- Какой сегодня день? - спросил вожак.

- Пятница. Нынче полуденный намаз в мечети читали, - сказал Асхат.

- Раз так - не прошел еще калашный праздник, - заключил Шагидулла. И торжественный свет скользнул по его лицу. - Кто да кто хочет калачи до отвала поесть, становитесь справа от меня!

Мы все, кроме Шайхаттара и Мухарряма, гуськом, как утята, спускающиеся к речке, встали справа от вожака.

- А вы что, уже под завязку калачей наелись?

- Наверное, не пойду, не велик барыш - один раз калач поесть, пожал плечами Шайхаттар.

- Сегодня вечером с отцом на Уршак поедем, на мельницу, рожь молоть, - сказал другой. - Нам не до калачей, с черным бы хлебом не разминуться...

Ради того, чтобы один раз калачи поесть, мы за двадцать пять верст отправиться готовы. Что это - обжорство, жадность, самая обычная глупость? Или что-то совсем другое? Вот сейчас, с седой вершины прожитой жизни, я оглядываюсь назад и прихожу к мысли, что дело совсем и не в калачах было, а в нас самих. Потому что росли мы, умея выискать в пучке лишений росточек радости, в горсти горечи - крупинку сладости. И потому, когда мы выросли, когда в голову вошло понимание, а к сердцу - пришла страсть, мы готовы были одного материнского благословения ради пройти сквозь тысячу испытаний, ради того, чтобы хоть раз заглянуть в глаза любимой, мы за тысячу верст, с края войны, зажав ладонью открытую рану на груди, спешили к родному становью. Хоть на день, хоть на час...

- Шагидулла! Уж не солью ли порог Гидельнисы посыпали? Как ни посмотри - там, как телята, толкутся! Вон отец вернулся - вдрызг! Лошадь распряги! Господи, мне ль с ними не тяжко: один - пьянчуга, другой - придурок, третий - по-бродяжка! Шагидулла, говорю! - это мать нашего головы, Минлекай-енге*, с той стороны улицы так складно выкликает. Голос ее на весь аул слышен. Потому и секреты у них дома не залеживаются.

- "Германской войны" нынче не будет, - объявил предводитель. Завтра, как стадо погонят, всем на Городской дороге, возле песчаного карьера собраться. И смотрите, чтобы всякие лишние людишки не проведали. - И он с каким-то намеком посмотрел на Шайхаттара и Мухарряма.

Нам тоже не до игры стало. Следом за ним и мы потихоньку разбрелись по домам.

В этот раз ночь ждать заставила долго, но вот и она пришла. Я лежу и боюсь заснуть. Не вздохну даже, чтобы Старшая Мать не учуяла, что я не сплю. Она тихонечко читает молитву. От ее шепота мне становится жутковато: будто пришли ночные духи и она беседует с ними. Только лунный свет, падающий на подоконник, немного разгоняет мои страхи. Давно уже, ворочаясь с боку на бочок, спят братишка и сестренка.

- Что притаился, синнай? Почему не спишь?

Когда я был маленьким, я не понимал этого ее слова. Оказалось, что оно из русского взято - "ценный".

Я молчу. Я знаю, стоит мне только откликнуться, как все и расскажу ей. С другими сжульничать, слукавить или соврать я умею - это бывало. Но только не со Старшей Матерью.

- Что на завтра учинить собираешься? У меня сердце екнуло.

- А ты откуда про это знаешь?

- Да знаю уж.

Вот сейчас я возвращаюсь к тому вечеру и посейчас изумлен прозорливостью Старшей Матери, посейчас пленен. Она ведь не спросила: "Какой беды натворил, что и сон к тебе не идет?" Потому что малый ребенок прошлого перебирать не будет, проводами не мается, ожиданием живет.

- И вправду знаешь, Старшая Мать. Мы завтра, все мальчишки, и Шагидулла-агай с нами, в город на русский калашный праздник пойдем. Задарма калачи есть.

' Енге - сноха; также - обращение к старшей женщине.

- Их праздник весной бывает, дитятко, когда овраги

заливает.

- Нет, сейчас... завтра будет. Круглый Талип сказал.

- Ну, если Круглый Талип сказал... Тогда и впрямь, - я не вижу ее лица, но чувствую, что она улыбается. - Ступайте. От гона борзая подошв не износит. А теперь спи.

- А если просплю? Мы же с рассветом уйдем.

- Не проспишь, сама разбужу.

Старшая Мать разбудила меня в желтые сумерки. Завернула в красную тряпицу краюшку хлеба и протянула мне. Я стал отпираться:

- Не надо, Старшая Мать, мы же туда калачи до отвала есть идем.

- Возьми-ка, возьми, тяжело нести будет - на половине пути под кустик полыни сунешь, зайцев угостишь. Но до середины пути терпи, не бросай. Тряпицу обратно принесешь.

Взял я этот хлеб, только чтобы не перечить ей.

- Тряпку я зря таскать не буду, Старшая Мать, я калач в нее заверну.

К моему приходу мальчишек был уже полон карьер. Последним, на бегу подтягивая вечно спадающие штаны, прибежал Ануар, сын Белого Юмагула. Они там всем домом неряхи. Про Ануара уже сказал. Его старший брат Музафар до сих пор нос вытирать не научился, а за Ямлегуль, старшей сестрой, всегда завязки лаптей тянутся. На днях Ас-хат, подражая голосу матери Ануара, такую песенку пропел:

Ануар, Музафар Надо ставить самовар, Надо печку растопить, Надо по воду сходить, Надо тесто замесить, Да казан песком отмыть, Да узнать, к кому спешит Через улицу джигит, Надо-надо-надо-на - Тыща дел, а я одна, Все сижу себе без толку, Все жую липучку-смолку...

- Что это? - Шагидулла-агай ткнул пальцем в мой узелок.

- Хлеб, - пробурчал я. Валетдин хихикнул:

- Ржаной хлеб? Нет уж. Нам, ребята, животы поберечь надо. Я и с вечера ничего не стал есть.

И я то же самое говорил, только Старшая Мать не поняла меня. Больше о хлебе не вспоминали.

- Где Ибрай? - спросил вожак.

- У Ибрагима грыжа стронулась, - ответил Асхат.

На поверку нас всех оказалось семь душ. Прежде всего он сам вожак, потом остальные: Валетдин, Насип, Хамить-ян, Ануар, Асхат и последним - я.

- Смотри, Пупок, коли увязался, так чтоб не пищать потом... предупредил вожак.

Я только грудь выпятил. Промолчал. Хоть и запала обида на вожака, виду не подал. Дарового угощения меня лишить готов, а сами небось на каждом шагу за любой нуждой к нам бегут.

За меня ответил Хамитьян:

- Он не подкачает. А хлеб я понесу. Давай, Рукав-каз!

- А ты, Ануарбек, и в городе штаны в руках держать будешь?

- Спадут, коли не держать.

- Нет, с Ануаровыми штанами в путь выходить нельзя, - опечалился вожак, - сраму не оберешься.

Валетдин и Насип нашли две короткие палочки и подкрутили ими завязку Ануаровых штанов. От радости тот на месте подпрыгнул, как козленок. Закрутки были надежными.

Солнце еще не встало. Сзади, над аулом, разносятся петушиный крик, мычание коровы. Внизу, по-над ручьем, тянется густой туман. Оставляя на пыльной Городской дороге семь пар босых крупных и мелких следов, мы устремились вперед. Асхат обернулся к аулу и пропел:

Как мы край свой покидали, Затуманилась река. Коль вернемся - то вернемся, Путь-дорога нелегка.

Пошли. Задор ли, радость ли - что-то приятное щекочет внутри. Ноги сами по себе припустить готовы.

До самого Дубкового взгорья мы дотрусили молча. Солнце поднялось уже довольно высоко. В ясный день отсюда видно, как вдали, на белой горе, стоит белый город.

Тут кончаются земли нашего аула. Когда в жатву мы ночуем здесь, то видим в темном небе маленькую кучку городских огней. Посмотришь на них, и они начинают мигать, будто идут к тебе. Где город, знаем, дорогу туда знаем, но никто из нас семерых там еще не бывал. Вон ведь, на серебряных утесах стоит, с золотых крыш лучи льет! Сейчас он глазу казался особенно приветливым, щедрым и гостеприимным. Не будь щедрым, разве звал бы он нас к себе так радушно? Словно не мы к нему идем, а он, всеми своими сокровищами нагрузившись, навстречу к нам плывет.

- В городе у нас родня есть, - сообщил Ануар, - на самой высокой пожарной каланче сидит, оттуда ему на сто верст кругом видно. Как царь, наденет золотую шапку и сидит.

- Там каменная мечеть с двумя минаретами есть, так печи в ней топит нашего кусюмского свата близкий сват, - похвастал Валетдин. - Если зайду к нему, обнимет да приподнимет. Вот увидите.

Про их родню-породу я не знаю. Может, есть, может, и нет. А вот у Асхата самый старший брат Исмагил и вправду в Уфе работает. Чего же Асхат-то промолчал? Даже на днях, когда мы с ним поперек бревна положили доску, встали по концам и стали раскачиваться, он такую прибаутку сочинил:

Я качался на бревне,

Ты качался на бревне.

Старший брат мой служит в лавке,

Да не шлет гостинцев мне.

Будь я на месте Асхата, те у меня живо рты бы закрыли. Я подошел к другу и шепнул:

- Ты чего про брата молчишь?

- А ну его! - махнул он рукой. - За ним, беспутным, не угонишься. Теперь куда-то в сторону Ташкента подался.

Мы перевалили Дубковое взгорье, прошли немного, и город снова скрылся из глаз. Задор наш маленько остыл. Мой красный узелок от Хамитьяна перекочевал к Насипу, от Насипа - к Валетдину и наконец забился к вожаку под мышку.

- Полпути не прошли еще, Шагидулла-агай? - спросил я.

- Что, силенки вышли? Говорил я тебе...

- Не вышли.

- Чего же спрашиваешь?

- Старшая Мать сказала: тяжело будет - хлеб на половине пути под кустиком полыни оставишь.

- Не мели попусту, Старшая Мать такого не скажет.

- Сказала вот! Сказала!

- Глупый, она же сказала "если тяжело". Смотри, как птица летает, он подбросил хлеб в небо и поймал его в ладони.

- Перестань, Шагидулла, хлебом не играй, уронишь крошку - грех на тебя падет, - сказал Асхат.

"Греха" мы все до смерти боимся. Даже сам вожак боится. Он прижал хлеб к груди, будто прося у него прощения.

Мы уже со счета сбились, сколько тарантасов, запряженных быстрыми конями, окатив пылью, обогнало нас. Попадаются и встречные подводы. Только из пеших на большой дороге - одни мы.

- Далеко еще до города? - спросил Валетдин у старика, ехавшего верхом на лохматой рыжей лошаденке.

- Меньше пятнадцати, болрше десяти. Шагайте скорее, там уже ждут вас.

Коли ждут, надо торопиться. После этих слов мы даже бегом сколькото пробежали. Бегом-то бегом, да не очень-то резво теперь получается. Ануаровы штаны опять ослабли. Пришлось Насипу заднюю закрутку еще подкрутить. Не знаю, как другие, а в моем животе мечты калашные на убыль пошли. Теперь и черным хлебом доволен был бы. Но не мне же первому об этом заговаривать, и так вожак меня за обузу считает.

Миновав небольшую, в три-четыре избы, русскую деревушку, остановились в редком березнячке посреди поля. В тени немного отдышались.

- Садись, - приказал вожак. Он опустился на колени и положил перед собой красный узелок. - Какие слова Курбан-мулла любил повторять - кто знает?

- Ты знаешь, - быстро сказал Валетдин. Видно, почуял что-то гнусавый.

- Курбан-мулла говорит: "На каждый кусок - свой закуток".

- Да, знает мулла, как сказать, - отдал Асхат должное мудрости муллы.

- Если мы этот хлеб съедим, калачу закуток останется?

- Останется, останется! - ответили мы.

- На, Валетдин, - вожак достал из кармана ножик и протянул ему. Раздели сей хлеб на семь частей по справедливости.

Валетдин тут же захлопотал, и оглянуться не успели, как на красной тряпице рядком лежали семь примерно равных ломтей хлеба. Но только примерно равных, были все же доли побольше и доли поменьше. Вожак почему-то своей доли - самого большого куска - пока не берет. И нам вперед старшего руку тянуть неловко.

- В дороге пищу надо честно делить, - сказал он. - "Это кому" разыграем.

- Ребята! - Насип вскочил даже. - Давайте я выкликать буду. У меня язык счастливый - каждый в точности свою долю получит.

Никто не возразил. Насип отвернулся. Валетдин берет кусок и спрашивает:

- Это кому?

- Хамитьяну!

- Это кому?

- Шагидулле!

- Это кому?

- Пупку!..

Семерым - семь ломтей вышло. Однако не совсем по справедливости: мне достался самый большой кусок, а предводителю самый маленький. Тот и виду не подал, но чувствую я: пища не в пищу мне пойдет - не почестному вышло. Шагидулла на пять лет старше меня. А кто больше, того и доля должна быть больше. Надо поменяться... Пока я так размышлял, он от своего ломтя уже порядочный кус отхватил. Следом и у других мельница замолола. Как эту несправедливость исправить?

Я со своим ломтем нарочно подольше провозился. Когда же осталось три-четыре раза откусить, протянул его Шагидулле:

- На, агай, доешь.

- Сам доешь.

- Я уже наелся, валлахи...

- Не божись. Даешь - давай так. А не то - пустая клятва на тебя же падет.

От сытого живота и в ноги резвость пробежала. Я всегда удивляюсь этому: весь ломоть-то с кулачок, а сколько в нем волшебной силы. Съел - и сразу весь мир преображается. Вот и сейчас... Вдруг совсем рядом пропела какая-то птица, сизый ветерок прошумел по только что выколосившейся пшенице, веселей, приветней зашелестели березки. Даже солнце уже не так палит. И вся красота - из той краюшки хлеба.

Только мы тронулись дальше, Насип говорит:

- Давай, ребята, иноходью, как Аминова кобыла! - и сам же понесся первым. Но вожак и Валетдин тут же обогнали его. Позади всех я потрусил.

Есть на Нижнем конце нашей улицы Амин, который в самую страду, в сенокос и в жатву, в лес по ягоды ездит. Нагрузит с утра весь свой выводок от мала до велика в лубяную телегу и тянется потихоньку на Верхний конец. Колеса, даже запах дегтя давным-давно позабывшие, на весь аул долгими криками исходят. На днях Асхат спрашивает меня: "Что Аминова телега говорит?" - "Что она скажет, знай скрипит". - "Нет, говорит Асхат, - она Амина умоляет: "Не близ-зко - не поед-дем... Не близ-зко - не поед-дем..." Хорошенько прислушаться - правду Асхат говорит.

Телега в точности так выкликает. А уж когда вечером возвращаются, потрусит пегая кобыла под гору, и все четыре колеса наперегонки хвастать начинают. А чем хвастают, Асхат тоже знает. "Все стрескали!.. Все стрескали!.. Все стрескали!.." - говорят они. Теперь, когда Асхат затосковал, весь аул речистую телегу понимает.

- Когда из города пойдем, мы тоже, как Аминова телега, запоем:

В белом городе белые калачики Все стрескали, все стрескали. Наши красные сундуки Стали тесными, стали тесными.

Раз только пропел Асхат, и Валетдин с Насипом тут же подхватили песенку:

В белом городе белые калачики Все стрескали, все стрескали...

Иноходь свою мы уже оставили, теперь чуть боком, высоко вскидывая колени, скачками бежим, будто катим на самокате. И дружно повторяем эти для души ладные и для бега складные слова:

В белом городе белые калачики Все стрескали, все стрескали...

Должно быть, про "красные сундуки", животы то есть, не очень складно получилось, мы про них сразу забыли. А эти - сколько ни пой, все петь хочется.

Так, "треская калачи", мы вышли к высокой каменной дороге. Поднялись. По сторонам ее стоят большие-большие тополя. Выстлана дорога гладкими, как в нашей бане, камнями. Только не плоские они, а выпуклые.

- В прежние времена по этой дороге царь только сам ходил. Теперь, когда Советская власть, каждый, кто хочет, может ходить, - объяснил вожак, - слабуда теперь, независимость!

Мы прошли один поворот, и - перед нами на горе стоял белый город! Вот он - протяни руку и возьми! Наш теперь город, далеко не уйдет.

- Ассалям-алейкум, город! Вот мы и пришли к тебе! - сказал Валетдин.

- Город нас встречает, души в нас не чает, калачами привечает, пошел нанизывать Асхат.

- Души не чает, калачами привечает, - повторили мы вслед за ним.

Куда ни глянь, заводские трубы торчат, минареты мечетей, купола церквей блестят. Мечеть от церкви мы отличить умеем. Из нашего аула боголюбовская церковь каждый день видна. Однако удивительно - почему эти церкви земля все никак не проглотит? Всем же известно: церкви гнезда греха - в прах рассыплются, все неверные после смерти в аду гореть будут. Церкви-то пусть, пропади они пропадом, а вот неверных жалко. Эта жалость вот с чего началась...

...Прошлой весной приехал к нам из Лекаревки с сыном Егоркой, моим ровесником, наш знаком Тимофей. Отцы за стол пить-есть уселись, мы с Егоркой взяли по лепешке и вышли во двор. У Егорки волосы желтыежелтые, глаза синие-синие, лицо, как репа, светлое, чистое. Как разговаривать, не знаем. Куда я - туда и он. Что я ни сделаю, он повторяет. Сходили в сад, на хлев слазили, потом на бревна, перед клетью сваленные, взобрались. Я ногами поболтаю, он поболтает, я вздохну, и он вздохнет.

Отцы наши разгулялись уже. Мой отец перед Тимофеем все по-русски хочет спеть. А тот по-нашему пытается. Первой Тимофея удаль выхлестнулась:

Ай да сватьюшка кума, По малину в лес айда! Хороша малина в чаще, А сватьюшка слаще.

Я знаю, это он, чтобы к хлопочущей вокруг стола Старшей Матери подольститься, вломил. Теперь жди - сейчас моего отца голос заступит. Вон выдал:

Базар большой, Народ много, Русский барышня идет, Дай ему дорога.

Мы с Егоркой посмотрели друг на друга. От его синих, навевающих грусть глаз охватил меня страх. И этот мальчик, с такими ясными, такими ласковыми глазами, будет гореть в аду вечно-вечно! Он будет гореть, и как ему будет больно!

- Егорка! - воскликнул я и невольно обнял его. Он сначала испугался, а потом и сам крепко прижал меня к груди. От страшной беды, показалось мне, заслонил я его в этот миг. Теперь за это кара, наверное, перейдет на меня. Но уже поздно - маленький кяфыр* в моих объятиях. Теперь нам вместе в огне гореть. Отцы уже вдвоем одну песню затянули. Про нас и знать не знают. А может быть, вот сейчас, в это мгновение, двум мальчикам, мальчику желтоволосому и мальчику черноволосому - де тям вашим, вынесен приговор: гореть им в аду во веки вечные. Эх, отцы, отцы! Жалко мне их, и себя, и Егорку жалко.

Кяфыр - неверный.

...С чего это я Егорку вспомнил? А... церковь увидел.

Идем... Сердце стучит. Идем, идем, а город все на одном месте. Даже немного пятится будто. На камень и не ступить, пятки жжет. Гуськом по краю дороги плетемся. Пить до смерти хочется. Недавние прибаутки напрочь забыли. Впереди Насип шагает, за ним Хамитьян, За Хамитья-ном - Валетдин... Шагидулла особняком по другой стороне дороги идет. Перед самым моим носом косолапит плоско-стопый Ануар. На каждой пятке у него по трещине, с камыш толщиной. Эти пятки зимой валенок, весной-осенью сапог - и в помине не видят. Разве только лапти иной раз им и перепадут. Интересно, про родию в золотой шапке он правду сказал или сбрехнул? Станется, что и сбрехнул. Прилгнуть - это за каждым из нас водится.

- Эх, попил бы я сейчас - вволю! - сказал Насип.

- Валлахи, я и на глоток согласен! - начал божиться Валетдин. Язык бы только замочить.

- Еще ты, прорва, похнычь, раздразни детвору! - прикрикнул Шагидулла.

Больше об этом не говорили.

Мы долго шли по улице, застроенной небольшими деревянными домами, и вышли наконец к мосту через Аги-дель. Зачерпнули воды, кто тюбетейкой, кто войлочной шляпой, и напились вволю. Вода была теплой, невкусной. Но, напившись, мы приободрились. Калашный праздник, должно быть, за мостом, на горе находится. Праздники, они всегда куда-нибудь повыше заберутся. Здесь же покуда праздником и не пахнет. Мы прошли через мост. Но и там ничего особого праздничного не приметили. Дома, правда, повыше, ворота все на русский манер, улицы наших поуже. Подводы, верховые и просто пешие туда-сюда снуют. Друг другу и "здравствуй" не скажут.

- Эге, ребята, вон "Калачи" написано. Калачная лавка это, - сообщил Валетдин, который лучше всех нас умеет читать. Я буквы только узнаю, а в слова складывать еще не могу.

Мы перешли через улицу и встали перед дверями желтого дома.

- Парни, лучше я первый за дверную ручку возьмусь, у меня рука... только сказал Натип, как дверь распахнулась и хлопнула его по голове. На лбу тут же взбухла шишка.

- Ассалям-алейкум!.. - пробормотал он человеку, вышедшему из дверей.

- Кум-кум, - передразнил тот и пошел дальше.

Пока дверь не закрылась, мы протекли вовнутрь. Вошли - и даже поздороваться забыли, так и застыли. На полках вздымаются ряды пухлых калачей, белыми хомутами висят на стенах связки кренделей, ящики ломятся от пряников, и каждый пряник в красном кушаке, выхваляется будто. А халва-альба разная блестит-усмехается, сама в рот просится. Вот оно где, калашное разгулье!

Лавочник на нас глаза вытаращил. Мы молчим, и он пока молчит. Поначалу, должно быть, сробел даже немного, с весов гирю снял. Мы приличие сохраняем, дальше дверей не идем. Он тоже не спешит, стоит себе с кислым лицом. Сдается, чем-то мы ему не понравились. Хотя ничего в нас такого, людям неугодного, и нет вроде...

Наконец его толстые масленые губы шевельнулись:

- Зачем пожаловали, лохмотники?

- Мы, товарищ, не лохмотники, мы из деревни пришли, - с достоинством ответил Шагидулла.

- Вижу, что не из царского дворца прибыли, товарищи оборванцы, - в горле у него что-то прокудахтало, плоское жирное лицо стало свекольнокрасным. - Так с чем, говорите, к нам припожаловали?

Гиря глумливо подпрыгнула в его ладони.

- Мы, это... где калашный праздник, хотели спросить... - Валетдин не успел договорить, вожак рванул его за рукав.

- Калашный праздник?.. А - калашный праздник! - опять расплылся Свекольный Блин. - Калашный праздник вот здесь, в кармане, бывает, он сунул руку в карман и побренчал денежками.

Мы, будто сговорились, все враз полезли в карманы. Там, если и был когда праздник, весь выдуло... И калачи на полках, и крендели на гвоздях, и пряники в ларях, халва-альба в коробочках - сразу будто пылью покрылись, ни глазу радости, ни языку сладости. Как вошли мы не поздоровались, так и вышли - не попрощались. Пошли дальше.

- Мы тоже умники большие! - сказал Насип. - Калашный же праздник русские празднуют, а мы с мусульманином связались. Да еще с нип...нипманом каким-то!

- Свой мусульманин, а как насмехается! С порога "лохмотниками" обложил! - вскипел Валетдин.

- Мусульманин, коли скаред, десять кяфыров переску-пердяйничает. Поэтому и баит про скупердяя сложили, - объяснил Асхат.

Земле не забыть ненасытного скрягу, Поскольку земля проглотила беднягу.

Вот увидите, и этого когда-нибудь сглотнет.

Мы поднимались все дальше, в город. Подходили и подолгу глядели в окна калачных лавок, крутились возле домов, откуда разносился запах свежевыпеченного хлеба. Но никому мы не приглянулись, никто нас к себе не зазывал. Где же русские, которые калачи раздают? Есть же они гдето! Не может быть, чтоб не было! Это же в голове не умещается: из такого далека притащиться, ходить - слюни подбирать, и отправиться восвояси, несолоно хлебавши?!

Будто мои мысли угадав, Хамитьян сказал:

- Наверное, мы искать не умеем... Надо у людей поспрашивать.

- Что тебе праздник - заблудившийся теленок, что ли? Его искать нечего. Он сам издалека сиять, лучами играть должен, к себе звать, кричать: "Я здесь!" Все, ребята, прошла свадьба, и объедки доели! Опоздали, кончился праздник. Вассалям! - поставил печать предводитель.

Сказал он так, и у меня сразу все суставы заныли, голод и жажда враз подступили, и солнце сквозь рубашку, мало кожу - до костей прошивает. У других тоже дела не слаще.

Мы рядком уселись на крыльце какого-то дома с закрытыми ставнями.

- Давай моего родственника найдем, - сказал Ануар, - пожарную каланчу только разыщем... На один-то самовар чая не поскупится.

Пожарную каланчу разыскали быстро. Но человека в золотой короне, сидящего наверху, не увидели. Мы долго, вытянув шеи, высматривали Ануарова родственника. Так и не показался.

- Может, упал да покалечился? - недоуменно сказал Ануар. - Э-эй! Янбирде-агай, где ты-ы?

- Коль в Янбирде умишко есть - даст вем сразу нам поесть, - пошутил было Асхат. Но нам было не до шуток. Никто не засмеялся.

- Янбирде-агай! Это я - Ануар! Я из деревни пришел!..

- Чего орешь дурным голосом, надорвешься!.. Марш! Марш отсюда! Нет тут никакого Янбирде... - такими словами прогнал нас вышедший из больших красных ворот усатый дядька-пожарник. Подумаешь, нацепил ремень с медной бляхой и заносится.

На том поиски родни было уже закончились, но тут Валетдин решился:

- Раз не повезло, ребята, в другой повезет, пойдемте к моему свату, который в каменной мечети с двумя минаретами печи топит, нашего кусюмского свата он близкий сват.

- Кто же в такую жару печи топит? Твой сват давно уже в деревню уехал, наверное, - сказал Насип.

- В городской мечети и зимой и летом топят, - в глаза стал врать Валетдин.

- Врешь, обжора!

- Валлахи! Если в мечети не топить - в ней церковные черти заводятся, - тут же положил он нас на лопатки. - Вон, куда ни глянь церкви стоят.

Порядком поколесив по городу, мы наконец вышли к каменной мечети с двумя минаретами. Ворота в мечеть были заперты. В глубине дворика, огороженного плетнем без ворот, стоял низенький домик. Решили наведаться туда. Постучаться в большой дом, выходящий на улицу, не хватило духу.

Меня с Валетдином отправили вперед. Когда мы вошли, первое, что увидели, была пыль. Двумя потоками вливалась она сквозь два узеньких, глядящих на юг окна (странно, как это она сквозь стекла проходит?). По голому полу ходил на четвереньках маленький ребенок, второй на животе ползал. На хике сидела пожилая тетенька и что-то латала, в темном углу возле двери спал мужчина.

- Здравствуйте, - вразброд сказали мы с Валетдином. Тетенька, не поднимая головы, ответила:

- Живы-здоровы пока, - потом медленно повернула голову к нам. Опять эти побирушки уездные, - вдруг вспыхнула она. - Ни утра им, ни вечера, ни зимы, ни лета, идут и идут, идут и идут. Вконец извели. Нашли себе постоялый двор.

- Мы не побирушки, апай, мы... - сказал я и запнулся.

- Если не побирушки, все равно... нищие, - махнула она рукой. - К нам богатый на постой не явится.

- Нашего кусюмского свата близкий сват в этой мечети круглый год печи топит... - пробормотал Валетдин.

Тетка немного помягчела.

- Вы из Кусюма, что ли? Во благе-здравии ли кусюмов-цы?

- Нет, мы из Кляшева. Мы нашему кусюмовскому свату, который здешнему свату, который печи топит, близкий сват, тоже близким сватом приходимся. Бабушки Гидельнисы я внук.

- Вот не знаю, - охладела тетка, - такую сватью и не припомню вовсе. Эй, Ишбирде, сваты пришли!

Ишбирде оказался тот, что в углу спал.

- А? Сваты? Добро пожаловать, сваты! - вскочил он. Протирая глаза, в которых еще стоял сон, повторил: - Добро пожаловать, сваты, в красный угол проходите! Ой, как вовремя приехали, ай, афарин!

Он совсем проснулся и взглядом обежал комнату.

- Где сваты? Фу, опять приснилось! Вижу будто, что резвых коней запрягли впристяжку, и, землю сотрясая, единым махом аулы пролетая, звон бубенчиковый рассыпая, едут к нам сваты! Соседи рты от зависти раскрыли, к плетням привалились... Эй, сваты, куда же вы умчались, сваты?

- Бона сваты, - кивнула на нас женщина.

- Это вы сваты? - удивился Ишбирде.

- Мы... Я... Я сам твоего близкого кусюмского свата близкий сват буду, - ответил Валетдин, стараясь не выказывать своей гнусавости. Моя бабушка - твоя сватья Гидельни-са - всему вашему дому большой привет посылает.

- О, моя сватья Гидельниса! - воскликнул Ишбирде. - Почтенная, славная женщина! Где ступит - искру высечет, а уж петь-плясать пойдет - зрелище невиданное, звон монет на монисте сердце рвет! - принялся он осыпать кого-то похвалами. - Спасибо сватье! Привет приняли.

"Про какую это Гидельнису он говорит?" - подумал я, но тут он обратился ко мне:

- И ты сват?

- И я сват, - я дрогнул немного, но выстоял. - На улице еще пятеро остались, войти не решаются.

Этот высокий, гладкощекий, тонкоусый, наголо обритый агай подошел к двери, настежь рапахнул ее:

- Хай, хай, хай, сваты! Пожалуйте в дом. Не стесняйтесь!

Мальчишки нерешительно вошли в дом. Хозяйка пересадила детишек с полу на хике.

- Славно! Что нас вспомнили, вниманием удостоили - это очень хорошо, очень похвально, сваты, - сказал Ишбирде. - Мать, поставь-ка самовар, чаю приготовь. ,

Вымолвил он так, и что-то теплое, приятное струей прошло у меня внутри.

- Поставила бы, сынок, самовар, - ни чаю, ни сахару нет. И хлеба сноха только вечером принесет. По всему видать, осрамимся мы сегодня перед гостями.

- Муки наскребешь - лепешек испеки, крупы наберешь - похлебку свари.

На это хозяйка и вовсе ничего не ответила.

- А что же найдется, мать?

- Горох есть, размочить поставила.

- Горох? - обрадовался Ишбирде. - Размоченный горох - вот поистине сватово угощение! Отменная еда! Сию пииту примете ли, сваты?

- Примем! Примем! - ответили мы.

Гордость выказывать, в еде привередничать - было бы совсем не ко времени.

Посреди пола апай расстелила желтую замызганную скатерть, посреди скатерти поставила большую миску с разбухшим горохом. Горох был крупный, белый. И вправду, такой горох не каждый день перепадает.

- Давайте садитесь, кушайте. Ложек все равно на всех не хватит, действуйте руками, - стал угощать хозяин.

Мы встали на колени вокруг миски и, не торопясь, горстями, принялись таскать горох в рот. Спешить не спешим, но работа идет справно. Мы в жизни такого вкусного гороха не едали. Вот, оказывается, какое оно, "сватово угощение" - язык проглотишь!

К тому времени, как высветилось дно миски, и ведро холодной воды подоспело. На краешке большой ковш привешен.

- "От щедрой души и вода - шербет", говорили древние, - пояснил сват Ишбирде. - Они зря не скажут.

И вот на донышке только осталось.

- Что ж, возблагодарим бога, - хозяин, хотя сам к застолью не садился, провел ладонями по лицу. Мы тоже, как положено, исполнили обряд.

- На город посмотреть пришли, сваты? - спросил Ишбирде, по обычаю зачиная послетрапезную беседу.

- Да, дядя... сват... - вяло ответил Шагидулла.

- Понравилось ли?

- Как сказать... дома красивые, заборы высокие, - ответил за всех вожак, - только очень уж люди суетливые, спешат больно.

- Вы, сваты, правильно поступили, что в город пришли. Отрадно, что растете вы, путешествуя, мир постигая. Так и надо. В городе не всякий тоже день и ночь калачи ест. Случается - и простого хлеба нет. За это обиду, сваты, не держите... на город.

Валетдин в этом доме особенно в разговор не лез, но держался посвободнее нас. И с места он встал первым. Как-никак он главный сват.

- За почтение, за угощение, за лица приветливые - спасибо, сват, спасибо, сватья, - сказал он, - не обессудьте, если что не так. Пожалуй, и нам в аул отправляться пора.

Мы все разом вспорхнули с места.

- Ладно, коли так. Домой вернешься, сватье привет от нас передай, пусть и сама в гости выберется, - сказала мать Ишбирде. - Ох уж эта бедность! Даже гостинца никакого у меня нет...

- Доброе слово, мать, само по себе гостинец, - утешил ее сын.

Мы столпились возле двери.

- Дорогу-то домой не забыли? - спросил Ишбирде-сват.

- Не забыли, - сказал Асхат.

Он у нас как собака. В любой чаще с ним не заплутаешь, тем же путем, что забрели, обратно выведет, не собьется. Он свои следы на дух чует. А я и в полыни заблужусь. Такой неприметливый.

Мы еще несколько раз поблагодарили хозяев и вышли из этого чудного гостеприимного дома. Кому и каким сватом все же доводится этот Ишбирде? Да и сват ли вообще?

- Хоть и не шибко, парень, богато живут, однако сват у тебя щедрый, - сказал на улице Шагидулла Валетдину, - душу выложить готов.

- Был бы чай, и чаем бы напоил, валлахи! Говорил же я вам; только придем, он меня обнимет да приподнимет!.. - пошел задаваться Валетдин, от важности у него даже гнусавости поубавилось. Но важничал он по праву: чей сват угощал - его сват угощал.

Из этого неприютного города ушли мы порядком разочарованные. Обратный путь был еще длинней, еще изнурительней. Шли с единственной городской поживой - шишкой на лбу Насипа. Да под мышкой у Хамитьяна краснела моя тряпица.

Уж сумерками очи заволакивало, когда мы добрели до Дубковского взгорья. Глубоко вздохнули и посмотрели назад. Там, на далеком, затянутом мглой горизонте, мерцали огни города. Мигали часто-часто, будто наперегонки - заглядишься!

- А знаете, ребята, что они говорят?

Спросил это, разумеется, Асхат, сам же и ответил:

- Мигают и хихикают: "Обхитрили! Обхитрили!"

- Ну, город! Осрамил нас! - сказал Насип и показал кулак.

Следом мы тоже сложили кукиши и несколько раз сунули в заносчивые огни. Пусть теперь похихикают! Но злость на этом не улеглась, отплата явно была не сполна. Нужно было еще чего-то добавить.

- Давай, ребята, вконец осрамим его, - сказал несший весь стыд злополучного путешествия вожак.

- А как?

- А вот так... - он спустил штаны до колен и повернулся

задом к городу. Мы живо сделали то же самое.

__ Город, на!.. Позор тебе! Позор тебе! Позор тебе!

Мы следом за ним прокричали:

- Позор тебе! Позор тебе! Позор тебе!!!

Вдобавочек кто-то в сторону города давешним горохом выпалил.

Вот это поквитка - с лихвой!

Теперь уже огни города не мигают спесиво, а лопаются, как пузыри, и гаснут. Потому что весь он, этот город, от головы до пят, покрылся позором.

Мы же, воздав отмщение, оставшийся путь прошли легко и весело...

КРУГЛЫЙ ТАЛИП

Надо бы те козьи шкуры к Талипу снести, сам чего-то не показывается... - сказал отец за утренним чаем. Потом запряг коня и выехал со двора.

Братья с Младшей Матерью еще вчера на дальнее поле уехали, просо жать. Кто же тогда козьи шкуры отнесет? Небось теперь-то сами не пойдут, когда их с козы сняли. У нашего отца есть такая привычка: если какое дело нужно сделать - прямо не поручит, а только то и скажет, что это вот эдак бы сделать, а то - вот так. А на чью макушку палка пришлась - тут уж сам соображай. Вот на днях было, поужинали мы, и отец - в братьев моих старших, наверное, метил - такую притчу рассказал.

Дескать, давным-давно это было, решил один старик сыну невесту хорошую приискать. Сгреб он тогда своего уже в рост вымахавшего парня, говорят, и выволок на тропинку, где девушки по воду ходят. Завидел старик, что идут девушки, и принялся сына камчой охаживать. Одна из девушек и спрашивает:

- За что сына бьешь, бабай?

- Подскажешь - понимает, прикажешь - исполняет. За то и бью, сказал старик.

Рассмеялись девушки:

- Вот глупый старик!.. Такого хорошего парня лупит, - сказали и дальше пошли.

Потом еще одна девушка показалась, идет, задумавшись о чем-то. Старик опять за свою камчу взялся.

- За что сына бьешь, бабай? - спросила и эта.

- Подскажешь - понимает, прикажешь - исполняет.

- Крепче, старик, бей, хлещи, чтоб до нутра прожгло.

Пора уже твоему сыну без подсказки понимать, без приказу исполнять, - сказала так девушка и дальше пошла. И в тот же день старик к этой девушке сватов направил.

Последнее слово отец даже чуть нараспев сказал и замолчал. Мой Самый Старший брат Муртаза тут же уши навострил:

- А что девушка сватам сказала? Дала согласие? Отец, оказывается, с умыслом примолк. Он тут же продолжил рассказ.

- ...Вернулись сваты и такую весть принесли: "Несуразная какая-то девица оказалась - в делах ладу, в словах складу нет. Да и вся родня подозрительная. Словом, о намерениях своих мы промолчали, так и домой пошли". Но старик все же велел старшему свату все, что видели-слышали, обстоятельно, слово в слово рассказать.

"Когда мы в дом вошли, девушка одна была... - начал старший сват. На вопрос "Где твой отец?" девушка ответила: "Из друга врага делать пошел". - "А мать где?" - спросили мы. "Из одного двоих делать пошла", - говорит она. Пока мы так переговаривались, она в большую миску суп налила и перед нами поставила. Заглянули, там сумар* густо плавает... Ну, попили-поели мы, ложки положили, стены оглядели. Видим, сруб-то у них из толстенных бревен срублен. "Тяжело, наверное, было такие большие бревна из лесу таскать? - спросили мы. - Сколько бревен враз тянули?" - "Пока лошади худы да немощны были - по три, а то и по четыре. Когда чуть подправились, пришлось по два только накладывать. А уж когда совсем раздобрели кони - одно еле волокли, а то на полпути сваливали", - так нам разъяснила бестолковая девица. С тем мы и ушли. Остальное уж сам решай, - закончил старший сват. - Вот и все ее слова, нескладные да несуразные".

"Эх вы, послы, недотепы, - сказал отец того джигита. - Слово тоже, как кость, разгрызть надо и жир высосать. Вы же кость только облизали. Поучила девушка уму-разуму вас! Отец-то у нее - к другу пошел, просить, чтобы долг вернул, мать - к роженице пошла, дитя принимать. А что про бревна говорила, так это не бревна, а сумар, который вы ели. Поначалу голодные, вы набросились на сумар и, наверное, по три-четыре враз в ложку нагребали. Немного наевшись, вы уже поменьше тянули, а потом и одного осилить не могли, навар только хлебали. Так было?"

"Так и было", - вздохнули сваты и пошли восвояси.

'С у м а р - клецки

Старик сам назавтра пошел в дом девушки и все уладил, обо всем договорился.

Вот бы и нашему Муртазе такую невесту, он ведь тоже: "скажешь смекает". Да и Салих от брата не отстает: "прикажешь - исполняет".

Старшие братья отцову притчу выслушали молча. Не то что они, даже я понял, на что отец намекает. И у нас голова не мякиной набита.

...Так кто же козьи шкуры к Талипу понесет? Мы со Старшей Матерью, разумеется.

Круглый Талип живет на Совиной улице. Он маленький, коренастый и ужасно проворный. Весь год ходит в жалкой круглой шапчонке, она у него черным блеском блестит, до того заскорузла. Осенью он к ней уши пришивает, а весной отпарывает. Никто еще не видел, чтобы Талип шапку снял. Говорят, что он ее и в бане не снимает. Что же он там, под шапкой, прячет? Жену Талип из чувашской деревни взял, где в работниках жил. Поначалу жена все спрашивала: "Почему, Талипка, никогда шапки не снимаешь?", он отвечал: "У нас, у типтяр*, обычай такой". Народ все же подозревал: или парша там у Круглого Талипа под шапкой или рожки.

Сколько я его помню, он все по домам ходит, шкурки всякой живности, мелкой твари, кошачьи там, псиные, собирает. Шкуры коровы, скажем, лошади, медведя-волка, оленя-лося ему не достаются. Эти прямиком в капиратиф идут. Но мы, мальчишки, поймаем по весне суслика, хомяка, водяную крысу, или зимой ласка, горностай в капкан попадутся - шкуры сдерем и бежим к Талипу. Возвращаемся с медяками, иной раз, глядишь, и серебряная монета блеснет. Ни лошади у Талипа, ни коровы, ни другой скотины нет. Полон дом детей да этот промысел - вот и все его хозяйство.

Скатала Старшая Мать две козьи шкуры, сунула под мышку, и мы отправились к Круглому Талипу. Бывает, мы с Младшей Матерью пойдем куда-нибудь, да так случается, что, до места не дойдя, домой возвращаемся. Она со всеми сватами-сватьями встречными, роднеизнакомыми говорит и не выговорится. А Старшая же Мать только и молвит на ходу: "Здоров ли, свойственник? Все ли в благополучии, сватья?" И удивительно, когда с ней идешь, даже самые брехливые, самые вредные в ауле собаки не выносятся с лаем из-под ворот.

Круглый Талип сидел возле глинобитного сарайчика и доплетал лапоть, привязанный к колену. Завидев нас, он отвязал его, бросил в сторону и вскочил:

Типтяры - диалектная группа у башкир.

- Эгей, енге, проходи, проходи, сюда пожалуй. Сказал бы: в дом войди - да там ребятни полно, ни встать, ни сесть. Давай тут присядем, призовем божье благословенье.

Он вынес из сарайчика кусок старого паласа, расстелил на чурбаке. Сели, коротко помолились, призвали божье благословенье.

- Ну, Талип, чувства-мысли в благости, семья-стада в сохранности ли?

- Скота-птицы нет - душе отдохновение, детвора жива-здорова - богу благодарение. А вот с чувствами да мыслями по-разному бывает. Я ведь, енге, живу, как младенец во сне: без повода засмеюсь, без причины заплачу.

- Что с человечьей души взять, когда вон душа создателя - небо - и то все в переменах, - вскинув подбородок к небу, сказала Старшая Мать.

Талип вскочил, забегал взад-вперед, заговорил быстро:

- Я сейчас, енге, сидел и вот о чем думал: у безлошадного-то половина состояния на лапти уходит! Ведь сколько пеший бедняга обуви снашивает! Хорошо конному, всего и дела - на телегу влезть, а там сидишь-едешь, лапти целы. А сколько я пешком истоптал! Если все сложить, пять раз в Мекку сходить хватило бы.

- И в Мекку сходишь, если суждено...

- Их-хи-и, сноха, туда же за большие грехи идут. А какие мои преступления, что ближе Мекки им и прощения не вымолить? Я ведь, енге, если подумать, прямиком в рай должен попасть. Почему, спросишь? Потому что я одну неверную душу - свою жену то есть - в ислам перетянул. Мало того, она целый подол мусульманских детей нарожала.

Старшая Мать улыбнулась как-то странно.

- Это хорошо, Талип, - сказала она, - что ты ее мусульманкой сделал. Но ты же душу с верой, в которой она родилась, разлучил. Не грех ли это? Всяк сущий только своему богу должен поклоняться.

- Нет, енге, на это меня что-то не хватает, не пойму, - честно ответил Круглый Талип.

Это он правильно сказал. Я тоже что-то не понял.

- Забрал бы ты эти шкуры, Талип, - решила покончить с делами Старшая Мать.

- Спасибо, енге, ремесло мое уважила, да еще сама пришла, со своими годами, положением не посчиталась. Только ведь и старый долг еще за мной, не уплачен. Я про те три пуда проса говорю, которые весной брал. И за эти шкуры сразу рассчитаться - тоже капитала нет. Не знаю, что и делать: и денег нет, и совесть есть... - завздыхал хозяин.

- И деньги будут. За тобой не пропадет. Живы будем - сочтемся, сказала Старшая Мать.

- Подожди-ка, енге, у меня колесо от самоката есть, отличное колесо. В таком большом, как ваше, хозяйстве обязательно на что-нибудь сгодится. - И он вынес из сарайчика колесо. - Вон как блестит. Я его на большаке подобрал.

Старшая Мать похлопала его по плечу:

- Не печалься, сынок, должником не останешься. И в твой домишко достаток заглянет.

- Хе, енге, я еще так разбогатею да разжирею... Вот только срок настанет. И все же тяжеловато пока. Эка! Чуть не забыл, у меня отменная штука есть. Медный кум-ган! Такой кумган - ишанам только омовение совершать. Знатная вещь, не по нашим... не по нам, в общем, возьми-ка его себе, - и он ринулся было в сарай. Старшая Мать жестом остановила его.

А самокатное колесо было - загляденье. Я, как увидел его, так и застыл. Пусти его с Верхнего конца улицы - до самого Тименея, пожалуй, докатится. Вот бы оторопели мальчишки с Тименеевской улицы!.. Только резинки нет, видно, кто-то себе выковырял. Старшая Мать взглянула на меня и сказала:

- Будь по-твоему, Талип, колесу хозяин нашелся. Считай, что за шкуры мы с тобой в расчете. - Она взяла это чудесное колесо из рук Талипа и вручила мне. - На, пусть ноги устали не знают.

Вот так нежданно-негаданно сокровище само мне в руки вплыло. Да разве такому колесу козьи шкуры цена? Расчет-то Талипу тяжеленько дался.

Завершая торги, Старшая Мать поднялась с места. Опять засуетился Круглый Талип.

- Вроде и осеннее обилие сейчас, енге, да как раз с чаем-сахаром нехватка случилась. Стыд ведь это - гостя без угощения отпустить! Эх, нищета всего унизительней!

- Не терзайся, Талип, хоть без чая, да не без чаяний - прожить можно, - утешила его Старшая Мать. - Все будет: и чай, и прочие угощения.

- Подожди-ка, енге, негоже гостю так уходить. По крайности, хоть пляской попотчую.

Сказал и тут же, руки в боки, пустился в пляс с припевками:

Гость во двор - хозяин в пляс, Так и пляшет целый час Можно заново начать, Если нечем угощать.

Нет соломы для коня,

Нет для бражки ячменя, :

Рот разинет - вот те на!

Вся душа насквозь видна!

Плясал он увлеченно, с пылом, крутился, вертелся, несколько раз пробежался, даже вприсядку попрыгал. Когда Талип завершил пляску, Старшая Мать сказала:

- Афарин! За почет-уважение, веселье-угощение спасибо!

- Гулять так гулять, енге, давай еще и песенкой уважу. Вот послушай...

Строй гвардейский одолеть Всех на свете может, Как увидит немчура Так в штаны наложит!

Это наша песня, гвардейская. Я ведь даром что маленький, у царя в гвардии служил. Все - под матицу, один я - со ступку. Хи, это же потеха, как я в гвардию попал! На большой поляне, енге, выстроили войско - с тысячу, а то и больше. Вышел самый большой генерал и начал гвардейцев себе отбирать. Отступит назад шагов на пятнадцать двадцать, разбежится и - как пнет с разбегу солдата ногой под колено! Богатыри из богатырей ничком падали. Из ста один, может, и выстоит. А кто выстоял, тех генерал вперед выводит и первыми ставит. Все гифриты* словно. Вот так разбежался он и пнул под колено меня. Я и не охнул. Генерал глаза вытаращил. Спереди зашел, сзади зашел, всего меня с головы до ног взглядом ощупал. Потом отступил он еще дальше, на сорок шагов, разбежался и пнул меня под второе колено. Я и не дрогнул. "Молодец, солдат! - сказал тогда генерал. - Встанешь в строю самым последним, будешь самым первым, самым верным моим гвардейцем. Когда ты сзади, никто нас под колено пнуть не сможет". Так и сказал, бедняга. Немного после того прошло, мы сами ему под колено и пнули. Сначала на четвереньки упал, потом и вовсе покатился. Это случилось, когда царя свалили и гнездо его по ветру пустили.

Закончив рассказ, Талип во все глаза уставился на Старшую Мать.

- Может, лишнего что сказал или что не так сделал, не обессудь, енге...

- Не беда, без лишку здесь и не обойдешься, для правды порой, чтоб поверили, и приврешь немножко.

*Гифрит - сказочное чудовище.

- Не обойдешься, енге, не обойдешься, - охотно согласился "гвардеец".

Круглый Талип проводил нас до ворот. У меня на каждом шагу макушка неба касается. Какие богатства-сокровища с собой уносим: две припевки, одну пляску, одну песню и - отменное самокатное колесо! И все это - за лохматые козьи шкуры никчемные. Спицы колеса на солнце сверкают. Нетнет да сверкнут перед глазами и белые зубы Талипа, который спел нам такую красивую песню. Вот уж кто и впрямь бесхитростный!

Я посмотрел назад. Круглый Талип все еще стоит у ворот, поблескивают редкая рыжеватая бороденка, тонкие усы, убогая шапка глубоко нахлобучена. Пройдут дни, бураны улицы задуют, сугробы возведут, и весь аул увидит, какая под этой шапчонкой ходила голова...

ПОТЕХИ РАДИ

Мало что Муртаза, теперь, кажется, и Салих за табак принялся, сказала Старшая Мать под вечер. - Совсем теперь в доме спички не держатся.

Куда эти спички уходят, только я один знаю. И Шай-хаттар. Потому что мы в ихней бане в карты режемся. Что ни день, я две, а то и три коробки просаживаю. Невезучий я. Карта не идет. Я уже вконец обнищал. Но не отчаиваюсь. Рано или поздно, а фарт придет. Тогда я все состояние, что Шайхаттару спустил, назад верну. Семь копеек медных денег, четыре винтовочные гильзы, две булавки, ножик с костяной ручкой, который зять Мухтар подарил, и счетом без счета коробок спичек. А пока все это в прожорливом кармане Шайхаттара сидит. И не только законное свое достояние верну, но и его в долгах утоплю. Ничего, и на наши ворота жар-птица сядет. Вот увидите. Мне даже сон такой приснился: когда Шайхаттар уже все просадил и ничего не осталось, он начал свои волосы по волосинке выдирать и на кон ставить. Только и патлы все проиграл. И каждый волос сразу золотой нитью становился - бери и аркан плети. А лысая голова будто бы, как воробьиное яйцо, вся в веснушках. Схватился Шайхаттар за лысину и заплакал: "Только волосы верни! Только волосы! Сроду больше жульничать не буду! Коли не веришь - вот, камень съем!" - и с хрустом начал булыжник из банной каменки грызть. Много съел, чуть не всю каменку, только самые крупные остались. Да ведь и я не дурак, не поддался, не разжалобился. "Ладно, - говорю, - наяву разберемся".

Мне этот сон прошлой ночью приснился. А сегодня он у меня еще три пуговицы, два рыболовных крючка и последнюю коробку спичек выиграл. До нитки разоренный, приплелся я домой, а тут Старшая Мать грех белого пса на черного пса валит.

- Салих-агай не курит, Старшая Мать, - заступился я. Как же я свой заведомый грех на другого навешу?

- Что ни день, уйма спичек пропадает...

- Теперь, Старшая Мать, спички плохие стали делать. Три спички чиркнешь - одна зажжется. Потому и расход-ливы очень, - сказал я, что от людей слышал.

- Ты и смерти отговорку придумаешь, - улыбнулась Старшая Мать. Сходи-ка в лавку, пока не стемнело, принеси уж какие есть.

Хотя и лень порядком, но слова Старшей Матери не ослушаешься. Я ведь теперь самая верная ее опора. Отец и Младшая Мать всю мелкоту нашу в сани ссыпали и к моей сайрановской сестре Гайникамал отправились. Старшие братья лес заготовлять уехали, не вернулись еще. Дома я да она.

- Бурая корова последнее дохаживает. Вот отелится сегодня ночью, а нам и фонарь нечем зажечь. Дни-то вон какие лютые стоят. Как бы теленка не поморозить.

Это она дает понять, что поручение, которое я исполню, очень важное. Из всей нашей скотины я больше всех эту буренку люблю. Добрая она, приветливая, послушная, от стада не отобьется, со двора не убредет. Глянет на тебя полными глазами, так и душа проваливается. Будто есть у нее к тебе какие-то слова необыкновенные, только сказать не может. Иногда она мне кажется чем-то на Старшую Мать похожей. "Языка только нет", - думаю.

Старшая Мать положила мне в горстку денежку в три копейки.

- Держи в ладошке, а ладошку в варежке. Смотри, чтоб как с тем Сагидуллой не случилось.

Лавка от нас неблизко. (Мы ее еще "капиратиф" называем.) Там, где Городская с улицей Трех Петухов пересекаются. Туда через Сальмеев овраг нужно идти. Прежде страшно было, а теперь и не моргну даже. Продавцами там Маулетбай-Индюк и Сафуан-Петух. Прозвища в самый раз: чванливы, спесивы оба и людей высмеивать большие охотники.

Зажал я в горсти три копейки и припустил рысцой. Бегу, а сам про ту потеху с Сагидуллой вспоминаю, смеюсь про себя: "Вот ведь недотепа..." И впрямь умора! Зулейха-енге, что на Верхнем конце улицы живет, как-то Сагидулле бешмет шила. Дала мать ему в ладонь три пуговицы и говорит: "На, сынок, беги быстрей, отдай снохе три пуговицы, пусть к бешмету пришьет".

Зажал Сагидулла в ладони пуговицы и побежал, куда послали. Попутно с мальчишками конских яблок попинал, на Гарифовой горе на салазках покатался, постоял, посмотрел, как собак стравливают, а к вечеру и к Зулейхе-енге поспел. Как вошел, раскрыл ладонь и снохе сунул. И возгласил:

- На, сноха! Вот тебе три пуговицы! Смотрит, а в ладони пусто.

Теперь Сагидулла уже взрослым джигитом стал. Но тогдашнее его слово в ауле частенько повторяют, ходовым стало. Если что не задастся, не так выйдет, как ожидалось, говорят: "Вот тебе и три пуговицы!.."

Раньше я в лавку с охотой бегал. Теперь не люблю. Все кажется, что Микей-побродяжка лежит там на завалинке и потроха свои выташнивает, рвотой исходит... А все из-за этой страсти биться об заклад. Наши типтяры с утра до вечера об заклад биться готовы. Молодой ли, старый ли, даже самая мелкота, даже женщины и снохи-невестушки в любой спор хлопнуться рады. Про рыжеусого нашего свата Хисматуллу и не говорю уже. О нем еще речь будет. Живут на нашей улице две невестки - одна Гайша, другая Гульчира. На той неделе они тоже об заклад бились. На одну курицу. Гульчира говорит: "Хочешь, я с глухой Минзифы исподние штаны сниму? Сама снимет". А Гайша: "Куда тебе!" - подначивает. А та свое: "Сниму!" Гайша пуще подзуживает: "Нет! Нет! Нет!" Поймали каждая по курице, ноги связали, бросили посреди двора.

Глухая старушка Минзифа одна-одинешенька в крошечной лачужке свой век доживает. Сама бедная, а сама щедрая без удержу. Пришла Гульчира и говорит ей (а Гайша, значит, под окошком слушает):

- Матушка! Последняя надежда на тебя! Старшие братья из Кара-Якупа сани под тройкой за мной прислали, в гости зовут. А у меня все штаны исподние прохудились, не в чем и на люди выйти. Может, у тебя поисправней найдутся, одолжи-ка!

Матушка Минзифа тут же с головой в сундук нырнула. Достала штаны, показала. Но гульчире-привереде эти чем-то не глянулись. Весь сундук матушка перерыла, ничего другого нет. Ну и говорит тогда:

- Погоди-ка, сноха! На мне которые, вроде исправные. Понравятся, может? Вчера только надела. И заплат не особенно много.

Эти, разумеется, Гульчире понравились. Простоватая, без складки, без подкладки, старуха, радуясь, что угодила, тут же и сняла с себя.

Недаром про Гульчиру "у змеи когти обстригла" говорят. Хитра очень и своего не упустит.

А вот Микей совсем не хитрый. Будто и не человек вовсе, а так - для души гнездышко. Куда уходит, откуда приходит, никто не знает. Бродит себе по округе. В нашем ауле он в базарный день появляется. Дадут поест, прогонят - уйдет. Ни пользы от него, ни вреда. Скажут: "Чего ты все слоняешься, Микей? Приткнулся бы куда-нибудь, работу нашел". "Пробовал. Меня никакая работа не выдерживает". Микея, не то что Габбаса-дурачка, мальчишки не дразнят, камнями не кидаются. Окружат его и просят, чтобы на губах музыку сыграл. Он так на губах играет, что даже Мурагиму-гармо-нисту, наверное, завидно. Только мелодия не наша, то ли марийская, то ли кряшенская*. Но красивая, прямо душу рвет. Да и сам Микей на блуждающую песню похож: душа есть, а не наша.

В прошлый базарный день Младшая Мать послала меня за мылом. Лавка была полна народу. Скрипя мерзлыми лаптями, вошел Микей. Озяб, редкие усы заледенели.

- А, Микей! Дорогу Микею! - прокулдыкал Маулет-бай-Индюк. - За каким товаром, богатый дядя?

- Хи-и, Маулетбай, - захихикал Микей. - Честь твою в храм, а в могилу - срам.

- Над чем смеешься, Микей? - вступил в разговор другой продавец, Сафуан-Петух.

- Над собой. Есть ли человек меня потешней? Живу в палатах, сижу на злате, штаны в заплатах... Видишь, сам кряшен, пью керосин.

Он еще хотел что-то пристегнуть, но Маулетбай уже зацепил конец его присказки и узелок завязал:

- А ты, Микей, и вправду керосин можешь выпить?

- Я? Керосин? Не знаю. Тут вся лавка загудела:

- Не сможет!

- Не по силам!

- Это кому не по силам? Микею?

Он хоть и ростом мал, да на отчаянности замешан, из отваги слеплен!

- Осилит, так с меня двадцать копеек! - Маулетбай метнул монету и на лету поймал.

' Кряшен - крещеные татары.

- И с меня двадцать! - Сафуан, зажав монету в щепотке, покрутил ее перед народом. Тут и остальные:

- С меня десять!

- Пять копеек! - Три!

Я тоже вслед за другими чуть было не крикнул "две копейки!", елееле удержался. Не то мыла с одного края порядком бы убавилось.

Хоть Микей и с придурью, но деньгам цену знает. А ведь немало перепадет. Он, словно в раздумье, повторил:

- Я, что ли? Керосин, что ли? А сколько выпить нужно? Кто-то незнакомый, не из наших, видать, малахай свой снял.

- Ямагат!* Весь сбор сюда кладите! Добыча батыра вот в этой шапке будет.

- Что ли, отважиться? - сказал сам себе Микей. - А сколько выпить нужно?

- Вон той одной кружки и хватит, - установил Маулетбай. На бочке стояла жестяная кружка. Бутыль керосина в нее войдет.

И тут же - дзинь! дзинь! дзинь! - медные денежки вперемешку с серебряными запрыгали в малахай. Но какая-то тревога вдруг наползла на сердце: не денежки будто звенят, а Микея медной сковородкой по башке колотят. Я знаю, керосина и глоток глотнуть - смерть. Мы, когда дома одни, без старших остаемся, в такую игру играем: наберем в рот керосина и на горящую спичку выдуваем - пламя на полизбы отлетает. Но проглотишь по ошибке - в кишках будто огонь ворохнулся...

Хозяин малахая казной потряхивает. Ни звука больше. Только деньги в шапке прыгают.

- Ну, коли так потчуют... Не за деньги, слово ваше уважу, на бога положусь. Авось душа не выскочит. А выскочит, так и пусть... Наливайте!

Налили. Закрыл глаза Микей и в один дых выпил всю кружку. Только зачем он глаза закрыл?

В чем тут забава была, я ни тогда, ни потом не понял.

Но понял только гораздо позже, зачем полоумный Микей глаза тогда закрыл. Не хотелось дурачку на умных лицах идиотский осклаб видеть. Ему, дурачку, и дальше среди этих людей надо будет жить. Но мне их, пустую потеху за грош покупающих и от той потехи млеющих, в жизни пришлось увидеть немало. И ведь никто (и я тоже!) не крикнул: "Остановитесь!" И не крикнут. Куда там - деньги уплачены!

1 Ямагат - общество.

- Афарин, Микей, загреб ты казну, - сказал тот, из чужого аула, выцарапал монеты из меховой подкладки и сунул Микею. Но Микей лишь головой покачал. И, ни на кого не глянув даже, вышел.

- Ай-хай, совсем люди заелись, и деньги не нужны, - удивился Маулетбай-Индюк. - Вот, ай...

- Ничего, живот подведет, так и прибежит. На, Сафуан, пусть у тебя побудут, - чужак вручил сбор продавцу. А малахай свой взбил и надел на голову. Смотрите, дескать, и копейка не зацепилась.

Я в лавке еще порядком проторчал, очередь все не доходила. Когда же с куском мыла вышел на улицу, Микей лежал возле завалинки, уткнувшись в снег лицом. То ли плачет, всхлипывает, то ли рвет его. Я долго стоял возле. "Микей, Микей-агай!" - звал я тихонько. Он не отвечал. А ведь как он красиво на губах играл! А теперь лежит лицом вниз. То ли рвет его, то ли плачет он, всхлипывает. Латаный-перелатаный чекмень до самых лопаток задрался.

- У, кяфыр! Уже нажрался! Тьфу! - сплюнула какая-то проходившая мимо старушка. - А тебе что здесь надо? рыкнулась на меня. Ступай домой!

Придавленный виной за его муки, я побрел домой. Это было в прошлый базарный день. А сегодня я опять в ту лавку бегу. Когда я подходил к Сальмееву оврагу, день уже на сумерки перевалил. Вдруг я маленько струсил. Небось испугаешься - под этим мостом чертей разных видимоневидимо. Хорошо, незлобивы хоть. Никого еще не тронули.

Когда я подбежал к лавке, Маулетбай-Индюк и Са-фуан-Петух как раз навешивали на двери замок. У меня внутри рухнуло. Все пропало!..

- Дяденьки! - взмолился я. - Ради бога, не запирайте! Старшая Мать за спичками послала... Дяденьки!

- Заперто уже. Вон, видишь? - Сафуан-Петух показал на большой, величиной с лопух замок.

- Да, вижу... Только ведь и спички позарез нужны. Старшая Мать велела. Во тьме кромешной сидим, - сокрушался я. И про бурую нашу корову хотел сказать, но удержался. Засмеют еще. У этих двоих с милосердием негусто.

Но Маулетбай уходить от двери почему-то не спешил.

- Чей, говоришь, ты парень? - спросил он. Придури-вается, делает вид, что не признал.

- Сам знаешь... Нурсафы парень, Старшей Матери сын...

- Может, Сафуан, дадим спичек, коли хорошо заплатит?

- Хорошо заплачу. Вот деньги, - и я тряхнул варежкой.

- Тут плата не деньгами. Ты свое умение покажи.

- Какое умение?

- Есть такое. Волшебное. Встань вон на ту бочку, помаши

руками и крикни три раза: "Курлы! Курлы! Курлы!" - дверь лавки сама и откроется, - ухмыльнулся тот.

У меня дыхание перехватило. Кроме Пупка и Рукавказа, моих собственных прозвищ, есть у нас и прозвище родовое - Журавль. Вот куда метит Маулетбай! Индюк красно-зобый! Мне его подбородок сразу зобом показался. "Пупок" скажут - в голове звенит, будто камнем по виску закатили, а уж "Журавля" услышать смерти страшнее. То помянут - меня одного осрамят, а это - всему роду позор.

- Не скажу! Хоть убейте, не скажу! Нет!

- Тогда и спичек нет. Сиди себе в кромешной тьме. В этот миг глянули на меня бездонные глаза нашей

буренки. Будто сказать хочет: "Отелюсь я сегодня. А если поморозим теленка, как жить тогда?"

- Дяденьки! - я с треском переломил себя. - У меня собственное прозвище есть. Пупком меня дразнят. Коли так уж вышло, давайте его скажу... Даже четыре раза...

Но Маулетбай и слушать не хочет.

- Тоже мне прозвище - Пупок! - вконец обнаглел Индюк краснозобый! И прозвище мое уже не в прозвище! - Ты нам исконное давай, от отцовдедов которое досталось.

Я уже про себя сдаваться начал. Бурая корова уже не в печали смотрит, а мычит в мольбе. Прошлогодний ее теленок такой же масти был и такой же красивый, и передние бабки были белые-белые. А счастья не было. Поел какой-то дурной травы и помер. От того горя буренка до сих пор очнуться не может. Мы на то надеемся, что вот родит нового теленка и в нем утешение найдет.

- Что, не нужны стали спички?

- Нужны.

Я пошел к стоящей возле завалинки бочке. Самому не залезть. Высоко.

- Поднимите! - сказал я.

Сафуан-Петух поставил меня на днище. Вот сейчас с высокого этого места взмахну я крылами и на весь мир и Маулетбаю с Сафуаном прямо в лицо прокричу: "Кул-ды-кулды, кукареку! Кукареку!" Сто раз прокричу, нет, тысячу раз. И правда, совсем уже было с языка сорвалось. Нет, удержал узду. Огляделся по сторонам. Никого не видать пока. Господи! До какого дня дожил! Сначала я крыльями помахал. Долго махал. Потом протяжно, ясно:

- Курлы-курлы! Курлы-курлы!

Совсем как журавль прокурлыкал, на совесть. И не три раза, а пять раз, десять раз, двадцать раз прокурлыкал.

Себе назло и тем двоим назло. И с каждым курлыканьем стыд и ярость во мне. Вовсю разошелся. Уже остановиться не могу:

- Курлы-курлы! Курлы-курлы!

"Вот вам, вот вам, подавитесь!" - кричу про себя.

- Ладно, хватит, хватит. Довольно, слазь, - вдруг заторопился Маулетбай. Я все так же, далеко вытянув шею, постоял еще немного и, раскинув крылья, спрыгнул на землю. Коли журавлем заделался, так уж до последнего перышка, коли в позор макнулся, так чтоб век помнить.

Сафуан откинул щеколду. Маулетбай вошел и зажег свечу.

- Сколько нужно? - спросил Индюк.

- На три копейки. Целиком. Вот... - я вынул руку из варежки. Горсть была пуста. Я вторую варежку снял. Нет. Единственный карман штанов целиком вывернул. Нет.

- Здесь же были. Медные три копейки...

- Вот тебе и три пуговицы! - квохтнул Сафуан-Петух. Но Маулетбай не засмеялся. Даже утешить попытался:

- Возле бочки, наверное, выпали, завтра подберем. Вот тебе спичек на три копейки, - и он сунул мне несколько коробков. Я считать не стал, затолкал в карман штанов. А внутри меня все полнится, полнится, наливается что-то... До дверей не дошел, заплакал навзрыд.

- Не плачь, глупый, не твое же, наше потерялось, - сказал вслед Маулетбай.

Я выбежал. "Эх вы! У вас о деньгах забота, а у меня о чести печаль. За трехкопеечные спички весь род свой, дедов-прадедов своих осрамил и продал. Честь на прок сменял. И сам ничтожеством стал. Вот почему и плачу".

На обратном пути я всех виновников своего бесчестия перебрал. Перво-наперво, конечно, Маулетбаю-Индюку и Са-фуану-Петуху досталось. Потом пройдоху этого, который в карты жульничает, помянул. Оттого только и выигрывает, что мошенничает. Затем и бурой корове нашей влетело - нашла время рожать. И на Старшую Мать обида запала. Один-то коробок и у соседей занять могла. Погнала на ночь глядя... И даже эта медяшка в три копейки! Нет, чтобы там лежать, куда положили. Это медный-то грош! А будь он золотым? Вот бы небось выламывался.

Всех на суд притянул, всех осудил. Только одного, от которого вся беда пошла, себя самого не вспомнил. Вот только сейчас и спрашиваю у себя: а ты-то сам?

Так порою, насилуя честь, и исполняют долг. И себя виновными не считают. Они что? Они дело исполняют. Долг требует. Я ведь тоже в тот день поручение исполнял.

Впрочем, нас ведь только разыграли. Всего лишь. Гуль-чира, плутня эта, с дряхлой старушки прямо с тела штаны исподние сняла - потехи ради. В базарный день несчастного Микея изувечили - подшутили просто. Меня же на нужде моей изловили и всю душу измяли - так, для смеха. А может, не прав я? Может, бестолочь просто, шуток не понимаю? Ладно, пусть так. Но все равно не забава это, когда над человеком, как над собакой, смеются.

...Через много лет в одной восточной стране зашел я на представление старинного цирка. Много диковинного я увидел там. Но вспомню тот цирк, и саднит сердце. И вот отчего.

Урод с неимоверно длинной шеей, с куцыми отростками вместо рук и ног на четвереньках носился по арене, изображая собаку: он прыгал, лаял, большую кость в зубах таскал, рычал, подбегал к столбу и поднимал заднюю ногу. Чего только не вытворял! И так похоже настоящая собака позавидует. Толпа, что за эту потеху гроши заплатила, в ладоши хлопает, свистит, бананы, апельсины, конфеты ему бросает...

Я себя в особо чувствительных не числю. Но почудилось мне: уродливый этот парнишка, что носился по арене, - младший мне брат. Ведь и он из рода человеческого...

...А покуда эта восточная страна еще очень далека. Я еще покуда, скрипя лаптями по снегу, иду домой. Ничего вокруг не вижу, ничего не слышу, темно и глухо. Только снег под ногами скулит. Чего скулишь, снег? Дело-то ведь я сделал, за чем послали, с тем и возвращаюсь...

ЗАЧЕМ КАЛЕКАМ САБАНТУЙ?

У моей самой старшей сестры Гайникамал, которая в Сайране живет, есть две дочери: Гульямал-апай - одна, Ум-мигульсум-апай - другая. Хоть я им и дядюшка, а они мне племянницы, но все равно "апай", потому что обе намного меня старше. Гульямал и станом стройна, и лицом пригожа. И весела, можно сказать, проказлива даже. Ну и пусть, коли руки-ноги при себе, ростом-статью удалась, так смех и проказы красе не в убыток. Даже наоборот. А вот у другой сестры дела нешибки. Уммигульсум-апай увечная, половина тела у нее усохла. Мозгом болела, вот такой и осталась. Идет, вроде бы шагает, и вдруг скосится вся, будто одна сторона ее обрушилась. Но и она дни и ночи от своей убогости слез не льет. И с работой, какая с руки, справляется, и посмеется, и с людьми посудачит. Но порой только засмеется, посреди смеха и осечется, словно вину свою какую вспомнила. Должно быть, на ум приходит, что калека она.

Сайрановского зятя нашего, отца моих племянниц, зовут Хабибрахманом. Он в мечети служка. И набожный - страсть! Он все на свете делит только на благочестивое (этого у нас совсем немного) и на нечестивое (сплошь и рядом). Даже козырек моей фуражки в нечестивцы попал. Говорит: "На лбу неверного ей место - это рог дьявола". Потому, когда я к ним в дом вхожу, фуражку задом наперед надеваю, вражий рог назад отворачиваю. Как я слышал, зять наш много лет среди неверных в солдатах был и там своей верой крепко поистратился. Вот он, чтобы грехи замолить, и привадился к мечети. Так ли, нет ли, откуда знать. При ком постороннем-то он даже на кошкин чих "Ярхамбика, алла!" ("Бог в помощь!") откликается. Но случись, соседская курица в картошку забрела, а чужих ушей поблизости нет, так он ее во все перышки обложит. Зятек ругаться мастер. Тут с ним разве только пастуху Нуретдину с нашей улицы тягаться под силу. Зять у нас еще и охотник. На одном гвозде у него ружье висит, на другом камча.

Оттого, видно, что сына у него нет, меня он как-то привечает. Чуть дома в скуке притомлюсь, сразу в Сай-ран бегу. А там забредет что-то в голову, и я, не прощаясь даже, домой отправлюсь. А в голову коли что забредет, то забредет не без причины. Вот однажды играли мы за огородами в косовицу, а тут мальчик верхом на лошади проехал и такую песню спел:

Не стронется Китай-страна, А стронется - прощай, жена, Сестра, прощай, и мать, прощай, Не пощадит страна Китай.

У меня сердце зашлось. А вдруг он уже стронулся? Вдруг уже до Кляшева дошел? Обеих моих матерей убил? Я пролез меж жердей изгороди и припустил к своему дому. Сам бегу, сам плачу: "О, моя Старшая Мать! О, моя Младшая Мать!" Из сил выбился. Добрел до аула, а там все попрежнему, и дома все живы-здоровы. А в другой раз клубы дыма увидел прямо там, где наш аул. "Горим! Наш дом горит!.." Я без памяти понесся домой. Прибежал, а это на Казангу-ловском взгорье солому жгут. Вот такой уж я... юродивый, что ли. Так со своим ужасом наперегонки пять верст в один дух и оттяну. А потом, меня потеряв, из Сайрана ли, из Кляшева ли приходит кто-нибудь. Когда найдусь, не особенно ругают. Может, и крепко бы поругали, Старшая Мать не дает. Даже зять Хабибрахман только и скажет: "Дурак заполошный!" Покрепче обложить не смеет. Еще бы смел! Что я ему, соседская курица, которая куст картошки разрыла, что ли? А вот Уммигульсум-апай он треплет без жалости. Только и слышно: "У-у, сухостой!" Будто она сама себе увечье выпросила. Если бы не болезнь, она бы еще краше Гуль-ямал былы, с ее-то ростом!

Калек я до смерти жалею. Особенно когда праздники приходят. Мне кажется, что в праздники их увечье, как заплата на ясный день, только сильнее в глаза бросается. Зачем они еще на майдан выходят? В прошлом году горбун Шаряй, пастух с улицы Трех Петухов, в белую рубашку, белую шляпу, черные сапожки вырядился и явился на сабантуй. И такое лицо у бедняги, будто все гулянье в честь него и затеяли. Я шепнул другу Асхату:

- И зачем калекам сабантуй!.. Асхат не понял:

- Каким калекам?

- Горбатому Шаряю, Хансе с кривой шеей, полоумному Микею?

- Калекам сабантуй еще больше нашего нужен. Мало их в будние дни унижают? А в праздник все равны.

- Равны, как же... Горб-то у Шаряя небось обратно в лопатки не утянется.

- Горб не утянется, так душа распрямится. Моя бы власть, я бы почаще для увечных праздники собирал.

Так-то оно, может, и так, но я в праздники калек еще пуще жалею. Хватил Шаряй в чьей-то ватажке маленько бражки, и вынесла его нелегкая в круг, где пляска шла. Попрыгал туда-сюда, словно бы в танце покружился. Нашлись добрые люди, подбодрили, от сердца похвалили: "Афа-рин, Шаряй! Хай, славно сыпешь!" Но нашелся и злыдень один, не удержал языка: "Полегче, Шаряй, полегче сыпь, так и вьюк с хребта недолго ссыпать". Правда, стоявший рядом наш рыжий зять Хисматулла конопатой своей пятерней поганую пасть крепко припечатал. Да что за радость? Шаряй, чуть не плача, длинными шагами вышел из круга.

Вот тебе и равенство!

Весною в Сайране, как и у нас, в Кляшеве, бывают вечерние игры. Однажды со слезами умолили племянницы и зять под мой надзор отпустил их на игрище.

- Чтобы с сумерками дома были, м а т р и у меня! - крикнул он вслед. И о свалившейся на меня почести напомнил: - Ты - глаза и уши, смотри и слушай.

В соглядатаи, значит, меня определил. Нашел надсмотрщика!

На игры вся сайрановская молодежь собралась на поросшем молодой травой берегу Барсуана. Не для зрелищ, не для борьбы, не для состязаний - этого здесь не бывает. Здесь парни и девушки друг против друга в пляске выходят, хороводы с песней водят, взявшись за руки, ручейком тянутся. А гармоний не счесть! Зеркалами украшены, бубенцами увешаны, мехи разлетаются, вот-вот разорвутся, с бликами, со звоном песни рассыпают.

Поиграл я со своими сверстниками в чехарду и пошел к Уммигульсумапай. Она обняла меня за шею. А наша Гульямал-апай прямо лебедем плавает. Только что посреди круга плясала, веретеном крутилась, а теперь уже в воротца играют, и она первая ведет. И песенку спела с намеком на того гармониста, который саратовскую с медными бубенцами гармошку свою не щадил, от плеча до плеча рвал. Тот и рот растянул, обратно собрать не может. От одной ее песни кудрявый богатырь вконец размяк. И размякнешь - слова какие да голос какой!

Ты играл, а я вздыхала, Серебро-кольцо сверкало. Коль утопишься, достану Со дна озера Байкала.

Ай-хай, кажись, через край хватила. Такого верзилу, коли потонет, попробуй вытяни из воды. Саму утопит... Покуда могущество любви, безграничная сила женской души - для меня мир неведомый, неоткрытый.

И только жизнь прожив, я пойму: любовь женщины ни в пучине морской, ни в огне преисподней, ни в урагане мужчине погибнуть не даст. Спасет. А что сама утонет, сама сгорит, саму унесет, не помыслит даже. Только бы любимого спасти. Вот о чем тогда пела в своей песне Гульямал-апай.

Счастью Гульямал предела нет. Что ни сделает, все к лицу, что ни скажет, все к месту. Обе щеки алым горят. А как тот кудрявый парень глянет, так вся и вспыхивает. Нет, я не слежу, не высматриваю. Просто все и так видно. Гульямал-апай то и дело подбегает к нам.

- Милая моя! Родненький мой! - умоляет она. - Еще немножечко... Мале-енечко только побудем... Потерпите?.. - Ответа ждать уже недосуг, унеслась. Нам-то что. Пусть играет, пусть веселится. Я голову на теплое плечо Уммигульсум-апай положил, сижу себе тихонечко. Уммигульсум каждый раз подбадривает сестру:

- Веселись вдоволь, играй, сколько душеньке угодно, - шепчет она ей вслед.

Снова Гульямал мимо пронеслась.

- Ой, не сердитесь!.. Еще чу-уточку!.. - на лету сунула нам по красному, в поясе тонкому прянику и убежала. Откуда гостинец, это я понимаю. Видать, Гульямал-апай сегодня тому вышитый платок отдала. От ответного подарка и нам досталось. Ладно, пряник, он лишним не бывает. Уммигульсум и свой мне хотела отдать, я не взял. Пусть сама поест.

Когда мы вернулись домой, уже совсем стемнело. В избе ни звука. Лампу-трехлинейку и ту притушили, чуть тлеет. (Со скупостью зятька лишь его набожность может поспорить.) Только мы вошли, старик с лязгом закинул щеколду. Снял со стены камчу. Со свистом по висевшей на гвозде шубе полоснул. Гукнула шуба. Потом на Гайникамал-апай, сидевшую на хике:

- Это ты их распустила, потатчица! - замахнулся, но не ударил. Лицедейки чертовы! Прислужницы Газраила! Сучьи дочери, потаскухи! заорал он. - Кому было сказано - до сумерек дома быть! Не тебе ли? - и камча просвистела над моей головой.

- Тронь только! И хоть кого тронь! Вмиг домой уйду!

- Гульямал - куда ни шло! А тебе-то что осталось? Туда же, поволоклась! У-у, сухостой! Обгрызок человечий! - на сей раз камча' кривую спину Уммигульсум-апай с шипением ожгла. У той и вздоха не вылетело. Еще раз прошипела камча и еще.

- Отец! Отец! - рванулась Гульямал. - Отец, не бей! Не бей Уммикай!

- Зять! - завизжал я. - Сейчас собственным твоим ружьем тебя застрелю! - и, задохнувшись, не помня себя, бросился к висевшему на гвозде ружью.

Зять опешил. Я же, не добежав до ружья, забился в угол и застыл.

- Ладно, в острастку будет, - сказал зять и повесил камчу на гвоздь.

А я как застыл в углу, так и плачу. Без вины избитую Уммигульсум жалею. А того пуще жалею праздник... Потому что зять Хабибрахман не только тихую увечную свою дочь, но и сам праздник, что кипел сегодня на берегу Барсуана, высек своей шипящей камчой.

И еще Зиятдина с Верхнего конца нашей улицы вспомнил. В прошлом году его сын Агзам, не спросясь отца, из города плохонькую тальянку привез. А старик Зиятдин такой человек - заслышит гармошку, из себя выскочить готов.

Мимо них парням с гармошкой даже пройти нельзя, он их с жердиной по улице гоняет. "Гармонь кяфыры сделали, ее и в руки взять погано", говорит он. Гармошку свою Агзам прятал в крапиве у плетня. Но старик нашел ее и пинками на середину улицы выкатил. А потом при всем народе пошел ее дубиной садить. Гармонь, бедняжка, на каждый удар хрипит только - гыр, гыр. Тот: "А! Ты еще хрипишь, ты еще свое тянешь..." залез на нее ногами и растоптал. Агзам только не плакал разве. Вот так. Один музыку дубиной отдубасил, другой праздник камчой высек. Чтоб руки у них отсохли! В тот раз на бесчинство ружья наставить я не смог, плачем его унял. Зять дале не бузил.

Может, в первый раз это и было, что я против чьего-то бессердечия взбунтовался. И потом было, да только уже по-разному. Бывало, разъяренный, в схватку бросался. Бывало, будто глух и незряч, в стороне оставался... Всяко было. Много всякого было.

...А память все пережитое исправляет, подновляет, подгоняет на свой лад, ищет в нем опору и утешение. Старенькая моя племянница Уммигульсум-апай, которой уже под семьдесят, те времена с удовольствием, со вкусом, словно на язык пробует, вспоминает:

- Были же беспечные времена! С Гульямал, покойницей, мы вровень росли. Обе проказливы, обе своевольны были. Как на вечерние игры уйдем, так и потеряемся, до глубокой ночи пропадаем. Вернемся домой, а отец, спокой ему в раю, ох и ругался на нас, ох и ругался!.. Горячий ведь человек был, но вот чтобы руку на нас поднял, такого не помню. А брани больше мне доставалось. Знать, и поделом: озорства и своеволия, видать, побольше было... Только тоска теперь по тем веселым, беспечальным временам и осталась...

"МЯСО - ВАШЕ, КОСТИ - НАШИ"

В белом инее было утро, когда Старшая Мать повела меня в школу. Я иду чуть поодаль от нее, в голубой заиндевелой траве прокладываю себе путь.

"Пожалуй, в школу ему уже пора. Вот табуны уйдут на тебеневку - ему девять исполнится, - сказала она вчера Младшей Матери. - Может, сама к учителю сводишь?" Младшая Мать долго смотрела мне в глаза, потом сказала: "Своди уж сама, наперсница, ты и поговорить умеешь".

Школа - по другую сторону оврага, в Нижнем конце улицы Мечети. Я ее только со стороны видел. Внутрь не заходил. Да и не рвусь особенно-то. Чего я там потерял? Правду небось сказал на днях Валетдин, когда речь о школе зашла: "Не всяк ворона - хоть перья черные, не всяк мулла хоть слова ученые". Если все выучатся, муллой станут - ты мулла, я мулла, а кто же лошадям сено задаст? Добро, если сено есть, тогда, может, и найдется, кому задавать. Другое худо: муллы все люди боятся. Вот и живи, людей пугай, словно упырь какой...

__ Вовсе не хочу я муллой быть, - я и сам не заметил, как вырвалось у меня.

- Почему так говоришь, синнай?

- С этой грамотой и не почуешь, как муллой сделаешься. Закаешься учиться, да поздно будет.

- Даст бог, муллой тебя не сделают. Ученым станешь или землемером. А нет, так - полон дом слепых - один средь нас, иншалла, зрячий будешь, - и тут же пояснила: - Теперь безграмотный все равно что слепой. А мы все невежественные, сынок. Потому нас, темный люд, черными баранами и зовут.

Я тут же остановился.

- Давай сегодня не пойдем в эту школу, давай завтра пойдем.

Перед глазами встала школа, полным-полна черных овец и баранов. Всякие, большие и маленькие, они бодаются, толкаются, блеют истошно.

- Сегодня покажемся и запишемся только. А учиться через неделю пойдете, - не останавливаясь, сказала Старшая Мать.

Она, если раз скажет, вспять не идет, с полпути не возвращается. Перед нами вошел в школу кузнец Аглям, сына своего, длинного и худого, как удилище, Гильметдина, привел. Этого Гильметдина я знаю. Больно ли кроткий, умом ли короткий, только, бедняга, даже самых маленьких мальчишек боится.

Увидев Старшую Мать, учитель Махмуд встал.

- Айда, проходи, мать! Вот сюда присаживайся. Сейчас только сына Агляма-агая запишу...

- Ладно, ладно, мы не спешим, - сказала Старшая Мать. - Большой у тебя сын вырос, Аглям, дай бог, скоро и от своего ребенка благо увидишь.

Аглям за руку поздоровался с ней, затем подвел своего Гильметдина и поставил перед учителем. Казалось, что у парня вот-вот оборвется тонкая, с глубокой ложбинкой шея и обритая высохшая голова скатится на пол. И каким только чудом еще держится эта голова?

- Вот, Махмуд, - сказал осевшим вдруг голосом кузнец, - старшего своего привел к тебе. Мясо, сало себе возьми, кости, шкуру нам оставь.

Что за "мясо", что за "сало", я сначала не понял. А понял, смех меня изнутри защекотал, еле сдержался. Но потом перепугался. Так вот какие истязания ждут Гильметди-на, у которого и без того под рубашкой кости гремят! А если Махмуд и из меня мясо и сало вытянет, лишь кожу да кости оставит? Я был готов тут же вскочить и убежать.

- Ладно, агай, постараемся, рук да разума, сколько есть, не пожалеем, все приложим, - заверил учитель.

Те ушли. Учитель в свою толстую книгу записал и меня.

- Вот, учитель, сына своего на твое попечение отдаю. Ребенок упрямый, обидчивый, своевольный, но душа бесхитростная и тонкая. Но чтобы под твоей рукой и волосок его не упал. На то согласия моего нет. Не прощу. Это я сразу говорю, - сказала Старшая Мать. Голос ее тих, но тверд.

- Насчет этого будь спокойна, мать, - сказал Махмуд, вставая с места. - Сына такой уважаемой матери и ногтем не коснусь. Обещано свято. Не беспокойся.

- Спасибо, учитель, что слова мои принял, - сказала Старшая Мать. Лучше сразу уговориться. Прощай, будь в здравии.

Школа меня особо не поразила. И к разным бумагам, приклеенным к бревенчатым стенам, и к черным партам, и к черной доске я остался равнодушным. И зеленовато-голубые глаза учителя не понравились мне. И его "обещано- свято" что-то не больно убедило. Хорошо, что мы тут же ушли.

Учитель слова своего так и не сдержал. Ногтем-то он и вправду не коснулся - мне от него по-другому доставалось.

На третий или четвертый день учебы мы играли на перемене в прятки, и я залез в печку. Так он мне за это чуть ухо не оторвал. Потом я острием ножа выцарапал на парте букву "К" и за это ребром деревянной линейки получил по пальцам. В третий раз я уже от чужой удачи долю отхватил. Учитель на доске что-то мелом писал, а в это время сидевший за мной то ли Хамитьян, то ли Гильметдин начал баловаться, так учитель приноровился и куском мела с кулак величиной в того озорника запустил. Хорошо приноровился, мел прямо в лоб мне засветил. Из глаз какие-то сверкающие колечки посыпались. Учитель и сам струсил: начал успокаивать меня, утешать. А я нарочно не заплакал, ему назло.

В тот день я окончательно решил: больше в школу не хожу. Как раз тогда и снег уже выпал, и настала пора с горы на санках кататься, за копейку на Шайхаттаровых железных коньках птицей по переулку Белого Юмагула пролетать. Никому ничего не сообщая, я дальнейшее свое учение оставил. И длилось это два года.

Через два года я снова, уже с младшей сестренкой Сали-сой, пошел в первый класс. Меня посадили на самый последний ряд, сестренку на самый первый. Учительница у нас молоденькая девушка, В первые дни она учила нас писать палочки. Сестренка проведет палочку и ко мне бежит, на учительницу и не смотрит: "Агай, правильно?" Учительница делает вид, что не замечает, а я стесняюсь.

Убытки двух потерянный лет я за одну зиму окупил. Весной меня перевели в класс, с которым я в первый раз начинал учиться. Все знакомо, все знакомы, только учитель другой.

А в ту зиму, когда я воли себе дал, немного прошло, и в нашем ауле на белый снег пролилась красная кровь...

ДВА СУДА

Случись в ауле кончина чья-то - скачут по двум сторонам улицы два мальчика, возле каждого дома осаживают коня и кричат: "На погребальную молитву!.. На погребальную молитву!.. На погребальную молитву!.." Самый страшный клич для меня - этот. Будто мальчики не к мертвому на проводы, а прямиком в твою собственную могилу зовут. Впрочем, если крепко подумать, так оно и получается. Настанет время - каждого туда пригласят, туда проводят.

Не разошлись еще утренние сумерки, а по улице уже проскакали один за другим два мальчика:

- На суд идите! На суд идите! На суд идите!

- О господи, неужто опять смерть-сиротство? - огорченно сказала убиравшая со стола Младшая Мать...

- На суд кличут, Младшая Мать. Самигулла, кооперативный голова, мирские деньги украл, несметно. Ямагат судить будет. Очень сердитый был Ташбулат-сельсовет, - запинаясь-спотыкаясь, выложил новость Старший брат Салих. Он всегда так, начнет говорить и сразу теряется.

- Откуда же у мира такие деньги объявились? - спросила Старшая Мать.

Мой Самый Старший брат Муртаза все знает, он тут же все разъяснил:

- Осенью с каждого двора на общественные косилки и молотилки собирали. И с нас брали. Вот те самые деньги.

- Эх, несчастный! До какого только греха не доведет алчность, вздохнула Старшая Мать.

Отец почему-то еще ни слова не сказал. Он думает. Стало тихо и тревожно. Зов тот - "На суд идите!" - вошел, прозвенев стеклом, наполнил избу и сейчас, подступая то к одному, то к другому, бьется в ушах: "На суд идите! На суд идите!"

- Коли уж Самигулла на деньги позарился - никому веры нет. Тоже ходил, твердил, коммунист, дескать, он - и язык ведь не отсох, - зло сказал Муртаза-агай. - Ясно, у каждого пальцы к себе загибаются.

- Если хоть один из вас на Пожарную площадь ногой ступит - смотрите у меня. Рано еще вам человека судить, - сказал отец. И даже пальцем погрозил. Так сурово с братьями он еще никогда не разговаривал. Правда, тут же добавил, вроде помягче уже:

- Запрягите мне серого мерина, к Тимофею съезжу, пожалуй. А вы бы на зайца сходили, что ли. Вон какая пороша выпала.

Удивленные резким тоном отца, братья переглянулись.

- Ладно, отец, сходим на зайца, - сказал Муртаза, насупившись еще больше.

И взрослые мужчины разошлись по своим делам. Немного погодя опять проскакали те мальчишки:

- На суд идите - на Пожарную площадь! На суд идите - на Пожарную площадь!

Много всяких зрелищ видел я: и тебе "туманные картинки"*, и тебе комедь, и байгу-скачки - все видел. А вот которое судом называется не видел ни разу. Надо посмотреть.

Пожарная площадь - на самом взгорье улицы Мечети. Народу собралось там - не счесть, не перечесть. Все больше деды да дядьки бородатые. Мы, мелкая ребятня, залезли на большой сугроб по другую сторону улицы. На площадь нас не пускают, гонят прочь.

- Мелкоту прочь гоните, чтоб и следа не было! - проверещал какой-то старик.

- Пусть смотрят и видят, в назиданье, - сказал толстый мужчина с одутловатым лицом.

- В острастку будет, - добавил еще кто-то.

- Младенцев безгрешных домой отправьте. Не комедь же здесь разыгрывают.

- Неизвестно, какая еще комедь случится...

"Туманные картинки" - кино.

Народ все больше кипятится - и все больше бурлит майдан. Вдруг все замолчали. Поскрипывая валенками, с Нижней улицы вышли на площадь Ташбулат-сельсовет и два с ним чужака. Ташбулат росточком маленький, чуть пошире шагнёт - полы черного тулупа земли касаются. Должно быть, от отца или старшего брата тулуп достался.

- Ну, как порешим, ямагат? - сказал Ташбулат, сам вытянулся весь, ни на кого не смотрит. - Как говорится, пойман вор, за вами приговор, отцы аула.

Народ еще мялся, не зная, что и сказать, а перед Таш-булатом уже встал высокий, крепкий, словно дуб, Красивый Марагим. Он на нашей улице живет. Марагима, совсем еще молоденьким, отец силой женил, а вернее - выдал за вдову Ильяса-муэдзина. Бывает, выйдет Марагим вечером на улицу, сядет перед домом и растянет свою гармонь, весь аул слушает и дивится. "Печалится, бессчастный, - сказала как-то Старшая Мать, - сколько уже лет прошло, а сердце никак, видно, не угнездится, все блуждает, ищет кого-то. Самые цветущие, наливные годы понапрасну проходят..." Не зря, оказывается, говорят, что красивые да певучие всю жизнь невезучие. Мало того, у него и ресницы длинные. А ведь известно: чем длиннее ресницы, тем жизнь короче. Потому, наверное, все жалеют Красивого Марагима, привечают его. Вот сейчас он вышел и встал перед Ташбулатом. Еще больше вытянулся Ташбулат, а все ростом со скалку.

- Ровесник, - сказал Марагим тихо, - велика вина Са-мигуллы. Он ли украл общественные деньги, у него ли украли - ясно одно: из его рук уплыли они. Свою кару он получит. Но только надо его властям передать, суду правому, чтоб без пристрастки судили.

Ташбулат вдруг взбеленился, его круглые глаза словно сверлили каждого в толпе.

- Властям? Не их добро он украл, чтобы властям его отдавать! Ваше, кровное, общества, у мира нашего украл он! И тело его, и душа в ваших руках, ямагат! Правильно я говорю?

- Правильно, правильно говорит Ташбулат! - поддакнули тут же.

- За горло взять, чтоб рвотой вспять добро наше вышло. Прорва! крикнул Одутловатый.

- А еще в коммуне ходил, народ мутил, иблис! Адова головешка! Где он? Чего ждем?! - надрывался кто-то.

- К народу выводи! Пусть ответит!

Вопила кучка разъяренных людей, от нее уже и по толпе расходилось рычанье. Тут Ташбулат отдал приказ:

- Эй, понятые! Ведите вора!

Низко опустив красивую голову, ушел Марагим с майдана. Раз только оглянулся, придержал шаг, да не остановился.

Из караулки вывели Самигуллу. Вор шел - в короткой латаной шубейке, белоснежных валяных чулках и белых лаптях, почему-то без шапки, пряди темных курчавых волос падают на лоб, лицо как серый пепел... Руки далеко, локоть к локтю, сведены за спину и скручены арканом. Конец аркана держит человек, который шагает рядом с вором. Ведет, как в базарный день ведут на продажу корову или бычка.

- Вот сюда, на высокое место, перед всем миром поставьте, повелительно бросил Ташбулат, показав на телегу, с одного бока зынесенную снегом. Самигуллу подсадили и затолкнули туда. Майдан замолк. И даже снег под ногами перестал скрипеть. Лишь редкие хлопья порхают в воздухе. И будто не на землю, не на толпу, а только на черную, низко склоненную голову пленника падают они. Вот так постоит еще немного и станет совсем седым. Слева от Сами-гуллы, поодаль, над коньком сельсовета полощется красный флаг. Когда пристально смотришь, флаг подступает ближе, и они оказываются совсем рядом. Человек стоит неподвижно, флаг трепещет, рвется куда-то. И позади обоих - темный грозовой край неба.

- Видал ли кто, слыхал ли кто про такое злодейство? - опять заверещал визгливый старикашка. - Земле позор, роду позор, вере позор! Всех осрамил, подлая душа! - замахал он руками на Самигуллу.

К нему присоединились другие голоса:

- Изо рта младенцев пищу отрывали, по крошке собирали! Где промотал? Отвечай!

- Мы добро наше потом добывали! Поперек горла оно тебе встанет, бесстыжий!

- За наш пот пусть кровью расплатится! Кровью!

Вор медленно поднял голову. Долгим взглядом обвел майдан. Крики опять стали затихать. Самигулла вскинулся. Кашлянул раз, другой.

- Люди, - сказал он тусклым дрожащим голосом, - велика моя вина перед вами. Кровные ваши деньги в моих руках были, из моих рук пропали. Но сам я даже слепой копейкой не разжился.

- Как это - не разжился? Что они, своими ножками уш ли, что ли?

- Украли. К железному сундуку в канцелярии ключ подобрали и украли.

- Когда украли?

- Точно не знаю.

- Брехня! Врет!

- На том свете оправдаешься!

- А сторож где был?

- Не я украл, да на меня вина. Всю жизнь отрабатывать буду, расплачусь.

- Вшами, что ли, зимогор?

- За всю жизнь стригунка шелудивого не нажил, а тоже - расплачусь!

- Пусть кровью заплатит! - распалялся все тот же, охочий до крови.

Толпа словно взбесилась:

- Своим судом судить! Чтобы другим неповадно было!

- Руки-ноги переломать!

Разъяренные люди, видно, уже черное-белое не различали, размахивая кулаками, палками, дубьем, они ринулись к телеге. И вот тут откуда-то вывернулся Круглый Талип. Он проворно вспрыгнул на телегу.

- Ямагат! - выкрикнул он звонко, на весь майдан. - Я этого человека с рождения знаю. Отца-мать, племя-породу его знаю. Подлости не сделают, чужого не возьмут. Неправое дело творите, аксакалы! Люди! Сто вас человек на одного - безвинного и беззащитного. Если погубите его сто грехов на каждого ляжет, не отмоетесь! О вере подумайте, ямагат! Я его с таких вот пор знаю! Сердцем чую, неповинен он. Не теряйте рассудка, ямагат! Ташбулат! Ты голова. Уйми народ. Пусть не трогают Самигуллу. Два малыша у него, как два яблочка, по избе катаются. Не осироти их, скажи аксакалам, Ташбулат!

- Когда воровал, меня не спрашивал. Как грешил, так пусть и расплачивается. Я уже сказал, высокий ямагат, - возвысил голос Ташбулат, - правосудие - в ваших руках... - и, спотыкаясь о полы тулупа, ушел с площади.

Еще что-то сказал Талип, но его не слушали. Однако с телеги он не сошел, только ближе подвинулся к Сами-гулле. Громче и злее прежнего завопил высокий ямагат:

- У лжеца и свидетель под боком!

- Прочь с телеги, рвань!

- Вместе, что ли, ворованное делили?

- На бойне тебе околачиваться, пес, объедала требуши-ный!

- А много перепало?

Тут Талип до пояса вывернул полы изодранного чекменя и показал высокому ямагату пестрый зад - заплата на заплате:

- Вот - перепало! Пышно я нынче вырядился, во все дорогое. Ну, чей зад наряднее? Он вон тоже в новых... лаптях.

Талип все еще держит обеими руками полы своего чекменя. Самигулла так и застыл с отрешенным лицом, будто не здесь он уже. Мягкая белая седина покрыла его голову. И когда успели такие редкие снежинки так густо прибить его черные кудри?

Вдруг Талип простер обе руки к толпе и сквозь слезы стал молить:

- Людей не стыдитесь - бога побойтесь, ямагат. Не губите Самигуллу. На весь аул невзгоды обрушатся. Ударит гнев божий!

От этих слов собачник Ислай, известный своей жестокостью, прямо взбесился. Он подошел к телеге и, прорычав: "Вот как ударит гнев божий", - широко замахнулся дубиной и ударил Талипа по голове. Талип слетел с телеги, стукнулся о землю. Резво, будто обрадовалась, откатилась и легла в снег его жалкая тряпичная шапка. Блестящая, гладкая, как таз, голова показалась всем. Ни парши никакой, ни рожек лысина, и только. Волосы выпали. Дубинка Ислая, наверное, ему по шапке пришлась - тем и спасся. Он поднял голову. По щеке потянулась кровь, капнула на снег. Капнула раз, и два капнула, и три капнула... Почуяв кровь, Ислай-собачник и вовсе озверел. Перехватив свою дубину, он бросился к Самигулле. Тут и весь ямагат набежал и обступил телегу. Я с треском зажмурил глаза. Только уши слышали рев разъяренной толпы. Потом и рев затих.

Я открыл глаза. Телега пуста. Далеко за ней, прямо над ней, на крыше сельсовета печально колышется красный флаг. Толпа расходится с площади, тянется по улицам. У телеги скрюченное тело Самигуллы. Все лицо его в крови. И снег вокруг головы подмыт алой кровью. Все еще без шапки, на коленях перед телом сидит Талип и гладит облепленную снегом голову. Он гладит, а снег не сходит, еще сильнее пристает к волосам. И что это за снег, почему он не тает?

Впервые в жизни я вижу красную кровь на белом снегу - человечью кровь. Сначала она капала, потом натекла, прожгла снег и ушла в землю. Она согреет землю и впитается в нее, я знаю. Старшая Мать говорит: "Дым в воздухе тает, кровь в землю убегает, душа на небо улетает, в могилу ложится тело". Наверное, душа Самигуллы уже давно в дороге...

Тогда я еще не знал, что единого мига хватит, - ты лишь коротко зажмуришься, - а черным-черные кудри успеют стать белою сединой.

- Вот и кончена тамаша*, малай, ступай домой! - сказал кто-то.

Я поднял голову. Передо мной стоял страшный волосатый человек с крупным, с горошину, бельмом на глазу. И брови его, и нос, и рот скошены в сторону. Глянул я на него и почувствовал, как и мое лицо стало перекашиваться. Без оглядки припустил я домой. Какое страшилище, приснится еще!

...Пожалел он меня, не приснился. Но в яви - встретился. Много судеб кострами отгорело, много судеб грозами отгремело, и вот мы встретились еще раз... Каждый раз, когда я возвращаюсь в аул, я прежде всего иду на кладбище поклониться могилам отца и Старшей Матери. Теперь я и сам не только отцом, уже дедушкой стал. Однако о смерти, о вечном небытие я здесь, можно сказать, и не думаю. Ибо люди, чьи имена выбиты на камнях, не тем интересны, когда и как ушли с этой земли, а тем, когда родились, как жили на этой земле, каким радостям радовались, какие вершили дела.

Возле одних могил я стою задумавшись. Возле других невольно улыбаюсь. Сколько воспоминаний, веселых и горьких, забавных и поучительных, оставили по себе их хозяева. И кажется, что их неуемный вольный дух разлит в трепещущем воздухе над могилами, легко колышет высокую сухую траву. Здесь лежат мудрецы и юродивые, мечтатели и неудачники, необузданные и терпеливые, герои и горемыки. Нет здесь только злодеев, трусов и бездарей. Может, и есть, но я их не вижу. Если глаз и приметит - душа не приветит. Потому что мир, в котором я живу, мне оставили не они. Живу и хозяйствую я в мире, завещанном мне вон теми. И вместе со мною живут и они. Потому при каждой встрече я говорю: "Здравствуй, отец!", "Здравствуй, Старшая Мать!", "Здравствуй, Круглый Талип", и тотчас же камни гулко откликаются: "Здравы!.." Здесь я узнал немудреную истину: пока живы - живут все люди, после смерти же - только хорошие.

Взгляд мой остановился на черном могильном холмике с едва пробившимися, еще розоватыми ростками травы. Эти только увидевшие свет ростки унесли мои мысли в непостижимую даль, к самому дну вечности. Когда-то люди, подумал я, а точнее - их первые побеги, вот так же пробились на свет, мало-помалу трава обратилась в злак одушевленный человека. А потом человек снова становится травой...

' Тамаша - зрелище.

В изголовье могилы, низко согнувшись, сидит маленькая женщина, она часто-часто всхлипывает, выплаканные слезы, наверное, уже до пят омыли ее. Задыхаясь, она повторяет одно и то же:

- Цветы мои полуденные поникли, свечи мои праздничные погасли... Поникли мои цветы полуденные, погасли мои свечи праздничные...

Это Сабура, вдова Курбангали, пропавшего без вести в первый же год войны. Давным-давно, когда она еще в невестах ходила, Асхат сказал про нее: "Сабура статью с самовар". Маленькая-то маленькая, да в руках работа кипела, на языке искра горела. Но и с таким языком она попусту лясы не точила, сплетен не разносила.

Где-то посередине войны прибыли в аул солдаты. Прибыли, пожили, вышел приказ, они и ушли. Много ли, мало ли прошло времени, в назначенный срок прибавила Сабура к человечеству еще одного мальчика. Пошли по соседям суды-пересуды, родня на Сабуру по-черному стала смотреть, кумушки ее имя вместо смолы жевали. Даже подружки - с тем же грешком, да с другой удачей - и те отвернулись от нее. И только одна душа приголубила Сабуру, добрая рука похлопала ее по спине. "Кому даны дни - дана и пища. Пусть легкою стопою вступает в мир. Курбангали потомства не оставил. Вот вместе и вырастим его", - сказала Гульбадар, мать пропавшего без вести Курбангали, свекровь Сабуры. До этого свекровь с невесткой хоть ножей и не скрещивали, да и не сказать, чтоб душа в душу жили. Частенько бывало, что свекровь лопату попросит, а сноха вилы сует; сноха ложкой звякнет, так свекровь тарелкой громыхнет.

Как родился мальчик Семен (Сабура имя по отцу дала, любила, значит), этих двух будто водой какой побрызгали: в таком ладу и согласии Гульбадар и Сабура зажили, такая к ним дружба пришла - на весь век хватит. Дитя подрастало, и будто росла вместе с ним любовь свекрови к снохе, снохи - к свекрови. С Семеном на руках Гульбадар сначала вышла во двор, потом ко всем соседям наведалась, а потом по всему аулу прошла. Будто что-то драгоценное, священное несла, голову держала высоко, ступала гордо.

- Вылитый отец!.. - пытались уязвить некоторые. Этих она вмиг осаживала:

- На кого бы ни походил - вылитый человек! Не ветром принесло - от любви родился. А смеяться над безвинным ди-тем грех!

Теперь на черном холмике, укрывшем Гульбадар, подрагивает едва пробившаяся красноватая еще трава. То ли от ветра она вздрагивает, то ли от скорбных, из самой глубины груди вздохов Сабуры.

Чтобы не коснуться ненароком ее израненной души, я незаметно обошел могилу и направился к выходу. В ушах еще звучало ее стенанье:

- Поломались цветы мои заветные. Погасли свечи мои праздничные...

Уже который раз возле железных ворот огороженного камнем кладбища я вижу старика. Пройдет кто мимо, он глаза прячет, отворачивается. Я почему-то не решаюсь остановиться возле него, перекинуться словом или хотя бы поздороваться. Чужая душа - чаща темная. Что там только не таится? Но в чащу без всякого спроса врубиться можно, а души без волнения не коснись.

В этот раз старик не стал от меня отворачиваться. И глаз своих, угасающих, бесцветных, тоже не отвел. Правый зрачок закрыло крупное, с горошину, бельмо. В этом глазу и вовсе ни проблеска жизни нет. Второй глаз нацелился в меня. Что он хочет сказать, этот глаз? Нет, ничего.

- Здравствуй, отец! Жив-здоров ли? Как... как чувствуешь себя? поспешно сказал я. Острая тревога вдруг охватила меня.

- Я тебе не отец. Никому я не отец, и не брат, и не сын. Я никому никто. Только самому себе - сам. И как чувствую, не спрашивай. Нет у меня чувств. Кончились. Я упырь.

Я пошел было дальше. Он с размаху сел на траву.

- Погоди-ка немного, поговорим... - сказал он. - Мне бы давнымдавно уже туда надо перебраться, - и старик рукой показал в ворота, в глубь кладбища.

- Чего же не переберешься?

- Самигулла не велит. Говорит: "Ко мне близко не ложись". Вытолкнул мою могилу. Даже в ворота меня не пускает.

- Какой Самигулла?

- Да тот самый, которого я тогда убил. Я ведь его два раза убил: один раз честь его перед всеми людьми убил, потом и самого... - старик так спокойно, так ровно и бесстрастно сообщает это, словно рассказывает о каком-то заурядном случае. Только в здоровом глазу его затлела слабая искорка. Сам чуть приподнялся, расправил грудь и снова сник.

- Я - когда-то далеко вокруг известный, знаменитый вор Ярулла, все тем же тусклым голосом продолжает он рассказ. - Люди, мною обиженные, слезы, из-за меня выплаканные, проклятия, на меня излившиеся, - бессчетны. Не только зол был я, но и хитер. Ходил травы не тревожил, следы запутывал. И когда деньги у Самигуллы брал дверей, сундуков тоже не взламывал. Я каждый замок со своим ключом обженил. А деньги взял, опять все замки исправно запер. Страха не знал, волчье у меня сердце было. Но впервые тогда в это сердце сомнение закралось. Самигулла зоркий был человек, догадливый, и показалось мне, что вот-вот он догадается, узнает мою тамгу. Потому что никто другой кроме меня и не смог бы это сделать. Не вытерпел я, когда начался суд над Самигуллой, сунул в рукав кистень и пришел на майдан. Пока другие палками да прутьями махали, я только раз стукнул его кистенем. Он тут же упал с телеги навзничь. Спрятал я кистень и отошел в сторонку, никто ничего и не приметил. Но уйти сразу я все равно не смог и, пока народ не разошелся, возле тела оставался. Померещилось мне вдруг, что голова у трупа - белая-белая. Тут всего меня судорогой свело, и лицо с одного бока скогтило будто.

...И уже не у кладбищенских ворот стою я, а в том далеком времени, на вершине сугроба возле Пожарной площади. Передо мной появляется волосатый человек с перекошенным лицом, с большим бельмом на глазу. Но я ни капли не боюсь его. "Кончена тамаша, ступай домой", - говорю я ему. Но перехватывает дыхание, голоса нет. Я медленно-медленно по дощечке прожитой жизни возвращаюсь на этот конец, к каменной кладбищенской ограде. Притихший, выставив острые коленки, сидит Ярулла. Придя в себя, я вспоминаю то, что многие годы беспокоило меня. Ташбулат, председатель сельсовета, как он вел себя в тот день.

- Деньги эти с Ташбулатом вместе украли?

- Нет. Он и не знал. Кто украл, куда деньги уплыли, ему не это было важно. Здесь у Ташбулата свой расчет был. Хоть как, а надо было ему от Самигуллы избавиться. Коротышке этому прямо повезло с покражей-то. Это ведь он народ подбил на самосуд, натравил и смылся.

- А за что он на него зло таил?

- Точно не знаю. В гражданскую войну он в русских селах гнусность ли, зверство ли какое учинил, кажется. А Самигулла, видно, знал это. Один взгляд Самигуллы его в страх вгонял. А я не боялся. Никого не боялся. Только этот Самигулла мое сердце, словно тряпку, выжалГ Трусом я стал. В ту же ночь запряг вороного жеребца, дом, жену, детей - все бросил, только бы подальше, и в чужие края подался. Через сорок лет вернулся в надежде, что в отчей земле прахом стану, найду приют. Третий год уже здесь хожу. Самигулла и близко не подпускает. "Ты, говорит, сначала за свои злодеяния через суд пройди, кару понеси, потом пущу". Преступлений я совершил множество, зла содеял бессчетно и ни люди, ни всевышний ни за одно не покарали меня вовремя. Пошел я тогда к вершителям закона, хозяевам правосудия и сказал: "Много злодеяний совершил я, воздайте мне мерой за каждое". И всюду был один ответ: "Грехи твои состарились, преступлениям вышел срок!" Нет, нет! Не состарились, и не вышел срок! Я их хорошо знаю - ведь это мои злодейства, мои грехи. Слезы и кровь, по моей вине пролитые, вот здесь, в горле, комом стоят.

Старик проворно вскочил на ноги. Отчаянный крик с хрипом вырвался из его горла, ударил мне в уши.

- Эй, люди! - истошно воззвал он. - Вы сил не щадите, к сроку, а то и до срока, хвалу, награды, состояние получить хотите. Душой поступаетесь, несчастные, ненасытные, безумные! Вы лучше за великие грехи и малые ваши прегрешения в свой срок кару получить старайтесь! Торопитесь, не опоздайте! Коли опоздаете - придет ваш час, и эти железные ворота не откроются вам. Самигулла не пустит...

И, как давеча, Ярулла с размаху уселся на землю, подолом длинной рубахи вытер лоб. Обо мне будто и забыл. Я пошел своей дорогой.

...В один из зимних буранных дней Ярулла исчез. Обыскали всю округу, но так и не нашли. Только ранней весной в соседней деревне возле кладбищенской ограды появился из-под снега почерневший труп старика. Там же, под оградой, его и зарыли.

БОЯРСКИЕ ДЕТИ

Испокон веков, с незапамятных времен, в наш аул к тем, кто держит дойных кобылиц, приезжали разные важные особы. Кумыс пили, мясо ели. И сейчас так. Наезжают с женами, с отпрысками своими и целое лето лежатполеживают в свое удовольствие и щетинкой не шевельнут. Наши их "боярами" прозвали. А кто же они еще, как не бояре? Выспятся досыта, кумыса напьются, так что животы трещат, умнут мяса большими кусками, до отвала, и всем стадом в лес или к холмам утянутся. Да и там, на выгуле, не хуже выламываются. Сидят только на расстеленном покрывале, дескать, наша трава ихнюю... тело колет, платье пачкает. Женщины над головой шатер таскают, солнце наше им тоже чем-то не угодило. А чуть дождь, все, как суслики в норе, сидят, высунут голову за ворота, покрутят ею вправо-влево и нырк обратно. У меня с этими боярами свои счеты. Обедаем на хике, чуть привалюсь, раскинусь повольготнее, отец: "Сядь прямо. Боярином стал?" Чуть с утра засплюсь подольше, Старшая Мать: "Все спит и спит, и откуда к нам этот боярин пожаловал?" Чуть помешкаю поручение исполнить, Самый Старший брат Муртаза: "Еле шевелится - боярин, да и только". Поменьше был, этим "боярином" вконец было извели меня. Потом малость поутихли. Может, и у самого боярства поубавилось.

У многих в ауле есть свои собственные бояре, почитай, каждое лето к ним приезжают. У нас же своих бояр никогда не было. Наверное, независимый нрав не позволял отцу у кого-то в прислужниках ходить. Да и так просто - не с руки было ему для чужого удовольствия утруждать себя. А может, и мы сами, и дом наш не нравились этим боярам. Короче, своих бояр у нас не было. Нет, так нам на здоровье. Я и чужими боярами сыт.

Повязали мы красные галстуки, поклялись, что ради победы мировой революции жизни не пощадим - и злость к этим боярам у нас, у мальчишек, разгорелась еще пуще. Мы теперь хорошо знаем: раньше всякие разные буржуи, бояре да вельможи на шее народа сидели, жизнь его, как кость, обгрызали. А разве эти, городские бояре, не то же самое: знай себе полеживают да бока наедают. Нам все это один мальчик по имени Сафаргали растолковал.

У нас теперь два вожака: на улице - Шагидулла, в пионерах Сафаргали. Шагидулла иногда пробует задраться с ним, но тот берет один конец красного галстука в руку и говорит: "Попробуй тронь, если у тебя две головы..." Голова у Шагидуллы, конечно, отчаянная, но все-таки не две же их, одна только. Сафаргали на Губернаторской живет, как раз напротив Асхата. Отец его, как и у Валетдина, с германской войны не вернулся. Живут они вдвоем с матерью. До того, как стать пионерским вожаком, он любил поныть, поплакаться, набивался на жалость. Стреляем ли из лука, он стрельнет мимо и тут же заноет: "Такая уж моя доля, была бы удача, и отец бы с германской вернулся". Жребий ли тянем перед игрой, достанется ему конец палки, он чуть не в слезы: "Я бы не Сафаргали был, если бы мне удача выпала!" В прошлом году, когда мы с ним на Ак-Манае ловили рыбу, ему на крючок какой-то заблудший здоровенный судак попался. Весь трясясь от спешки и нетерпения, Сафаргали подтянул рыбу к берегу. Уж и спина судачья наполовину из воды выступила. Знатная была рыбина. Если не в размах рук длиной, то в локоть точно. Я уже ждал, когда Сафаргали изловчится и подцепит это чудище озерное за жабры, как он вдруг бултыхнулся в воду, брюхом прямо судаку на спину. Прыгнула и рыба. Прыгнула, оборвала леску и ушла в глубь озера. Сафаргали, утопив руки по самые плечи в воде, еще побарахтался в камышах. Потом выбрался на берег и, плача, стал причитать: "Будь у меня счастье, немец ядра не отливал бы, германскую войну не затевал бы, в отца моего не стрелял бы... Когда бы совсем не клюнул, я и не охнул бы. О, судак! Зачем тебе было обнадеживать меня? Неужто хоть капли сострадания не нашлось в тебе? Имел бы ты жалость, и отца моего царь не забрал бы, винтовки ему не давал бы, и сейчас он на чужбине не лежал бы..."

Валетдин и Сафаргали - двоюродные братья. У них и жалобы-стенания одинаковы, всю душу прожгут да наизнанку вывернут. И мне уже не до рыбалки стало.

- Пойдем, Сафаргали, на Былау-озеро, там карась отменно клюет, нерешительно предложил я.

- Наше солнце повсюду неласково, - вздохнул он.

И вот этот самый Сафаргали, только он пионерским вожаком стал, на глазах изменился. Куда там! Ступает чинно, уверенно, слово молвит обдуманно, умеренно. Не только сам подрос, даже шея у него вытянулась. Чего мы не видим, он сразу заметит, чего мы не знаем, он давно знает; книжки читает, о каких мы и слыхом не слыхивали. Как в чужих краях детям тяжело живется, как богатеи бедных притесняют, обстоятельно расскажет, подробно, будто сам там был. Гнев наш лют, ненависть к этим далеким, у земли на закорках, боярам, баям и буржуям беспощадна. Впрочем, и здешних бояр мы нашим рабоче-крестьянским гневом не обделяем. По мере сил боярское терпенье треплем, покой теребим. Как стемнеет, в стену дома, где они спят, камни швыряем, днем, когда они по улице идут, собак науськиваем. Но покуда еще с боярскими детьми в схватке грудью не сходились. А схватиться охота есть. И час возмездия врагу настал скоро.

К Заовражному Минулле новые бояре приехали: муж с женой и дети мальчик, как я, и девочка, помладше меня. Мальчик в синих куцых, по колено, штанах разгули-' вает, а на девочке платье в цветочках, до колен не достает. Мальчика мы Цаплей прозвали, а девочку Стрекозой. Ноги у малого и впрямь тощие, как у цапли. А девочка все время прыгает. И идет - прыгает, и бежит - прыгает, и стоит - возьмет да подскочит.

Каждое утро спозаранок они берут корзинки и по Губернаторской отправляются к холмам, возвращаются же только к вечеру. Цапля со Стрекозой от родителей ни на пядь не отстают. Стрекоза пусть себе. Нам Цапля нужен. Поначалу мы за избу Шафаргали или Асхата прятались и оттуда срамили их:

- Бояр богатеет - салом потеет!

- Эй, боярин погорелый, на штаны-то ситца не хватило?

- Эй, бояре сушеные-вяленые, на холмах ветром объедаетесь? Весь наш ветер съели, а все тощие!

Наши классовые враги почему-то все четверо были крайне худосочны.

- Они много людей извели, вот у них к костям сало и не пристает, объяснил Асхат это явление.

- Да и ты жиром не исходишь, - заметил Сафаргали.

- Мне еды не хватает. Если бы я, как эти бояре, обжирался, у меня давно бы жир на животе выступил.

Как говорится, пес лает, волк гуляет. Они знай себе ходят, на нас и не оглянутся. Руки у нас все сильней чешутся, кулаки все крепче сжимаются.

Теперь уже мы - то есть Сафаргали, Асхат и я - прячемся в каменных россыпях возле Малого Оврага и оттуда следим за ними. Бояре частенько мимо тех камней домой идут. Сегодня не попадутся, так завтра, не завтра, так... И попались! Случилось это, когда земляника поспевала. В нашем Малом Овраге земляники видимо-невидимо, вповалку вызревает. Местами сплошь красно, будто красный чекмень расстелили. Нападешь на такое место - не оторвешься, головы не всколыхнешь.

День уже клонился к вечеру, когда с неизменными своими корзинками вышли эти к Малому Оврагу. Боярин с боярыней по тропке дальше прошли, боярчонок же с девчонкой сбежали на склон и принялись ягоды собирать. Поначалу они хотели наскоро, мимоходом полакомиться. Как же! Земляничный омуток коли ухватит, не скоро отпустит. Стрекоза на корточки присела, а Цапля и весь на траве разлегся. Спешат, будто не успеют, ягоды в рот так и сыплют.

- Э-гей, дети! Идемте! - уже издалека крикнул отец.

- Сейчас, мы быстр-ро! - протрещала Стрекоза.

Но быстро оторваться от ягод им было невмоготу. Спелая земляника привораживать искусница.

Старшие бояре, перевалив гребень, скрылись из виду. Эти же, как два заблудившихся ягненка, остались в овраге. День настал, час пробил! Стрекоза с Цаплей и не почуяли, как мы трое с трех сторон окружили их. Опыт "Германской войны" пригодился нам.

- Ага, оскребки боярские, попались! - сказал Сафаргали и быстро приказал мне: - Пупок! Ты Стрекозу за крылышки придержи, чтобы родителям не донесла, а мы эту Цаплю общипаем.

Мальчик и девочка, белые, как белая тряпка, дрожа, стояли перед нами. Хмурые карие глаза Цапли глянули на меня, будто заворожили. Нет, ударить его у меня духу не хватает. Стрекоза взвизгнула и, мелко притопывая, пустилась в рев. Ее противный плач вернул мне решимость. Я тут же ухватил ее за тонкую, как стебелек, руку. Однако что такое мужская честь, мы не знаем, джигитская учтивость всегда при нас, девчонка не то что тумака, щелчка не получит. Хотя и боярская дочка. Слезы же ее меня мало трогают. Глаза, словно у кошки, зеленые. Жалости не стоят. Но вот глаза мальчика...

Загрузка...