- Ты - боярин, который кровь человечью пил? - крикнул Сафаргали. Коли боярин - на! Получи свое! - Он ткнул Цаплю в грудь. Асхат тоже добавил разок.

Мальчик не заплакал, и бежать вроде не замышляет, и пощады не стал просить, только начал тихо оправдываться:

- Мы... Я не боярин, ребята. Ни капли не боярин.

- Не ты, так отец твой боярин, мать - боярыня, дед - бояр старый и бабка - бояриха! А ты боярского пса боярский щенок! - пытался распалить себя Сафаргали. Но только встретился с мальчиком взглядом, сразу сник.

- Ненормальный какой-то боярин, никак на него не разозлишься, удивился Асхат.

- Если перед каждым слюнявым боярином, перед каждым дохлым буржуем теряться, какие же из нас борцы выйдут! Борцы к врагам должны быть безжалостны. Вот как я.

Сафаргали еще раз ударил Цаплю и со всей силы толкнул его в шею. Тот упал лицом вниз. Сафаргали испытующе посмотрела на Асхата и меня. Не отставать же от борца, я тоже, не выпуская руки Стрекозы, подошел и пнул лежащего лицом вниз Цаплю. Пнул, и по телу моему прошли мурашки...

То было, наверное, в моей жизни впервые, когда, увязавшись за другими, воле и желанию вопреки, я совершил что-то постыдное, противное совести. И посейчас, вспомню - и правую ногу сводит. Но и тот пинок, боюсь, в моей жизни не был единственным. Оттого-то порой нет-нет и кольнет в сердце...

Больше мы его не тронули. Он медленно поднял голову. Из раны на подбородке текла кровь. Видно, падая, он ударился об острый камень. Зажал подбородок ладонью. И тут же в горсть натекла кровь. Но и вид крови его, кажется, не испугал. Все так же молча он встал, стряхнул со штанов пыль, которой не было... От жалости к раненому брату исплакавшаяся Стрекоза еще пуще забилась в слезах. Я отпустил ее.

- Не плачь, маленькая, совсем не больно. Водой смыть, и все пройдет, - сказал мальчик.

На нас он и не посмотрел. Взял сестренку за руку и не спеша пошел прочь.

Мы как стояли растерянные, так и остались стоять. Лац-но: поколотить мы поколотили. А вот кто победил?.. Мальчик и девочка взошли на холм, перевалили гребень и пропали, будто зарылись в сумерки. Они скрылись из глаз. А в памяти остались.

...Больше эти бояре в наш аул не приезжали. Год шел за годом. Заделался и я городским жителем. Отпустил волосы, стал писать стихи, даже печататься начал. Когда моя первая книжка ушла в набор, я уже через день прибежал в типографию. Мне показали:

- Вон кто твою книгу набирает.

Я подошел к наборщику, встал рядом. Он не заметил меня. Я шею вытянул, смотрю. Взглядом за его руками поспеть не могу. Тяжелые блестящие буквы нижет он в слова, которые сочинил я. Пальцы быстры, но бережны, словно не свинцовые буквы, а драгоценные камни выбирают они. Много, наверное, времени прошло, пока я очнулся и сказал:

- Здравствуйте!

Он обернулся, взглянул на меня. По бледному желтоватому лицу скользнуло что-то похожее на улыбку. Но большие невеселые глаза остались безучастными. Он кивнул молча. Я тут же отвернулся. Да, несомненно, это был он - боярин Минуллы, отец Цапли и Стрекозы.

Тот, кого мы называли "боярином Минуллы", с детства работал в типографии, нажил тяжелую чахотку. В тот год ему стало особенно плохо, и он, в надежде, что кумыс исцелит его, приехал к нам в аул. Вот чьих детей мы жестоко обидели тогда!

Я не заговорил с ним. Совесть не позволила.

...Через четыре года случится еще одна встреча. И такие же большие карие задумчивые глаза взглянут на меня. Буду я между сном и явью бытием и смертью... Колышется горизонт, качается земля, на которой я лежу. Нет, это не земля качается, это меня на носилках несут. Худой, насквозь промокший от пота солдат через силу несет меня. Поперек подбородка - косой шрам. Я не могу оторвать от него глаз.

Прежде шрама бывает рана, из раны течет кровь. Из этой раны кровь пролилась далеко-далеко, на серых камнях Малого Оврага осталась. Дожди, наверное, вымыли ее, солнце выжгло. Можно забыть, успокоиться... А если она, эта кровь, через годы вдруг капнет на твое сердце каплей огня? Хотя прямой твоей вины вроде бы и нет. И он - онто разве был виноват? В каждой капле крови, на землю улавшей, кто-то повинен - с той или с другой стороны. Но чтобы никто не виновен, не бывает.

Да, я узнал его. Узнал, и даже раны мои поутихли будто, боль отпустила тело...

НАСЛЕДНИК КАВКАЗСКОГО ЦАРЯ

На самом деле забросил вихрь из полуденной страны моего друга Асхата или нет, нам неведомо. А вот что Иса-бек-Сансак из дальних стран пришел, истинная правда. "Ветер судьбы меня сюда забросил", говорит он. То ли пятнадцать, то ли двадцать лет назад появился Исабек в нашем ауле. Был он в черном узком зиляне (странный этот зи-лян - в складках на груди белые палочки с палец длиной понатыканы), на голове круглая, черного курчавого меха шапка, на ногах узкие черные сапоги без каблуков. "Кто же ты такой будешь, удалец-мужчина?" - спросили у него. "Я кавказского царя несчастный сын", - отвечал он. Смаргивая безутешные слезы, поведал он о своем горе. И каждая слеза прожигала землю, а каждое слово - сердца внимавших ему.

...В один из дней в желтые рассветные сумерки напал турецкий султан на владения кавказского царя. Царские дворцы в угли обратил, самого царя позорной петлей удавил, сорок его жен осрамил, сорок дочерей полонил, сорок сыновей в прах положил. Сорок первый сын, Исабек, успел вскочить на своего крылатого аргамака и, перескакивая через стремнины, умчался от турок. Когда через последнюю пропасть перелетели, рухнул обессиленный конь в водопад, но ветер полета докинул всадника до другого берега. Вот так только и спасся сорок первый наследник кавказского царя.

Слушая этот рассказ, люди тогда вместе с Исабеком сильно плакали. Да и как не плакать, когда с кавказским царством такая беда случилась. Типтярьг наши, по обычаю, царственного гостя из избы в избу водили, уважали-ублажали, горе его делили. Но вышел срок, иссякла сила гостеприимства, и спросили они у гостя: "Какое у тебя умение есть? Чему горазд?" - "Верхом скакать горазд. А еще жесть ковать, лудить, паять могу". - "Верхом скакать мы и сами горазды, - сказали наши. Так что тебе ковать, лудить, паять. Знатное ремесло". Вот с тех пор он и кует. Сансак-агай мне и таинственным кажется, и интересным, и опасным. И друг Асхат такой же. В людях, что из другого мира пришли, всегда что-то тревожное есть. И тоска какая-то.

Жестянщик Исабек от нас через дорогу наискосок живет. День-деньской в своем глинобитном домишке - динь-дон, дзинь-дзинь - или ведро чинит, или к половнику ручку клепает, или к кумгану дно ладит. Потому его и прозвали Сансак. Значит: дзинь-дзинь. Зачастую и имени не говорят Сансак, и все. Пашню не пашет, сена не косит, жниву не жнет. Даже Муса-мулла пашет, а он нет. Есть у Сансака жена Али-фа, толстая и неряшливая, намного его моложе. К тому же и ленивая, прямо на удивление. Даже картошку, что возле завалинки растет, за все лето ни разу не прополет. А по осени начинаются стенания: "Коли нет счастья, так его и нет... Даже на картошку эту благодати нету..." Когда ни глянешь, сидит на камне возле порога и смолу жует. Или будто латает что-то. Алифа - наша, кляшевская, старухи Гафифы дочка. Это они самые и есть, которые в лес по борщевник пошли и там заспорили, кто больше. Встали мать с дочкой, ростом померялись - да так, затылок к затылку, и подняли крик: мать кричит: "Я больше!" Дочка: "Я длинней!" Отсюда и пошло: "Мама больше, я длинней".

У Алифы через слово на другое причитания сыпятся: "Отцветают, увядают мои молодые годочки, зазря проходят с этим седобородым оборванцем, кавказского царя последышем! За десять лет никакого добра не нажил, одной плаксой-девчонкой только и обзавелся. Да и та моими трудами!" Но так она поет, покуда Исы поблизости нет. При муже не больно-то голосит. Все-таки мужа за мужа почитает. Порой и подольстится: "Вот ведь он какой, мой оста*! У него в руках железо и поет, и в пляс пускается!" А уж когда праздники приходят и наденет Исабек свой узкий в поясе, черный зилян с белыми палочками на груди, круглую курчавого меха шапку и черные, без каблуков сапоги и выйдет во двор, уж тут Алифа совсем от восторга заходится: "Вот он, горный мой орел! Ну кто скажет, что не из царского рода? Ну, у кого такой муж есть, похвальбушки, никчемушки, бестолочь? И в бороде ни сединки, только серебро по ней пробежало..." Нарочно кричит, чтобы уши соседки Салимы слышали. Дескать, у работящей языкастой Салимы муж ростом не вышел. Есть Алифе на чем отыграться. И то правда, в праздник во всем ауле не найдешь другого такого мужчины ладного да статного, как Исабек. Только Марагим-гармо-нист ему под стать.

Оста - мастер.

Есть у Исы с Алифой грудная девочка по имени На-сима. Она в люльке своей лежит - или плачет, или спит. Кроме Валетдиновой избушки другой мой стан - лачужка Сансака. Как лето, все дни я здесь сижу, стрелы себе лажу. Жесть готова, инструмент под рукой. Исабек меня за равного считает, советы со мной держит. Если что возьму, он не сердится. А богатствам здесь и счета нет. И латунь есть, и железо, и медь, и олово, и чугун, и свинец - чего душа ни пожелает, все есть. Мастери что хочешь. Разорется Насима, а Алифа на камне сидит, все никак смолу свою не одолеет, так зыбку, чтоб нам мастера от дела не отрывать, я качаю. Но порой унять Насиму мне бывает не по силам. Тогда, отложив работу, к крикунье подходит сам Сансак. Ласковым, идущим откуда-то со дна груди голосом, он, потчуя разными вкусными обещаниями, баюкает ее:

Алли-балли, Насима, Ты как звездочка сама. Вот тебе изюм и пряник, Вот медовая хурма. Ты соперница луны. Вот калач, а вот блины, Вот тебе и с маслом каша, Слаще каши только сны, Алли-балли, Насима...

Лакомые посулы один за другим тянутся. Нет таких одежд, в какие бы не вырядилась Насима, нет таких яств, каких бы не отведала Насима, нет шербетов, каких бы Насима не пригубила. Даже у меня полон рот слюны нагнало. А Исабек свое поет. И богатство, и щедрость его по-царски безграничны. Только ненасытной Насиме все мало. Знай орет.

Мне вдруг становится страшно. А вот выскочит девчонка из зыбки и потребует все, что отец наобещал. Тогда что? Да хоть что-то одно потребует - пропадем! Я знаю, в этом доме от яств полки не гнутся. Ладно еще Насима так просто, без слов орет. Когда же унять ее совсем уже невмочь, Исабек берет твердую блестящую ржаную краюшку, разжевывает ее и, завернув в тряпку, сует в разинутый рот. Та всхлипывает раза два и затихает.

Когда Алифа с ребенком в охапке уходит слоняться по аулу, мы солидной мужской беседой наслаждаемся, сокровенным делимся. Только всякие досужие посетители беседе мешают. Вот сейчас мы вдвоем с глазу на глаз остались Нет, уже кто-то припожаловал. А!.. Давешний мулламусафир*. Полой чапана за сучок в ограде зацепился. Исабек пока что ворот себе не завел, вместо ворот сучкастая жердина поперек положена, или подлазить под нее нужно, или сверху перелезать. Этот за сучок зацепившийся мулла в прошлую пятницу с медным кумганом приходил.

- Исабек! - сказал он тогда. - Через неделю загляну, вставь-ка новое донышко этому кумгану. Выбросить рука не поднимается. От отца моего, хаджи** Исангула, память осталась.

- Ладно, хазрет, исполню, - сказал Исабек, забирая кумган. Бросил в кучу железного хлама в углу, а потом на тот кумган и не глянул даже.

- Исабек-агай! Тот мулла идет, - поспешил я с новостью.

- Какой мулла?

- Медного кумгана хозяин.

Мусафир и от сучка еще не отцепился, как Исабек, метнувшись с места, выхватил кумган из кучи, снова на свой чурбан уселся и одним ударом молотка выбил худое дно. Тут, прокашлявшись на пороге, в избу вошел мусафир.

- Ассалям-агалейкум, Исабек-оста!

- Вагалейкум-салям, хазрет. Вот сюда, в красный угол, пожалуй. Видать, ходишь, как говорится, нас хвалишь: только было за кумган взялся, и сам явился. Руки все никак не доходили, будь они неладны...

- Вот как... - сказал мусафир, но в красный угол не прошел. - Когда же завершить думаешь?

- Знатная вещь, хазрет, не простая, тут тяп-ляп не сделаешь. Сначала нужно дно припаять, потом залудить, потом зачистить, потом блеск навести...

- И все же, Исабек, на сколько, говоришь, затянется?

- Завтра к этому часу как есть отолью. И на новый меняться не захочешь.

- Столько ждать не могу. Завтра в ауле Сукраклы большие похороны будут, подводу за мной прислали.

- Воля твоя, хазрет. На, забирай свой кумган.

- Уж не шутишь ли, как тебя там... Иса... Исабек... Как это я в моем сане с кумганом без дна ходить буду?

- И на это, хазрет, твоя воля.

- Твоя воля... твоя воля... Жулик, мошенник! Ладно, на первый раз не прокляну пока, чтобы руки у тебя отсохли, ноги б твои с корнем вырвать! - вскипел вдруг мусафир. - Приблуда окаянная!

*Мусафир - бродячий мулла, без прихода

**Хаджи - человек, совершивший паломничество в Мекку.

- А что это значит - приблуда, хазрет? Мулла без прихода, бродяга без пристанища, наверное? Богу спасибо, есть у меня крыша над головой, подушка под головой.

- Тьфу, поганец! - щедрый плевок наследника хаджи

Исангула шлепнулся на пол, и он вышел.

- Не плюйся, не плюйся, не то на твоем же лице твой плевок повиснет, мулла барахольный! - такими словами проводил мусафира хозяин. Ужас, какой он горячий, Сан-сак. Коли разойдется, так от Алифы только перья летят. Но та и ухом не ведет. "Хватит, шыж-быж..." говорит она лениво. Шыж-быж - это если раскаленное шило в холодную воду сунуть. Дескать, горящий Исабек - раскаленное шило, а она, жена, - студеная вода, и от Исабека одно только шипение остается - шыж-быж. А вот сколько бы плакса Насима ни изводила, он не сердится. У Сансака, когда он закипает, на лбу кожа начинает дергаться. Как мусафир плюнул, раза два дернуло. Но вроде ничего. Отпустило. Не то ссора далеко бы зашла.

Однако то, что Исабек со служителем веры так круто обошелся, встревожило меня. А вдруг проклянет? И кара с Исабеком заодно и на меня падет? Мы долго сидели молча.

- А благочинного обругать - не грех разве? - спросил я робко.

Сансак вертел в руках медный кумган.

- Ладно, с худого борова хоть щетинки щепоть, чистая медь, на чтонибудь сгодится.

Я опять свое:

- А если проклянет, что делать будем? Он же возле бога ходит. И род у него такой...

- Ему еще, нечисти, возле бога ходить! - с издевкой сказал Исабек. - Тот конокрад Исангул такой же хаджи был, как мой отец - владыка Кавказа...

Ничего себе новости! И не боится ведь! И Исабек как-то отдалился от меня. Что говорит, уму непостижимо. Хаджи Исангула, муллу-мусафира и даже отца своего, царя кавказского, одним махом повалил.

А он без всякой жалости продолжал уличать:

- Да и этот тоже - съездил разок в Бухару с товаром и сразу муллой стал. Чапан, видишь, надел, чалмой обмотался.

Как-то и день померк. Я, стиснув зубы, наконечник для своей стрелы кую. Исабек зашвырнул медный кумган обратно в угол и принялся точить большие ножницы, которыми он режет жесть. Не спорится что-то дело. И я по пальцу тюкнул разок. А сам все одно думаю: почему он своего отца, самого кавказского царя, с конокрадом равняет?

Сансак отложил свою работу. Вздохнул. Поднял голову и сквозь тусклое окошко посмотрел куда-то вдаль. И я туда же посмотрел. Бледные облака плыли в высоком небе. Исабек тихо запел. Уже и раньше бывало, глухими ночами доносилась откуда-то песня, похожая на эту. Мы всем домом удивлялись: что за песня, кто поет? Вот, значит, кто пел:

Ползут облака, укрывая Кавказа вершины.

А я повторяю: прости меня, родина-мать!

Мне только бы, только вернуться с далекой чужбины,

Наплакаться вдосталь и серые камни обнять.

Вот тебе и Сансак! Вот какую он песню поет!.. Еле держусь, чтоб не заплакать, так его жалко.

- По кавказскому царству своему тоскуешь, Исабек-агай? - спрашиваю я.

Он молчит. Я пытаюсь утешить его:

- Отца твоего, царя кавказского, которого позорной петлей удавили, и сорок твоих матерей-цариц, которых осрамили, и сорок твоих сестерцаревен, которых полонили, и сорок твоих братьев-царевичей, которых в прах положили, мне жалко очень. Пусть обителью им будет рай. Да что делать? Вослед усопшему в могилу не войдешь... У каждого своя могила... Живые терпеть должны... - Я все, что от людей слышал, разом выложил.

- Эх ты, маленький проповедник! - сказал он, погладив меня по голове. И снова Исабек стал близким мне человеком. Посмотрел я в его полные слез глаза, и из моих тоже слезы хлынули. Две из них на кусок белой жести прямо передо мной упали - дзинь-дзинь, сан-сак! Может, и не звякнули. Но мне так послышалось. Так, в печали, думая о кровавых бедах кавказского царства, сидели мы и плакали.

- Пусть другие люди какие угодно сказки про меня рассказывают, мне все равно. А вот твоих безвинных глаз стыжусь. Нельзя эти глаза обманывать.

Опять чудно заговорил Исабек. Безвинные, говорит. Знал бы, как я с Шайхаттаровым в бане в карты шлепаю.

- Не царевич я, просто беглец, - взял и отрезал Сансак.

- Конечно, беглец, коли бегом спасся, - уточнил я. Но такого уточнения он не принял.

- Беглец я! Роду, обычаю изменивший отступник я. И я же милосердия и благого разума слуга. Вот так душа надвое разделилась. И всю жизнь две половинки, друг друга кляня, в одной груди теснятся. Ни на этом свете, ни на том не примирятся они и не соединятся. Потому, что одна из них в рыбу обратилась, другая - в птицу. А кавказское царство всего лишь красивый страшный сон. Да и этот сон не я,

другие за меня видели - тогда еще. А поутру встали, рассказали свой сон и на меня истолковали. Что ж, принял я сон, отказываться не стал. А со временем и сам поверил. И пошла страшная сказка про кавказское царство!.. - Вот тебе и три пуговицы!

Только я так прошептал, как с орущей Насимой в руках вернулась Алифа. Рассказ, как и душа Исабека, остался рассеченным надвое.

Только лет через шесть удалось его связать снова. Мы всем аулом вступили в артель. И, когда для колхозного табуна ночного табунщика выбирали, вспомнил кто-то памятливый давние-давние слова Исабека "Верхом скакать горазд" и сказал: "Ямагат! У нас же Исабек-наездник есть! Честный человек, надежный. Давайте это дело ему поручим! А днем, коли руки дойдут, пусть по жести стучит. В нашем хозяйстве и это ремесло нужно". Народ тут же и согласился. А того больше согласен был сам Исабек.

Вот так, когда уже усы и бороду выбелила седина, кавказский наездник снова сел на коня. В первый вечер он ездовую лошадь привел по уздцы, бросил поводья на плетень и вошел в дом. И вышел Исабек весь, с головы до ног, одетый в ту свою красивую кавказскую одежду. Вставил левую ногу в стремя и легко вскочил в седло. Не забыл, значит. Да и все как надо. С длинным, в серебряных ножках кинжалом в руках вышла Алифа. Кинжал! Такого мы в лачужке Исабека отродясь не видели! Да мало ли чего мы не видели?

- Эй, отец! Отец Насимы! - воззвала Алифа, стараясь с невысокого своего порога заглянуть за плетень соседки Салимы. - Ты же серебряный свой кинжал чуть не забыл.

- Давай, женушка, очень кстати... Длинный, в серебряных ножнах кинжал всаднику пришелся в самый раз. Нет, такого красивого наездника в жизни больше не увидишь! Разве только на картинке. Исабек верхом на лошади сидит, Алифа на земле стоит, и оба в блаженстве тают. Насима на камне стоит, в ладоши хлопает. Вот когда на маленьком Исабековом дворе счастье через плетень даже выплеснулось. Всю жизнь человек, сгорбившись, по жести тюкал, а тут взял и выпрямился. Соседи, которые до этого на Сансака немного свысока, немного с насмешкой, немного жалеючи смотрели, тут так и обомлели. Кое-кто даже языком прищелкнул: "Вот он какой, наш сосед!" С этого часа и до смерти своей Исабек с седла, можно сказать, не слезал.

Два полных лета я помогал Исабеку пасти табун. Самая отрада приходит, когда на тугаях по берегам Демы уже прошел сенокос. Ночи еще не холодные. А мухи, комары, оводы и слепни уже не донимают. Зеленая мягкая трава в лошадиной пасти сама тает. Демской воде уже осенний вкус вернулся. Пей - не напьешься. В такие вечера загоним мы табун на излучины Барлыбай или Капкалы и на самом берегу разводим костер. Чайник на таганке висит, в золе картошка печется. У нас в любом месте свой готовый таганок есть. Еще до сумерек Исабек сгонит в табун разбредшихся лошадей, осмотрит каждую, о житье-бытье поговорит: "Да, Рыжий, погоняли тебя сегодня... А ты, Чалый, хитришь по-прежнему, хребта себе не ломаешь... А старый Воронок отдыхал сегодня..." И тех, кто сегодня лошадей запрягал, никого не забудет: кого похвалит, кого обругает. Малых жеребят по шее треплет, по мягкой гриве гладит и каждой лошадиной душе, никого не минуя, доброе слово скажет. Ни разу за два лета я не слышал, чтобы горячий Сансак голос поднял - ни на юного стригунка, ни на табунного вожака. А привычное орудие табунщика - кнут - он и в руки не брал.

И каждый вечер, обойдя табун, узнав его настроение, подходит он к вожаку, жеребцу Дарману, и ведет с ним солидную беседу, как мужчина с мужчиной. Говорит тихо, ничего не слыхать. Потом Дарман согласно машет головой. Договорились, значит. Главный табунщик дал вожаку наставления на ночь, а тот принял.

Вот уже и совсем стемнело. Чай вовсю кипит, в костер льется. Картошка испеклась. Только тогда старший табунщик подходит к очагу.

За два лета все, наверное, истории рассказали, все песни спели. К Исабеку от печали огня особенный голос приходит. Но песни о застланных облаками горах Кавказа и того рассказа о кавказском царстве он ни разу не спел, не рассказал. А просить я не смел.

Однажды ночью, глядя на затухающий костер, он вздохнул.

- Ты, наверное, думаешь, мы возле этого костра вдвоем только сидим. Нет, не двое нас. Вон, по ту сторону огня моя юность стоит, - кивнул он в ночную пустоту. - Совсем будто здесь. Да только между нами тлеет костер. Между нами прожитая жизнь.

К его окольной речи я уже привык. Со своим словом не спешу. Сам конец выведет.

- Лихая юность - бедная юность! Да, занес кинжал

мужество, занесенный кинжал не опустил - тоже мужество.

Это мне уже совсем непонятно. Занес саблю - руби, нацелил ружье бей. Я уже почти джигитом стал. В чем оно, мужество, разбираюсь.

- А зачем она сюда пришла, твоя юность? - спросил

я, подлаживаясь к Исабековой речи.

- С тобой увидеться, познакомиться. Может, другом примешь, может, проклянешь и прогонишь прочь.

Я, не зная, что сказать, молчал.

- И все же познакомлю...

...Мне было двенадцать лет, когда кровник убил моего старшего брата. И старшим мужчиной в доме остался я. Отец еще на турецкой войне пропал. Отомстить предстояло мне. У кровника был сын, мой ровесник, год в год, месяц в месяц со мной родился. Звали его Боташ. В тот день, когда ему семнадцать исполнится, должен я его убить. Таков закон. Самого кровника убьешь - он умер и тем спасся. А вот сына убьешь - всю жизнь истязаться будет. Как истязались мы. В ту пору урюк бело-розовым цветом зацветет, склоны гор застелит, птицы в кустах будут петь, повесеннему зазвенят реки, и каждая богом созданная тварь будет жить и радоваться, что живет. Вот в эту пору черной ночью вонзится мой кинжал в сердце Боташа. День за днем, месяц за месяцем я свою к нему злобу выхаживал, ненависть разжигал. Кинжал мой, которым волос можно было расщепить, пять лет и пять зим оттачивал. На острие муха сядет насквозь пронзит. Сначала я годы считал, потом уже дни стал считать. И с каждым днем близится смерть Боташа. Пробьют часы судьбы, и я душу отниму, и Боташ ее отдаст. Кровь кровника в земле рассосется, исполненная месть силы мне даст, дух укрепит.

Боташ был тщедушный мальчик. К тому же колченогий, совсем еще малышом с крыши сакли упал. Но лицом приветлив, нравом весел, духом волен. Был бы он безобразен, сумасбродлив, злобен! Нет, совсем не такой, будто нарочно, будто и в этом чей-то умысел был. Во всех мальчишеских играх его голос всех радостней звучал. Но только я подойду, он вмиг умолкнет и лицо, будто пепел, серым становится. Смерть свою чует. А подрос когда, первым в песнях, играх заводилой стал, лучше всех на майданах в бубен бил. Но только я на майдан приду, он оробеет, за людей спрячется, потом, ковыляя, домой уходит. Смерть чует.

А порой так виновато глянет, что вся моя решимость пропадает, ненависть тухнет. Но нащупаю я кинжал на поясе, и снова вспыхнет злоба.

Отец Боташа - мой кровник - во время охоты на косулю свалился со скалы и прямо в ад полетел. А тело, завернутое в бурку, уложили поперек седла и привезли в аул. Боташ вел лошадь под уздцы. Я по дороге на них наткнулся. Боташ опустил голову, отвернулся и прошел мимо. Один мертвец в седле покачивается, другой мертвец с поводьями в руке по тропинке шагает. Этому тоже недолго осталось шагать.

Зацвел урюк, и настал час, которого я ждал пять лет. Но, как на грех, будто опять по чьему-то умыслу, ночь была совсем не такой, какой я ждал. Стояла яркая лунная ночь, которую из конца в конец было видно. Днем Боташ в Нижний Бигим на базар уехал и еще не возвращался.

Я вышел из аула и возле дороги, по которой он должен был вернуться, затаился между камней. Уже сама лунная ночь рассудок мутит, есть в ней зелье какое-то. Весь мир будто враз онемел - ни звука... А... вон на уступе горы появился дикий козленок. Матери не видать. Бедняжка, среди ясной ночи, видать, заблудился. Туда глянул, сюда глянул, подал бы голос - волка страшно. Может, совсем близко залег матерый, его подстерегает. Вскочит и зарежет вмиг. Был в этом мире красивый козленок, и нет его... Слава богу, жив-здоровехонек ушел малыш своей дорогой, на сей раз на зверя не нарвался. Но волк все равно где-то затаился... Этот козленок мне душу разбередил, сомнение растравил. А я-то сам который из них? Глупый беспомощный козленок или волк, его подстерегающий? И ответ я должен дать сейчас же. Не то вон - скрипскрип - уже арба Боташа скрипит. Сюда ползет. И, словно за ответом, опустил я руку к кинжалу. Но руку свело, не слушается. Арба же все скрип-скрип, на меня накатывается, волы, пофыркивая, на меня уже налезают. Боташ арбу сзади толкает, усталым волам помочь старается. Ему, калеке, наверное, совсем тяжело. В этом месте я тоже всегда своим волам подсобляю. И сейчас показалось, не Боташ это, а я сам арбу подталкиваю. Я здоров, силен. Мне что.

В голове все смешалось: глупый козленок, волк матерый, волы, луна, Боташ, я сам... Все скрипит арба, и Боташ покрикивает, волов подгоняет. Над горой большая яркая луна висит, вконец с ума сводит. Лунный свет на цветах урюка сияет. В такую ли ночь душу губить? В такую ночь душой делиться надо... Кровь убитого брата, в земле рассосавшуюся, на помощь зову. "Месть! Месть! Месть!" - повторяю про себя. Проклятия всего рода в ушах раздаются. За трусость, за измену древнему закону клянут они меня. Снова к кинжалу тянусь. Свело руку, не отпускает. Опять на тот уступ рядом с луной вошел козленок. Арба Боташа со скрипом протащилась мимо.

Вошел мой кровник в аул, и дорога домой, в родную саклю, была отрезана навсегда. Такую измену обычаю искупить нечем. Если бы я, отпустивший кровника, и вернулся, род не принял бы меня. Род проклял бы отступника и изгнал его. И тогда я сам изгнал себя.

С неотмщенной кровью брата на совести бродил я по свету. Жесть и молоток - древнее дедово ремесло - дали мне кусок хлеба. Безродный, бездомный, прибрел я наконец сюда и здесь нашел себе пристанище. Холодным, неуютным поначалу было мое гнездо. Но, сам видишь, под старость и в мой дом удача заглянула. И снова я коня оседлал...

- Вот, мырза*, этот джигит и стоит сейчас по ту сторону костра, сказал Исабек и опять кивнул в ночную пустоту. Он ждал ответа. Я промолчал. Да и что мне было сказать?

...Я уехал из аула. Исабек все так же оставался при своих лошадях. Когда я с фронта писал домой, то после безымянных приветов соседям посылал именной привет и Исабеку. В каждом письме из дому был ответный поклон и от него. Но в ту весну, когда уже кончалась война, вместо привета от Исабека пришла весть о его смерти. В том письме было написано: "Случилось у нас большое горе. Сосед наш Исабек из этого мира на своих, как говорится, ногах ушел. Случилось это в ледоход, когда он пас табун на излучине Капкалы. Один жеребеночек резвился возле берега и упал в воду. Сосед наш прямо меж льдин и бросился, хотел его спасти. Доплыл до жеребенка, схватил. Но выплыть не смогли, так в обнимку и ушли под лед. Видать, того не знал покойный, что в том месте воронок много. Тела его не нашли. И похоронили в могиле зилян, шапку, сапоги, кинжал, которые он с Кавказа привез, и его седло. Людей на похоронах было бессчетно. Алифа пластом лежала, в рыданиях по земле каталась..."

Вот так вместе с демским льдом и уплыл в последнее свое странствие наш сосед Исабек.

Тогда, возле костра, Исабек, прежде чем познакомить меня со своей юностью, сказал: "Может, другом примешь, может, проклянешь и прогонишь прочь". Я выслушал рассказ, но ответить ничего не смог. Не было у меня права сокровенных чувств и пожизненных его сомнений касаться.

Неотмщенная кровь...

Мырза - обращение к младшему мужчине.

В первые годы войны, когда боль за страдания родины жгла сердце, казалось нам: если бы каждого немца, одетого в военную форму, можно было пять раз убить, пять раз и убили бы. Такая злоба была. Убить! Стреляет когда, ест, спит, молится - убить! Седой ли старик, безусый ли сопляк - убить! Хоть одного убить! Угли этой ненависти они сами в нас вложили, сами в пламя раздули. Не от роду мы такие лютые. Кровавую эту баранту они сами начали. Пусть теперь все это змеиное семя расплаты ждет. Ни одному пощады нет.

Но когда только-только солнце поднимается и два синих глаза, в которых ни жизни, ни надежды, смотрят на тебя, а с листьев, как слеза, сверкая, капает роса и весь мир затих, вот тогда можно ли, наставив дуло человека прямо в лоб, дернуть за курок? Оказывается, нельзя.

Вот так случилось со мной.

В Ясско-Кишиневской операции мы порядком покрошили врага. Облако дыма вперемешку с пылью и гарью висело над полями. Но сутки назад побоище, оторвавшись наконец с этого места, откатилось к берегам Прута. На закате дня командир отведенной на отдых роты показал мне, фронтовому журналисту, поле вчерашней битвы.

- Когда бой, самого боя всего и не оглядишь. А вот отхлынет когда, тогда и видишь, какой был ад кромешный,- сказал он.

Да, это я и по себе знаю. Вон будто половину всего, что немец имел, здесь оставил. Разбитые танки, орудия, минометы, автомашины, тракторы... И счета нет. А еще днем раньше расколошматили здесь конноартиллерийскую дивизию. До сих пор в кукурузе нерасседланные лошади бродят. Несколько из них, завидев нас, молча пристали к нам. И фашистские недобитки тоже, наверное, в этой кукурузе лежат, хоронятся. Но к нам пока не пристают.

Мы услали шофера вперед, а сами взяли двух лошадей под седлами и поехали следом. Мне досталась серая в яблоках кобыла. Увязавшись за нами, пришел к селу и небольшой косяк опальных коней. На краю села прямо на улице три солдата сидели вокруг большой миски и, черпая кружками, пили молодое вино. Моя кобылка, поравнявшись с этим застольем, головой растолкала сотрапезников и, уткнувшись в миску, с шумом начала дуть вино. Только тут мы поняли, что лошади хотят пить. Мы отвели косяк к небольшой речке. Кони напились, и я поехал дальше. Мне нужно было спешно догнать свою редакцию. Я знал, что остановилась она в Болграде, маленьком городке. Смотрю на карту: если по большаку ехать, то в обход и за двое суток не доберешься. Я вернулся в село и у старого молдаванина спросил прямую дорогу. Старик охотно и весьма толково разъяснил. Я проверил по карте, все сходилось.

_ Поберегись, эта дорога безлюдна будет, - сказал он напоследок. Даст бог, завтра к вечеру там будешь. Только лошади отдых давай.

Уже в сумерки, на судьбу положившись, вышел я в путь. Узкая тропа тянется в бескрайних кукурузных дебрях. На восходе луны проехал я мимо небольшого хуторка. Потом разрушенное еврейское местечко миновал. Все как старик говорил. А мир как притих, так все тише и тише становится. И чем тише он, тем тревожнее мне. На войне тишина всегда угрозу таит. И лунный свет душу изнуряет. В первый раз я вот так с глазу на глаз с луной остался. Поддайся ее ворожбе - и совсем голову потеряешь. Наверное, в эти годы на поле боя все изведал: и бешеную ярость и позорный страх. А сегодня совсем что-то новое. Страх тишины крупной дрожью затряс меня. Ладно, кобыла моя бойкой оказалась, от любой тени не шарахается. Женская порода, стойкая, что и говорить. Да и то молодое вино, видать, впрок пошло.

К рассвету начало меня в сон клонить. Ноги затекли, отяжелели, сколько лет я их не вдевал в стремена. А кобылка моя совсем разошлась. Порой даже и рысцы подпустит. Может, думает, что домой в Германию возвращается? Я со сном борюсь. То он верх берет, то я. Лунный свет тает, уплывает, уже рассвет его теснит понемногу. Но и лунный свет так просто не сдается, уходить не хочет. Тоже схватка идет. Свет ночной и свет дневной друг друга затмить-заглотить пытаются. То свет, то сумерки.

Вдруг лошадь, резко вскинув голову, стала. Я чуть не опрокинулся. Передо мной стоит большое красное солнце. Знать, в него и уперлись. Солнце покатилось дальше. Шагах в трех от дороги торчит из кукурузы посаженная на тонкую шею всклокоченная рыжая голова. Я мигом вырвал пистолет из кобуры и наставил на узкий, в потеках грязного пота лоб. И только тут заметил пару синих глаз под этим лбом. В этих глазах и страху уже нет, одна мольба осталась. Вот сейчас он те самые четыре слова выкрикнет, которые каждый фриц, когда в одиночку в плен сдается, говорит: "Сталин карош, Гитлер капут!" Пожалуй, так и скажет. Коли скажет, валлахи, спущу курок. От трусливого этого заклинания, сказанного, чтобы жизнь вымолить, еще больше омерзения, больше ненависти.

Но этот все молчит. Суда ждет. Он захватчик. Я этой земли хозяин. И приговор мой будет правый. Приговор - он вот здесь, в стволе моего пистолета.

- Мне восемнадцать, - сказал он. Колени дрогнули, он качнулся, но не упал.

...Вдруг я вспомнил один случай. Два года назад восемнадцатилетнего механика-водителя, обвиненного в дезертирстве, расстреляли перед строем бригады. А дезертирство его вот в чем было: когда мы стояли в резерве, сел он на танк и поехал за десять километров в свою деревушку навестить мать. За это его приговорили к смерти. В тот день нацеленные в восемнадцатилетнего паренька автоматы расстреляли и таившиеся в каждом из нас беспечность, разгильдяйство, безответственность. Так я объяснил этот безжалостный приговор. Объяснил - не оправдал. По сути, парнишка никакого вреда не причинил. Только к матери наведался. А вернулся, расстреляли.

Вот он, весь в фашистской шкуре, вчера еще стрелявший в моих сородичей, стоит передо мной мой кровный враг, мой кровник. Его отцы и братья в пепел обратили села Смоленщины, в шахтах Донбасса тысячи людей живьем засыпали, сквозь реки слез украинских девушек угоняли в германское рабство, седины наших матерей позорили, малых детей в огонь бросали. Кто за все это расплатится? Слышишь ты, рыжая нечисть с синими глазами? С кого взыскать?

Он моих дум не слышит. Иначе в глазах надежда не всплыла бы. И эта надежда мою ярость глушит. С кукурузных листьев капает роса. Лик земной так спокоен, ясен, беспечен. Будто и не было у него прошлого, только будущее есть. Я вздрогнул. И мир как-то странно вздрогнул.

Я с сердцем затолкнул пистолет обратно к кобуру.

- Ступай вперед, - сказал я, показав на дорогу. Он, припадая на ногу, прошел вперед. Больше я ему и слова не сказал, в лицо ему не глянул.

Так мы и на большак вышли. Солнце стояло уже высоко. Возле одного моста повстречались с колонной пленных. Сержанту, командиру конвоя, я передал своего пленного и сказал:

- Вы в пути, хромой, дескать, того-сего не вздумайте... А почему так сказал, не знаю. Может, подумал, коли так вышло, пусть уж до дому дойдет. А может... Нет, словами здесь не объяснишь.

АК-ЙОНДОЗ

В самый канун сабантуя к нашим соседям невесту привезли. Не к тем, что совсем рядышком, соседям по огню, а к тем, что подальше - через одну избу. Довольно справно хозяйствовавший старик Галлям оженил - как у нас говорят, зрячим сделал - своего среднего сына, молчальника Хамзу. В наших краях свадьбу сначала зимой в доме невесты играют. И только уж летом, в самую красивую пору, на лошадях впристяжку, с колокольчиками, невесту к становью жениха привозят. А покуда, с зимней свадьбы начиная, каждый четверг жених в дом к невесте с ночевкой ездит - "молодую тешить". Через улицу ли всего перейти, тридцать - сорок верст ли ехать - он в дорогу, как положено, готовится: расчесывает, заплетает коню гриву и хвост, лентами украшает, медные бляшки на седле и уздечке песком начищает. И со двора верхом не выезжает - выводит коня под уздцы, и только уже на улице старается покрасивей на коня вспрыгнуть. Да и там сразу коня с гиканьем в намет не пускает, а некоторое время, горделиво выпятив грудь, смотрит прямо перед собой кто не видел, дескать, пусть поглядит.

В прошлом году мой Самый Старший брат Муртаза, а в позапрошлом Хажимулла, сын Мансура, вот так же красовались. И даже самый вроде неряха, как в женихи выбьется, чуть не щеголем становится.

А вот как Хамза "молодую тешил", даже не заметили. Только раз после весенней пахоты и съездил, да и то за старшим братом увязавшись. Ровесникам, пристававшим, почему, дескать, он суженую не проведает, не порадует ее, он вроде бы так ответил: "Путь дальний, дорога ненадежна, недолго и с лихим человеком повстречаться. А с таким только встреться - будущая жена овдовеет, неродившееся дитя - осиротеет. Тамга наложена, небось не заблудится, куда назначено, сама явится".

Мужики у нас вечером на чьей-нибудь завалинке соберутся и сидят, табак курят да лясы точат. Так вот они по-иному рассказывали. Оказывается, невеста сама такое условие поставила: покуда, говорит, от жениха провожатые не приедут, чтоб сам и не показывался. "А почему так сказала, один господь поймет, коли понимания хватит", - сказал давеча пастух Нуретдин.

Но и слово молчальника тоже верным оказалось. Тамга-то выжжена. Так что нигде невеста не плутала, прямиком в жениховский дом вошла. Говорили, что привезли ее издалека - с верховьев Демы. Да ведь и собою - глазам отрада, чуткой душе чудом кажется. Правда, в нашем ауле красивых девушек, пригожих невесток, статных жен тоже мор не выскреб. Хвала господу, здравствуют. Одна Гульбустан, дочь нашего верхнего соседа Мансура, чего стоит. Ростом-статью литая будто. И ходит-то не шагом - то ветром пробежит, то волной проплывет. У нее только походок на пять ладов, говорят. Нынче весной, когда в городе картошку высаживали, старик Мансур, за что-то рассердившись, прикрикнул на дояь: "Оставь-ка ты эту свою походку "барыня", Гульбустан!" Видно, та забылась и во время работы походкой "барыня" поплыла.

Когда моему Самому Старшему брату Муртазе невесту искали, хотели мы сватов к Гульбустан послать, но передумали. "Красивая жена - свет на округу, работящая жена - мужу подпруга, - решили мы. - Не по нашим будет хоромам очень красивая Гульбустан". Вот и взяли брату Муртазе средней красоты Бику с Тименеевской улицы. Оказалось, брат и сам еще раньше её приглядел. Мой отец всяких там послов-недотеп посылать не стал, к отцу невесты сам отправился. Пойти-то пошел, да не в духе вернулся. За вечерним чаем он так сказал:

- Невеста мне сразу понравилась. Есть в ней косточка, нашей под стать. Но вот сват со сватьей... Похоже - скупы очень.

- Что, много скота просят? - сказала Старшая Мать.

- Нет, просят немного. Не жадные, говорю, а скупые.

- Хм, с одного раза всего не разглядишь, мы же с ними и не знались покуда.

- Масла на стол выставили четверть катышка, сахар колют мелко, не крупней гороха...

Старшая Мать больше ничего не сказала.

Сноха нам досталась славная, не нахвалимся. А вот сват со сватьей и впрямь один другого скупее...

Не скажу, что таких, как Гульбустан, у нас тысяча, но, если посчитать, все же порядком наберется. Недаром со всей округи самые бойкие джигиты возле нашего аула, как осы вокруг колоды с медом, вьются. Покружатся, покружатся, да так ни с чем и уберутся. Красивых девушек только на своих парней и хватает. И то не на всех. С чего бы иначе Хамзе откуда-то с верховьев Демы себе невесту высватывать?

Но и в нашем ауле, красавицами славном, новая сноха как прибившийся к стаду телят олененок была. Во всем ее облике было нашим глазам чтото непривычное, что-то таинственное - и в лице ее, и стати-поступи, и во взгляде, и даже в голосе. Словно не на этой земле, не под этим небом она росла, не этим воздухом дышала. И будто не воду, а только шербет пила. Не здешней водой голос ее посеребрен. Немало у нас женщин, что одним взглядом мужчину в плен возьмут, Меджнуном сделают, но такой еще не было. Даже имя ее, дотоле никогда никем не слыханное, - Ак-Йондоз - Белая звездочка, Ясная звездочка, Полуденная звездочка.

Когда я впервые услышал это имя, я невольно взглянул на небо, будто думал увидеть сверкающую среди бела дня ясную звездочку над головой. Не увидел. Но и всю жизнь, стоило донестись ее имени до слуха, я смотрел на небо и искал звезду. Не я один, наверное, хотел найти ее тезку и близнеца.

Наверное, кто-нибудь спросит: "Что же это за небесная порода такая? Хоть опиши ее".

Я на это так скажу: солнце, луну как опишешь? Солнце для каждого только одно, луна - только одна. Так и Ак-Йондоз была - Ак-Йондоз. Только одна.

Когда Ак-Йондоз с соседскими девушками, по обычаю, к роднику свою тропу проторила и с водой возвращалась, вся улица смотрела. И впрямь редкое было зрелище. Оба ведра у молодой снохи, словно два глаза тоскующих, до краев полны. И хоть бы капля выплеснулась! Идет, пятками земли не касается, только носками чуть дотрагивается. Сама еле приметно улыбается. Чему же она улыбается? Не меня ли приметила: вот я, двенадцатилетний мальчишка, завороженный ею, сижу на заборе. Кому же она улыбается? Себе самой? Людям? Или - миру другому? А ведь всмотришься - будто вот-вот она расплачется, расплещет свою улыбку...

...Такую улыбку я потом в жизни только дважды видел. Моя современница, соплеменница моя, ненадолго, будто только по пути забредшая в эту жизнь, однажды взглядом и улыбкой своей стиснет мне сердце... Это в первый раз. А во второй - бессмертная "Джоконда" Леонардо да Винчи, вечная Мона Лиза, улыбнется - и душу мою в небо вскинет, а потом бросит в бездну...

В доме жениха шумное застолье затянулось далеко за полночь. Мой брат Салих и я, два холостяка, легли спать на крыше сарая. Звезд полное небо. Я лежу и смотрю на них. Есть голубые, есть зеленоватые, и нет среди них белой звезды. Наверное, она одна-единственная, и только в свой час восходит она. Может, и не на небе она сейчас, а вошла в женскую плоть и спустилась на землю. Интересно, что бы Асхат сказал про это? Только его сейчас дома нет, он в соседнем ауле стадо пасет.

Понемногу и на Галлямовом дворе суматоха улеглась. И собаки по аулу поутихли. Уже и петухи первой весточкой перекинулись.

Вот тогда-то донеслась с Нижнего конца улицы мелодия гармони. Поначалу она ласково, протяжно окликнула кого-то, затем горячо, захлебываясь, стала рассказывать о тайных сердечных болях своих, потом рассказ перешел в мольбу, в жаркие заклинания, и вдруг на полуслове мольба оборвалась в неутешном плаче. Потом замолчала гармонь и, будто пытаясь унять дрожь в груди, глубоко вздохнула. Но гармони эти слезы голоса не сбили. Немного передохнула она и страстно, высоко, на весь ночной мир, запела о своих мечтах, о будущих радостях...

Я не только слышу эту песню, я уже вижу ее. Взмывая и опускаясь, как полет ласточки, оставляя светящийся след за собою, летит она с Нижнего конца улицы на Верхний.

- Опять в Марагиме бес взыграл, - сквозь сон сказал Салих.

Эх, брат! Зачем ты так говоришь? Какое тут дело бесу? Сказал ты так и снова захрапел. И мелодию, только что вселенную заворожившую, сиянием улицу осветившую, одним своим словом потушил.

Старшая Мать так бы не сказала. Она сказала бы: "Опять Марагимово одинокое сердце вышло искать кого-то". Тогда я еще не знал, что это такое - полуночное одиночество. Только много лет спустя узнаю я, что того часа тоска - самая глухая тоска. Но все равно, уже сейчас - я всей душой на стороне Марагима. И горе его, и радость не развеялись в ночной пустоте, они до капли в моей душе растворились. И кажется - во всем мироздании сейчас только двое бодрствующих - он да я...

Потом, когда уже серый пепел отгоревших моих годов лег на волосы, я постиг такую истину: люди со всем - с красотой красивого, с безобразием безобразного, с злобой злобного - свыкаются. Так что из-за этой людской привычки красивые и добрые крепко проигрывают, а выигрывают безобразные и злые. Но вот Ак-Йондоз и через месяц, и через год, и во всю жизнь до заката так и не стала привычной, среди нас не затерялась. Ступенькой одной до земли не дошла, всегда чуть повыше стояла. Не от высокомерия или надменности - этого в ней и следа не было. Люди сами ее так приняли, так расценили и никогда уже потом, ни при каких случаях, с этой высоты не снимали.

Поначалу наша улица Серее на красоту да пригожесть Ак-Йондоз наглядеться не могла, потом трудолюбию, сноровке в работе, ее радушию и приветливости дивились. Говорили, что если Галлямова сноха нить спрядет или холста наткет - шелку не уступят; лапши нарежет - струны тоньше. А платье наденешь, ею сшитое, посмеивались бабы, будто молодой кожей обтянулась, - так удобно и ловко. Раньше, чтобы Галлямову пегую корову подоить, все четыре ноги ей связывали. А теперь она, как из стада вернется, за снохой по пятам ходит. Это мы сами каждый вечер видим. Даже норовистая Галлямова кобыла божью благодать приняла. Поехали однажды в лес по дрова, взяла Ак-Йондоз вожжи из рук мужа и сказала только: "Аида, моя умница, айда, моя прилежница". Услыхала эти слова кобыла, обернулась и кивнула два раза: ладно, дескать, поняла, такой и буду. Сено ли сгребает Ак-Йондоз, рожь ли жнет, люди просто так, безучастно, мимо не пройдут. Стоят, смотрят, о своих трудах позабыв. Потом очнутся, крикнут: "Бог в помощь!" - и уходят, оглядываясь. "И вам так же!" - мужнего слова не дождавшись, откликнется Ак-Йондоз. Хам-за, и женившись, остался все таким же неотесанным.

Я еще не знал тогда, что есть такие женщины: птицу на ладонь посадит - птица запоет, на бутон дунет - цветок раскроется. Первой из них и была Ак-Йондоз. Минлекай-енге, мать Шагидуллы, каждый раз говорила: "Эта Ак-Йондоз только по улице пройдет - улица краше становится. Тьфу, тьфу, тьфу! Как бы мой темный глаз ее не сглазил!"

Старик Галлям - человек замкнутый, с соседями не больно знается, живет особняком. С их двора сор на дорогу не ссыпают, секреты не разлетаются. У Минлекай-енге стоит облезлой курице два куста картошки разрыть, вся наша улица полные о том сведения получает. У этих же, хоть лошадь падет, звука не услышишь. Как там, в этом доме, Ак-Йондоз живет, это миру неведомо.

С того дня, как вошла в дом сноха, прошло торопливое лето, пожелтела, отгрустила осень, большая непочатая зима началась и кончилась, побежала по оврагам талая вода. Вот сколько времени гармонь Марагима голоса не подавала, будто совсем языка лишилась. Сначала люди только удивлялись, а потом пришла смутная обида: вот была привычная утеха - и даже ее отняли. Как же так? Из месяца в месяц, из года в год, если не каждый день, то каждую неделю слушал аул грустные напевы Марагима и печалился. Вдруг - отрезало будто... Говорят, неспроста это. Видно, бедная душа Марагима совсем заблудилась; кого искала найти отчаялась. Душа надежды лишилась, гармонь - языка. Наверное, так. А может, и не так все это.

Была у меня в детстве одна скверная привычка. Нырну с вечера с головой под одеяло, притворюсь, что сплю, и слушаю, о чем взрослые говорят. Для убедительности даже посапываю время от времени. Ни дать ни взять - соглядатай! Тьфу, нечисть! Как вспомню, и сейчас уши горят. Но и это, собственно, не первое мое пакостничество. Первое еще раньше, лет четырех-пяти было.

Повадился я как-то к соседям нашим, к Каюп-агаю, ходить. Они от нас через дорогу наискосок живут. Что ни день - там торчу. Есть у них две дочери, на выданье девицы - Зайнап и Ямиля. Усядутся они, одна на крыльце, другая перед клетью, и весь день через двор переругиваются.

В один день Зайнап меня к себе зазовет, даст какую-нибудь безделицу, вроде пуговицы, и учит меня всяким словам, чтобы я ими Ямилю обругал. Она мне на ухо шепчет, а я вслед за ней горло деру:

- Ты с горбатым Хабутдином в обнимку лежала! Тебя слюнявый Ханса целовал! Сладко было с криворотым Хансой целоваться? Ты вдобавок Габбасу-дурачку любовное письмо писала! Стыд! Срам! Позор! Чем письма писать, ты лучше своему Габбасу штаны сшей! А то он круглый год без штанов ходит! - так мы обличаем Ямилю во всех ее немыслимых грехах, покуда та не расплачется.

На другой день уже Ямиля подряжает меня. Сунет мне пустой спичечный коробок, и я перебираюсь к клети. Со вчерашним рвением, но теперь уже со слов Ямили, я обличаю Зайнап:

- Ты воровка! Мыло украла! Гребешок украла! Ты веру продала! Ты уразу (пост) не держишь, тайком жрешь! Ты врунья! Поэтому тебя никто не любит! Даже Габбас-дурачок на тебя не посмотрит! Думаешь, своим кривым носом, крюком своим, жениха подцепишь? Недотыкомка! Упырь! Банная кикимора!

Когда дело до кривого носа доходит, Зайнап бежит к Ями-ле и вцепляется ей в волосы. Здесь уже считается, что на сегодня я свою работу выполнил.

Так изо дня в день, переходя из рук в руки, делал я свое постыдное дело.

А потом всю жизнь забыть не мог. Как вспомню, вздрагиваю. Вот так в дурном сне вздрогнешь и проснешься. Потом думаешь: "Ладно, хоть только сон". Я тоже порой говорю себе: "Давно это было, ты даже сна от яви еще не отличал". А забыть не могу. Значит, на всю жизнь урок. Распознанная ошибка, даже прегрешение, если за них расплатился, со временем становятся твоими советчиками, требовательными друзьями. А нераспознанные или сокрытые так и остаются врагами. Я всегда старался помнить об этом. Коли сегодня голосом Зайнап кричать, завтра - голосом Ямили, то и совсем без голоса останешься.

...Я уже давно под одеялом лежу. В избе только две мои матери. Старшая Мать летает что-то, Младшая Мать отскребывает дно казана.

- Слышала, толки всякие по аулу ходят, - сказала Младшая Мать, про Марагима и Ак-Йондоз.

- Все толки слушать - голову себе дурить... Брось, Ва-зифа! отрезала Старшая Мать.

Но Младшая Мать не утерпела, что знала, в себе не удержала:

- Крепко друг друга полюбили, говорят, как Тахир и

Зухра...

Старшая Мать вздохнула. Потом тихо промолвила:

- На любви греха нет. Вот баловство без любви - грех... Если бы ты за нашего без любви пошла, не знаю, как бы мы с тобой ужились: мир широк, да на двоих тесен бывает... Любовь все оправдывает, все прощает...

- И грех свой, и благость свою каждый сам несет Разве я их виню? сказала Младшая Мать. - Оказывается, Марагим и Ак-Йондоз уже давно друг друга знают. Еще в тот год встретились, когда наши в верховья Демы на жатву нанимались. Поэтому Ак-Йондоз за Хамзу и согласилась выйти. Она, говорят, так и сказала: "Не то что за Хамзу, в ад прямиком пойду, лишь бы раз еще Марагима увидеть". Или подумала так.

- Когда бы господу столько знать, сколько иные знают... усмехнулась Старшая Мать. - На беду, люди больше положенного знают, еще больше того болтают.

- Да и Марагиму уже под тридцать, наверное, - сказала Младшая Мать, якобы завершая разговор.

- Так ведь любовь к стадам и годам не приценивается. Ты и сама это знаешь, Вазифа.

Младшая Мать на двадцать лет моложе моего отца. Кажется, Старшая Мать на это намекнула. Нет, не со зла, так просто, к слову пришлось...

Вот какой секрет я из-под одеяла выведал! Что такое любовь, я уже знаю, на себе испытал. В прошлом году мы с девочкой, с которой на одной парте сидели (имени не скажу), до половины зимы страстью горели, письмами обменивались. Каждый вечер до самой ночи я ей длинные-длинные письма писал. Песни даже вставлял:

Для тебя гармонь играла.

Серебро-кольцо сверкало. Хоть утопишься - достану Со дна озера Байкала!

Наши нарадоваться не могут: "Видно, Пупок по школе крепко скучал, вон как за грамоту взялся. Каким прилежным ребенком оказался! Спины не разгибает, уроки учит!" Старшая Мать иной раз от других отдельно меня чем повкусней угошает. "Ты грамоту постигаешь, тебе надо вкусно есть. Память окрепнет, голова еще лучше работать будет".

Но очень скоро настал мой черный день.

В одно утро (мы письмами утром, перед уроками, обменивались), в одно проклятое утро эта девочка вместо письма вручила мне завернутый в бумагу уголек. Это значило, что перегорела наша любовь, вся вышла, в уголек превратилась. Все кончено! После этого она даже не взглянула на меня. В чем я перед ней провинился, чем не угодил? Уф! Нелегко было любовь удержать, но любви лишиться, оказывается, совсем горько, совсем мучительно. Кто сам не изведал, тот не поймет.

Придя из школы, я положил голову в теплые ладони Старшей Матери и тихо заплакал.

- Чему плачешь, синнай? - спросила она. Я не ответил. Хорошо, хоть ее теплые руки есть, можно положить голову и поплакать. Только по щеке провела - и все мои мучения сняла.

Много раз потом бесприютная голова будет искать пристанища, чтобы избыть тоску... Но Старшая Мать волшебными своими руками уже прикроет тихонько за собой дверь этой жизни и уйдет навсегда...

Так что каково им, Марагиму и Ак-Йондоз, я по себе знаю. Только похоже, что все это пустыми слухами оказалось. Неделя прошла с разговора моих матерей, месяц прошел, но улица о них молчала. На нашем Верхнем конце только повод дай, даже не повод, зацепку малую, - все косточки перемоют, высмеют да осрамят. "Жена того-то мужу той-то подмигнула... Такой-то сват такую-то сватью чуть было не соблазнил... А тот, веселый человек, вон к той вдове в окно царапался..." Женщины у сепаратора, мужики в караульной избе, девушки, когда по воду идут, этими сплетнями рты себе полощут. А острословы, вроде Асхата, и песенку позабористей сочинят.

Один джигит на вечерних игрищах, когда в пляс пошел, про того незадачливого свата песню спел:

Бирюзовым перстеньком Сватья поманила. Под ракиту завлекла, А прийти забыла.

Надевает сватья шаль, Кайму золотую. Попадется, не дай бог, - Сразу расцелую.

А уж если на женщине или девушке и впрямь грех нешуточный или подозрения в том основательные, у тех раньше, говорят, ворота дегтем мазали, лошадям хвост и гривы подрезали. Теперь уже вроде такого нет. Но стоит кому-то разок в чужих глазах осрамиться да за чей-то язык зацепиться - просто не вырвется. Жерновами перемелют да ситом просеют.

Марагима же и Ак-Йондоз ни ветры, ни наветы не касались. Знать, кто-то шепнул Младшей Матери свою досужую выдумку, шепнул да затих. Ладно, так оно и лучше, забудем...

Но они сами не дали забыть.

Бывает так: глазами увидишь и своим глазам не веришь. Стоишь и маешься. Я тоже, когда увидел, растерялся поначалу, глазам и ушам своим не поверил.

Нечаянным очевидцем же я оказался по милости нашего бродяги бычка-двухлетки. В тот вечер он опять со стадом не вернулся. В поисках бычка мы, мужчины нашего дома, разбрелись по разным концам луга, где пасется аульское стадо. Уже сумерки давно пали, уже в ночь сгустились, когда я, усталый, приплелся к Девичьей Горе. В самый раз было выкурить табак, щепотку которого я днем у брата Муртазы стянул. Я уселся под одиноким дубом на склоне, достал бумагу и скрутил самокрутку. А спичек не нашел. Поискал-поискал, нет. Выронил где-то. Знать, ворованное мне впрок не пошло.

Только я собрался встать, как что-то большое, странное показалось на склоне горы. Человек - не человек, зверь - не зверь. Что-то непонятное, страшное. Оно медленно поднималось ко мне. У меня душа в пятки юркнула. Вот-вот совсем выскочит. От моего сердечного стука дерево вздрагивает. Чудище уже разглядеть можно. Две головы у него, две ноги, а рук то ли четыре, то ли шесть, и не сосчитать. На дерево залезть, что ли? Нет, от такого гифрита и на дереве не спасешься. Ну что будет, то будет, шевелиться нельзя. Думал, бычка-двухлетку ищу, вышло смерть свою. Тот не нашелся, так эта сама меня нашла. Завтра утром встанут ото сна и всем домом, всей семьей будут по мне слезы лить. И та девочка об угольке своем горько пожалеет. Я крепко зажмурился, и перед моими глазами прошли ворота нашего кладбища, месяц на мечети, только что вырытая могила.

- Любишь? - мужским голосом спросила одна голова гифрита.

- Люблю... люблю... - ответила нежным женским голосом другая голова.

- Очень-очень? - допытывалась первая.

- Если бы не очень-очень, как бы я ради этой щепотки счастья такую ношу страданий несла? Все равно не каюсь. Я свой золотничок счастья, который вот здесь, у тебя на груди, на золотые горы не променяю.

И тут - "чьють!" - какая-то птица пропела. Спросонок, наверное, кошмар какой-нибудь приснился.

- Хочешь, возьму тебя и высоко, вон на ту белую звезду, подниму? сказал мужской голос. - На твою звезду...

И вправду, высоко в небе сияла белая звезда. Она вздрагивала, будто тянулась к земле. Вот сейчас оторвется от неба и слетит на Девичью Гору. Я уже немного успокоился. От такого гифрита мне урона не будет, у него своя печаль.

- Мне с тобой и на земле хорошо. Что мы на этой звезде оставили? Я и так свое имя не люблю. Только тебя люблю.

Опять та птица, угомону ей нет, на сей раз дважды пропела: "Чьютьчуть!"

- Душа всю жизнь томилась, тебя искала.

- Кто ищет - найдет, любимую обоймет, - пропела женщина. И та птица тоже, вслед за ней, свою песню повторила: "Чьють-чуть!"

- Ты смеешься, Ак-Йондоз, а я вот все время в тоске, - пожаловался мужчина.

- Говорю же, когда я с тобой, нет для меня ни горя, ни страха. Они там, в другом месте.

Богатырь Марагим, неся Ак-Йондоз, как малого ребенка, на руках, прошел рядом со мной. Меня они не заметили. Я смотрел, как они уходили вверх, и в ту ночь впервые догадался, почему взор влюбленных не в травяную тлю упирается, а в небо к беркуту рвется. Сам почувствовал, отчего они на высоту, на вершины гор стремятся. И словами этого не расскажешь, не объяснишь.

Затихли шаги, и пустой, неуютной стала ночь, весь звездный мир потускнел над головой. Сам я здесь стою, а душа моя за ними увязалась. Красивые их голоса, речи зачаровали меня. Только не понравилось, что Марагим Ак-Йондоз, как ребенка, на руках носит. Крепко не понравилось. Та тоже - своих ног будто нет.

Через сорок три года в горах Чехии на закате солнца я опять будто их увидел... Марагимовой стати молодой парень нес на вытянутых руках любимую и бегом, без тропок и дорог поднимался по крутому склону. А сам смеется. Мне понравилось это. Очень понравилось. "Молодец, джигит, молодец", - сказал я про себя. В это время мы с Раузой, взявшись под руки, по извилистой тропинке осторожно спускались вниз. "Молодец, джигит!" - повторил я и оглянулся еще раз. К поздней моей досаде, никого я вот так на руках в гору не возносил. Сейчас-то с радостью бы понес - да уже не под силу. А если бы даже и под силу - уже не под стать, люди смеяться будут. В гору, оказывается, тоже в свое время, когда положено, всходить надо... Еще раз оглядываюсь я, всматриваюсь в давнюю даль - на сорок три года назад, и говорю: "Молодец, Марагим, молодец!"

Прошли мимо Марагим и Ак-Йондоз, и будто разошлась немного ночная тьма. Казалось, там, где они идут, страхи разбегаются, сомнения в траву уползают. Я шагнул было вслед за ними, но опомнился и медленно побрел домой. Вскоре я зачем-то снял фуражку. Что-то упало и прогремело по камням. Это был коробок со спичками. Видно, спрятал я его в фуражку и забыл.

...Сейчас я думаю: если бы этот коробок сразу нашелся, то какую большую радость тех двоих спугнула бы, какую великую тайну осветила одна неосторожно чиркнутая спичка.

Как такую тайну в себе удержать? День терплю, два терплю. К третьему дню все терпенье вышло. Хоть на минарет мечети лезь и оттуда вместо азана кричи.

Я выбрал момент, когда Старшая Мать была одна, и вызвал ее в сарайчик.

- Что, синнай, сметаны захотел? - спросила она.

_- Нет, Старшая Мать, у меня тайна есть, хочу тебе рассказать.

- Уж верно, особенная тайна, если даже от сметаны отказываешься.

- Особенная, Старшая Мать. Слухи-то, про Марагима и Ак-Йондоз, правдой оказались!

- Какие слухи? Откуда?

- Ну, тогда вечером... Младшая Мать... - язык споткнулся о зубы. И вовремя. Чуть-чуть мое соглядатайство не открылось. - Люди говорят... народ...

- Пустое.

- Не пустое, вовсе не пустое! Ночью, когда бычка искал, я сам их на Девичьей Горе вдвоем видел!

- Тьфу, тьфу, тьфу, дитятко! Показалось тебе. В темную ночь всякие страсти человеку видятся. Очень уж темная была ночь.

- Я и разговоры их слышал, Старшая Мать. Валлахи! Хлебом, солнцем клянусь! Что я - врун, что ли?

- Не врун. Просто ошибся ты, померещилось. Ошибка ложью не считается.

- И видел, и слышал!

- Порой человек больше нужного видит, больше положенного слышит. Полно, сынок, попусту головы себе не забивай.

Я хотел было обо всем по порядку рассказать, но Старшая Мать верить мне не собиралась, и рассказывать я не стал.

- Чему люди не поверят, того людям не рассказывай, - сказала она напоследок. - Сплетником прослывешь - позору не оберешься.

Позора мы всем домом боимся. "Пусть лучше конь под тобой падет, чем слово твое ложью окажется", - говорит мой отец. Может, и вправду все только привиделось мне? Ведь Старшая Мать так говорит.

Но разве заглушить эти голоса?.. "Любишь?" - "Люблю"... Если они даже вот здесь, в моих ушах, замолкнут, - там, на Девичьей Горе, они все равно останутся!

Почему Старшая Мать так упорно доказывала, что все это только померещилось мне, я понял только сейчас. Была у древних греков богиня - влюбленным помогала, от бед защищала. Звали ее Афродита. Конечно, моя Старшая Мать об этой богине и знать не знала, и слыхом не слыхивала. Но, сама того не ведая, она для Марагима и Ак-Йондоз той богиней стала. О милосердная Афродита улицы Серее!

Тот бычок нашелся.

Как раз подошла пора жать рожь, и мы на радостях затеяли "помочь" созвать. На печке две бочки браги с урчанием бродят. На мясо к застолью этого бесприбыльного бродягу-двухлетку назначили. На обед решили наварить три большие чаши-тепени медового катыка. Много белого хлеба напекли.

"Помочь" в жатву - сама по себе целый праздник. Весь день с жаром, ладно-дружно работают люди, а вечером одним большим застольем садятся во дворе. Мяса наедаются, шурпу хлебают. Мужчины постарше и женщины побойчее брагу пьют, джигиты же и девушки и без браги навеселе. Какойнибудь песенный охотник, вроде Сухорукого Кашфул-лы, затянет:

Мы соседям помогали:

Ты да я снопы вязали.

В дом к тебе спешат сваты,

Вместе будем я да ты!

В песне той своя премудрость есть. Сноровистая да работящая девушка после "помочи" в цене-достоинстве быстро поднимается. Чаще и старухисвахи, из чулка правую штанину выпустив, к ней в дом наведываются. На "помочь" зовут с выбором: чтобы днем в работе был толк и вечером за столом не оплошал. Попасть на "помочь" за почет считается. Конечно, есть и такие беззастенчивые, что и приглашения не ждут, сами являются.

Дня за четыре-пять за вечерним чаем мы перебрали соседей, родню, прикинули, кого позовем. Счетное дело я вел.

- Марагиму, наверное, скажете? - спросила Старшая Мать.

- У него... жена заболела, кажется, - сказал мой Старший брат Салих.

- Сам придет.

На листке бумаги, где я вел счет, прибавилась еще одна палочка.

- Соседей никого не обошли? - спросил отец.

- Галляма только. Все равно Хамза-молчальник из своей берлоги не вылезет, - сказал мой Самый Старший брат Муртаза.

- Придет не придет, а позвать надо. Сосед ведь. Обиды чтобы не осталось.

Я еще две палочки поставил. На том - вассалям, конец.

С восходом солнца у наших ворот кишмя кишел народ. Блестя серпами на плечах, пришли все. И Маратам тут, и Ак-Йондоз, и Хамза. Даже дветри "мерзлые ноги" здесь же топчутся. Тех, кто на меджлис* без приглашения приходит, у нас "мерзлой ногой" кличут.

Близкие родичи, как заранее уговорились, на подводах приехали. Пешком долго пришлось бы идти. В этом году наше ржаное поле далеко. Да и негожее это дело, на страдную "помочь" пешком ходить. Не солидно.

1 Меджлис - собрание, сборище.

Я, понятно, за теми двумя посматриваю. Друг к дружке не льнут, друг друга не избегают. Ак-Йондоз с девушками судачит, они быстро-быстро поговорят и прыскают потихоньку. Чуть поодаль, зажав под мышкой свою гармонь с бубенчиками, стоит Марагим, с моим братом Муртазой о чем-то говорят. И будто никто на Девичью Гору не поднимался, с птичьим посвистом "чьють-чуть" не целовался... Совсем другие люди. Даже обидно. Неужто я в ту ночь другого мужчину с другой женщиной видел? Но не я один на них так испытующе посматриваю. То с одной стороны взгляд сверкнет, то с другой, то на него, то на нее.

На телеге, запряженной серым мерином, выехал со двора отец.

- Ну, в добрый час! Тронулись! - сказал он. - Рассаживайтесь по телегам. Девушки, кто самая красивая, кто самая работящая, - ко мне садитесь! Телега моя, песни ваши.

Поднялась суматоха. Девушки да сношки-молодушки от телеги к телеге с гомоном носятся. Одна с подружкой закадычной хочет сесть, другая с соседкой, третья со свойственницей. Да еще и возница, видите ли, не люб: тот, дескать, не кудряв, у того жена ревнива, у этого нос кривой. Для смеха чего не придумаешь. Наконец, после изрядной суетни, девушки расселись. Джигиты, кто на какой телеге и с кем рядом поедет, разобрались быстро. Женщины и мужчины постарше уселись в оставшиеся подводы.

- Видно, агай, нет меня пригожей, нет меня работящей, - сказала, садясь на отцову телегу, на весь аул известная своей неряшливостью чернолицая рябая Ниса-апай. Какой родней она нам приходится, я не знаю. Ей пол-аула родня.

- Давай, давай, Ниса! - поддержал ее отец. - И рябая сердце жжет.

- А то! - И она улыбнулась, показав мелкие белые зубы. Стоит ей только улыбнуться - все! - совсем другое лицо становится: глядеть не наглядеться.

- Говоришь, так договаривай, - повернулась она к отцу. - У белянки в сердце лед, у чернявой - уголек.

Я тут же взглянул на Ак-Йондоз - белая она или черная? И не белая, оказывается, и не черная.

Тронулись первые подводы. Все давно расселись. Только трое стоят в нерешительности, будто растерянные чем-то: Хамза, Ак-Йондоз и Марагим. Вот Марагим быстро повернулся и впрыгнул в телегу моего брата Муртазы.

- В карету с красивыми нас не возьмете ли? - игриво сказала нам АкЙондоз. Такая игривость ей, которая "ради щепотки счастья страданий ношу несет", совсем не пристала. Этого я не одобрил. Отец завернул мерина к ней, рукоятью кнута разворошил сено, чтоб ей было мягче сидеть. Хамза то ли не заметил, то ли сделал вид, что не заметил, прямо на уготовленное место сам плюхнулся. Нахальное отродье! АкЙондоз вышла на другую сторону телеги. Ниса-апай протянула ей руку:

- Айда, лебедушка, ко мне! Пусть скажут: "Две красивые рядком пришлись". Мы им не чета. Ну, сонный мерин! - она ткнула Хамзу в ребро.

Ак-Йондоз села спиной к мужу, на самый грядок телеги. Серый наш вздрогул и рванул вперед. От толчка взметнулись в белых чулках, в белых лаптях ноги Ак-Йондоз, и она чуть не вывалилась из телеги. Ладно, за грядок успела ухватиться. Последним на задок телеги вскочил я. Передние лошади уже рысью пошли. Едем молча. И речистая Ниса-апай, и быстрый на шутку отец что-то притихли. От Хамзы, от этой "глуши дремучей", и ждать нечего.

Уже возле околицы Марагим растянул свою гармонь. Я бросил быстрый взгляд на Ак-Йондоз. Чувствую я, для нее одной гармонь свою песню льет. Наверное, и сама Ак-Йондоз это чует. Густой румянец вспыхнул на ее щеках. Вспыхнул 'и погас. Гармонь ифает. Но никто вслед за ней песни не заводит. На нашей улице, когда на работу едут, петь, рот задрав, не в обычае. Вот когда с работы едешь - пой сколько угодно. Это только с улицы Трех Петухов народ ко времени и не ко времени, словно куры, квохчут, петухами заливаются. Мы приличие знаем, манеры сохраняем. Сохранили!.. Вон одна уже визгом своим брызнула, песню завела. К ней еще два-три голоса присоединились. Рано же у этих задор проснулся! И чем громче становится песня на первых подводах, тем больше сгущается какое-то уныние в нашей телеге. Грустная тень все застилает лицо Ак-Йондоз, застилает.

...Спиной к спине, как два истукана, молча, словом не перемолвясь, ехали Хамза и Ак-Йондоз - и никаких особо тяжелых мыслей тогда, на задке телеги, у меня не вызвали. Если у Хамзы вся натура такая, что поделаешь? Не лопатой же слово изо рта выворачивать. Хорошо, хоть впереди с песней едут. За ними и мы тянемся. До ржаного поля мы в тот раз быстро доехали. Дорога не больно длинной показалась. Но вот сейчас подумал я о жизни этих двоих, и вдруг дрожь охватила душу. Неужто они вот так, безмолвно, спиной к спине, по двум сторонам чужой телеги и всю дорогу жизни проехали? Хорошо хоть, если впереди какая-то песня зовет. А если и ее нет, если и она умолкла...

Наши наделы ржи по всему полю разбросаны: здесь десятина, там четвертина, тут осьминник. Потому и "по-мочники" разделились: одни к Заячьему Наделу пошли, другие на берегу Барсуана остались. До полудня порознь, каждый на своих наделах жали, а в полдень все вместе на берегу Барсуана собрались. Здесь край угодий нашего аула, за Барсуаном уже чужие земли начинаются.

На обед были медом заправленный катык и юаса. Юасой мы белый круглый хлеб называем. Застолье в "помочи" - это целое развлечение. Большие деревянные миски стоят, горы нарезанной юасы высятся. Вокруг каждой миски рассаживаются "помочники" и едят - только ложки мелькают. А замешкаешься, так и останешься голодным.

Когда поели, смех и розыгрыш начались. У одного ложку из рук прямо в миску вышибут, у другого, только рот разинет откусить, ломоть юасы выдернут. И все над раззявой хохочут. В этот раз выставили на потеху Сажиду с Трех Петухов, которая ложку щепоткой держала, и Хамзу-молчальника. Сажида, лишившись ложки, надулась и ушла от застолья. У Хамзы, разинувшего рот, чтобы побольше откусить, даже зубы лязгнули. Но он не удивился, только шмыгнул носом и потянулся за другим куском. У Ак-Йон-доз как давеча, по обеим щекам румянец пробежал. Я, помимо своей воли, за ними слежу, в дотошного наблюдателя превратился. Если даже взгляд от Марагима и Ак-Йон-доз отведу, то думы увести не могу. Приворожили меня эти двое!

Я себе медового катыка в ковш налил и тяну через соломинку. Так вкуснее, чем ложкой, сладость сильнее к языку льнет. Когда я вырос, поездил, увидел земли и когда в больших городах доводилось через соломинку коктейли тянуть, я всегда думал: наверное, эти лакомки премудрость сию у нас переняли. Смекнули. Ведь и хорошее перенять сметка нужна.

- Кажись, катык больно медов оказался. У Нисы вон губы слиплись... - сказал мой отец. - И голоса не подаст.

- Ничего, агай, вечером от жирного мяса разлепятся, - сверкнула мелкими зубами Ниса, - лишь бы мяса вдоволь было.

Все уже встали с места, один только Исхак с самого края остался сидеть. На свадьбу ли, на похороны, на выпивку ли, на "помочь" - Исхак приглашения не ждет, сам приходит. Он и есть первейшая в ауле "мерзлая нога".

Так у нас беззастенчивых называют, которые зимой, в гостевую пору, без зова-приглашения из избы в избу ходят. Ходят так, что лапти обледенеют. Оно и понятно, только под одним столом подтают, да не просохнут, как к другому застолью надо идти. Исхака и гнать не гонят, и в красный угол не сажают. Он свое место, чин свой знает. Его место в самом низу, на самом краю. У этого худосочного длинного человека с маленькой головкой на слабой, со скалку толщиной шее странное прозвище - Царская Казна. А такая "казна" вот что означает: обжора невероятный, а сало на кости не пристает. Жрет: и сыт и не сыт, и стыд не в стыд. Кто когда его этим прозвищем наградил, никто не знает. Но этот забитый, почти до пятидесяти доживший одинокий человек и после того, как царя скинули, все Царской Казной ходит. Рубаха на нем из ситца в крупный цветочек. Из такого у нас женщины наволочки на подушки шьют, потому что самый дешевый товар. Опять, забегая вперед, скажу: по нынешним временам, Исхак из самых модно одетых мужчин оказался бы.

Исхак допил из миски и начал вылизывать дно.

- Ну что, Исхак, наелся? - спросил отец.

- Нет, агай, не наелся, наполнился только, - отирая обильный пот с тощей шеи, ответил тот.

- Эй, Исхак! Спор есть! Выиграешь - ремень с себя сниму, твой будет! - сказал наш рыжеусый сват Хисматулла. Он во всей округе первый спорщик. Однажды в какой-то чувашской деревеньке лошадь свою проспорил, так сам в телегу впрягся и домой прикатил. "Лошадь ведь и пасть могла", - утешил он свою жену. "Хорошо, что проспорил только. Жалко было бы, если бы померла, очень уж справная лошадь", порадовалась наша простоватая сватья.

Да ведь и Исхаку об заклад биться не впервой. Хотя на схватку выходит не он, а его живот. И сейчас он быстро смекнул, в чем дело.

- На сколько?

- С верхом полных десять ковшей.

- Спорят! Спорят! - зашумел народ. - Эй, не упустите! Исхакбогатырь на бой выходит!

Все тут же обступили спорщиков.

- Ну-ка, покажи ремень, - сказал Исхак. Хисматулла тут же снял его с пояса. Желтый, кожаный, с широкой медной пряжкой - чудесный был ремень у Рыжего свата! Исхак взял, покрутил его, осмотрел.

- Натощак твой ремень пятнадцать ковшей стоит, на все двадцать даже потянет. А сейчас больше пяти не смогу.

- На девять! На девяти соглашайтесь! - крикнул кто-то.

- Шесть, - упорствовал Исхак.

Рыжий сват прямо вырвал ремень из его рук. И ведь не ремень состояние целое.

- На шесть ковшей я вон и с Пупком спорить не буду, - ткнул он подбородком в меня.

Та-ак, сват... Значит, меньше меня, немощней меня и человека не нашлось? Правая рука моя взметнулась к фуражке. Взметнулась, но тут же опустилась. Хлопнул бы шапкой оземь, побился бы об заклад - людей только совестно. Как-никак эти рыжие оскребки - сват наш.

- Братья! Войдем в положение сытого Исхака: восемь опрокинет - и ладно, - пророкотал Надовражный Тимербай. Если пустую бочку вниз по склону пустит, она точь-в-точь его голосом загремит.

Остальные поддержали Тимербая:

- Восемь в самый раз! Пусть эти еще уместит.

- И у Исхака, наверное, утроба не без кишок!

- Да и восьми не сможет! Надорвется!

- Не тот уже Исхак, сдал...

Это нарочно говорят, чтоб его раззадорить, сразу видно. Исхак дважды гулко хлопнул себя по животу.

- Богу доверимся. Лопнешь, так лопни, только меня не посрами, молвил он. - Несите катык. Считайте до восьми, дальше видно будет.

Принесли большой жбан катыка, порядком вместительный ковш.

- Черпай, ровесник, - сказал Исхак Тимербаю, - ты человек справедливый, твоя рука легкой будет.

- Ну, сядем. Ты, Исхак, тоже садись, - сказал отец. Все, кто стоял, там и сели. Один Исхак на ногах остался.

- Я бы стоя пил, если разрешение будет... - он просительно посмотрел на моего отца.

- Нет разрешения! - отрезал владелец ремня. - Пищу уважать надо.

Ясное дело, он это не из почтения к пище сказал. Просто, если стоя пить, в утробу больше входит. Вот чего боится, рыжий черт.

- Ладно, будь по-твоему, - согласился Исхак.

Сесть он все равно не сел, только опустился перед миской на колени. Сейчас он походил на журавля, который вот-вот взлетит.

Тимербай зачерпнул первый ковш. Исхак начал прихлебывать. Еле тянет, даже не чувствуется, чтобы по его тощему горлу продвигался катык. И второй ковш он выпил так же не спеша. Когда за третий принялся, народ начал роптать:

- Конечно, еле шевелится, з н а м о, выиграет.

- Никак, до вечера задумал дотянуть, Исхак?

- Это разве спор? - недовольно сказала одна девушка. - Как сиротливый теленок тряпку сосет.

- Разжижаешь, Исхак, сон нагоняешь!

Исхак на них и не покосился даже. Но все же четвертый ковш выпил быстрее. Пятый и шестой он опрокинул одним духом. Его большой выпирающий кадык сновал от подбородка к ключицам. Здесь все "помочники" медленно-медленно, так сидя, и подъехали к Исхаку. Понемногу они совсем окружили его. Протягиваясь к седьмому, Исхак глубоко вздохнул. Пот, до этого падавший каплями, теперь уже струйками бежал. Когда он поднес ковш ко рту, послышалось бульканье частых и крупных капель. Живот его под цветастой рубахой вздулся, как хорошо набитая подушка. "Подушка" не колыхнется даже. Каким же местом дышит этот смертный? Седьмой ковш он в три приема выпил. Выпил и рыгнул.

- Прорвало затор, - одобрил кто-то, - освободилось место.

Но, видно, места все же немного освободилось. Последний ковш Исхак пил тяжело, мучительно. Глотнет катыку, а он не заглатывается. Люди, смотря на него, сами вытянули шеи и начали старательно глотать Исхаку помогают. Сначала глотками, потом по каплям, но все же катык убывал. Убывал-таки. Завидев дно, Исхак хлебать перестал, высунул длинный белый язык и, как кошка, принялся вылизывать. Все вылизав, подбросил пустой ковш вверх и поймал. И капля не капнула. Рыжий сват подошел и без слова повесил желтый, кожаный, с широкой медной пряжкой ремень Исхаку на шею. Такой ремень - один на всю страну. И в этот миг я в первый и в последний раз в жизни увидел на лице Казны-Исхака лукавую улыбку.

- Давай, усишки, - сказал он, - продолжим спор.

- Говори условие! - опять загорелся наш сват.

- Решишься перед всем народом из штанов завязку вытянуть - еще два опрокину.

Опять поднялся шум:

- Давай, давай, усатый!

- Ай, маладис, Исхак, ну и хват, оказывается!

- Держись, куда восемь вошло, еще два войдет!

- Ну, рискни же!

- Вот бесстыдники! - заверещала одна женщина. - Нашли потеху "помочь" срамить!

- Согласен! Черпай, Тимербай! - вспетушился Рыжий сват. - Коли срамно будет - пусть стыдливые отвернутся.

Но тут победитель-богатырь схватился за живот и рысцой побежал за копны. Ни днем на жатве, ни вечером в застолье он больше не показывался.

Но с того дня и покуда не оставил этот мир, ремня Исхак не снимал. С ремнем его и похоронили: говорят, это был его единственный перед смертью наказ. Может, самым большим его жизненным выигрышем, самой высокой завоеванной наградой и был этот ремень...

Но главный спор, главное состязание было, оказывается, впереди. После обеда оставшиеся наделы дожинали все вместе. В "помочь" народу много, так что не вдоль, а поперек жнут. Уже ближе к вечеру все "помочники" с промежутками в три-четыре шага встали от края до края последнего осьминника.

Девушки в белых фартуках, женщины в платках с завязанными на затылке концами, юноши в распахнутых рубахах, мужчины с мокрыми от пота и белыми от соли спинами, положив серпы на плечи, на мгновение умолкли. Поле вызревшей ржи, застыв, как тихое озеро, дремало перед нами. Кажется, прыгнут сейчас люди с берега и поплывут, широко раскидывая руки.

Вдруг Ак-Йондоз, стоявшая между Нисой и Хамзой, решительно выступила вперед. Вышла и быстро повернулась к нам. Сначала она подоткнула подол зеленого сатинового платья, по локоть засучила рукава, косы с звенящими накос-никами обвила вокруг шеи и завязала за спиной. И только потом, как выдергивают саблю из ножен, взмахом сняла с левого плеча с красной ручкой лунный серп свой. В ее глазах прыгали искорки непонятной, дотоле невиданной в ней удали. Всегда улыбчивые красивые губы сейчас сузились и затвердели.

Ждут. И Ак-Йондоз стоит, чуть расставив ноги. Казалось, очень много времени прошло. В какой-то миг мне даже почудилось, что все это происходит во сне. Нет, пока что явь. Эта красивая сноха, стоящая сейчас на меже, еще много раз потом будет приходить в мои сны. И вот так же будет стоять: то на острие высокого утеса, то над самым краем страшного водопада, то в горячих струях гудящего пожара. И, взмахнув над головой лунным осколком серпа, готова уже будет полететь со скалы, упасть в стремнину, рухнуть в огонь, как я проснусь. Лишь в яви еще блеснет прощально ее серп с красной ручкой. Проснусь - и радости моей не будет конца.

Может, не так уж и бессмысленны были мои сны, может, все дни АкЙондоз на эти сны были похожи...

Весь народ в изумлении смотрит: что же наша всегда сдержанная и благонравная невестка затеяла? Все глаза на Ак-Йондоз устремлены. Один Хамза на это зрелище не глазами, а раскрытым ртом уставился.

- В нашем краю мужчины не в еде, а в труде состязаются, - сказала Ак-Йондоз. Опять, как прежде, мягким звоном зазвенел ее голос, ни задора в нем, ни заботы. - Кто храбрый? Кто из мужчин выйдет со мной состязаться? Чей серп моего серпа проворней?

Все стоят, молчат растерянно. Ак-Йондоз опять сказала, поддразнивая:

- Разве перевелись мужчины в этом ауле?

Я сам не заметил, как отыскал глазами Марагима. Он стоял на дальнем конце межи самым первым. Хотелось крикнуть: "Тебе же она говорит, тебе! Чего мнешься?"

- Давай, Хамза, - сказал наш Рыжий сват, - коли так пошли дела, выходи с женой состязаться, докажи, что ты мужчина.

- Давай, Хамза, давай, - поддержали остальные.

- Верно усатый говорит, пусть Хамза состязается.

- Посмотрим, чей базар выше!

- В другой раз посмотришь, - буркнул Хамза, - я свою жену и без состязания давно победил. И состязаться нечего.

- Братья, всем же аулом осрамимся! - кипятился наш горячий сват. Сам бы вышел, да серп тупой, руки нескладны. Языком-то много не нажнешь. Неужто кроме меня и удальца нет?

Марагим неторопливо прошел вдоль межи, встал перед Ак-Йондоз. Рядом с ним другие мужчины ростом пониже да статью пожиже кажутся. Поэтому, кто самолюбив, стараются возле него не крутиться. А вот тонкая, как форель, Ак-Йондоз рядом с богатырем не потерялась, меньше не стала, даже выросла будто. Вот чудеса!

- Я выхожу! - сказал Марагим. - Отмерь по три шага, Муртаза!

И только теперь поднял взгляд на Ак-Йондоз. Знакомый румянец охватил ее щеки и тут же погас.

- Победивший поцелуй получит, проигравший потеряет честь... сказал словами песни наш ремень проигравший сват.

- Мужская честь - не ремень. Это ремень потеряешь, так веревкой перепояшешься, - поддел его кто-то.

- Погибель батыра - в женщине - так ведь говорят, - воспрянул вдруг Марагим. - Что будет, то будет. От Ак-Йондоз и позор поражения за почет, за награду приму.

- Не о великой же награде помышляешь, Марагим, - сказала Ак-Йондоз, и еле приметная улыбка мелькнула на ее красивых губах.

- Что назначено - то суждено... - вроде усмехнулся и тот. А у самого синие глаза были такие печальные. Он снял с плеча серп, и взгляд его оживился. - Решились, Ак-Йондоз! Ты гори - и я не погасну...

Какие красивые слова сказал вдруг Марагим! Смысл их я хорошо понял. У остальных, думаю, на это смекалки не больно-то хватило. Люди, перебивая друг друга, начали обговаривать условия.

- Снопы сами будут вязать? - спросила Ниса-апай.

- Сами, сами!

- Пусть жнут и сразу вяжут!

- Нет! Нет! Пускай сначала все сожнут, потом вязать будут.

- Эй, ямагат! Как самим сподручно, пусть так и делают.

- Как сами хотят! Все равно по последнему снопу считать будем!

Тем временем мой Самый Старший брат Муртаза отсчитал на продольной меже осьминника два раза по три шага и, связав узлом в трех местах три пучка ржаных стеблей, наметил две делянки. Потом перешел на межу напротив и сделал три такие же отметки там. Остальные мужчины, связав все вожжи, сладили по три аркана, такие, чтобы поперек осьминника достали. И точно по отметкам от межи к меже протянули эти арканы. Получилось - по чести-справедливости - одинаковые две делянки.

Сейчас начнется. За Ак-Йондоз я не беспокоюсь. Всем известно, что она первая у нас жница. За Марагима боюсь. Правда, он тоже сноровистый мужик, работа у него в руках горит. За плетень возьмется - плетет красиво, как девушки кружева вяжут. Стог мечет - стог у него стройный, как церковный купол, вырастает. Оконные ставни, изготовленные и покрашенные им, издалека улыбаются. Даже из леса дрова везет - как попало не навалит, ровно лежат, один к другому, картинка будто. Как на гармони играет, этого и говорить не буду, вся округа сама слышала. А вот жнет как? Ак-Йондоз проиграет - куда ни шло. Она женщина. А вот если Марагим проиграет - всему аулу позор. Ай-хай, к добру ли это? А внутри меня баламут - бес маленький - подзуживает, победы Ак-Йондоз желает. Почему всегда именно женщина проигрывать должна?

- Ну, начинайте! И пусть побежденный не плачет! - благословил мой отец.

Ак-Йондоз и Марагим встали рядом, по две стороны среднего аркана. Утопят эти двое друг друга в желтой пучине или, наоборот, спасут? Обоих мне жаль. Потому что они - мои люди. Я их тайны берегу. Делиться своей тайной мне уже ни с кем не хочется. Она - только моя. И Старшей Матери... Но почему они рядом встали? Каждый жнец в своем углу должен стоять. Ведь жнут-то справа налево. Чудной этот Марагим - с изнанки встал, право-лево не различает. Засмеют ведь! Мне хочется крикнуть, подсказать ему, только решиться не могу.

- Почин за тобой, Ак-Йондоз, - сказал Марагим.

Серп Ак-Йондоз сверкнул и срезал первый пучок. И второй, и третий... За серпом в ее правой руке не уследишь, только блики от него летят, и стебли ржи, в лад с серпом, кружась в каком-то танце, сами в левую руку стекаются. Когда собирается большой пучок, она, придерживая его серпом возле самых колосьев, укладывает назад. Уложит и снова начинает. Горбатый разбойник снова в пляс пускается, и вместе с ним, в каждом прыжке округляясь, пляшет ржаной пучок. От края до края своей делянки Ак-Йондоз в мгновенье ока проходит. Только на завязанных за спиной косах монеты звякнут порой. Лица не видно. Головы не поднимет. И кажется, что она в землю уходит, уходит. Она стебли в пучок уже не собирает, в горсть не сгребает, они сами вместе сбиваются и ей в ладонь вбегают, поспевай только горсть сжимать да разжимать. А сверкающий маленький горбун совсем разошелся, вконец обезумел. Потом не просто будет его унять... Не жатва ржи это, а байга-скачки настоящие. Глаз не оторвешь. А оторвать надо. Потому что рядом есть другой.

Я только сейчас понял: Марагим-то, оказывается, левша. Охватывая своим, чуть не с саблю, серпом большие пучки, он в обратную сторону жать пошел. Его, как лопата, широкая ладонь - ошалеть можно! полснопа враз забирает. Этот идет помедленней, но каждым взмахом рожь на охват сметает. Ай-хай, Алпамыш* прямо!

У промежуточного аркана вместе они редко сходятся. Но если и сойдутся, то лишь на миг, каждый сразу в свою сторону уходит. Даже головы не поднимут, друг на друга не посмотрят, сойдутся и разойдутся. Может, это даже лучше, что не посмотрят. Вон у Марагима уже белая рубашка потемнела и к спине прилипла. Маленькое, поначалу с листок, темное пятно уже во всю спину до пояса расплылось. У Ак-Йондоз пока на спине и следа влажного нет. Это хорошо.

1 Алпамыш - герой башкирского народного эпоса.

Пусть и не будет. Такой красивой женщине черным потом умываться совсем не пристало. Я на байге и прискакавшую в белой пене кобылу жалею.

До половины они шли вровень, пучок к пучку, серп к серпу. Но дальше Ак-Йондоз начала обгонять Марагима, сначала на шаг обогнала, потом на два.

Люди, до этого, затаив дыхание, следившие за состязанием, начали, всяк по-своему, кто радоваться, кто огорчаться. Одни Ак-Йондоз подбадривали: "Хай, вот сноха так сноха! Не сноха - клад!", "Привалило этому Хамзе-молчальнику...", "Цени, барсук!" Вот уже и новое прозвище, Барсук, прилепилось к Хамзе.

Другие Марагима подгоняли: "Эй, гармонист, ты шире мехи-то растягивай!", "Проиграешь - ложись да помирай со стыда!", "Не спешите, парни! Медведь разыграется, так и косулю затравит", "У косули хвост короток - не ухватишь!", кто-то и срамное слово отпустил. Кто-то хохотнул. Ниса-апай не стерпела, упершись кулаками в бока, подошла и встала перед этими дырявыми ртами.

- Наглецы, паршивцы, бестолочь! Такое радостное зрелище затаив дыхание надо смотреть, будто мунажат* слушаете. А вы ржете, рот задрав, мерины старые! И душой немного гляньте, бестолковые! - голос ее вдруг смягчился, лицо посветлело. - Это же праздник божий! Тьфу, тьфу, тьфу, не сглазить! Здесь же Красота с Силой состязаются. Такой праздник за всю жизнь только один раз увидишь, и то, если доведется... Надо уметь восхищаться. А вы, бессовестные, будто щенят стравливаете!..

После слов Нисы-апай состязание будто другим светом заиграло, другой смысл получило. "Здесь же Красота с Силой состязаются!.." Кто же из них победит? Народ затих, будто слушал мунажат.

Косуля, все так же, одними мановениями рук заколдовывая рожь, уже подходила к концу своей делянки. Она так увлеклась своей волшебной игрой, будто только и были во всем свете она да это ржаное поле. И Марагим все чаще, как бьющий крыльями беркут, стал целыми охапками откидывать рожь назад. С последним пучком в руке Ак-Йондоз, крутнувшись веретеном, оглянулась назад. Марагиму оставалось сжать еще с сажень.

Но спор не кончился. Кто вперед последний сноп свяжет - тот и победил. Теперь Ак-Йондоз за снопы принялась. И когда только свясло успевает скрутить, стянуть да перевязать - снопы только и откатываются назад. И снопы-то не снопы - куклы стройные, в боках тугие, смеются будто. Однако Марагим в этой работе оказался еще искусней. Хотя вязать начал гораздо позже, но к половине он догнал Ак-Йондоз. Правда, его снопы покрупней. А в крупный сноп ржи больше уходит, работа быстрей идет. Но Марагим за край не перегибает, не заносится: рука, дескать, у меня с лопату, сил невпроворот - честь знает. До конца деляны они, можно сказать, вровень шли. Напоследок только обогнал было Марагим на два-три снопа, но Ак-Йондоз тут же догнала его. Перед сорока пятьюдесятью парами глаз ни один из них не схитрил, не словчил друг перед другом.

*Мунажат - священное песнопение.

Уже сейчас, много лет спустя, я вот о чем подумал. Наверное, АкЙондоз это состязание потому затеяла, что решила: сама выиграет - так Марагима на смех выставит, а проиграет - так сама осрамится. Видно, надеялась хоть так к Марагиму остыть, а того от себя отвадить. А может, я ошибаюсь... Женское сердце - бездонная пучина, разве узнаешь, что там, на дне, лежит?

Вот Ак-Йондоз связала последний сноп и, размахнувшись, бросила им в Марагима. Сноп ударился ему в плечо. Марагим, который довязал свой, тоже последний, сноп, и головы не поднял. Он подошел к Ак-Йондоз, поставил свой большой сноп перед ней. И, опустив голову, молча застыл. Все та же странная завораживающая улыбка пробежала по губам Ак-Йондоз. Сначала она развязала косы и закинула их назад, расправила подоткнутый подол. И только потом, посмотрев прямо в синие глаза Марагима, сказала:

- И впрямь ты мужчина, Марагим...

Глубокий вздох разогнал тишину, в которой люди "внимали мунажату". Вздохнули все разом, облегченно, словно это они одержали победу. Широко вздохнули, хорошо.

- Нет, они шалые какие-то! бес в них сидит! - восхитился наш Рыжий сват.

- Вот кто друг другу парой-то пришлись, - заключила одна сноха.

Вышел мой отец и встал между Марагимом и Ак-Йондоз. Наверное, чтобы какое-то очень нужное слово сказать. Бороду под самый корень в горсти зажал. Самые умные свои слова он вот так из бороды вытягивает.

- Вы оба победили, - сказал он. - Красиво победили. По высокой победе и награда должна быть высокой, да нет у меня таких сокровищ. Вы молоды, работящи, красивы. Каждый из вас - сам себе награда. Вы мою "помочь" возвысили и украсили. Долго мы этот праздник вспоминать будем. Спасибо тебе, сноха! Марагим, тебе спасибо!

Смотри, как интересно сказал мой отец! Что это - благодарность, одобрение, восхищение? Мне же слова отца благословением послышались. Да полно! Что это за привычка у меня - вижу, чего люди не видят, слышу, чего люди не слышат. Уже помешался, что ли, помаленьку?

После этого все жнецы снова по всей меже растянулись. Я глазом не успел моргнуть, как осьминник ржи был сжат. На этом - вассалям - мы с нашей жатвой ржи покончили. Если слышали загадку: "Маленький горбун поле все опустошил", - вот вам и отгадка.

На вечернем пиру, когда люди по всему двору группами на разостланных на траве паласах расселись, Марагим и Ак-Йондоз за одной скатертью друг против друга пришлись. Я сижу на крыше навеса и все вижу. Марагим не пил, не ел, только весь вечер играл на гармони. Ох, и играл он! Так играл, как никогда прежде. Грудь мою то невидимые теплые лучи ласкают, то огненные стрелы впиваются, насквозь прожигают. Сердце то от радости трепещет, взлететь рвется, то в горе возле горла бьется. Черная мелодия душит меня - задыхаться начинаю. И вот все, вот уже конец, погиб!.. - как приходит белая мелодия и спасает меня.

Чуть мерцает лампа на опрокинутой деревянной чашке, и склоненного лица гармониста я разглядеть не могу. Ак-Йондоз и вовсе ко мне спиной сидит. Но я вижу, как они, то в надежде, то в печали, перекидываются взглядами. (Вот еще диковинка: глаз не видит, а сам вижу.) И кажется, не вынесет Ак-Йондоз этого плача гармони, вот-вот вспыхнет, займется пламенем. Кое-кто за гармонью увязаться пытается. Но сегодня они только мелодию портят. Словно соловью петух подпевает.

Вдруг Марагим заиграл мелодию, протяжную, долгую, дотоле в наших краях неслыханную, доиграл до конца и снова начал. И, повергнув всех в изумление, красивым мягким голосом запела Ак-Йондоз. А изумились мы потому, что за год с лишним в первый раз ее пение услышали. У нас народ на песню охоч. Даже кто на слово застенчив, на песню смел. Есть голос, нет голоса, знай мычит.

Как красиво, как легко поет Ак-Йондоз! Даже подвыпившие мужики, которые никого не слушали, только свое мололи, и те притихли. Голос Ак-Йондоз медленно протек над ночным аулом и, словно птичий клин, взял путь куда-то далеко-далеко. Может, в чужих краях заблудившаяся песня домой, в верховья Демы, к своему гнездовью полетела? Пусть летит.

И никаким в мире звукам не заглушить ее, не удержать.

Да нет, насовсем не улетела, обратно вернулась. Мне отсюда, сверху, все видно.

Руки девичьи белье полоскали, Полоскали, будто милого ласкали, Всето смотрит на соседское крылечко, Всю-то ночь горит-болит ее сердечко,

пела наша красивая сноха. И потом, опустив голову, долго сидела неподвижно. В той жизни Ак-Йондоз, которая на наших глазах прошла, эта песня была и первой, и последней. Больше ее пения никто никогда не слышал. Беды и радости свои встречала и провожала без песни.

После этого застолье пошло на убыль. Больше и песни как-то не пелись, с мелодией не слаживались. Народ потихоньку стал расходиться. Сильно захмелевшие еще немного посидели, каждый на свой лад комедь показали, да и тоже по домам побрели. Праздник догорел...

А с рассветом Марагим ушел из аула. За пазуху четверть краюхи сунул, под мышку гармонь взял, с тем и вышел в путь. Жене сказал: "Меня скоро не жди, в отхожий промысел ухожу". Марагим часто, и осенью и зимой, на заработки уходил, так что жена не очень удивилась. Только сказала: "Ладно, живым-здоровым возвращайся, оставшуюся жатву сама доберу. Только совсем не пропадай, в тягости я..." Все это, до таких подробностей, жена Черного Юмагула из-за плетня слышала. Потом будто Марагим не в ворота на улицу вышел, а - за гумно и огородами пошел. На задворках старика Галляма долго стоял. Стоял, стоял, потом повернулся и в сторону луга побежал. На аул будто и не оглянулся больше. А кто все это видел, кто наблюдал?..

Неделя прошла, месяц прошел. Кроме воробья да вороны в ауле птиц не осталось, все приличные птицы в теплые края улетели. Украшая бабье лето, парят в воздухе золотые паутинки.

А от Марагима ни письма, ни весточки. Однако уже перед самой зимой, когда гусей режут и над аулом пух летит, пришло будто бы письмо, с птичий язык длиной. Жив-здоров, дескать, и наказ жене, которая последние дни дохаживала: "Сын родится, имя сама найди, дочь родится, Ак-Йондоз назови". Жена мужнего слова не ослушалась. В вьюжный январский день родилась девочка. И назвали ее, как хотел отец, - АкЙондоз. Как я знаю, это уже второй ребенок, который на готовое имя назвался. Первым, если помните, старший из близнецов Черного Юмагула был. Маленькую Ак-Йондоз, разумеется, тоже моя Старшая Мать принимала. Но я в этих делах теперь не участник.

Как старшая Ак-Йондоз по воду ходит, скотину поит, дрова пилит, мы каждый день видим. Порой она по мелкой надобности какой к Бике, нашей снохе, заходит. Как и прежде, она спокойна и приветлива. Но улыбка, от которой щемило сердце, ушла куда-то. Одной женщине, самой верной своей наперснице (не такой уж верной, коли известно стало), под великим секретом Ак-Йондоз будто бы так сказала: "Когда уходил, думал, наверное, что всех нас от страданий избавит... Да не так все получилось. Тоска и боль жгут пуще прежнего. Печень черной кровью источилась, в груди не сердце - горящий уголь ношу. Сколько еще вытерплю - не знаю... А терпеть надо. Внутри умрешь, так хоть снаружи жить надо". А может, не говорила она этих слов. Люди сами ча нее это сказали. Но ей не в укор... И еще Ак-Йондоз будто бы так сказала: "Иной раз его за трусость кляну, да тут же и раскаиваюсь. В страхе потом сижу, как бы проклятия мои на его голову не пали. Береги его, береги, господи, умоляю..." Вот такие тайны вырвались из груди истосковавшейся Ак-Йондоз. У тайны крылья быстрые. Коли вырвется, вмиг весь край облетит. Одно перышко и к нам упало. Но ни слова сплетни, ни тени дурного намека имени Ак-Йондоз не коснулось. По-прежнему любили ее, даже больше прежнего, любили и жалели.

Однажды Ак-Йондоз зашла к нам, и они с нашей снохой Бикой долго сидели за занавеской, о чем-то говорили. В этот раз она показалась мне особенно грустной, потом Бика пошла проводить ее. В избе остались только мы со Старшей Матерью. Когда закрылась дверь, Старшая Мать вдруг глубоко, с дрожью, будто все нутро ее схватилось огнем, вздохнула.

- Почему вздохнула, Старшая Мать? - спросил я. Она долго молча смотрела в окно, вглядывалась в какую-то даль. Потом повернулась. Посмотрела мне прямо в глаза:

- Тебе уже тринадцать исполнилось. Уже к косяку джигитов прибиваешься. И грамота у тебя большая. Что скажу, наверное, поймешь. Слушай... Дети человеческие от матери только половиною рождаются. Ладного человека я в мир принимаю, руки-ноги целы, глаза-голова на месте, а у самой душа болит: "Эх, бедняжка, - думаю, найдешь ли свою половину? Уж только бы нашел..." А если не найдутся, не сойдутся бессчастные люди, то, как вот эти бесчисленные звезды, - блуждать будут, Земле мигать, а друг друга не видеть. И соединить их не во власти даже бога всемогущего. Было бы во власти, не ходило бы по миру столько одиноких душ. - Вон Ак-Йондоз и Марагим... Из двух половин одну душу должны были составить. Не встретились вовремя и теперь блуждают, томясь бесконечным ожиданием.

Хоть я уже и "к косяку джигитов прибиваюсь", самой сути слов Старшей Матери я не постиг. В душу вошло, а в ум не вместилось.

Только много лет спустя, по сотням чужих нескладных судеб отгоревав, своей судьбы снежные бураны и жгучие ветры изведав, всю жизнь образумиться пытаясь, да так и потеряв на благоразумие все надежды, постигну я печальный смысл этих слов. А прежде сорок раз душа надвое распадется да сорок раз заново срастется...

Однако нельзя сказать, что из слов Старшей Матери ничего не понял, кое-что понял. Я уже было рот раскрыл, чтобы спросить о ее собственной половине, но удержался. Ладно, вовремя, вот была бы глупость! Сам же вижу: отец один, матерей две. Кто целый, кто половина, разве тут разберешься? Все перемешано. Даже дети разные. Самый Старший брат Муртаза - Старшей Матери младший сын, последыш. В ауле Сайран живет ее первая дочь - Гайни-камал-апай, она Младшей Матери ровесница и приятельница. Старший брат Салих - Младшей Матери сын, его отец умер. Он у нас наполовину сирота. Потому Салиху многое с рук сходит, больше, чем другим. Жалеют его. Остальные - птенцы третьего гнезда. Все это я только недавно узнал.

Но, видно, Старшая Мать все же приметила, как у меня губы дрогнули.

- Ну спрашивай. О чем подумал - скажи.

Я уже волосы отпустил, красную расческу себе купил, зимой синезеленым шелковым шарфом шею обматываю, в валенках с галошами хожу, и в клубе вечерами, и на посиделках, где сукно валяют, бывал. В нагрудном кармане комсомольский билет ношу. Девочка, когда-то пренебрегшая мной, теперь сама ко мне подходы ищет, только я вида не подаю. В любви я разочаровался. Вместо этого в общественные дела с головой ушел. На школьных собраниях пылкие речи говорю, статьи о классовой борьбе в стенную газету пишу. Но стоит мне к Старшей Матери подойти, как опять становлюсь маленьким.

Да нет, - пробормотал я, - так просто...

- Не хитри. Ты же меня о моей половине хотел спросить.

У меня даже волосы зашевелились. Уж не ведунья ли она, моя Старшая Мать?

- На твой вопрос отвечу. Мы, люди, скорее уж других, чем самих себя, понимаем, быстрее другим, чем себе, цену знаем. Чужая жизнь в чистом поле проходит, своя - в темном лесу. Никогда я нитку своих дум, своих печалей распутать не могла. Сама в своем лесу блуждала... Да, твой отец очень хороший человек, но сердечной своей половиной он меня не принял. В этом его вины нет. Видно, сама я ему парой не пришлась. ...Я тогда уже девушкой засидевшейся была. Хоть и жили мы бедно, отец мой на добро не польстился, за кого угодно, лишь бы сбыть, не выдал, на мою волю положился. Сначала я ждала, кто по сердцу придется, всем отказывала, потом сваты сами на наш порог уже не ступали. Так до двадцати четырех и дожила. В округе старее меня в девушках никого не было, разве калеки только. Однажды вошли к нам в дом хилый старичок и стройный красивый джигит. Старик твоим дедушкой был, семнадцатилетний юноша - твоим отцом. Я вся, как куст, так и опала. С первой же минуты он моей душой завладел. "Вот кто, оказывается, твоя судьба", подумала я. Но тут же и поняла, что сердечной своей половиной он меня не примет. Сердце боль обожгла... И страхи мои сбылись. Не принял. Мало, что я, и сам мучился.

...Когда еще молодые были, заночуем в жатву на Дубковом взгорье, так я ночью встану и в сторону своего аула бегу. Бегу-бегу, да с рассветом обратно возращаюсь. Притихнет немного сердце. Раза тричетыре так было. Проснется ребенок в колыбели, отец твой встанет, по полю ходит, меня зовет. Я вернусь, он, будто ничего не было, скажет только: "Ложись, вздремни маленько..." Я плачу, захлебываюсь: "Если так душа не приветит, зачем только женился? Почему сразу не повернулся и не ушел?" Он молчит. Только много лет спустя на мой давний вопрос он так ответил: "Пожалел. Потому и женился. Как раз тем летом на косовице я нечаянно перепелке косой обе ноги отсек. Та, бедняжка, раза два трепыхнула крыльями и упала на бок. Приподняла голову и с таким укором посмотрела, будто сказала: "Эх, человек!" - у меня сердце оборвалось. Вот и ты тогда, в первый раз, мне ту перепелку напомнила. Пожалел". И не обижал меня, и не притеснял, но в сердце так и не принял. Мы с ним соединиться не смогли, одной душой не стали. И даже не в возрасте, не в разных натурах, не в достоинствах ума-характера была причина. Мы разными половинками оказались - вот и вся премудрость... Всяк человек своей правдой живет. Но есть правда, на всех единая, каждому на всю жизнь опора, от всех бед-напастей ограда. Эта правда - любовь. (Старшая Мать, как прежде, погладила мое лицо). И когда ты в первый раз обхватил ручонками мою шею, я подумала: "Теперь уже мне на этом свете жить не страшно..."

Сам ли стосковался, о нашей ли тоске догадался, это нам неведомо, но, когда уже весенние потоки бросились в путь, вернулся в аул Марагим. Про тоску я не зря сказал. Мечта или горе человека из дома гонят, тоска домой приводит. Я это потом много раз на себе испытал.

На сей раз Марагим в больших, по колено, черных сапогах, шагая крупно, широко, среди белого дня по всей улице от Верхнего конца до Нижнего прошел. Люди к окну ли припали, у ворот ли стояли, долго смотрели ему вослед. Со встречными здоровался приветливо, с улыбкой, но ни с кем не постоял, о житье-бытье не рассказал и не расспросил. Знай шагал. Хотя коша за спиной и не велика, гармонь он держал под мышкой; такую, какой мы прежде и не видели. Город - он город и есть. И мечети, и церкви, и дома, и даже гармони у него - большие.

Когда начинает припекать солнце и ручьи разбегаются по улицам, весь люд выгребает снег от заборов и разбрасывает его подальше. Каждый хочет, чтобы весна скорее к его дому пришла. Мы, парни молодые, этим и были заняты, когда прошел Марагим. Все, будто автомобиль проехал, оперлись на свои лопаты и застыли. Возле дома Галляма он голову направо слегка повернул. И - может, нога поскользнулась - покачнулся вроде. Да сколько ни смотри, ни томись, Ак-Йондоз там уже нет... Отделился Хамза. На этой только неделе на улицу Дятла, по ту сторону оврага, переехали. Их дом отсюда, от наших ворот, видно.

Возвращению Марагима, казалось, весь аул радовался. Без него и отрады как-то меньше было. До его возвращения жили мы без особых перемен. Только председатель сельсовета теперь другой. Прежний, Ташбулат-сельсовет, прошлой осенью, возвращаясь с мельницы, упал сонный и покалечился. Заднее колесо ему позвоночник переломило. Сказали бы, что по пьянке, так ведь и в рот не берет. Очень народ подивился этому. "Беда под ногами поджидает", - говорили люди. Ташбулат теперь, надвое переломившись, на костылях ходит, ноги за собой волочит. Но все же к весне сколотил красивую решетку и на могилу Самигуллы поставил. Значит, в руках уменье есть.

Но как раз в те дни, когда вернулся Марагим, вспыхнула в ауле суматоха, гвалт стоял невообразимый. Одни радуются, другие сокрушаются, третьи сомневаются. Куда ни глянешь - тяжба, к кому ни зайдешь - спор. В клубе каждый день собрания. Порою только на рассвете расходятся.

Взвар заварился крутой - началась запись в колхоз.

В нашем доме тоже распря тяжелая была. Мой Самый Старший брат Муртаза - зубами и когтями от колхоза отбивался. В конце концов забрал положенную ему скотину и добро и отделился от нас. Этого упрямца даже слезы нашей снохи одолеть не смогли. "С Дусметом-лодырем и КазнойИсхаком в одной упряжке ходить, ровней им быть - нет у меня охоты! хлопнул он шапкой оземь - Я работать умею. Пусть таких, как я, в отдельный колхоз соберут, я четырьмя руками "за". Соберите такой колхоз!" (Особый для брата Муртазы колхоз, к слову сказать, ни в том году, ни позже так и не создали. Помыкался он года два и, порядком обеднев, вступил-таки в эту артель, годную, по его словам, только для таких простаков, как мы. Потом даже бригадиром стал.)

В один из дней, когда в доме вот эти самые споры кипели, пришел наш мягкий и незлобивый косоглазый родственник Калимулла. Косые глаза его были полны слез.

- Отцы-деды мои коня не имели, я обзавелся. Как же мне теперь единственное свое достояние в чужие руки отдать? Будто бы и жен в один табун сгоняют. Пропади они пропадом, жены! Лошадь пропала, пропала лошадь! За волосок из гривы душу отдам! - И он, взметнув кверху кулак, сшиб подвешенную к матице лампу-семилинейку. Кали-мулла с головы до ног облился керосином.

- На этом остановись, свояк, - сказал отец, - больше не горячись, не то керосин на тебе вспыхнет.

- Вспыхнет так вспыхнет... - он махнул рукой и сел на лавку. - Не было коня, и забот не было. Вышло, не лошадь, а горе одно.

- Вот и сдай коня, и от горя избавишься, - посоветовал отец.

Калимулла оживился:

- Может, и впрямь так сделать, свояк? По правде говоря, прожил я всю жизнь без лошади и, слава богу, не помер. Да и у свояченицы твоей насчет скота особой страсти нет. Зато, благодарение, на детей обильна оказалась. Один за другим, как яблочки, выпадают.

- Так у тебя кругом все в достатке, на удивление прямо... А сам пришел и плачешься, - поддел его брат Муртаза.

Простоватый Калимулла издевки не понял.

- И твоя правда, Муртаза, - жаловаться не с чего, - тут же согласился покладистый зять. - Все живы-здоровы, увечных нет. - Потом повернулся к отцу. - Ты, свояк, житейским л мом крепок, не мне его обойти. Пожалуй, решусь, сдам лошадь. Вот только лампу зря загубил, растяпа.

О сговорчивости нашего родственника, о его легковерности даже сказки ходят. Якобы тетка наша, когда помоложе была, однажды в сумерках с каким-то плутом возле плетня, выходящего в проулок, лясы точила. Зять собственными глазами видел это. Когда жена пришла домой, он хотел было придраться к ней. Та отрезала: голое вранье, дескать, и ни за что, говорит, этому не поверю.

- Так ведь, женушка, собственными глазами видел. Уж поверь, пожалуйста, - чуть не плачет тот.

- Не верь своим глазам, верь моим словам! С каких это пор ты свои косые глаза выше моих прямых слов начал ставить? Откуда такое своеволие?

Калимулла враз притих. И не жениной ругани испугавшись, а потому, что свою ошибку понял и устыдился.

- Сумерки густые были, - оправдывался он. - Я и сам сомневался. Кто это, думаю, голосом моей жены разговаривает? Вот и вышло, что не зря сомневался.

А в тот раз, когда Калимулла лошадь привел, на всю улицу зрелище было. Свою короткотелую мохнатую рыжую лошадку он в хлев не сразу завел. А привязал ее во дворе к изгороди. Пускай кто хочет вдоволь насмотрится! Это, похожее на лошака, существо, положив большую голову на изгородь, весь день до вечера принимало зрителей. Но перед кем попало шею не гнула, не лебезила, достоинство свое высоко держала. Был самый разгар смотрин, когда какой-то бесстыжий бродячий пес забежал во двор. Наша тетка схватила хворостину и хотела выгнать его. Тот оскалился и, вместо того чтобы выбежать на улицу, ринулся к хлеву. Сидевший на изгороди Загидулла, младший сын Калимуллы, закричал:

- Мама! Мама, говорю же! Ты верхом собаку-то гони! Верхом! Хватит, находились пешком!

Вот этого-то славного аргамака наш зять и решил своими собственными руками сдать в колхоз. И сдаст.

Мой отец и вперед других не рвется, и сзади не плетется. Живет размеренно, на свой лад. Потому его и называют "середняком". Вот и сейчас. Вместе со всеми, не раньше и не позже, вступил он в колхоз. Нашего серого мерина отписал, одну клеть, железный плуг с деревянной бороной, телегу с санями. Это мы еще раньше, за вечерним чаем, решили. В совете и обе матери, и я с братом Салихом, то есть все взрослые, приняли участие.

Полный список вступивших в колхоз, всех хозяев со всеми домочадцами, вывесили в сельсовете. Марагим с семьей там седьмым стоит, Ак-Йондоз с Хамзой двадцать четвертыми, мы - тридцатыми. (Мое имя четко, особенно красиво написано.) Как взял я помимо своего желания тех двоих под свой присмотр, так и не могу от этого избавиться. В любых событиях я их, Ак-Йондоз и Марагима, рядом друг с другом ставлю. В моем сознании они давно уже одним целым стали. Эх, думаю, если бы они и ,в жизни, как в моих мечтах, нераздельны были! А Хамзу я, по своему разумению, отвожу в дом к Марагиму. Совершенную когда-то несправедливость исправляю, каждого, дескать, на свое место возвращаю. Ну скажи, не юродивый... Если хорошенько подумать, получается, что я семьи разбиваю, гнезда разоряю. А за это мало бранить, судить надо.

Но что они вдвоем вместе, рядом в одном перечне стоят, душа согласна. И покуда оба живы, и в четках моей души две бусинки рядом были. Да и потом, когда одного из них смерть забрала... А до тех пор еще сколько половодий разольется и в берега вернется, сколько птиц отпоет...

Наяву же Ак-Йондоз и Марагима рядом, вместе, я еще только два раза видел.

Был июль, пели птицы, последние свои песни допевали. Почти весь колхоз вышел на Усманову поляну убирать сено. Уже рожь поспела, поджимала жатва, и сено нужно было убрать быстро. Девушки сгребают, мы, подростки, верхом на лошадях волокушами копны тянем, женщины с мужчинами парами работают, нам копны накладывают, пожилые мужчины стога мечут. На самом краю поляны возле молодого ольховника "мои люди" копны отправляют. Марагим вилами накладывает, Ак-Йондоз следом за ним граблями подчищает. Нам с Хамитьяном на долю они двое выпали. Мы попеременно, на рысях подъезжаем к ним, в особенности я спешу. Мне радостно видеть их вместе. Улыбка, от которой щемит сердце, целый день не сходила с тонких красивых губ Ак-Йондоз. Только однажды ненадолго и загорелась снова.

Загрузка...