу, похитителя дожидаюсь. Украдите. Я согласна, сказала и протянула руки. - Сначала на вершину вон той горы поднимите, потом к морю снесете.

Губы ее улыбаются, смеются даже. А глаза печали полны.

- Я вас в тот день в приемном покое ждал... Даже ругал себя, что оставил вас... - начал оправдываться я.

- Вы что, ждете, когда я сама спрыгну?

Я поднялся к ней. Она была в палате одна, соседки, видно, разошлись кто куда. Пока я поднимался, она слезла с подоконника и села на койку. Лицо ее опять побледнело.

- Сначала познакомимся. Меня зовут Людмила. Я вас буду называть просто Капитаном, - она протянула руку. Только я пожал ее, как что-то в сердце толкнуло. Будто какую-то очень важную, даже опасную весть сообщили мне эти пальцы, эта ладонь. Потом я часто буду замечать: у Людмилы не только глаза, даже руки печальны. Будто они всегда в невеселых думах. Что человеческие руки могут и задуматься, и горевать, и грустить, я впервые увидел и понял в ту весну. И откуда такие умные, такие чуткие руки?..

- Коня своего привяжи, молодец, что-то ханская дочь опять не в духе.

Она легла на кровать поверх одеяла.

- Если бы не эта температура... вы садитесь.

И больше ни слова жалобы. Вообще, среди больных нашей болезнью я жалоб слышал мало. Видно, когда нет боли, и воля не так быстро сдается, надежда не расшатывается. Когда долго находишься в больницах да госпиталях, складывается своя среда, своя жизнь, свои привычки и традиции. Постепенно начинает казаться, что настоящая жизнь вот эта, в этих стенах. А тамошняя суета за больничным забором представляется нарочитой, бессмысленной. Потому что люди там, в своей бескрайней жизни, блуждают беспечно, что вчера напортили, сегодня исправляют, за сегодняшние грехи завтра расплачиваются. А нам этого не дано. Мы уже на краю поляны, конец дороги различаем. И все же мы верим, что последняя капля не капнет, что последний листок не сорвется. Так сильно человека, обреченного на смерть, еще держит в своих ладонях жизнь.

...Весной страшного 42-го года накануне наступления произошло в нашей бригаде -такое событие: по приговору трибунала перед всем строем за отлучку расстреляли как дезертира молоденького парня. Но то, что потрясло меня тогда, случилось до карающего залпа. Парнишку привели с другого берега речушки. Он был бос. Конвойные, раскидывая брызги, прошли по мелководью. А босой пленник, чтобы не замочить ног, прошел через речку, прыгая с камня на камень. Хотя идти сухими ногами оставалось ему всего шагов пятнадцать - двадцать. До своей могилы. Вот так: до последнего шага боится человек замочить ноги...

- Если бы магнолия зацвела, может, я поправилась бы. Я очень люблю цветы магнолии... Один раз даже опьянела от запаха, когда маленькая была... - Она на миг закрыла глаза. - Меня тогда отец в Гурзуф привозил, к тете в гости.

Людмила устала. Чтобы не утомлять ее больше, я собрался уходить.

- Завтра опять приду, - сказал я, поднимаясь.

- Сидела на подоконнике - сама себе хоть куда молодцом казалась. И вот уже расклеилась. Вы уж простите.

- Я вас все равно украду. Приготовьтесь и берегитесь.

- Я буду наготове. В следующий раз сама из окна прямо к вам в седло прыгну. Начнете сюда подниматься - опять сборы затянутся.

Она протянула руку. Только я сжал в ладони ее пальцы, как они сказали мне что-то быстрое и тревожное. Я почувствовал, но не понял.

Ни завтра, ни всю неделю я у Людмилы не был. Началось сильное кровохарканье, и я свалился.

Теперь уже меня не выпускают. Когда я немного пришел в себя, то попросил соседа по палате сорвать лист магнолии и написал на нем письмо. Послание получилось довольно складным.

"Драгоценная синьора! - начал я письмо. - Слова, предназначенные Вам, писать на бездушной белой бумаге я не в силах. Это бы унизило их. Потому я решил выцарапать их на зеленом листе Вашего любимого дерева. Мечтать о том, чтобы этот лист превратился в Ваше сердце и мои слова навсегда остались в нем, я не дерзаю. Ибо все равно царапать острым железом по Вашему сердцу у меня бы не поднялась рука. И более того вероятно, уже другие руки успели вписать в это сердце свои слова.

Из драгоценнейших драгоценная синьора!! Тем, что вот уже столько дней лишен счастья преклонить колена перед Вами, я огорчен в высочайшей степени.

В моих бесчисленных сражениях за справедливость и красоту иной раз подстерегают меня всякие мелкие беды и неожиданные неприятности. Несметные полчища короля фон Тубер-Кулеза, подняв миллионы пик, окружили и бросились на меня. Много крови пролилось в этой битве и с той, и с другой стороны. В настоящее время я подтягиваю силы для следующего, еще более решительного сражения. Но, любезная синьора, малейшую Вашу просьбу сочту величайшей честью для себя. Только намек, только легкий жест! Слышите, как ржет, сотрясая воздух, мой иноходец? Слышите, синьора?!

Грустнолицый Капитан". Уже после обеда через верные руки пришел ответ:

"Храбрейший из храбрейших, невольник чести, грустноли-цый Капитан! Ржание Вашего иноходца, сотрясая вселенную, сотрясает и мои уши. Выцарапанное на листе моего сердца послание получила. Успокойтесь, Капитан, когда вы острым железом выводили буквы, мне нисколько не было больно, напротив, даже приятно. Я все еще в высокой башне за семью замками сижу. Но скоро придет мой избавитель и огромным копьем разнесет все семь железных дверей. И в тот миг я превращусь в белуюбелую бабочку, вылечу на волю и весь долгий-долгий день буду порхать. И день не день будто, а целая жизнь... Так что моя жизнь в Ваших руках, простодушный бравый Капитан. Вот и моя маленькая просьба к Вам: дайте мне жизнь, одну, хоть самую коротенькую... Если бы Вы не были столь отважны и великодушны, я бы не решилась беспокоить Вас по таким пустякам.

Когда пробьет час, я махну Вам с башни белым платком. Следите.

Известная Вам Людсения".

Какая странная шутка! Или она все свои надежды уже растеряла, через все страхи прошла, или, наоборот, смерть еще не коснулась ее. Это письмо даже встревожило меня. Может, моя шутка не к месту пришлась. Вон какие она невеселые мысли вызвала.

На следующий день я отправил новый весело-невеселый лист магнолии. Сообщил, что сейчас как раз натачиваю копье, которым пробью семь железных дверей. Попросил махнуть не белым, а красным платком. Пояснил: красный цвет еще прибавит мне сил и страсти. Через день пришел ответ.

"Грустнолицый веселый Капитан!

Ржание Вашего крылатого коня день ото дня доносится все сильней. Порой от него трясутся и готовы рухнуть стены моей темницы. Вот кто воистину голосом камни раскалывает! Теперь я верю, что скоро вырвусь на свободу. Хорошо бы, если меня встречали барабанами. Я люблю, когда бьют барабаны..."

Тем временем Первое мая подошло. Мои соседи по палате ушли в город, праздник смотреть. Они уже на ногах, выздоравливают. В открытое окно тянет терпким ароматом. Говорили, что еще вчера зацвела магнолия. Я бы подошел к окну, взглянул, но нет сил, голова кружится. Когда лежу, вроде сносно еще... Нет, надо все же попытаться. Натянул пижамные штаны, рубашку белую надел, волосы расчесал, выпил полстакана виноградного сока. Теперь до окна добраться прыти хватит. Только встал и шага два сделал, как в дверь тихонько постучали. Откликнулся. Дверь открылась. Сначала показалась рука с красным тюльпаном, потом вошла Людмила.

- С праздником, Капитан! Вот вам и красный цвет. Пусть прибавит вам сил и страсти.

Я, кажется, покачнулся. Она подбежала и взяла меня за плечо. Хотела отвести к кровати.

- Нет, это я так, при виде вас покачнулся, - объяснил я. - Пойдемте лучше к окну.

Мы подошли и оперлись о подоконник. Она долго смотрела на меня, потом сказала:

- В таком состоянии... А еще бравые письма пишет.

- Да я вроде держусь пока, - пробормотал я, - не поддаюсь...

Я поднял голову и увидел вокруг совсем другой мир - красивый и молодой. За ветвями, усыпанными белыми цветами магнолий, синеет море. Где-то внизу раздается песня. Здесь тихо. Только какая-то птица высвистывает свое. А мы на мир, из которого еще и кусочка не прожили, смотрим со стороны. Пока и это хорошо.

- А у меня никакого для вас праздничного подарка нет, - приуныл я. - Вчера мне ребята бутылку вина принесли. Давайте выпьем ее. Нам ведь тоже праздник полагается.

- Давайте! - оживилась Людмила. Даже в умные свои ладоши захлопала.

- Потом я вам стихи прочитаю...

- Тогда наше застолье почище царского будет!

Бутылку я открыл довольно ловко. Не пропала еще солдатская сноровка. Людмила тем временем налила в стакан воды и поставила в него цветок. Нашла еще два стакана. Я разлил вино.

- Ну, за что мы выпьем? - спросил я.

- За праздник. Праздник - это штука вечная.

- Вечная штука и так проживет, без тостов...

- А что не вечно, тому и тосты жизни не продлят. За праздник! - она вскинула руку со своим стаканом. Мы чокнулись.

- За праздник! - повторил я. И мы оба выпили свои стаканы до дна.

По лицу Людмилы пробежал румянец. Из темной глуби глаз пробился свет. А я чувствую, как возвращается ко мне очень далекое, драгоценное, почти забытое состояние - я пьянею. В небо ли взлететь, в землю ли уйти - мне сейчас все едино.

- А теперь почитайте стихи.

- Нет еще, градусов не хватает, - начал важничать я. И потянулся к бутылке. Умная Людмилина рука придержала мою, потерявшую уздечку, руку.

- Хватит, Капитан, - сказала она. - Вы вспугнете нашу маленькую радость. И она улетит от нас.

Да, в это мгновение я был полон странной отваги. Я не только счастлив сам, я могу сделать счастливым любого. Мое могущество беспредельно. Вот качну головой - и по небесам проходит зыбь.

- Тогда извольте, слушайте, милостивая синьора!

- Нет, не надо, Капитан, сегодня не будем стараться шутить. Сегодня мне по-настоящему весело, по-настоящему хорошо.

Я прочитал стихи о любви. Наверно, не бог весть что это за стихи были. Но, слушая их, Людмила притихла. Опустив голову, долго молчала, потом подняла на меня свой бездонный взгляд.

- Женщине возле вас, наверное, укромно, тепло... Наверное, она счастлива... Будет счастлива...

Я словно очнулся вдруг. Слово "счастье" прозвучало для меня странно и пугающе. Казалось, что и ко мне, и к той, которая тоскует и ждет вдалеке, счастье уже и не прикоснется. И в то же время, сознаюсь, от слов "возле вас укромно и тепло" я совсем обмяк. Мужскому роду-племени такие слова не часто достаются.

Пройдет еще много времени, и женщина, идущая рядом со мной, скажет: "И весь этот город, все эти люди и знать не знают, какая я счастливая. Если бы знали, не спешили бы, останавливались, на меня смотрели, удивлялись и восхищались. Всего только по улице с тобой иду, и уже счастлива..." Вот какие слова услышу я! Да, счастливыми не делают, счастливыми бывают. Слишком поздно приходит к нам эта немудреная премудрость.

- Высокой мерой вы меня смерили, - сказал я, смутившись. - Но смогу ли я сделать ее счастливой? Это ведь всей жизни дело. А жизнь-то...

- Для счастья не жизнь нужна, для счастья мгновения хватит... А вы и жить долго будете, - сказала она спокойно, как о чем-то давно известном. - У вас ресницы короткие. Из глаз надежда не ушла. У человека сначала глаза умирают, потом уже сам. Ну-ка, дайте руку.

Людмила положила мою руку на свою ладонь.

- О-хо! Вот это линия жизни, конца даже нет. Через три пропасти проходит, но не обрывается. Рука у вас маленькая, сухая. У моего этого мужа руки большие, мясистые. Он очень сильный. А тот муж, мой муж, родной, был на вас похож. Кудрявые волосы, лоб, руки, улыбка... В первый же год войны погиб. - Она крепко стиснула мою руку. - А вы живите! Пожалуйста, живите.

Вдруг прямо над нами возникла белая тень. Это была сумасбродная, то и дело будоражившая весь госпиталь начмед Мария Аристарховна. Мы ее между собой называем Страховка.

- Госпиталь это, черт возьми, или сад влюбленных? Куда ни пойдешь сидят парами, как павлин с павой - хвосты веером распустили! - увидев бутылку с вином, она еще больше взбеленилась. - Вино? Ну, конечно, все как полагается! - И она заорала на Людмилу: - Марш отсюда! Чтоб духу вашего здесь не было! Муж ее лечиться послал, а она по чужим палатам вино глушит. Если так пойдет, мы откажемся вас лечить. Вы почему не встаете? Что, уже на ногах стоять не можете?

- Вы на меня не кричите. Если отказываетесь, так отказывайтесь. Но не кричите, - сказала Людмила, не поднимаясь с места. - Все мои страхи позади остались, Мария Аристарховна, вам это известно.

От такого внезапного наскока я растерялся. Даже рта раскрыть не могу, ничего не соображу. Да и всю жизнь так было, возьмут меня врасплох, и я перед бесстыдством, наглым напором теряюсь.

- Это... Мария Аристарховна... - пробормотал я.

- А с вами разговор особый будет! Марш в постель! Я не шевельнулся. Она опять набросилась на Людмилу.

- Вы что, карету ждете? Карета подана! Извольте! - она показала на дверь.

Людмила не спеша поднялась с места. Я встал, шагнул к ней:

- Людмила!

- Ну, будь здоров. Я еще приду. - Даже не взглянув на начмеда, она вышла. Тут же исчезла и Мария Аристарховна. Праздник наш завершился.

А я-то, я! В каком жалком, беспомощном, глупом виде остался я стоять! А ведь только эта наглая злая баба раскрыла рот и сказала первое слово, я должен был закричать: "Вон отсюда, Мария Аристарховна! Вон! Я не позволю вам унижать Людмилу и меня. Марш! Марш отсюда, Мария Аристарховна, майор медицинской службы!" - должен был заорать я сам. Что есть силы хлопнуть по столу, пнуть ногой вот эту тумбочку, с треском разодрать рубаху на груди должен был я. Догнать, наконец, у дверей Людмилу, взять за руку и снова посадить на место. Должен был!.. И ничего этого не сделал. Слюнтяй! Трусливая душонка! А как гордо, как высоко держала себя Людмила. Вот такие-то люди и должны бы приходить в этот мир навечно...

Людмила и завтра не пришла, и послезавтра. Не прислала и весточки. Видно, разочаровалась, крепко разочаровалась во мне. Да иначе и быть не могло. Она же меня лихим джигитом на резвом коне представляла, от меня освобождения ждала, хоть маленькой коротенькой жизни у меня просила. А я, как мальчишка, свалившийся с ишака, беспомощно в пыли барахтался. Дескать, спасу, у смерти выкраду. А на деле от вздорной бабы заслонить не смог, при мне ей в лицо плюнули. Разве это не предательство?..

Надо сказать, что в будущем жизнь со мной за подобное поквиталась. Квит на квит. Без обид. А я еще обижался.

Вскоре я поднялся на ноги, стал выходить на улицу, но подойти к Людмилиному корпусу не хватало духу. Все время поодаль бродил. Однажды после ужина пришла записка: "Что притихли, Капитан? Вас видели на улице. Если можете, приходите!" Я раздумывать не стал, пошел.

Дверь была приоткрыта. Я все же постучал.

- Войдите!

Людмила, прислонившись к подушке, полулежала на кровати. Лицо горело ярким румянцем. Она выпростала руку из-под одеяла и поздоровалась. Рука была горячая.

- Я вас ждала. Видите, сама ходить не в силах.

- Мне... было стыдно.

- Забудем. Я так решила, что в ту минуту были не вы, то был кто-то другой. А вот это вы сами. Возьмите стул, сядьте рядом.

Я сел. Она протянула руку, длинными пальцами потрогала мои волосы. Да, пальцы здесь, моих волос касаются, а неспокойная, неприкаянная душа ее куда-то далеко унеслась. Несколько крупных слезинок выкатилось из глаз.

- Простите, это я не из-за себя плачу... Из-за него... Из-за вас... Что это, награда или наказание? - она взяла мои волосы в горсть и сразу отпустила. Рука тихо соскользнула на одеяло. - Простите...

Да, сейчас, в эту минуту я кого-то заменяю. И волосы мои, и руки, и лоб, и улыбка - не только мои. Я ими с тем, другим, делюсь. Или наоборот? Он, уходя, свою долю мне оставил? Особенно улыбку. Может, это я за него улыбаюсь?!

- Хоть бы вы жили! Долго жили...

- И вы, Людмила...

- Сколько причитается, я все проживу. И даже немного больше... А что, на вас глядя, его вспомнила, не сердитесь. Он был очень хорошим человеком. Разве вы можете быть похожим на плохого человека?

Что на это скажешь? Самое лучшее, наверное, промолчать.

- Вот и обиделись, молчите.

- Я и сам не знаю, Людмила, хорошо это или плохо.

- На хорошее истолкуем.

- Так и сделаем.

Только сейчас она рукой вытерла мокрые от слез щеки.

- Давайте поговорим о чем-нибудь повеселее, - сказала она.

- Давайте, если найдется такое.

- Такое - весь белый свет! - Людмила показала в раскрытое окно. Она вдруг откинула одеяло. - Отвернитесь, я переоденусь.

- Зачем?

- Пойдем на улицу.

- А температура?

- А температуру здесь оставим. Небось не убежит. Она быстро оделась. Я отговаривать ее не стал, все

равно бесполезно. Я уже немного разглядел, из какой она породы.

- Дайте руку, грустнолицый Капитан!

- Извольте, синьора!

Она оперлась на мою руку, мы медленно спустились по лестнице и вышли в сад.

Люди спешат в кино. Сегодня показывают трофейный фильм "Девушка моей мечты". Я его в прошлом году в Вене видел. Там одна актриса сразу две роли, двух абсолютно похожих друг на друга женщин играет. Лицом к лицу сама с собой разговаривает. В кино-то это забавно!..

- Сегодня кино показывают, - сказал я. - "Девушка моей мечты".

- А мы вон на ту скамейку сядем, дождемся вечера и будем смотреть, как спускаются сумерки.

- А по-моему, так сумерки не сверху спускаются, а снизу, из земли поднимаются.

Она совсем по-детски изумилась:

- Как интересно! Тогда посмотрим, как сумерки поднимаются.

Мы сели на скамью под большой магнолией. Магнолия еще не отцвела, но запах уже не такой буйный. Присмирел.

Ходячие больные все ушли в кино. Кругом тихо, пустынно. Солнце скрылось за гору, но еще светят его так быстро остывшие рассеянные в небе лучи. А там, из-за моря, уже выкатилась луна. Красная-красная. Вот с большой волной столкнулась, вверх подскочила. Но, подскочив, обратно не опустилась, в небе осталась висеть. Наверное, думает бедняжка: "А вот и я - солнцу на смену пришла, его место заняла. Чем я его хуже!" И чего ей с солнцем состязаться? Пусть свои лунные обязанности хорошенько выполняет, с нее и хватит.

Иногда наш мир мне кажется невероятных размеров сосудом. И вечером он вместительней, чем утром или днем. Особенно летним вечером. Моря, горы, леса, облака теряются в этом сосуде, где-то затаились в нем надежды, мечты, радости; на самое дно опустились и там прячутся тайны.

А мы с Людмилой - только два подрагивающих на ветру стебелька травы. Ни солнце, ни море, ни луна не замечают нас. Но есть у нас перед ними одно превосходство - мы примечаем и чувствуем все, весь мир насквозь видим, всю вселенную можем в своей душе вместить. Вот вам и стебелек травы! Потому нам хорошо и грустно. Мы тихо сидим и смотрим, как наступает вечер. Это наш праздник.

Людмила держится молодцом. Свежий вечерний воздух подбодрил ее, прибавил сил. И кашель поубавился. Она взяла мою руку и легонько сжала. Ее ладонь уже не была такой горячей. "Спасибо", - сказала умная рука. А за что, я не совсем понял.

- Мир совершенен. Взгляните, всего в нем - и запахов, и звуков ровно столько, сколько нужно. Только одного не хватает... - И впервые Людмила рассмеялась.

- Чего же, Людмила?

- Скажу - смеяться будете.

- Скажите, посмеюсь. Вместе посмеемся.

- Моченых яблок.

- А почему не хурма, не изюм, не кишмиш? - начал я перебирать.

- Именно яблоки... Когда душа спокойна и всего вдоволь, тогда мне начинает не хватать моченых яблок. Только яблочка. Вот и сейчас...

- Странно.

- Да, странно. А впрочем, и не очень удивительно. Тут есть причина. Рассказать?

- Расскажите.

- Однажды мама, когда меня носила, захотела моченых яблок, ну, прямо до смерти захотела. Но такое было время тогда - сколько ни искали, не нашли. Так и не сбылось тогда мамино желание. Не сбылось, да ко мне перешло. Когда мне хорошо, хочу моченых яблок. Дурь, знаю, и она повернула разговор на другое: - Я вечером родилась, примерно вот в это время. А вы когда?

- В конце ночи, когда свет с тьмой сходятся. Тогда моя Старшая Мать пеструю гусыню - по сходству с черно-белым предрассветным часом - мне предназначила. В тот год гусыня одна проходила, яиц не клала. Зато следующей весной, уж такое мое счастье оказалось, полное гнездо яиц снесла и гусят вывела. Может, вывела, может, и нет...

- Старшая Мать - это, выходит, бабушка?

- Нет, Старшая Мать. Старшая жена отца. У него две жены было.

- А-а, знаю, - протянула Людмила. - Шариат! И у вас две жены будет? Не надо. Из двух одна обязательно будет несчастна. Или обе... Даже все трое будете несчастны... А та пестрая гусыня, наверное, гусят все же вывела. В вас удача есть. Я это сразу почувствовала.

Тьма быстро поднялась от земли, но луна ей не дала подняться, разбавила своим жидким светом. И сама завладела миром. Свежий вечер перешел в прохладную ночь. Я уговорил Людмилу идти домой. Она сначала противилась, но скоро согласилась. Потому что в довод я привел ее же слова:

- Не будем испытывать нашу маленькую радость. Не то она улетит от нас.

Я проводил ее до самой палаты.

- Странно, - сказала она, - я совсем не устала. Наоборот, даже полегчало как-то, - и протянула руку. "До свидания, не забывай меня", - сказала рука.

Я лежал долго, не мог уснуть. Вернулись из кино два моих соседа, тихонечко, чтобы не разбудить меня, разделись. Вскоре заснули, захрапели в свое удовольствие.

Бесцеремонная луна, забыв о всяком приличии, по комнате слоняется, все углы обшарила, ошупала все. Шевельнула пряжку ремня на спинке стула, пуговицы на гимнастерке пересчитала. Интересно, падает ли так же свет на Людмилу, на ее лицо, лоб, руки? Блестит ли кольцо на правом безымянном пальце? Наверное, глаза уже закрыты, она спит.

Спокойной ночи, Людмила!

А чего это ко мне сон не идет? Интересно, какой у моченых яблок вкус, какой запах? Я их не то что не ел, в жизни ни разу не видел. Наверное, очень вкусная вещь... Когда же это было - луна вот так же мучила меня, уснуть не давала?.. Когда мы с мальчишками в город калачи есть собрались, она долго на подоконнике лежала. Но так вроде не изводила. Может, потом, когда страсти грудь заполнили, сердце ныть научилось, были такие свидания с луной. Может, и еще будут...

Утром чуть свет я отправился на базар. Людей на улице еще мало. На пороге глинобитного дома сидел старик, трубку курил. Я спросил у него, как пройти к базару. Он вынул изо рта трубку и весьма охотно принялся рассказывать. Говорит он неторопливо, обстоятельно и так путано, что чем больше он объяснял, дальше уходил от меня базар и непостижимей казалась дорога к нему. Старик, видно, и сам это за собой знает, начинает сначала. Наконец я, кажется, что-то понял. Сказал спасибо и пошел, как он учил. На первом же перекрестке мне попалась пожилая женщина с большой корзиной. Для верности спросил и у нее.

- Да вот базар, - ткнула подбородком, - под носом у тебя.

И всего-то!

На базаре бабы, старухи солеными огурцами, капустой, чесноком торгуют, сушеным урюком, картофельными пирогами, творогом да еще много чем. Только все это мне знакомо, ничего такого, чего бы раньше не видел, не примечаю. Сначала я все ряды обошел, глазами перещупал, потом уже спрашивать начал.

Ответ один - нет. Некоторые торговки, помоложе, подшучивать принялись:

- Что, на соленое потянуло?

- Моченые яблоки, они в этом случае в самую охотку!

- Сама знаю, душа просит, вынь да положь. Так?

- Не то что просит - бунтует, - подтвердил я.

- Ну, жди девочку!

- Что ж, коли суждено, и оглобля, говорят, стрельнет.

С ведрами, мешками, сумками подходили новые торговки. Я уже несколько раз обошел все ряды:

- Моченых яблок нет ли?

- Нет.

- ...нет ли?

- Нет.

Миловидная женщина, продававшая фасоль, сама заговорила со мной:

- Давно смотрю, солдат, пять раз ты уже базар обошел. Будто не моченые яблоки ищешь, а от смерти лекарство.

- Кабы не от смерти, не искал бы так. Не для себя, сам я их не пробовал никогда...

- Кажись, у меня дома на дне кадушки осталось несколько штук. Подожди немного. Продам вот эти пять стаканов своего товара и пойдем.

- Мне еще пять-шесть стаканов фасоли нужно было...

- Не хитри, солдат, тебе фасоль ни к чему, куда тебе деньгами сорить, и так шея с былиночку. Иди, под деревом в тенечке посиди.

Распродала свой товар, нет ли, но скоро женщина подошла ко мне:

- Пошли.

Я последовал за ней. Немного пройдя, она остановилась.

- Э, дела-то у тебя у самого неходкие, хомут давит. Ладно, потише пойдем.

Узкими улочками, кривыми переулками, заворачивая то вправо, то влево, мы шли довольно долго. Наконец остановились перед ветхой скособочившейся хибаркой на уступе горы. Женщина откинула веревочную петлю на калитке.

- Вот такой наш хутор.

- Какое ни есть, а свое гнездо.

- Не сама я это гнездо вила, браток, осиротелый был дом, заброшенный, от нужды поселилась...

На низком стуле возле завалинки сидела старуха. При скрипе калитки она насторожилась.

- Ты, что ли, Галинка?

- Я, мама.

- Я шаги-то издалека заслышала. Кажется, и гость есть.

- Да, мама.

Когда вошли в дом, Галина объяснила:

- Мама от бомбы ослепла. Там, на Украине, бомба в нашу хату попала. Все добро враз похоронила. Ладно еще, мама в огороде была.

Галина вышла и вскоре вернулась с тарелкой, в которой лежали черные сморщенные комочки, на яблоки и непохожие.

- Вот все, чем богата. Тарелку дать не могу, с посудой худо.

Достала заткнутую за шкаф желтую плотную бумагу, завернула яблоки. Я хотел расплатиться, достал деньги.

- За лекарство от смерти денег не берем. Слава богу, мы украинцы, пристыдила меня Галина. - Кто есть будет - на здоровье.

Не три сморщенных яблочка я вынес из этого сиротливого домика, а несчислимые душевные сокровища.

Эх, люди! Вы - вечная тайна. Никогда не угадаешь, в ком какой скрывается щедрый дух. Галина! Я снова обращаю к вам взгляд. После той встречи с вами у меня в жизни было многое - в больших дворцах мне вручали подарки, из почтенных, уважаемых рук я принимал награды страны, из уст благородных, справедливых и рассудительных мужчин слышал слова похвалы и одобрения. Было. И каждый раз я искренне радовался. Но эта радость, Галина, никогда не застилала стойкого света того давнего вашего подарка и других, схожих с ним, даров. А если бы вдруг застлала, остался бы я - сам себя обокравший и разоренный дотла.

Прижимая к груди свое богатство, я поспешил к госпиталю. Сбился с пути, нашел дорогу, снова сбился и наконец благополучно добрался.

Направился прямо к Людмиле. Сегодня ее дела вроде бы неплохи. Принарядилась, высоко зачесанные волосы повязала белой лентой. Она помолодела даже. В припухлых губах было что-то от девочки-подростки. Она сидела на табуретке возле окна и вязала. Кажется, детскую шапочку. Вот интересно, почему детскую шапочку?

Увидев меня, она отложила работу и встала, весь вид ее будто говорил: "А сегодня я вот какая".

- Если отгадаете, что у меня в руке, - подарок получите, - с порога сказал я, даже забыв поздороваться.

- Здравствуйте, - сказала она. Я смутился.

- Здравствуйте. Простите.

- А если не отгадаю, - она показала на сверток, - кому подарите?

- Все равно вам.

- Как интересно! - Когда ей весело, она часто это говорит. - Нет, скорей умру, чем отгадаю. Если хотите, чтобы я жила, показывайте быстрее.

- Хочу, чтоб вечно жили...

Я не спеша развернул сверток. Показались темные сморщенные три комочка.

- Яблоки? Моченые яблоки?! О господи! Что вы за человек? Я их потом, без вас съем. - Она снова их завернула и положила на тумбочку. - Спасибо, Капитан! Такие подарки не забываются.

Вполне возможно, что этих яблок Людмиле только вчера и хотелось. Быть может, сегодня она их и не попробует. Но радость и благодарность ее были искренни. Где и как я их разыскал, она не допытывалась. И в этом были свои деликатность и благородство.

- Ну, сядем.

Когда мы сели, она снова взяла в руки свое вязание.

- Решила дочкам своим шапочки связать, - сообщила она. - От первого мужа у меня девочки-близнецы остались. Уже четыре им исполнилось. Одна на отца похожа, другая на меня. Настоящие попрыгуньи.

Людмила сегодня спокойна: не томится, не мечется, и пальцы ходят уверенно, быстро. В глаза ей заглянуть я не решаюсь. Но и в них, наверное, сегодня тишь.

- У меня тоже сын четырех лет, - сказал я. Сказал, и будто ожили в ушах слова сына. Когда я, еще здоровый, был в отпуске, он крепко обнял меня за шею и воскликнул: "Я больше никогда не отпущу тебя на войну одного! Никогда-никогда!"

- Вот интересно! И вашему четыре. Хотите, я ему тоже шапочку свяжу?

- Он парень. Уже кепку носит.

- На кого похож?

Из комсомольского билета, пробитого немецким осколком, я достал карточку, где были сняты вдвоем - мать и сын.

- На маму похож. Пригожим будет. Я карточку своих девочек не стала брать, чтобы душу не травить. А то каждый раз буду смотреть и плакать. - Она взяла фотографию. - У вашей жены глаза умные. Зря говорят, что красивой женщине ума не надо. Самое удручающее зрелище - красивая дурочка. Ошибка природы, причем большая...

Мы пошли на поправку, окрепли, на ноги уже встали твердо.

На гору подниматься пока решимости не хватает, но, только спадет дневная жара, идем к морю. Сидим и смотрим, как разлетается брызгами разбившаяся волна, как, борясь с прибоем, купаются здоровые люди. Следим за дымками проходящих на горизонте пароходов и делим их между собой: один ей, другой мне, третий ей, четвертый мне... Столько у нас пароходов, а мы все на берегу сидим.

Но Людмила то ли остыла ко мне, то ли сдержанней стала: и волос моих не гладит, и руки ее при встречах и прощаниях молчат. Однако если мы хоть немного не видимся, сама приходит под окно и выкликает меня. Я все время стремлюсь к ней. И ее и мои соседи на нас, как на неразлучных влюбленных, смотрят. Считая, что любовь - самый тяжелый из недугов, они выказывают свою солидарность, сочувствуют нам. Даже Мария Аристарховна решила не обращать на нас внимания. Лишь приехавший из Киева молодой подполковник очень старательно начал вокруг Людмилы силки расставлять. Увидит на улице - за ней увяжется, в кино пойдем вокруг нас вьется, меня оттирает. В палату к Людмиле только при мне сколько раз стучался. Но быстро обжегся. "Видите же, подполковник, я капитаном увлечена", - наконец сказала она ему, непонятливому.

...Через двадцать пять лет этот подполковник по какому-то делу приехал в Уфу. Расспросил людей, разыскал меня, был у нас дома, пили чай. Рассказал, что Людмилой он тогда не просто увлечен был, а влюбился сильно, по-настоящему, не мог забыть всю жизнь. "Я тогда увидел, что душа у нее небывалая, волшебная душа. Вы счастливый. Вы с ней рядом были... Той весной я ненавидел вас через край. А теперь сам вас разыскал. Какая-то сила сама привела. Душа утешение получила..." Он давно уже не военный. На слова и жесты сдержан, человек, видать, мягкий. А тогда таким решительным и хватким его, вероятно, сделала любовь...

Теперь я Людмиле никого не заменяю, сам собой хожу. Потому и отношения ровные, спокойные. К тому же я ее, как видите, от натиска других мужчин защищаю, от страстных взглядов заслоняю. Погоди-ка! Вот чудеса!.. Опять я кого-то заменяю, чьи-то обязанности исполняю: вот сейчас я в должности щита...

Пришло время уезжать. Мы должны ехать вместе. Вечером долго сидели на улице. Та луна уже кончилась, народился новый месяц, маленький, горбатенький. Он даже не на небе, а рядом, уцепившись за ветку магнолии, висит. Дотянись и возьми. Но мне сейчас не до него. Людмила не в себе. Все нужные слова заблудились где-то. Воспоминаниям рановато, а обещаниям... Любые обещания были бы ложью. Первой заговорила она:

- Спасибо вам, Капитан.

- За что?

- Не знаю, не умею сказать, по полочкам не разложу, - она взяла мою руку в ладонь, пожала, но не отпустила. "Ни за что. Просто ты сам по себе дорог мне. А больше сказать боюсь..." - говорила ее рука. Потом еще что-то добавила, но я не понял.

Выехали рано, по утренней прохладе. Хотя автобус был набит битком, до Симферополя добрались благополучно, дорога Людмилу не измучила. Поместили нас в домике неподалеку от вокзала. Поезд уходил только вечером.

Едва мы сошли с автобуса, как возле меня начал крутиться какой-то маленький, с выпирающими, как долото, зубами, рыжий лейтенантик. Он все что-то хотел сказать мне, звал куда-то. Но объясняться с ним было некогда, надо чемоданы занести, Людмилу устроить.

Только я все более-менее уладил и вышел на улицу, как опять появился тот лейтенантик и во весь свой малый росточек вытянулся передо мной.

- Лейтенант Уточкин! Леня Уточкин. Будем знакомы. - И он резко откинул голову назад. Сейчас он походил на глотающего свой корм утенка. Если бы он не назвал себя Уточкиным, я, возможно, этого жеста его и не заметил бы.

- Будем знакомы. Капитан...

- Знаете, капитан, ведь до вечера здесь от жажды помереть можно. К тому же без дела и день зазря пропадет.

- А что нужно делать, чтобы день зазря не пропал?

- Нужно с утра начать вино пить. Я тут одно весьма симпатичное место знаю. Пошли?

Что касается такого "дела", у меня у самого в горле щекочет. Тут я и сам не промах, был бы намек. Надо только Людмилу предупредить, а то нехорошо.

- Я только скажу и выйду...

- Ка-пи-тан! - протянул Уточкин. - Ты же солдат, Европу освободил, цени свою свободу! Чего же спрашивать? Пошли!

- Да женщина там...

- Женщины ждать должны. Как в той песне поется:

Когда солдаты пьют вино, пьют вино, Подружки ждут их все равно, все равно.

Песня - она, брат, точно скажет.

Этот щуплый лейтенант прямо насел на меня. Мои ахи-охи и не слушает, знай ведет. Про себя-то я противлюсь такой настырности, но на деле отпора дать не могу, его слушаюсь.

Уточкин привел меня к винному павильону. Дверь павильона была заперта, окна закрыты ставнями.

- Это хорошо. Никто мешать не будет, - сказал мой вожатый. Он пошел к задней двери и постучал. Ответа не было. Тогда он стал выстукивать азбукой Морзе. Вдруг, будто велением свыше, дверь сама распахнулась. Встретил нас старик армянин на деревянной ноге.

- А, лейтенант! Уже вернулся?

- Домой еду, дедушка, белый билет выдали. Вроде твоей деревяшки, навечно.

- Я на свою деревяшку не обижаюсь. Не мерзла, не болела, терпеливая была. Что пить будете?

- Что получше.

Для начала мы по стакану кисловатого белого вина выпили, потом сладкого розового попробовали и перешли на красное. Когда прошли первый круг, Леня Уточкин изо всех сил хлопнул по столу:

- Я генералом стать родился! Кавалерийским генералом. А теперь отставной лейтенант!.. Пустая гильза...

- Спасибо скажи, что уцелел, что живешь, дурак беспамятный, ругнул его хозяин.

- И навозный жук живет! Что мне, этот свой иконостас на пастуший кафтан навесить, что ли? - он ребром ладони провел по груди, полной орденов и медалей. Как-то глухо и невесело звякнули они.

- Нелегко это, брат, в двадцать три года со всеми мечтами распрощаться... Ох нелегко...

Я уже порядком пьян, но Леню Уточкина и понять, и пожалеть могу. Мы с ним словно в двух разных мирах, в разных временах живем. У него надежды позади остались, а мои, жив буду, все впереди. И уже нет того беспечного, настырного лейтенанта, совсем другой человек сидит. Видно, он свои боли, свои терзания под сверкающей чешуей да петушиным наскоком прятал. Что я ему скажу, чем утешу?

В первый раз у меня такое. Мы, уцелевшие, уже тем благодарны, как старый армянин сказал, что просто живем. А Лене Уточкину этого мало.

Но лейтенант вдруг резко оборвал жалобы и снова надел свою кольчугу. Мы, весть свет забыв, принялись глушить дальше. После дедаармянина мы в какой-то погребок спускались, по кружке опрокинули, потом на базаре очутились, на обратном пути в вокзальный буфет заглянули. Но не успели здесь развернуться, как кто-то дернул меня за рукав.

- Капитан! Я весь город обошла, вас искала! Ох, как я напугалась... Живой... Ладно, живой!

Я поднял глата, но вымолвить не могу ни слова. Язык не ворочается, к нёбу прилип.

- Господи! До чего себя довел...

Сначала качнулись бутылки на полках, потом окна закачались, стены. Вот они уже и рухнули бы, но тут начал крутиться весь дом. И все завертелось. Только два бездонных глаза не шелохнутся. Я таю, я пропадаю, исчезаю... Нет, не таю, тону. Эти два глаза меня затягивают.

Проснулся я от дребезга и грохотанья. Оказывается, уже в поезде едем. На лбу мокрая тряпка. Чья-то рука придерживает ее. Я знаю эту руку. Людмила. Вчерашние пьяные похождения развернулись передо мной. В испуге я быстро зажмурил глаза. Но те великолепные виды подступают все ближе. Становятся вся ярче, четче, позорнее... Да только веками от сраму не прикроешься.

- Пить хотите?

- Да...

Обняв за шею, она приподняла мою голову. Руки горячие и, кажется, немного дрожат.

- Если можете, если в силах, простите меня, Людмила.

- Хорошо... Пейте же, бородатый младенец. Дыхание у вас останавливалось. Несколько раз. Я так испугалась... Пейте же. - Она держала стакан, пока я пил.

Сверху чья-то большая тощая нога свесилась. Мерно, в такт вагона раскачивается. Это, наверное, отрезанная нога того старика армянина висит. Наверное, она... Нет, я брежу. Я схожу с ума.

- Я брежу, Людмила.

- Теперь уже нет. - Она опустила мою голову на подушку. - Спите.

- И вы...

- И я.

За всю ночь Людмила к подушке и не приткнулась. Когда ни проснусь, она все так же сидит, мокрое полотенце у меня на лбу держит. К утру мои дела поправились. Тогда и Людмила прямо так, не раздеваясь прилегла. Она задремала, а я в первый и последний раз в жизни так долго смотрел в ее лицо. На длинные ресницы, на слегка припухшие губы смотрел, на высокий лоб, черные волосы, маленькие уши, смотрел и не мог утолить взгляда. Она, видно, почуяла мой взгляд, открыла глаза:

- Что, Капитан? Почему так пристально смотрите?

- Расстаемся ведь. Потом рад буду посмотреть, да...

- Раньше времени не грустите. Целый день еще впереди. Самый длинный день в году - двадцать третье июня.

Наверное, такого короткого, так быстро пролетевшего дня в моей жизни не было. Сверкнул, как выбитая из кресала искорка. Ни людей, ехавших с нами в купе, ни зеленого летнего мира, бежавшего за окном, я и заметить не успел. День этот - весь был в глазах Людмилы. Она только веки подняла и опустила - он загорелся и погас.

Ночью мы приехали в Сталинград. Здесь поезд стоит полчаса. Отсюда Людмила поедет на Ростов. Ее должен встречать муж. Мы взяли ее вещи и вышли из вагона. Льет дождь. Ждем Людмилиного мужа. Никто не подходит к нам. Прошло, наверное, пять минут, десять... Стоим. Слов нет. Скоро с другим человеком другие будут слова говориться. А того все нет и нет. Решили больше не ждать, идти к вокзалу. Порядком в стороне стояло дощатое здание, это и был вокзал. Дойдя до крыльца, Людмила протянула руку:

- Будь здоров, Капитан, прощай... Напиши мне. Одно письмо.

Она не захотела, чтобы я заходил внутрь. Я поставил ее чемодан у порога и побежал к поезду. Задыхаюсь, останавливаюсь, снова бегу. Дождь льет все сильней и сильней. Еще и ветер порывами бьет. Я промок насквозь. Добежал до перрона, увидел свой состав, немного успокоился. Остановился, отдышался. Вдруг, заглушая шум дождя, по пустому перрону прокатился громкий зов, и так тревожен голос, что кажется: или сам он во тьме этой гибельной ночи заблудился, или кого-то заблудившегося ищет:

- Людмила! Людмила Соколова, где ты?! Людмила! Людмила Соколова!

Он за моей спиной пробежал к концу поезда. Я не оглянулся. Голос, пока не заглох в шуме дождя, все повторял:

- Людмила Соколова, где ты? Людмила! Людмила Соколова!

Этот зов прошел, прополосовав меня по сердцу. И когда в поезд сел, и когда сошел, лежу ли, хожу ли, в ушах и в душе все тот же возглас звучит. Теперь уже я сам взываю, заблудившаяся моя душа кличет: "Людмила Соколова, где ты?!" Ответа нет. Я написал ей одно за другим два письма. И что дни Людмилы сочтены, знаю, и что чувства мои безысходны, понимаю, и что слова мои ни утешения ей, ни облегчения не принесут, ясно вижу, но пишу. Может, мои письма к самой ее смерти придут, может, умные ее руки и прикоснуться к ним не успеют, но я пишу. Ведь я-то живу.

Письма мои успели. Пришел ответ.

"Дорогой человек!

Наверное, уже по почерку чувствуете, что пальцы меня не слушаются. Буквы рассыпаются. И все же пишу. Я только одно хочу сказать: я вас, уже вас самого люблю. Того, который был в Ялте, а не симферопольского. Нет, не верно! Делить, мелочиться - это ли дело? Я всю вашу прошлую жизнь люблю, и всю, что вам еще предстоит прожить... А я с жизнью еще в апреле должна была расстаться. Тогда, сойдя с автобуса, я прошла немного и села на чемодан. С морем, с горами прощалась. Передо мной остановились вы. Я прогнала вас, чтобы никто не увидел моей муки. Прогнала и тут же пожалела. Но мы еще встретились... Знаете, что вы сделали? Вы мне три месяца, полных три месяца жизни подарили... Три месяца я только на любви жила. Три месяца она оберегала меня от смерти. Если бы мы встретились раньше, может, и пересилили бы. Только поздно уже... Но и за это вам, судьбе спасибо... И счастье свое, и радости, которыми не жила, вам оставляю. За меня порадуйтесь, за меня будьте счастливы. Не грустите...

Людмила".

Второе письмо в кармане моей гимнастерки было вот это.

К кому пойду, в чьи ладони приткну свою голову? Давно уже остыли теплые руки Старшей Матери. На вечное черное ее одеяло - на черный ее могильный холмик. И там меняются времена...

СТАРШАЯ МАТЬ ПРОЩАЕТСЯ

Видно, чуткие люди даже день и час знают, когда свою смерть ожидать. Старшая Мать последние годы болела все чаще и чаще. Нутро жгло, маялась, покоя не знала. Круглый год девясил или полынь отваривала и пила. Этот полынный отвар в рот взять страшно, такой горький. Старшая Мать пила и не морщилась. Ни на боли, ни на горечь полынную - она не жаловалась. Да и кому пожалуешься? В доме она самая старшая. А потому ни забот, ни горести, ни малой даже хворости у нее и быть не может. И боль не в боль, и ожог не ноет. У других лишь ноет. И полынь ей не горька, другим только... Разумеется, это я уже потом пойму.

К вечеру пошел мягкий пушистый снег. Первый снег. И долгая черная осень на глазах стала белой-белой зимой. Немногое же, оказывается, нужно, чтобы поменять время года. Проплыла-проскользнула над землей снеговая туча - вот и все. Но порой и этот белоснежный мир в мгновение ока снова черным-черным становится. Это я тоже сам пережил.

И только первые снежинки замелькали в воздухе, Старшая Мать пошла и легла на свою перину. Вся жизнь ее во внутренней, хозяйской, половине с детворой прошла, а тут она сказала Младшей Матери, чтобы ей в гостевой половине, окно которой на улицу выходит, постелила. Перед тем как лечь, новое цветастое платье, зеленый камзол с серебряным нагрудником надела, голову повязала белым платком. Мне и Салиху занести к ней упокойный сундук велела.

Что же это - упокойный сундук? Это вещь потайная, заветная. Старушки у нас, загодя готовясь к смерти, по силам-средствам своим копят улемтек - смертный узелок. В нем - мыло, пузырек крохотный с духами, райское платье, в котором в саван зашьют (райское потому, что в нем она и в рай войдет), сам саван, иголки, нитки - саван зашивать, и прочие необходимые для погребения вещи.

Но это - малая только часть богатства, которое в том сундуке хранится. Главное сокровище - подарки. Их покойница живым оставляет. Конечно, сама, своими руками раздать их она не может. Кто-нибудь другой, от ее имени, раздает потом. Удивительный все же обычай: человек в могилу уходит, а сам, словно на свадьбу пришел, подарки дарит. В сундуке, который мы занесли к Старшей Матери, вот это ее достояние и было. Тяжелый оказался сундук. Много скопила.

- В дальнюю дорогу собралась я, Вазифа, два-три денечка полежу здесь одна, передохнуть надо... - сказала Старшая Мать, когда голова ее опустилась на подушку.

У меня сердце зашлось. И все обмерли. Что это? Уж не бредит ли Старшая Мать? Да нет, глаза ясные, приветливые, только измученные какие-то.

- О господи, и отца-то дома нет! Может, Салиха за ним послать? всполошилась Младшая Мать.

- Успеет, вернется. Еще не скоро. Все должное в свой срок свершим.

Нет, постой-ка, что же это такое? Страшные же слова сказала Старшая Мать! А голос такой, будто она за вечерним чаем обычные новости сообщает. Первый беззвучный всхлип вырвался из груди, а разум еще не принял беды, еще не верит. Вот так же и солнце, светит себе на ясном краю неба, словно и не видит, как с другого края, бушуя, наползает на него черная в молниях гроза. Но скоро и оно утонет в черной туче. Наползла уже беда, только рассудка моего еще не захватила.

Отец в городе. Самый Старший мой брат Муртаза на Урале, лес для колхоза заготавливает. Из мужчин в доме только брат Салих да я.

- Дети мои, сюда подойдите, - подозвала нас Старшая Мать, - у меня к вам просьба есть.

Видно, мы совсем головы повесили.

- Голов не вешайте. Наберитесь терпения. В эти дни у меня много будет поручений к вам.

- Мы ведь что же, Старшая Мать, только скажи... Мы ведь живо... Только поручи, Старшая Мать... - теряясь, сказал брат Салих.

- Детей, которых я на свет приняла, пуповину которых перерезала, хочу видеть. Завтра соберите всех. От тридцатидневных до тридцатилетних, пусть каждый придет. - И властно прозвучал ее голос: Каждый! Из дома в дом не ходите, только весть пустите.

Весть эта в одно мгновение обошла аул. Кого касалась - сам догадался, кому не в догадку еще - отец с матерью есть. Удивительно это, непонятно. Но Старшая Мать пустого не затеет. Значит, так надо. Ночь Старшая Мать, как сама пожелала, провела одна. Утром, не поднимаясь с постели, выпила чашку чая. Больше ни к чему не притронулась. Я уже задал корму скотине, вычистил стойла. Было ясное звенящее утро. Но и чистота, прозрачность его, и сияние искрящегося голубого неба, видного от края до края, лишь сгущали сумрак и тишину в нашем доме. Мир жил сам по себе, мы - сами по себе.

Еще в хозяйской половине со стола после утреннего чая не убрали, как начал стекаться народ. Первой с грудным младенцем на руках и еще с четырьмя черными, как чугун, ребятишками пришла жена Черного Юмагула. Старших близнецов, Хабибуллу и Хисматуллу, я знаю. Они уже в школу ходят. Остальных же мальчиков, двух младших близнецов, и того, который на руках, я не знаю. Эти уже без моего участия родились. Вслед за Юмагуловым выводком сын старика Кадыргула с улицы Трех Петухов, горбоносый Ишмурза, свой клюв в дверь просунул. Асхат с Хамитьяном в угол забились. Вошла Фарида, которая "в темном доме плачет, леденеет", к печке прислонилась. (Она уже совсем девушкой стала и красивой на диво. Только никто еще не приглянулся ей. Если бы приглянулся, было бы известно.)

И взрослые уже парни и девушки пришли, на руках ли принесли, за руки ли привели младших своих братишек и сестренок. И супружеские пары попадаются. Кое-кто и с детишками. Короче, те, кто ползает, на ногах стоит, бегом бегает, в джигиты вытянулся, в невесты вышли, - все шли и шли.

Сначала набилась хозяйская половина. Старшие, младшим место давая, вышли в сени. Но и там стало тесно, они высыпали во двор. Только из родни нашей никого нет. Потому что родственникам своим Старшая Мать повитухой не была. К ним других старушек звали. Дом и двор заполнили большие и малые дети человечьи.

Пришел даже Тажетдин, известный своей злостью и бессердечностью. Он всю округу в страхе держит. В давешний голодный год он и меня изрядно напугал. Я тогда за гумном пальбу из самодельного нагана устроил. Всято стрельба, что в дуло щепотку пороха насыплешь да против дырки в боку ствола спичкой чиркнешь. Вдруг откуда-то появился Тажетдин и вырвал у меня наган. "Вот как! - зарычал он на меня. - Убийство замышляешь! Да ты знаешь, что будет, если я про это оружие в сельсовет сообщу? В остроге сгноят, потом расстреляют! Пропала твоя голова, парень!" Страх меня до пяток пронял. Погиб! Тажетдин, он жалости не знает. Тут любая мольба бессильна. Ни жив ни мертв стою. Он немного поостыл и говорит: "Ладно, так и быть, ради Старшей Матери только и спасаю тебя. Но как стемнеет, принесешь ведро картошки. Картошку у нас на задворках под дубом ссыплешь. Да смотри, чтобы ведро полное было. Пройдешь вот здесь, за гумном. И чтобы никому об этом ни звука!" Сунул мой наган в карман и пошел своей дорогой. На меня и не оглянулся. А я так и остался стоять, в страхе и сомнении. Только бы не раздумал! Как стемнело, утянул я из погреба ведро картошки и вывалил под дубом. Надо и то признать, что слово свое Тажетдин сдержал. О моем преступлении никто не узнал. Все же легко я отделался. Кабы не Старшая Мать, сгинула бы моя голова... Вот этот Тажетдин тоже пришел. Тихий, вежливый, прямо зять муллы...

Я прошел к Старшей Матери.

- Все собрались, Старшая Мать.

- Пусть войдут.

За минуту наша гостевая половина была полным-полна, битком набилась людьми.

Все стоят. Лишь матери с грудными детьми, старушки с внучатами да самые маленькие уселись, сколько места хватило. Какой только породы, какой масти здесь нет! Черноволосые и белокурые, с глазами черными, как омут, и светлыми, как ясное небо, курносые и горбоносые, красивые и некрасивые. И всем им первое благословение дала Старшая Мать. Из наших на эту половину зашел один я. Такова была ее воля.

Говор, шум и шепот унялись тут же. Даже малыши притихли. Тишина, наступившая оттого, что совсем притихли малые дети, очень скоро становится тишиной тревожной, даже угрожающей. Вот и сейчас какая-то тревога повисла в доме.

Старшая Мать поднялась и села. Медленно повернула голову, прошлась взглядом по лицу каждого. На одних она смотрела долго, пристально, на других только на миг задерживала взор. Кое-кого и по имени называла: "Выросла Забира, давно тебя не видела... Глаз-то, оказывается, зажил у тебя, Султангали... Говорили, что плакса Шаймурат, теперь, наверное, уже не плачет... Дай-ка, сноха, еще раз на твоего меньшого посмотрю..." Жена Черного Юмагула своего причмокивающего во сне чугунного малыша повернула лицом к Старшей Матери. На этого, еще и безымянного, мальчика смотрела она всего дольше. (Самый новый человек аула, он был последним ребенком, которого приняла в мир Старшая Мать.) Вот взгляд ее остановился на Тажетдине. "Хорошо, что пришел", одобрил этот взгляд.

Старшие в удивлении, младшие в смущении - все с нетерпением ждали, что будет дальше. Не на поверку же, не для того, чтобы осмотреть каждого, позвала их Старшая Мать. Вероятно, что-то будет. Конечно, не на веселое дело спозаранок созвали...

Старшая Мать выпрямилась.

- Дети, - сказала она, - в этот светлый мир я вас поодиночке принимала. А вот попрощаться - всех разом созвала. Спасибо, что пришли. Кому сейчас моя благодарность не понятна, поймет, когда вырастет. Решила я: пока жива, пока в памяти, друг на друга поглядим, распрощаемся... Что-то не по себе мне. Наперед не угадаешь.

Кто-то всхлипнул. Это была та самая Фарида. Все оглянулись на нее.

Старшая Мать с непривычной сухостью в голосе сказала:

- Коли на слезы пойдет, дети, тогда лучше сразу разойтись. Я не для того вас созвала. Пока еще рано. Придет пора, унимать не буду. Да и не смогу уже. А сейчас вволю, спокойно поговорим.

Сказала она и все русла, которыми слезы из души к глазам бегут, разом перекрыла.

- Это она так, мать, от чувствительности... - заступился за Фариду Асхат.

Старшая Мать ничего не сказала, кивнула только. Она долго молчала и потом обычным своим мягким, теплым голосом начала:

- Ни увещания, ни завещания от меня, дети, не ждите. Не затем я вас позвала. Кто в колыбели лежит, грудь сосет, кто землю пашет, хлеб жнет, каждому благословение свое обновляю и еще раз говорю: будьте добры друг к другу - и сами с добром будете.

- Спасибо, мать, не забудем, - откликнулся Асхат. Дорогому слову он цену знает.

Разумеется, речь Старшей Матери не всякий понял. Она это и сама чувствовала. Но, верно, думала: кто не поймет, так запомнит, западет доброе зерно и потом в свой срок взойдет. Взойдет и станет колосом. Вот так из зернышка выходит колос ржи, в котором тридцать зерен.

У малышей терпения ненадолго хватило, уже понемногу вертеться, шуметь начали. Вдруг Старшая Мать выскользнула из-под одеяла и опустилась на колени возле того сундука. Правой рукой она легонько погладила крышку.

- В жизни я много подарков получала, - сказала она. - В час вашего рождения несли мне дорогие подарки. Ценой не дорогие - так за дорогое принимала. Курицу давали - за гуся считала, медь - за золото, холстину - за шелк, - и лукаво рассмеялась. - Вот так я разжилась, разбогатела. Вот сколько добра накопила, - и она опять noгладила сундук. - Что с мира взято - в мир и вернуться должно. До сих пор лишь меня одаривали. Многие меня оделяли, многих

и я оделю. - Со звоном откинулась крышка сундука. Но никто, шею вытянув, к сундуку не бросился. - Хоть пуговицу подарю, за верблюда сочтите. Ну, подходите. Младших пропустите вперед...

Уж этого-то никто не ожидал. Старшая Мать посветлела лицом, легкими сделались движения рук, во всем ее облике были живость и довольство. Сейчас она будет исполнять самое высокое, самое святое, самое красивое в своей жизни дело. Но никто еще с места не сдвинулся. Дивятся, ждут. Старшая Мать сказала жене Черного Юмагула:

- Тогда, сноха, с тебя начнем, - и она вручила красивую соску для малыша. Хабибулле же с Хисматуллой досталось по карандашу. И пошло!.. Осмелевшие дети уже сами обступили сундук. Но никто руки не тянет, ждут терпеливо, приличие соблюдают. Щедрые руки Старшей Матери доставали из сундука вещи - одна другой замечательней. Одной глиняная куколка досталась, другому - свисток, третьей - катушка, четвертому оловянный солдатик, пятой - наперсток, шестому - резиновый мячик, седьмой - булавка со сверкающим камешком... Старшим и того богаче подарки достались: пахучее мыло, духи в пузыречках с мизинчик, кривые гребенки, пудра, колечки медные, железный кубыз, алые и голубые ленты, в косу заплетать, бронзовые щипчики и другие подобные вещи. Сутолоки не было. Каждый получит свой подарок и идет на место. Все же, хоть интересно было, затянулись эти хлопоты надолго. Старшая Мать утомилась. Но каждого подошедшего - от первого до последнего - по спине похлопает, по голове погладит. Ни старших, ни младших - никого не обошла. Только Тажетдина приласкать почему-то забыла. Протянула подарок, посмотрела на него с какой-то жалостью и отвернулась.

- Всем досталось? - спросила она под конец. Никто не откликнулся.

- Никого не обделила? Снова молчание.

- Ладно, тогда это на последний день останется,- и Старшая Мать захлопнула крышку сундука.

И тут стоявшая возле дверей маленькая черноволосая девочка лет шести-семи вдруг вскрикнула и заплакала. Тянет всем обе ладошки и причитает:

- Мне ничего не дали... Не верите, вот смотрите... И не приласкала меня повивальная бабушка...

Мальчик постарше тут же сунул ей глиняного зайца. Та не взяла, но плакать перестала. Старшая Мать снова открыла сундук, подозвала девочку к себе, по спинке похлопала, по головке погладила. Потом залезла в сундук поглубже и достала синий с красной каймой платок, развернула его, встряхнула, сложила вдвое и сама, своими руками повязала платок на ее голову. "Вот и тебе досталось", - приласкала еще раз. Теперь уже сундук она совсем закрыла.

И подростки, и малыши, получив подарок, шумно не радовались, друг к другу не бросались: ну-ка, дескать, покажи... дай-ка подержать... Такого странного дела ни у нас в ауле, ни в округе всей, наверное, еще не бывало. Чтобы человек сам своей рукой свои поминальные подарки раздавал... И впрямь, диво! Радоваться тут или печалиться? Какое это было высокое зрелище, мы поймем только потом, многие годы спустя, те, конечно, кому суждено было понять.

Старшая Мать, не торопясь, снова залезла на свою перину. Еще раз осмотрела комнату, нас, детей, и больших и малых, взглядом перебрала.

- Хорошо, что встретились, друг на друга посмотрели. Коли уйду, каждому свое благословение оставлю. Каждому... Старшие, наверное, на могилу ко мне придут, горсть земли бросят. За это наперед спасибо говорю. Но одному из вас приходить не разрешаю.

Старшие беспокойно переглянулись между собой. Каждый в мыслях искать начал - кто же это? Но Старшая Мать долго ждать не заставила.

- Тажетдин, - сказала она, опустив голову, - слышала я, что одинокую свою мать обижаешь, языку своему волю даешь. Это правда?

Ответа не было.

- Слышала даже, что руку на мать поднял. Правда это?

- Правда... Не со злобы, сгоряча вышло... Старшая Мать подняла голову:

- Слышали? Все слышали? Тажетдин свою мать ударил. И чтобы он этой своей рукой на мою могилу землю бросил? Нет на это моего разрешения, она сняла руку с колена и махнула легонько. - Ну, теперь ступайте...

Все поднялись, не торопясь, уступая друг другу дорогу, начали выходить. С улицы уже послышались глубокие вздохи, тихий плач. Ладно, хоть дома стерпели, и на том спасибо. Я думал, что первым Тажетдин скроется. Нет, не скрылся. Последним остался. И когда никого уже не было, он положил на сундук маленький пузыречек с одеколоном, который держал в руках, и тихо вышел.

Старшая Мать закрыла глаза. Кажется, задремала. Я остался возле нее - может, понадоблюсь.

Желтые тучи низкого зимнего солнца упали на ее лежащие поверх одеяла сухонькие руки. Они блестят, и кажется, что это они рассыпают лучи. Будто не две руки, а два осколка солнца лежат на одеяле. Потому, наверное, когда я опускал на них голову, теплом и лаской обдавало меня. Касались они - и все беды, боли снимали разом. А какие руки от мучения ее избавят, ее страдания снимут? Я снова и снова думаю об этом. Потому что уже в тот возраст вошел, когда задумываются.

Сколько я так сидел, не знаю. Но за это время, кажется, по всем тропкам прошел, по всем лесам и полянам, где когда-то ходил со Старшей Матерью. Ходил, но всех так и не исходил. Припав к родникам, пил воду, из которых когда-то пил вместе с ней. Пил, но так и не испил до конца. До шестнадцати своих лет дожил я под ее сенью. Живу, а из детства все выйти не могу. Вот она уже и в последнее кочевье собралась, к последнему своему пристанищу. Знаю, когда она уйдет, я буду плакать. Заплачу, но так всего и не выплачу... Вот и комок подкатил к горлу...

Она открыла глаза:

- Ты здесь, синнай. Хорошо...

- Может, думаю, нужно что...

Не нужно. Хорошо, что остался... Ты есть, и мир не пуст.

- Детвора твоим подаркам радовалась, - соврал я.

- Не надо, синнай, не утешай меня. Нехорошо было бы, коли радовались. Бог надоумил - не радовались. Я же им не для веселья дарила, а для памяти. Не могла на прощанье пустую руку протягивать. Всех видеть хотела. Хвала господу, сбылось желание. Вот только с Тажетдином - не сурово ли обошлась? Ладно, и ему, и другим уроком будет. Без таких уроков и жизнь не идет. Бывают грехи, которые простить нельзя. Помни: святей матери нет ничего.

- Знаю, Старшая Мать, дважды знаю - про вас обеих знаю...

Она снова закрыла глаза:

- Ни о чем не сожалею. Если и есть о чем, так теперь поздно. Жаль только, что тебя рановато покидаю. Крылья твои не окрепли еще, не покалечили бы их. Ты из детства еще не вышел. Впрочем, весь ты из него никогда и не выйдешь... И счастье, и беда твоя в этом. Бог тебе в помощь... Я и сама сегодня - между небом и землей будто. И не устала, кажется, и сил не осталось. Все на сон тянет.

Она опять уснула. Я вышел, прошел по аулу. Уже и слухи всякие про Старшую Мать разбежались. "Видно, ангелы ей про смертный час сообщили", - гадали одни. "Уж не свихнулась ли повитуха-то?" огорчались другие... Третьи какой-то тайный смысл искали. А что человек, покуда жив, с живыми просто, по-человечески хотел распрощаться - это никому невдомек.

Вечером она сначала сестренку Салису и братишку Ильяса к себе позвала. Потом Салих долго был у нее. Мягкая душа у моего барата Салиха. Слезы только и ждут, чтобы брызнуть. И сейчас он вышел с мокрыми глазами. "Что, хуже стало?" - встревожилась Младшая Мать. "Нет, она у меня прощения просила, - ответил Салих, - если была какая нечаянная обида, прости, говорит..." Даже Бика, сдержанная наша сноха, не сдержалась, вышла от нее всхлипывая.

Последней в гостевую половину ушла Младшая Мать. Пробыла там очень долго. Малыши, ожидаючи, умаялись и заснули. Брат Салих в углу на чурбаке сидит, съежился, время от времени тяжело вздыхает. А мне становится все страшнее. Не вытерпел я, открыл тихонько дверь и вошел в гостевую половину. Лампа-семилинейка притушена, но разглядеть можно. Младшая Мать на голом незастланном полу возле Старшей Матери на коленях стоит. Та ей руку на голову положила, о чем-то говорит шепотом. Доносится голос Младшей Матери:

- Уж сколько лет все кажется, что живу я радостями, взятыми в долг. Иной раз вздрагиваю даже: будто и дети мне только взаймы даны. Да ведь так оно и получается. Я их рожала, ты под свое крыло брала, выхаживала и растила. И радовалась я этому, и печалилась. Радовалась, что через детей и меня принимаешь. А почему печалилась, и сказать не могу. Нет, нет... Запуталась я что-то. Другое хотела сказать. А-а... Вот что: я ведь тоже не истукан какой-то, что из-за меня ты душой истерзалась, мучилась, давно поняла. Говорю же: все в долг - и радости, и счастье, и надежды. Порой в висках даже стучит: в долг, в долг, в долг. А как заболела ты, еще горше стало. - Она тихонько заплакала. - Минлеямалапай! Или грехи отпусти, или сама, своим голосом меня прокляни! Не могу я тебе долг свой вернуть, не в моей это власти.

- И-и, дитя неразумное, ни греха, ни долга за тобой нет. Ничего я тебе в долг не давала. И счастье, и беды у каждого свои. Если помнишь, я ведь сама тебя сосватала - в здравом рассудке и памяти.

- Это правда. Сама по воле и рассудку своему сосватала. Только ведь одно дело рассудок, иное - сердце. Я тоже долго не раздумывала, по сторонам не оглядывалась, положилась на твое благословение и согласилась. А вышло... Не знаю, что больше - душа ли радовалась, совесть ли мучилась. Или прости меня, или прокляни. Так не оставляй. Нельзя...

- Нет на тебе греха, - повторил мягкий голос Старшей Матери. - В моих прошлых муках ты не виновата, судьба виновата - моя судьба. А сейчас никаких у меня страданий нет...

- Минлеямал-апай, пожалуйста, - с мольбой сказала Младшая Мать, бога ради, избавь меня от сомнений, освободи...

- Будь по-твоему. Освобождаю. Если остался на тебе какой грех, беру на себя... Я тебя сама сватала... Ну иди, не то дети забоятся...

Но Младшая Мать вставать не спешила. Я тихонько выскользнул за дверь.

Посреди ночи возвратился отец. Наутро сайрановская сестра с мужем приехали, за ними Салиха посылали. И другая родня из ближних аулов съехалась. Старшая Мать каждого к себе зазвала, с каждым поговорила и распрощалась. К вечеру этого дня ей стало плохо. Ночью полегчало. А на рассвете она ушла. Когда она умирала, возле нее только отец был. Видно, Старшая Мать так захотела.

Эта смерть и меня наполовину убила. Впору по земле кататься, рыдания душат, но заплакать не могу. Окаменел. Три дня Старшая Мать на наших глазах игру со своей смертью вела, хотела, видно, чтобы свыклись мы, нашу волю укрепить хотела. Чтобы не была неожиданной, не оглушила, не сразила нас ее смерть. Но ошиблась, не угадала. Мы не могли поверить, что она вот так просто, легко распрощается с миром. Не верим и сейчас. Вот она в новом цветастом платье, в новом камзоле, монетами обшитом, белым платком повязавшись, прилегла только. И не устала даже, просто сил нет.

Утром пошел крупный порхающий снег. И валил весь день, не переставая. Асхат и Хамитьян взяли коней из колхозной конюшни, верхом подъехали к нашему дому. Сейчас они по всему аулу самый страшный, самый скорбный клич разнесут. Разъехались по двум сторонам улицы, постояли, взглянули на наш дом и помчались на Нижний конец.

И донеслось поочередно два зова:

- На погребальную молитву!

- На погребальную молитву!

После полудня мы опустили Старшую Мать в могилу. Черная мягкая крыша выросла над ней. А снег все идет и идет. Вот и холм черной земли слился с этим белым миром. И следа могилы уже нет... Но вдруг все переменилось. Повалил черный снег, и черные снежинки к земле тянутся, в небо уносятся, с тихим воем вихрем кружатся. Весь мир во тьму погрузился. Лишь могила Старшей Матери белой горой над черной землей вздымается. Подлетают черные снежинки, на ее верхушку хотят опуститься, но не могут, какая-то сила не пускает, отгоняет их.

Народ уже весь с кладбища ушел. Кто-то взял меня за плечо, потряс. Брат Салих, оказывается.

- Пойдем...

- Куда? Зачем?

Вот так Старшая Мать навсегда покинула нас. Вместе с этой утратой еще и другая мука начала терзать меня. Покуда Старшая Мать была жива, я их с Младшей Матерью, казалось мне, равно любил. Вернее, об этом и не задумывался, любовь свою на доли не делил.

Но когда Старшая Мать оставила этот мир, я к Младшей - к родной матери, которая родила, грудью своей вскормила меня, - вдруг почувствовал холод и отчуждение. Даже избегать ее начал. Она мое горе разделить, утешить, по голове погладить хочет. Я уклоняюсь, из-под рук ее выскальзываю. Она какие-то ласковые слова говорит. Я не слышу. Душа рвется, а ничего поделать не могу. Что же случилось со мной, что сталось? Неужели Старшая Мать все с собой забрала? Как быть? За все это Младшей Матери в ноги готов упасть, о прощении молить... Только не могу... Ведь мне уже шестнадцать. А сам, когда один останусь, плачу, удержаться не в силах. Это не я, детство мое, которое за камзол Старшей Матери держалось, плачет. И не скоро ему выплакаться...

Время брало свое. Как говорила Старшая Мать, блуждавшая душа к своему гнезду вернулась. Вернулась - и надвое разделилась. Одна половина памятью и верностью стала, вторая - жизнью и надеждой. Так каждой матери своя доля вышла - память и жизнь. И я одной душой, поделенной надвое, начал жить. Так и живу.

НАСИП УДАЧЛИВАЯ РУКА

Вот уже и с войны много лет миновало. Миру покой пришел, стране достаток. Раны телесные затянулись, душевные унялись. Несчастный с горем, сирота с сиротством, безногий с хромотой, безрукий с пустым рукавом своим свыкаются понемногу. А что делать, надо привыкать. Мы, кто из боя живыми вернулись, снова, как в детстве, сблизились, теснее стали жить. Общая судьба, которую мы пронесли по единственному шаткому мосту, от смерти к жизни протянувшемуся, снова у одного очага собрала нас. Даже мужчины, которые в юности из-за девушек чуть не ножи скрещивали, о кровной вражде своей забыли, к одному огню прибиваются, из одной чашки готовы есть. С теми, кто на чужбину уехал, вестями обмениваемся, приветы шлем. И все же одного мы, ровесники, боимся переклички. Знаем, там, где когда-то густой лес шумел, редкие деревья стоят. Один ровесник отзовется, четверо - нет. Про лес я не зря вспомнил. Был возле аула когда-то могучий дубняк. За четыре долгие военные зимы его весь извели. Лишь одинокие печальные дубы то там, то здесь высятся. Самые огромные, самые могучие остались. Видно, женщинам и детям свалить их было не под силу.

Порою и чудо случается: или без вести пропавший - весточку пришлет, или уже отпели и похоронили кого, погибшим считали - сам домой приходит. Потому у ожидающих все еще не уймется в сердце надежда, ноет и ноет...

В год, когда помер было уже, да ожил Круглый Талип, вернулся в аул давно похороненный Насип Удачливая Рука. Мы встретились. Не будь этой встречи, мой рассказ о нем был бы, наверное, короток: "У Насипа рука легкая, это все знают. Что тут еще прибавишь?" А прибавить, оказывается, было что.

Узнав, что вернулся Насип, я тут же отправился в дом Шарафетдина Усатого - так отца Насипа прозывали. Всего-то и богатства у Шарафетдина было - вот эти черные, на ежонка похожие усы. Сколько я помню, вокруг двора плетня, на дворе скота у него не было, но усы он весь свой век берег, обихаживал, заботился о них. Сначала усы черными были, потом побелели, затем понемногу и желтыми стали. Была у Шарафетдина странная привычка: домочадцев своих он не по именам, а по прозвищам, самим придуманным, звал. Насип - Пес, средний - Помело, младший - Ухо, жена - Артистка. Ямлиха-енге на артистку совсем не похожа. Есть, правда, одна странность: идет себе, шагает и вдруг, изза парализованной ноги, вкось пойдет или встанет и на месте немного потопчется. Вот и все, чем на артистку, может, похожа. Других талантов вроде и нет. А муж вон как ее высоко ставил - артисткой называл... Хоть Ямлиха-енге На-сипу и мачехой приходилась, но его не обижала, мягкой была. А Шарафетдин крутой был, злющий. Никому житья не давал, особенно старшему сыну. Из руки стакана не выпускал, с языка мат не сходил. Он все время где-то на стороне бродил, чем-то промышлял. Плотничал, кажется. В короткие же свои наезды весь дом вверх дном переворачивал, всю улицу покоя лишал.

Кажется, случилось это в первые годы, как мы в колхоз вступили. Долго ходил где-то Шарафетдин и вернулся на сей раз с порядочной, по слухам, добычей. Вернулся и в самую горячую страду, пьяный, матерясь, из конца в конец улицы пошел шляться.

В сумерках после работы собрались на нашей завалинке соседи, говорили о чем-то, когда, шатаясь, кроя на все корки японского царя, подошел Шарафетдин. Он, надрызгается когда, всегда так, прежде чем прицепиться к кому-нибудь, начинает японского царя ругать, причем через слово на другое похабщину льет.

- Да я их всех в кучу - отца и деда его, японца старого... Всю родню его... весь род японский. Плевал я на царя японского. Да не то что пастуха Нуретдина, я даже и Казну-Исхака за него не отдам, чтоб мать его псы голодные задрали...

- Ты все-таки полегче, Шарафетдин, дети здесь, - сказал мой отец, и женщины могут услышать.

- Пусть слышат! Что еще бабам нужно? - пригладил он ладонью усы. Пусть слышат!

- На этом хватит, Шарафетдин, - еще раз предостерег отец.

- А ты что здесь сидишь, мне приказываешь, сыч старый? Имеешь право? - раздулся тот. - Тебя что, японским царем поставили, что ли? Прочь, курица ташкентская! Да я твоего японского...

- Давно ты у меня в печенках сидишь! - сказал шестидесятилетний мой отец, вскочил легко и, размахнувшись, свалил Шарафетдина с ног. Тот упал навзничь. Долго лежал. Потом на четвереньки поднялся, головой помотал, в себя пришел. Встал на ноги, исподлобья, пристально смотрел на отца. Вот сейчас он на него бросится. Ну, жди драки. Шагнул вперед, откинулся немного. Но замахиваться не спешил.

- Хай-хай, агай! Тебя и впрямь царем можно поставить, - покачал он головой. - Ай-хай, агай, учинил же ты представление...

Повернулся и прямо, не шатаясь, пошел к своему дому. Уже отойдя порядочное расстояние, запел:

В косах милой паренек Ленточку погладит - После ходит как хмельной, С радостью не сладит.

Ба! Оказывается, он и такие красивые слова знает! Как-то к лицу даже.

После этого скверная его брань долетать до нас долетала, но сам пьяным возле нашего дома не ходил.

А Насип, не найдя удачливым своим рукам признания в родном доме, в родных краях, еще мальчиком исчез из аула. Случилось это в год, когда мы в город калачи есть ходили. Пошел он утром на поле возле большака просо полоть - и пропал. Пробовали искать. Ни на земле, ни в воде тела Насипова не нашли. Некому было по нему рыдать, некому тосковать. К тому времени, как подошло просо жать, его уже забыли.

Прошло два года, и Насип, в галифе, в желтых тапочках, вернулся в аул. Но больше всех поразила нас военная фуражка с зеленым верхом. Асхат, только увидел, сказал: "Овод - зелена голова". Фуражка из рук в руки переходила, и малыши, и взрослые крутили ее, рассматривали, на голову примеряли. Шагидулле Насип со всей щедростью сказал: "Хочешь бери, ни капли не жалко". Но вожак отдал обратно. "Одну фуражку на всех не напялишь, себе оставь". Где ходил, что видел, Насип никому толком не рассказал. Только поняли мы, что после долгих мытарств попал он в приют, учился там. Узнали также, что фуражку с зеленым верхом подарил ему один командир. А за какие геройства, не разъяснил - "Так просто..." К осени он опять исчез. Теперь его и искать не стали. "Проголодается скотина - к своей кормушке вернется", - сказал его отец и выругался. Что изо рта Шарафетдинова вышло, того собака и обнюхивать даже не станет.

На сей раз наш бродяга вестей не давал. Не то семь, не то восемь лет пропадал. Но однажды, в самой середине лета, с двумя огромными желтыми чемоданами в руках, в черном костюме-тройке, в белых с дырочками ботинках, в черной фетровой шляпе на голове, с зеленым галстуком на шее, вошел Насип в аул. Сам весь из себя картинка! Соседи говорили, что один чемодан одеждой для отца, мачехи и младших братьев был набит, а второй - гостинцами. Так и было, наверное. В тот же день Шарафетдин, во все новое с головы до ног вырядившись, на улицу вышел. "Не напрасны, выходит, были мои старания. Привил-таки сыну добро, на пользу мое воспитание пошло. Толк из парня вышел..." - похвастал седоусый уже Шарафетдин, новый на себе пиджак с лица и с подкладки показал. А чтобы и новые блестящие калоши заметили, потер их с визгом друг о друга.

А что второй чемодан грецкими орехами, урюком, изюмом, разнымиразными конфетами, красными пряниками, сушеным черносливом был набит, я и сам видел. Насип раскрыл чемодан, поставил его на хике и начал стариков, старух и детвору малую, всех, кто заходил проведать, оделять гостинцем. Весть о щедром госте разлетелась быстро. Ребятишки со всей улицы заполнили избу Шарафетдина.

Насип удачливой своей рукой помногу забирал в горсть, каждому в протянутую ладошку ли, в раскрытый ли подол сыпал яства. Приходили и уходили. Потом начали появляться какие-то странные мальчишки: лица сажей измазаны, на голове отцовские шапки нахлобучены. Это что за артисты? Откуда пришли?

- Агай, агай, - разоблачил их один из братишек Насипа, - вон этот мальчик, который шапку надел, ну, который сажей лицо намазал, он уже один раз получил гостинец.

- Сам получил, так отцовская шапка не получала, - рассмеялся Удачливая Рука. - Снимайте с головы, ребята.

Те быстро выполнили приказание. В шапки еще ягод или орехов капнуло. Находчивость маленьких плутов понравилась Насипу. Мальчишки тут же смылись.

Много же народу, как выяснилось вдруг, по Насипу скучало, в тоске невыносимой ожидало. До самой ночи люди шли. И как только терпели без него? Для стариков и самовар со стола не сходил. "Вот ведь, назначенная пища зуб выбьет, а войдет, - сказал старик Мансур, валяя твердый урюк в беззубом рту. - С утра губы чесались, вот и вышло - к гостинцу. Пускай и бабушке достанется..." - и старик высыпал горсть изюма в карман своего бешмета.

Но гостеприимство Насипа на этом не кончилось. Через несколько дней собрал он всех своих ровесников с нашей улицы, парней и девушек, с которыми вместе рос, и пир закатил. В то время в молодежных застольях вино пить обычая не было. Но всякого угощения Насип вдоволь подал. Весь вечер шумели, ели, пели, плясали. Гармонь Шагидуллы и прибаутки Асхата сменяли друг друга. В первый раз это было и в последний, когда мы, ровесники, все вместе собрались, беззаботно веселились. И все благодаря Насипу...

Но сами мы по отношению к нему черную неблагодарность выказали, черствость и неуважение. Никто из нас в свой черед издалека вернувшегося гостя к себе не позвал, в красный угол не посадил, не угощал, почтения не оказал. Разгульную щедрость Насипа, вероятно, за чудачество сочли, юродству какому-то приписали. Да, кажется, так и было. Наелись, напились до отвала, а сами исподтишка поддразнивали его. Потому что в тесных наших умишках, узких объятиях все это не умещалось. Он-то, может, почестей да угощений от нас и не ждал. Но вспомню, стыдно перед ним до сих пор.

Как мы поняли тогда, Насип окончил где-то педагогический техникум и в Средней Азии учит детей. Погулял он с месяц примерно в ауле, черный свой костюм-тройку продавцу Зайнушу за полцены продал и уехал обратно в Среднюю Азию. В этот раз не таился, перед отъездом соседей, друзейровесников, всех обошел, со всеми попрощался. Братишки его до поезда проводили. Поклажи немного было. Пустые желтые чемоданы Ямлихе-енге остались, один пухом куриным набила, в другой ссыпала лук.

...Хай-хай, сколько времени миновало! Лет двадцать, наверное. И вот снова я ступаю на порог дома Шарафетдина. Я пришел повидаться с Насипом. Старик уже давно в могиле. Жил-куролесил, покуда усы не пожелтели, потом встал посреди улицы, за дурость свою перед всем народом покаялся и умер. Впрочем, после покаяния умер не сразу, порядком намучился, поболел. А отошел Шарафетдин некрасиво - упал головой в грязную лохань возле печки и захлебнулся.

Насип встретил меня радостно.

- Вот еще один, который из преисподней сбежал! О твоих делах я слышал. Молодец, Пупок, не поддался! - он сипло рассмеялся. Всю жизнь у Насипа голос сиплый был. В детстве он в прорубь упал, так навсегда и сел голос. Его бесцветное лицо еще больше пожухло, крепко побелели виски, но узкие серые глаза все такие же - ни тени в них, ни облачка. Словно в этой жизни только и лилось в них - светлые радости да негасимое счастье. Улыбчивые беззаботные детские глаза на его изможденном лице двумя светлыми островками кажутся.

Он протянул руки поздороваться. Вместо двух ладоней я две круглые толстые лепешки пожал. Все пальцы будто кто-то тщательно, очень усердно под самые корешки ножницами выстриг. Только на какой-то из двух рук один-единственный мизинец остался, из-под ножниц, видно, увернулся. Я содрогнулся - то ли от жалости, то ли от отвращения. Но, захваченный радостью встречи, Насип этого не заметил. А может, добрая эта душа и увечья своего не чувствует? Позабыл, бедняга.

- Вот ведь, а? - довольно увесистая "лепешка" хлопнула меня по спине. - Родная пища домой потянула. Так заскучал, помереть впору было. Валлахи!

- Как дела? Посмотреть, так выглядишь хорошо, - соврал я.

- Жаловаться не могу, - сказал он, сияя безвинными своими глазами. - Жив остался, здоровье есть. Руки-ноги целы, можно сказать. Вот пальцев, правда, не хватает... Да ведь мне золотых колец не носить. Вон лошадь - с самого рождения без пальцев живет. Еще как живет! А детей я не руками учу, учу языком, разумом своим.

Да, это Удачливая Рука - Насип. Весь как есть. Как и тогда, двадцать лет назад, черная тройка-костюм на нем. Но рукава пиджака на этот раз сильно потерты. И зеленый галстук блестит, порядком уже засалился. И ворот белой рубашки загрязнился. Мой испытующий взгляд он на полпути перехватил:

- Рубашка-то на смену найдется. А костюма у меня и в самую богатую пору больше одного не заводилось. Я не жадный. Даже счастьев - мне двух не надо. Одного бы вдоволь, я бы не надорвался... - И он, внимание ли мое хотел отвести, так ли просто, уцелевшим своим мизинцем на левой руке (да, на левой) погладил орден Красного Знамени на груди.

Постой-ка, и почему это я вдруг решил, что он "бедняжка"? Жалеть его, утешать - это ли не бестактность, не жестокость? Он и не прибедняется, и ранами своими не кичится. Увечьем своим не торгует.

Но в этом бренном мире бывает, что и красотой, и уродством торгуют. В начале сентября 1944 года как-то целый день бродил я по недавно взятому нами румынскому городу Констанце. Ходил не спеша, смотрел беззаботно. Я впервые на чужой земле, кругом иная жизнь, иные нравы. Водил меня полицейский, который довольно сносно говорил по-русски. Он и город, и людей хорошо знает. Две встречи разбередили тогда мне душу, по-особому остались в памяти. На одной из главных улиц встретилась нам девушка, на диво красивая, на диво пригожая. Глядеть не наглядется. Полицейский вдруг схватил ее за рукав, остановил. Игриво за подбородок взял, по плечу погладил, за щеку ущипнул. Сказал что-то, засмеялся развязно. Я смотрю - и удивлен, и огорошен. Совершенной ее красоте дивлюсь, наглостью стража порядка, тем, как он с такой красотой бесцеремонен, поражен. Когда девушка уходила, полицейский сказал порусски: "Иди, работай" - шлепнул ее по заду. Тут уже я вовсе глазам своим не поверил. Но восхищения сдержать не смог, сказал:

- Какая красивая... За один взгляд умереть можно.

- Продается... Не целиком, но по частям, на время - продается. Только дорого очень, - сказал мой спутник спокойно.

- Как это продается? Ведь так красива...

- Потому и дорого, что красива... Я этих "куколок" весь тариф знаю.

И сразу день потускнел, пасмурным стал. Как грустно, а?

Потом мы попали на площадь, полную народа. Посреди площади ослик надрывается. Мы пробились поближе. Возле ослика, запряженного в длинную арбу, стоит человек в высокой мохнатой шапке и дергает его за уши. Ослик кричит. На арбе лежал голый младенец - мальчик лет трех. Огромная раздувшаяся голова, крохотное тельце, вместо рук и ног куцые обрубки. Я отшатнулся: вначале показалось, что одна голова, сама по себе, отдельно лежит. Возле ребенка жестяная чашка стоит. Осел кричит. Порой в чашку со звоном медные гроши падают. Горький смысл этого зрелища и без слов ясен: отец уродство своего ребенка по частям в розницу продает.

При виде этого даже бравый полицейский сник.

- До чего нищета не доведет...

Так я в один день с продажной красотой и продажным уродством повстречался. А кто из них более жалок, и не знаю. Оба, наверное... Оба равно жалки.

Беспалые Насиповы руки уже не кажутся мне увечными. Не красивые и не уродливые - просто такие, как есть. И к настроению хозяина я уже подладился.

Ямлиха-енге чаю приготовила. Откуда-то "сургучная головка" появилась. Насип быстро зажал коленями бутылку и, хлопнув снизу круглой ладонью по дну, ловко вышиб пробку. Разлил по стаканам. Очень ровно, справедливо разлил.

- Видишь, на первейшее дело руки годятся. А остальное - проще простого... - он сипло рассмеялся, затем вдруг вытянул обе "лепешки" перед собой. - Сколько лет я никому не мог доказать, что удачливы вот эти мои руки. Все-таки ведь доказал однажды.

Опрокинули по стакану, и настроение Насипа и того выше поднялось.

- Без пальцев остался, но доказал, - опять завел он речь о том же. - Я ведь с детства... Мальчишкой еще был, чуял, что есть в моих руках какой-то секрет. Только вы меня изводили, все никак не верили. Эхма! Он опять с бульканьем разлил водку по стаканам. - Давай, пусть четная будет.

- А все же где это ты ногти вместе с пальцами ухитрился состричь? подлаживаясь под его тон, спросил я.

- Если услышишь, что у Насипа большая бомба в руке взорвалась, так знай, врут. Лучше сам все расскажу. - Он пробку обратно в бутылку заткнул. - Чтоб не искушала, когда хозяин рассказывает, стояла смирно и слушала. Вот так.

На лице у него румянец выступил. Значит, два стакана не без пользы прошли. Только глаза немного потускнели.

- Тогда слушай. Отморозил я эти пальцы.

- Как?

- Да так вот. Но дело свое они сделали. Пальцы мои, как доблестные воины, пали.

Он продолжал рассказ:

- Я в артиллерии связистом был, между КП и огневыми позициями с катушками бегал. Была зима сорок третьего. Ранним утром в трескучий мороз вспыхнул бой. Наши орудия спрятались в лесочке и оттуда по их позициям палят. Командир полка сам по телефону командует. Ну и голос! Луженая у мужика была глотка. Вдруг вдали по белому снегу черные точки задвигались. Точки эти увеличиваются, увеличиваются... Танки! Что ж, это знакомо. Скоро они огнем плеваться начнут. "Давайте, давайте, ну же, суньтесь же! Вот сейчас, как копны вспыхнете!" Я это про себя переднему танку так говорю. И артиллерия их, до этого стрелявшая вяло, на скороговорку перешла. День ясный, грохот в воздухе не глохнет. Вся земля от грома трясется. И вдруг подполковник в ярости трубку швырнул: "Нет связи! Линия оборвалась! Соединить!" Младший сержант Скворцов тут же вдоль кабеля побежал. А мы смотрим. Метров триста - четыреста до полосы обстрела целым и невредимым пробежал. А потом взрывы запрыгали. Он бежит, падает, снова вскакивает и бежит. А снаряды все чаще и чаще ложатся. Видно, и танки стрелять начали. Раза два еще показался Скворцов, но упал и больше не поднялся. А связи нет. "Разрешите, говорю, - мне!" - "Не разрешаю! Ты иди!" - приказал подполковник рядовому Шиханову. Шиханов прямо по следам Скворцова и побежал. На половине пути - взрыв, обволокло его дымом. Так и исчез, в дыму растворился. А связи все нет. "Разрешите, - говорю опять, - товарищ подполковник! У меня рука везучая!" Разгневанный был командир, а тут расхохотался: "Ну, коли везучая, иди!" И я по той же дорожке побежал. Ни взрывов снарядов, ни воя мин, ни свиста пуль - ничего не слышу. Не мне они сейчас предназначены. Кроме протянувшегося по снегу телефонного кабеля - ничего не вижу, ничего на свете нет. И не пригибался, и не падал. Меня удача моя бережет. Бегу и бегу. Возле закопченной ямы большое скрюченное тело увидел. Скворцов. Веселый был парень. Вечером только, завернувшись в маскхалат, цыганку представлял, пел и плясал. Теперь лежит. Я не остановился. На обратном пути вынесу. Шиханова вроде не заметил, не помню. Знай бегу. Бегу и молю шепотом: "Только не уходи, удача... только не уходи". Не покинула меня удача. Нашел место, где мина кабель порвала, скинул варежки и принялся за дело. Сначала оба конца к аппарату присоединил, проверил. КП вызвал работает, батарею вызвал - работает. Тогда соединил концы провода, изолентой замотал. А мороз руки жжет. Только сейчас заметил. Замучился, варежек найти не могу. Я их вгорячах далеко в сторону отбросил. Шагнул было я за ними шага на три в сторону и обмяк. Только помню, что падал я долго, не спеша. Меня взрывом контузило, потом узнал. Наши в наступление перешли, а я остался лежать. Но удача, видно, не ушла, тут в головах и сидела: кто-то наткнулся на меня, догадался, что живой. Но пока лежал, пальцы начисто отмерзли. Зато изза моих удачливых рук сколько вражьих танков наши уничтожили! За девять моих пальцев сполна расплатились. На следующий день подполковник в медсанбат сам пришел. "И впрямь, говорит, твои руки везучие, ефрейтор. Спасибо тебе! В самый тяжелый миг ты полк, который, можно сказать, оглох и ослеп, от беды спас, - и добавил еще: - Такое геройство, говорит, не забывается". Честное слово, так и сказал.

- И не забыли... - И я показал на его орден.

- Этот? Нет, этот я раньше получил, за Ржев...

- А за последнее дело что дали?

- Не дали. Может, и дали что, да я не получил. Меня в тыл отправили.

- И не хлопотал потом?

- Как это? Ходить, просить: я, дескать, когда обязанности свои исполнял, пальцы отморозил; нет ли мне за это какой-нибудь награды?

- Другие же просят.

- А я - не другие. На мою долю самая большая награда пришлась жизнь. А что Скворцов получил? Двадцать лет ему было. А Шиханов? Девятнадцать лет. Каюсь, хотел как-то раз похлопотать, но этих двоих стыдно стало. И сейчас вижу, как большое львиное тело Скворцова скрюченное лежит. А я с цыплячьей своей статью до сих пор по земле хожу.

- Выходит, что мы, кто жив остался, перед павшими в таком долгу, что и не расплатиться.

- Так и есть, браток... Всю жизнь долг отдавать придется. Отдавать живым, значит, друг другу.

И этого человека я совсем недавно жалел про себя. Как же принизил его своей жалостью! Он же из крылатого рода! Не цыпленок, а знатной породы птица!

Почему Насип так твердо, без капли сомнения, верил в удачу своих рук, я понял только сейчас. Ему от своих рук ни корысти никакой, ни славы, ни наград, ни богатства не нужно. Всю жизнь он этими своими руками старался кому-то хоть малое добро сделать, радость доставить, надеялся в труде, в играх, в промыслах удачу принести. И однажды, потеряв пальцы, он доказал всем живительность своих рук. Теперь уж он в их волшебной силе никогда не засомневается. Потому что рука служанка души. Что душа повелит - то она исполнит. У таких же, как Насип, - в особенности.

Насип зубами вытянул пробку из бутылки. Оставшуюся водку поровну разлил по стаканам.

- В каждом смертном все время Приличие и Вожделение борются, степенно сказал хозяин. - Мы же только по две выпили, лишь спор их подогрели. Давай по третьей отправим - Вожделению навредим, Приличию подсобим.

Мы чокнулись и, нанеся Вожделению крепкий урон, подбодрили Приличие.

- Вот так, браток, - хлопнув ладонью о ладонь, сказал Насип. Что именно "вот так", не пояснил.

И я не спросил. Впрочем, и так все было ясно. В каждом человеке есть главный стержень, его духовному миру опора. И, по-моему, самая крепкая, самая надежная опора, самый твердый, никаким бедам-невзгодам не поддающийся стержень - это вера в чудо. Той верой живет Насип, и что бы он ни говорил, его право, его правда.

Ямлиха-енге то и дело к столу подходила, чай подновляла, яствами, что на столе были, потчевала. У нее и походка совсем другая стала. И вкось не уходит и на месте не притоптывает, прямо ступает, не спеша плывет. Потому что никто на нее не рычит, страху не нагоняет.

- Наверное, не слышали еще, - сказала Ямлиха-енге, - Круглый Талип на смертную перину лег. Неужели в такую красивую пору отойдет? Зашли бы к нему, попрощались, к добру зачтется, человек-то не какой-нибудь, святая душа.

Загрузка...