Эстебан Труэба ужинал с сестрой Ферулой в столовой своего дома, среди старомодной, викторианского стиля, мебели, которая в далеком прошлом была прекрасна. Все тот же жирный суп, их ежедневное блюдо, и все та же пресная рыба, которую они ели по пятницам. Прислуживала им кухарка, работавшая у них всю жизнь и получавшая плату, что была в свое время положена рабам. Старая женщина без конца сновала из кухни в столовую, согбенная и полуслепая, но все еще бодрая, и выставляла и уносила блюда весьма торжественно. Донья Эстер Труэба не ела в столовой со своими детьми. По утрам она неподвижно сидела в кресле, смотрела из окна, что делается на улице, видела, как годы разрушают квартал, — тот квартал, который в годы ее юности был великолепен. После завтрака ее перемещали в постель, устраивая так, чтобы она могла полусидеть, не мучаясь от артрита, и тогда ее главным занятием становилось чтение трогательно-жалостливых книжечек о жизни и чудесах святых. Так она проводила время до следующего дня, когда повторялось все то же самое. Единственный ее выход на улицу происходил по воскресеньям, когда она присутствовала на обедне в церкви Святого Себастьяна в километре от дома, куда Ферула и служанка привозили ее в кресле на колесах.
Эстебан перестал выковыривать кости из беловатой мякоти рыбы и положил вилку на тарелку. Он сидел прямо, так же как ходил, очень прямо, слегка откинув назад голову и немного склонив ее набок, смотрел искоса, со смесью близорукости, гордости и недоверия. Это выражение казалось бы неприятным, если бы глаза не были удивительно светлыми, а взгляд мягким. Его выправка и горделивый вид скорее подходили бы человеку полному и небольшому, который хотел бы казаться выше, а Эстебан и так был высокого роста, метр восемьдесят, и очень худощавый. Тело его напоминало устремленную ввысь вертикаль, увенчанную высоким лбом и львиной гривой, которую Эстебан зачесывал назад. Впечатление подчеркивали тонкий орлиный нос и летящие брови. Он был ширококостный, а ладони напоминали мастерки. Ходил он большими шагами, двигался энергично и казался очень сильным, обладая при этом заметной грацией. Лицо было красиво, несмотря на суровое, мрачное и почти всегда недовольное выражение. Отличительной чертой его характера была вспыльчивость и быстрый переход к ярости, он часто терял голову; в детстве он бросался на пол с пеной у рта, не в силах даже дышать от злости, и дрыгал ногами, словно в него вселился дьявол. Чтобы снова овладеть собой, он должен был окатиться холодной водой. Позже он научился сдерживаться, но и в конце жизни страдал от приступов внезапного бешенства.
— Я не вернусь на шахту, — сказал он.
Это были первые слова, которыми он обменялся с сестрой за столом. Он решил так прошедшей ночью, когда понял, что теперь не сможет в поисках внезапного обогащения вести жизнь анахорета.[12] Концессия на шахту была действительна еще два года, время, достаточное для тщательной разработки удивительной жилы, которую он открыл, но он считал, что, хотя управляющий и обкрадывал его немного или же не умел работать так, как умел он, нет никакого смысла заживо хоронить себя в пустыне. Он не хотел стать богатым такой ценой. Впереди была жизнь, — чтобы разбогатеть, если удастся, чтобы скучать и ожидать своей смерти без Розы.
— Чем-то ты должен заняться, Эстебан, — ответила Ферула. — Знаешь, мы тратим очень мало, почти ничего, но мамины лекарства стоят дорого.
Эстебан взглянул на сестру. Это была еще красивая женщина, пышнотелая, с овальным лицом римской мадонны, но ее бледная кожа, желто-красный румянец и тревожный взгляд уже выдавали уродство смирившейся со своей участью старой девы. Она спала в смежной комнате, рядом с доньей Эстер, готовая в любой миг бежать к ней на помощь, поить ее травами, делать ванночки, поправлять подушки. Душа ее была истерзана. Она испытывала тайную радость от унижения и грубой работы, ведь она верила, что тяжким путем жестоких страданий завоюет Небо, и поэтому наслаждалась, очищая гнойнички на больных ногах матери, обмывая ее, погружаясь в ее смердящие запахи и в ее несчастья, исследуя ее ночной горшок. И так же, как ненавидела она себя за это постыдное и жалкое наслаждение, она ненавидела мать за то, что та доставляла ей это наслаждение. Ферула заботилась о ней, не жалуясь, но хитроумно старалась заставить ее платить за свою погубленную жизнь. Открыто об этом не говорилось, но это стояло между ними всегда: дочь принесла свою жизнь в жертву матери и осталась старой девой по этой причине. Из-за болезни матери Ферула отвергла двух женихов.
Ферула не говорила об этом, но все это знали. У нее были резкие, неловкие движения и такой же характер, как у брата, но жизнь и женская сущность обязывали ее сдерживаться и обуздывать себя. Она казалась столь духовно совершенной, что приобрела славу святой. Ее считали примером самоотречения в угоду донье Эстер и самоотверженности в воспитании единственного брата. Так повелось с тех пор, когда заболела мать и умер, оставив их в нищете, отец. Ферула обожала своего брата Эстебана, когда тот был маленьким. Спала с ним, купала, брала на прогулки, работала от зари до зари, шила одежду чужим людям, только чтобы заплатить за его учебу, и проплакала от злости и бессилия весь день, когда Эстебан должен был пойти работать в нотариальную контору, потому что ее заработка им не хватало на еду. Она заботилась о брате и служила ему, как теперь служила матери, и затянула его в невидимую сеть вины за неоплаченное благодеяние. Едва надев брюки, мальчик стал отдаляться от нее. Эстебан точно помнил минуту, когда понял, что от сестры на его жизнь падает зловещая тень. В тот день он получил первое жалованье. Он решил оставить себе пятьдесят сентаво и осуществить мечту, которую лелеял издавна: выпить чашку кофе по-венски.
Он много раз уже видел в окне французского отеля официантов, которые проходили с подносами, парящими над головой, уставленными сокровищами: высокими хрустальными бокалами, которые были увенчаны взбитыми сливками и украшены чудесной замороженной вишней. В день первой получки он, прежде чем осмелился войти, прошел мимо этого ресторана несколько раз. Наконец, с беретом в руке, робко переступил порог и вошел в роскошную залу, где висели люстры со стеклянными подвесками и стояла стильная мебель. Он вошел с ощущением, что все смотрят на него, на его слишком узкий костюм и старые башмаки. Он сел на кончик стула, уши горели; сделал заказ официанту чуть слышным голосом. Он видел в зеркалах, как снуют люди, ожидал с нетерпением, заранее предвкушая то удовольствие, о котором столько раз мечтал. И вот ему принесли кофе по-венски, гораздо более восхитительный, чем он представлял себе, роскошный, дивный, с тремя медовыми галетами. Как зачарованный Эстебан долго смотрел на бокал. Наконец осмелился взять ложечку с длинной ручкой и со вздохом счастья погрузил ее в сливки. У него прямо слюнки потекли. Он готов был продлить это мгновение как можно дольше, до бесконечности. Стал размешивать, наблюдая, как темная жидкость в бокале набегает на пену сливок. Размешивал, размешивал, размешивал… и вдруг краешек ложки ударился о стекло и появилась дырка, куда, словно под давлением, выплеснулся кофе. В ужасе — под веселыми взглядами посетителей за соседними столиками — Эстебан увидел, что все содержимое бокала пролилось на его единственный костюм. Он встал, бледный от поражения, и, оставляя за собой след кофе на мягких коврах, вышел из французского отеля с проигрышем в пятьдесят сентаво.
Он пришел домой мокрый, злой, расстроенный. Узнав, что произошло, Ферула желчно сказала: «Это потому, что тратишь лекарственные деньги мамы на свои капризы. Вот Бог и наказал тебя». В эту минуту Эстебан и увидел ясно: сестра жаждет подчинить его, чтобы и он чувствовал себя виноватым, и понял, что должен спасаться. Брат все больше отдалялся от сестры, она все больше становилась ему неприятна. Его освобождение из-под ее опеки Ферула воспринимала как несправедливость. Когда он влюбился в Розу и она увидела, что брат в отчаянии, словно мальчик, что он просит ее помочь, что снова нуждается в ней, — а он ходил за ней по пятам, умоляя поближе познакомиться с семьей дель Валье, поговорить с Розой, подкупить Нянюшку, — Ферула снова почувствовала себя нужной Эстебану. На время они, казалось, помирились. Но это примирение было недолгим; Ферула быстро поняла, что она стала нужна Эстебану только из-за Розы. И очень обрадовалась, когда он уехал на прииск.
С пятнадцати лет, когда он начал работать, Эстебан смог взять на себя содержание семьи и собирался следовать своему намерению, но Феруле это казалось недостаточным. Ей было тяжко чувствовать себя запертой в пахнущих старостью и лекарствами стенах, просыпаться от стонов больной, следить за часами, чтобы вовремя дать лекарство, постоянно испытывать скуку, усталость, тоску, а ее брат пренебрегал своими обязанностями. Он свободный, он будет счастлив, он добьется успеха. Он может наплодить детей, познать любовь. В день, когда она посылала ему телеграмму, извещая о смерти Розы, она испытала странное чувство, почти радость.
— Ты должен работать где-то, — повторила она.
— Вы ни в чем не будете нуждаться, пока я жив, — ответил Эстебан.
— Легко сказать, — возразила Ферула, вытаскивая застрявшую в зубах рыбную косточку.
— Я поеду в деревню, в Лас Трес Мариас.
— Там все слишком запущено, Эстебан. Я всегда говорила тебе, что лучше продать эту землю, но ты упрям как осел.
— Никогда не следует продавать землю. Это единственное, что остается, когда уже нет ничего.
— Ну, нет. Земля — это просто романтика, а что обогащает людей, так это верный нюх в делах, — возразила Ферула. — Но ты, правда, всегда твердил, что в один прекрасный день отправишься жить в деревню.
— Вот и настал этот день. Я ненавижу этот город.
— Почему ты не скажешь откровенно, что ненавидишь этот дом?
— И его тоже, — грубо ответил он.
— Мне бы очень хотелось родиться мужчиной, чтобы я тоже смогла уехать, — проговорила она с ненавистью.
— Я тоже врагу не пожелаю родиться женщиной, — согласился он.
Они закончили обед в молчании.
Брат и сестра отдалились друг от друга, и единственным, что еще связывало их, была мать и смутное воспоминание о любви, которую они испытывали друг к другу в детстве. Они родились в некогда богатой семье, помнили падение и разорение отца, постепенно подкрадывающуюся болезнь матери. Донья Эстер стала страдать артритом с молодых лет, сперва окаменел позвоночник, потом она стала жить, точно замурованная в четырех стенах, с трудом передвигаясь по дому, и, наконец, перестали сгибаться колени, и она, уже будучи вдовой, в полном отчаянии окончательно переместилась в кресло на колесах. Эстебан вспомнил свое детство, узкие костюмчики, вервие святого Франциска, которое заставляли его носить неизвестно во имя каких обетов матери и сестры, вспомнил залатанные рубашки и свое одиночество. Ферула, которая была на пять лет старше, стирала и крахмалила ему рубашки чуть ли не каждый день, чтобы он всегда хорошо и опрятно выглядел. Она напоминала ему, что по линии матери он носит самое благородное и знатное имя во всем вице-королевстве Лимы.[13] Труэба стал не более чем печальным происшествием в жизни доньи Эстер. Она должна была выйти замуж за человека своего круга, но безумно влюбилась в сумасброда, эмигранта в первом поколении, и тот в течение нескольких лет промотал ее приданое, а потом и все наследство. Но к чему Эстебану была голубая кровь его предков, если в доме не хватало денег на оплату счетов из магазина и он был вынужден ходить в коллеж пешком, потому что на трамвай не было ни сентаво. Он вспоминал, что в коллеж его одевали, обернув газетами грудь и спину, потому что у него не было нижнего шерстяного белья, а его пальто дышало на ладан. Он сильно страдал, воображая, что его товарищи могут услышать, как слышал он, шуршание бумаги, трущейся о тело. Зимой единственным источником тепла была жаровня в комнате матери, где, экономя свечи и уголь, собирались все трое. Это было детство, полное лишений, трудностей, бесконечных ночных молитв, обращенных к Деве Марии, страхов и чувства вины. Детство прошло, а в Эстебане остались злоба и не знающая меры гордыня.
Два дня спустя Эстебан Труэба уехал в деревню. Ферула проводила его на вокзал. Прощаясь, она холодно поцеловала брата в обе щеки, подождала, пока он поднимется в вагон со своими двумя кожаными чемоданами, теми самыми, с бронзовыми застежками, которые он купил, когда ехал на прииск, и которые должны были служить ему всю жизнь, как обещал продавец. Она просила его беречь себя и навещать их время от времени, сказала, что будет скучать, но они знали: им суждено не видеться долгие годы, и в глубине души оба чувствовали облегчение.
— Сообщи, если маме станет хуже! — крикнул Эстебан в окно, когда поезд тронулся.
— Не беспокойся! — ответила Ферула, помахав платком с перрона.
Эстебан Труэба откинулся на спинку, обтянутую красным бархатом, и возблагодарил умение англичан строить вагоны первого класса так, чтобы в них можно было путешествовать как настоящему кабальеро — без куриц, корзин, картонных коробок, перевязанных веревками, без хныканья чужих детей, которое невозможно переносить. Он поздравил себя с тем, что в первый раз в своей жизни решил потратиться на самый дорогой билет, и подумал, что это и есть те мелочи, что отличают кабальеро от деревенщины. Поэтому, хотя положение его было не из завидных, с этого дня он решил доставлять себе маленькие удовольствия, каковые помогут ему чувствовать себя богачом.
— Я не желаю снова становиться бедным! — сказал он себе, думая о золотой жиле.
Из окошка вагона он видел, как сменяют друг друга пейзажи центральной долины — обширные пространства, тянувшиеся вдоль подножия горной цепи, богатые виноградники, пшеничные поля, луга люцерны и чудоцвета. Он сравнивал эти долины с бесплодной равниной на севере, где, закопавшись в яму, провел два года среди дикой природы и пейзажей, напоминавших лунные. Правда, он не уставал любоваться красками пустыни: синими, темно-лиловыми, желтыми красками минералов, лежащих на поверхности земли.
— Моя жизнь становится другой, — пробормотал он. Закрыл глаза и уснул.
Он вышел на станции Сан Лукас. Жалкое место. На деревянном перроне с крышей, изъеденной термитами и разрушенной непогодой, не было видно ни души. Долина просматривалась сквозь туман, что поднимался после ночного дождя с влажной земли. Далекие горы были закрыты облаками, и только заснеженная вершина вулкана виднелась отчетливо. Он оглянулся вокруг. В детстве — в то единственно поистине счастливое время, до того как отец окончательно разорился, предался вину и обрек себя на бесчестье, — он ездил верхом по здешним краям. Он вспоминал, как жил летом в Лас Трес Мариас, но это было так давно, что воспоминание почти стерлось, и он не узнавал ничего вокруг. Эстебан обошел станцию. Единственная дверь была заперта на висячий замок. Висело какое-то объявление, написанное карандашом, так что слов разобрать было невозможно. Он услышал, как поезд за спиной тронулся; вагоны, оставляя за собой клубы белого дыма, исчезали. Он был один на этой тихой платформе. Подхватив чемоданы, Эстебан пошел по глинистой, каменистой тропинке, ведущей в поселок. Он шел минут десять, радуясь, что нет дождя, ведь он и так едва тащился с тяжелыми чемоданами по этой дороге, которую дождь в считанные секунды превратил бы в непроходимое болото. Подойдя к селению, он увидел дымки над трубами и вздохнул с облегчением. Ему показалось сначала, что эта деревушка покинута, такой печальной и бедной она выглядела.
Он остановился у въезда в селение. Ни души. На единственной улице, застроенной хижинами из необожженного кирпича, царила тишина; Эстебану почудилось, что все это ему снится. Он подошел к ближайшему дому — без единого окна, но с открытой дверью. Оставил свои чемоданы у порога и вошел, громко крикнув. Внутри было темно; свет шел только от дверного проема, и Эстебану потребовалось несколько секунд, чтобы глаза привыкли к полутьме. Тогда он различил на земляном, утрамбованном полу детей, их было двое, и они посмотрели на него огромными испуганными глазами. В заднем дворике он разглядел идущую в дом женщину, которая вытирала руки о край передника. Увидев его, она инстинктивно, легким жестом поправила прядь волос, падавшую ей на лоб. Он поздоровался, и она ответила, закрывая рот рукой, чтобы скрыть беззубые десны. Труэба объяснил, что ему нужна повозка, но женщина, казалось, не поняла его и только с застывшим взглядом прикрыла детей полой передника. Он вышел, взял багаж и пошел дальше.
Когда он прошел всю деревню, так никого и не увидев, и уже начал приходить в отчаяние, он вдруг расслышал позади себя цокот копыт. На полуразвалившейся телеге среди вязанок дров сидел крестьянин. Труэба остановился и жестом велел возничему придержать лошадь.
— Довезите меня до Лас Трес Мариас. Я хорошо заплачу! — крикнул он.
— Что вам там нужно, кабальеро? — спросил мужчина. — Это же брошеная земля, одни камни.
Но взять Эстебана согласился и помог водрузить багаж на телегу. Труэба уселся рядом на козлы. Из домов выскочили дети и побежали вслед за телегой. Труэба почувствовал себя как никогда одиноким.
В одиннадцати километрах от Сан Лукаса, когда они проезжали по разбитой, в рытвинах, поросшей сорняками дороге, они увидели деревянную дощечку с названием владения. Она повисла на разорванной цепи и на ветру билась о столб, издавая глухие звуки, напоминавшие траурные удары барабана. Достаточно было беглого взгляда, чтобы понять: что для восстановления хозяйства здесь нужен истинный богатырь. Сорная трава поглотила тропу, и куда ни кинь взгляд — всюду скалы, кустарник и лес. Ни намека на пастбища, ни следов виноградников, которые он помнил, никого, кто бы вышел навстречу. Телега двигалась медленно, по чуть заметным следам, виднеющимся среди сорняков. Через некоторое время показался родовой дом. Он еще не рухнул, но предстал как страшное видение: всюду на земле обломки, проволока, мусор.
Крыша наполовину провалилась, а дикие вьюнки проникли в окна и покрыли почти все стены. Вокруг дома стояли непобеленные хижины из необожженного кирпича, без окон, под соломенными крышами, черными от копоти. В патио свирепо грызлись две собаки.
Скрип тележных колес и ругань дровосека привлекли внимание крестьян, живших в хижинах, и они мало-помалу стали выходить на свет Божий. На только что прибывших смотрели удивленно и недоверчиво. Прошло пятнадцать лет, как они в глаза не видели никакого хозяина и привыкли считать, что его нет вовсе. Они не узнавали в этом высоком и надменном мужчине мальчика с каштановыми кудрями, который много лет назад играл в этом самом патио. Эстебан смотрел на них и тоже не мог никого вспомнить. Группка выглядела жалкой: несколько женщин неопределенного возраста с морщинистой и сухой кожей, некоторые беременные, одетые в выцветшие лохмотья, босиком. Он насчитал по крайней мере дюжину детей всех возрастов, самые маленькие были голыми. Другие выглядывали из-за дверей, не осмеливаясь выйти. Эстебан жестом поздоровался со всеми, но ему никто не ответил. Дети отбежали и спрятались за женщин.
Труэба сошел с телеги, взял чемоданы и дал дровосеку несколько монет.
— Если хотите, я подожду, хозяин, — сказал возничий.
— Нет. Я здесь остаюсь.
Он пошел к дому, толчком открыл дверь. Света внутри было достаточно, он входил сквозь сломанные ставни и дыры в потолке, из-под обвалившейся черепицы. Все было покрыто пылью и паутиной, выглядело вконец запущенным; никто из крестьян не решился оставить свою хижину и занять пустой хозяйский дом. Мебель не тронули, она была той же, что и в его детстве, на своем прежнем месте, но только все разваливалось, было мрачнее, уродливее того, что он мог предположить. Весь дом покрывал слоистый ковер из пыли, сухих листьев и травы. Пахло могилой. Тощая собака остервенело лаяла на него, но Эстебан Труэба не обращал на нее внимания, и в конце концов собака, устав от лая, ушла в угол и принялась чесаться. Он поставил чемоданы на стол и пошел осмотреть дом; он старался побороть грусть, что постепенно овладела им. Прошел из комнаты в комнату и убедился: время не пощадило в доме ничего, увидел бедность, грязь и почувствовал, что эта яма похуже шахты на прииске. Кухня была большая, грязная, с высоким потолком и стенами, черными от дыма. Везде виднелась плесень, все одряхлело, с гвоздей на стенах еще свешивались кастрюли и медные и железные сковородки, которыми не пользовались уже пятнадцать лет и до которых никто пальцем не дотронулся за все эти годы. В спальнях стояли те же кровати и огромные шкафы с круглыми зеркалами, которые в те давние времена купил отец, но матрацы превратились в кучу сгнившей шерсти, где кишела всякая насекомая мелкота. Он услышал тихую возню мышей в потолочных перекрытиях. Не мог понять, из дерева или камня выложен пол, потому что нигде не было просвета, все покрывала грязь. Там, где была гостиная, еще стоял немецкий рояль со сломанной ножкой и желтыми клавишами. Эстебан тронул клавиши, и рояль зазвучал подобно расстроенному клавесину. На полках еще лежали книги с изъеденными сыростью страницами, а на полу — старые потрепанные журналы, разбросанные ветром. Из мягких стульев выбились пружины, а крысы устроили себе гнездо в кресле, в том кресле, где когда-то сиживала его мать и вязала, пока болезнь не превратила ее руки в негнущиеся крюки.
Когда Эстебан осмотрел дом, ему все стало ясно. Он понимал, что впереди его ждет титанический труд, ведь если дом так запущен, то и все остальное не в лучшем состоянии. На какое-то мгновение он почувствовал искушение вновь погрузить чемоданы на телегу и вернуться туда, откуда приехал, но тут же отбросил эту мысль и решил, что если что-то и могло утешить его боль и гнев от утраты Розы, то только работа на этой разоренной земле, работа до боли в пояснице. Он снял пальто, глубоко вздохнул и вышел в патио, где его все еще ждал дровосек. На некотором расстоянии, как свойственно деревенским, стояли дети, женщины и старики. Смотрели они с любопытством. Труэба сделал два шага навстречу им, и группа чуть-чуть отступила. Он обежал взглядом крестьян и попытался изобразить дружескую улыбку, предназначенную грязным, сопливым детям, старикам с гноящимися глазами и несчастным женщинам, но получилась гримаса.
— А где же мужчины? — спросил он.
Единственный мужчина сделал шаг вперед. Может быть, ему было столько же лет, что и Эстебану Труэбе, но выглядел он старше.
— Ушли, — ответил он.
— Как тебя зовут?
— Педро Сегундо Гарсиа.
— Я — здешний хозяин. Праздник кончился. Начинаем работать. Кому это не нравится, пусть сразу же уходит. У того, кто останется, не будет недостатка в еде, но ему придется потрудиться. Мне не нужны лодыри и нахалы. Вы слышите меня?
Удивленные, они смотрели друг на друга. Они не поняли и половины слов, но сумели почувствовать голос хозяина.
— Понятно, хозяин, — ответил Педро Сегундо Гарсиа. — Нам некуда идти, мы всегда жили здесь. Здесь и останемся.
Чей-то ребенок отбежал и стал какать, а шелудивая собака подбежала понюхать его дерьмо. Эстебана чуть не стошнило, он приказал последить за ребенком, вымыть патио и убить собаку. Так началась новая жизнь, которая, со временем, помогла ему забыть Розу.
Никто не сможет убедить меня в том, что я не был хорошим хозяином. Любой, кто раньше видел Лас Трес Мариас во времена запустения и увидел бы теперь, согласился бы, что это образцовое хозяйство. Поэтому я не могу принимать всерьез сказки моей внучки о классовой борьбе, ведь если смотреть в корень, нынешние крестьяне гораздо хуже тех, какие были пятьдесят лет тому назад. А я был для них точно отец. Всех нас подвела аграрная реформа.
Чтобы вытащить Лас Трес Мариас из нищеты, я пожертвовал всем капиталом, что успел приобрести для женитьбы на Розе, и всем, что мне присылал управляющий с шахты, но не деньги спасли эту землю, а труд и организация труда. По окрестностям прошел слух, что в Лас Трес Мариас появился новый хозяин и что мы вывозим на быках камни с полей и распахиваем пастбища для посевов. Вскоре мужчины стали приходить наниматься на работу, ведь я хорошо платил и кормил вволю. Я купил скотину. Животные вообще были священны для меня. И хотя год мы прожили без мяса, мы не трогали их. Потому и выросло стадо. Я организовал мужчин в бригады, и после работы в поле мы занимались восстановлением господского дома. Они не были ни плотниками, ни каменщиками, всему этому должен был учить их я — с помощью учебников, которые купил. Мы даже лудильную мастерскую построили, поправили крышу, оштукатурили все, так все отчистили, что дом сверкал и снаружи, и внутри. Я раздал крестьянам всю мебель, кроме обеденного стола, который не пострадал от насекомых, изъевших все остальное, и кроме родительской кровати кованого железа. Жил в пустом доме, из мебели были лишь эти две вещи, да еще несколько ящиков; на них я сидел, пока Ферула не прислала мне из столицы новую заказанную мной мебель. Это были массивные, тяжелые, роскошные вещи, пригодные для деревенской жизни и сделанные в расчете на несколько поколений, если бы только землетрясение не разрушило их. Я установил всю мебель вдоль стен, думая об удобстве, а не о красоте, и в один прекрасный день, когда в доме все стало на свои места, я почувствовал себя так хорошо, что окончательно свыкся с мыслью провести в Лас Трес Мариас многие годы, а может, даже всю жизнь.
Крестьяне по очереди служили в господском доме, они же занимались и огородом. Вскоре я увидел первые цветы в саду, его план я начертил собственной рукой; этот сад практически все такой же и по сей день. В те времена люди работали без ненужной болтовни. Думаю, я вернул им уверенность в их силах, они увидели, что мало-помалу земля превращается в цветущий уголок. Люди были простые и добрые, бунтарей не водилось. Нельзя, правда, отрицать, что они были бедны и невежественны. До моего приезда они обрабатывали лишь небольшие семейные участки, это давало им необходимое, чтобы не умереть с голоду, конечно, если не сваливалась какая-нибудь беда, вроде засухи, заморозков, чумы, нашествия термитов или гусениц, и тогда уж им было невмоготу. При мне все изменилось. Мы восстановили пастбища одно за другим, перестроили курятник и скотные дворы, занялись устройством современной оросительной системы, чтобы посевы не зависели от прихотей погоды. Но жизнь не была легкой. Она была тяжелой. Иногда я уезжал и возвращался с ветеринаром, тот осматривал коров и кур, а заодно больных крестьян. Неверно, будто я считал, — как говорит моя внучка, когда хочет меня рассердить, — что если ветеринар может лечить животных, то он может вылечить и людей. Просто в этом захолустье не было ни одного человеческого врача. Крестьяне при случае обращались к одной индейской знахарке, знавшей силу трав и внушения, они очень верили ей. Женщины рожали с помощью соседок и молитвы, а акушерка никогда не приезжала вовремя, так как добираться ей приходилось на осле; она помогала появиться на свет и ребенку, и теленку, если корову сглазили. Тяжелобольных, из тех, кого никакое колдовство знахарки или отвары ветеринара не могли вылечить, увозил Педро Сегундо Гарсиа либо я на телеге в больницу к монахиням. Там иногда бывал какой-нибудь заезжий врач, и он помогал несчастным умирать. Покойников отвозили на маленький погост рядом с покинутой приходской церковью у подножия вулкана, туда, где сейчас по воле Божьей большое кладбище. Один или два раза в год мне удавалось заполучить священника, чтобы тот благословил брачные союзы, животных и машины, окрестил новорожденных и сотворил запоздалую молитву по усопшим. Единственным развлечением были кастрация поросят и быков, петушиные бои, игра в очко и удивительные истории старика Педро Гарсиа, царство ему небесное. Он был отцом Педро Сегундо и рассказывал, что его дед сражался в рядах патриотов,[14] которые прогнали испанцев из Америки. Он учил детей, чтобы они не отгоняли пауков, а давали им на себя помочиться, а мочу беременных женщин советовал принимать от болезней. Он знал почти столько же трав, что и знахарка, но иногда забывал, как их следует применять, и потому совершал непоправимые ошибки. Однако, признаю, зубы он тащил непревзойденно и славу завоевал во всей округе. Использовал он красное вино и «Отче наш», это погружало пациента в гипнотическое состояние. Лично мне он безболезненно вырвал зуб, и если бы старик был сейчас еще жив, то стал бы моим зубным врачом.
Очень скоро я почувствовал вкус к деревенской жизни. Мои ближайшие соседи жили от меня на расстоянии хорошего конного перехода, но меня они не интересовали, мне нравилось одиночество, да и работы было невпроворот. Постепенно я превращался в дикаря, забывались хорошие манеры, сокращался словарный запас, я стал властолюбцем. Так как притворяться мне было не перед кем, ухудшился и без того мой всегдашний дурной характер. Любой пустяк приводил меня в бешенство, я злился, когда видел, что дети крутятся возле кухонь, надеясь украсть хлеба, злился, когда куры забегали в патио, когда воробьи налетали на маисовые поля. Если плохое настроение одолевало меня и я чувствовал себя неуютно в собственном доме, я отправлялся на охоту. Вставал задолго до рассвета и пускался в путь с ружьем на плече, ягдташем и легавой. Мне нравилось ехать верхом в темноте, в предрассветном холоде, выслеживать, затаившись, дичь. Я любил тишину, запах пыли и крови, мне нравилось чувствовать резкую отдачу ружья в плечо, видеть падающую, бьющую лапами добычу. Это приводило меня в равновесие, и, когда я возвращался с охоты с четырьмя жалкими кроликами в сетке ягдташа и несколькими куропатками, так продырявленными, что они уже не годились в пищу, полумертвый от усталости, весь в пыли, я чувствовал себя успокоенным и счастливым.
Вспоминая эти времена, я тоскую. Жизнь прошла так быстро, но в общем я ни в чем не раскаиваюсь. Да, я был хорошим хозяином, это несомненно.
Первые месяцы Эстебан Труэба, проводя каналы, роя колодцы, убирая камни, очищая пастбища и восстанавливая курятники и скотные дворы, был так занят, что у него не хватало времени о чем-либо думать. Он ложился спать уставший донельзя и вставал на заре, ел скудный завтрак на кухне и выезжал верхом наблюдать за работой в поле. Возвращался только под вечер. Тогда-то и съедал настоящий обед в столовой в полном одиночестве. Первые месяцы он поставил себе целью всегда мыться и ежедневно менять белье в час ужина, подобно тому, как он слышал, поступали английские колонисты в самых отдаленных селениях Азии и Африки, дабы не утратить человеческое достоинство. Он одевался во все лучшее, что у него было, брился и прослушивал по вечерам на граммофоне одни и те же арии из любимых опер. Но понемногу его победил сельский образ жизни, он понял, что не рожден быть щеголем, тем более что не было никого, кто бы смог оценить его усилия. Перестал бриться, стриг себе волосы, только когда они доходили уже до плеч, не заботился об одежде и своих манерах, но продолжал принимать ванны, потому что эта привычка слишком укоренилась в нем. Постепенно он превращался в нелюдима. Прежде чем уснуть, немного читал или играл в шахматы сам с собой по книге и научился проигрывать партии, не сердясь.
И все же усталость от работы была недостаточной, чтобы подавить его могучую чувственную натуру. По ночам ему было невыносимо трудно, одеяла казались слишком тяжелыми, простыни слишком гладкими. Его конь сыграл с ним злую шутку, превратившись вдруг в огромную самку, в крепкую гору дикой плоти, на которой он скакал до боли в костях. Прохладные душистые дыни в огороде казались ему огромными женскими грудями; зарывая лицо в попону, он улавливал в едком запахе животного далекий и недоступный запах своих первых проституток. Ночами он покрывался потом от кошмаров, ему снились гнилые моллюски, разделанные огромные туши, кровь, сперма, слезы. Он просыпался натянутым, словно тугая струна, чувствуя, как член становится железным, и злился как никогда. Чтобы успокоиться, он бежал к реке и, обнаженный, нырял, погружаясь в холодные воды, пока не перехватывало дыхание, но тогда ему начинало казаться, что он ощущает невидимые руки, ласкающие его бедра и голени. Побежденный, он позволял себе плыть по воле волн, чувствуя себя в объятиях реки, и шустрые головастики целовали его, а береговой тростник бичевал. Через некоторое время его желание стало нестерпимым, его уже не успокаивало ни ночное купание в реке, ни коричный настой, ни кремень, положенный под матрац, ни даже жалкие манипуляции, которые в интернате сводили мальчиков с ума, доходя до безрассудства и обрекая их на вечное проклятие. Когда он стал жадно смотреть на птиц со скотного двора, на детей, играющих голыми в огороде, и даже на сырое тесто, то понял, что его мужское начало не успокоить заменителями, достаточными какому-нибудь дьячку. Его здравый смысл подсказал ему, что надо найти женщину, и когда решение было принято, подавленное состояние исчезло, а ярость, казалось, улеглась. В тот день, впервые за последнее время, он проснулся с улыбкой.
Педро Гарсиа, старик, видел, как хозяин пошел, насвистывая, в конюшню, и обеспокоенно покачал головой.
Эстебан весь день занимался пропашкой одного пастбища, которое только что очистил и которое думал засеять маисом. Потом с Педро Сегундо Гарсиа отправился помочь корове произвести на свет теленка, который неправильно шел. Труэба засунул руку до локтя и повернул крохотное существо так, чтобы высунулась голова. Корова все же не выжила, но настроение у него не ухудшилось. Он приказал кормить теленка из бутылки, умылся из ведра и снова сел на коня. Обычно это был час обеда, но голода он не испытывал. Никуда не спешил, ведь выбор он уже сделал.
Много раз за это время он видел девушку, что несла на бедре своего сопливого братишку, на спине мешок, а на голове кувшин. Впервые он заметил ее, когда, нагнувшись над плоскими камнями, она стирала белье в реке, увидел ее смуглые ноги, отполированные водой, грубые крестьянские руки, отжимающие выцветшие тряпки. Она была ширококостной, смуглолицей, похожей на индианку, с крупными чертами лица, мягкого и кроткого. Ее полные губы скрывали пока еще все зубы, и когда она улыбалась, то вся светилась, но случалось это очень редко. В ней покоряла красота первой молодости, хотя было ясно, что увянет она очень скоро, как обычно случается с женщинами, которым предназначено много рожать, работать без отдыха и хоронить ушедших в мир иной. Ее звали Панча Гарсиа и было ей пятнадцать лет.
Когда Эстебан Труэба отправился искать ее, наступил вечер, стало прохладней. Верхом, шагом, он объехал тополевые аллеи, разделявшие пастбища, спрашивая о ней тех, кто попадался навстречу, пока не увидел на дороге, что вела на ее ранчо. Она шла, согнувшись под вязанкой хвороста, босиком, глядя вниз. Он посмотрел на нее с высоты своего коня и тотчас испытал нестерпимое желание, которое мучило его уже столько месяцев. Рысью подъехал к ней. Она услышала его, но продолжала идти, не глядя, по вековому обычаю всех женщин их племени опускать голову перед мужчинами. Эстебан нагнулся, схватил у нее вязанку, какое-то время подержал ее и затем с силой отбросил на обочину дороги, обхватил девушку за талию, тяжело дыша, поднял ее и усадил перед собой. Девушка не сопротивлялась. Затем пришпорил коня и помчался галопом к реке. Они спешились, не сказав ни слова, смерив друг друга взглядами. Эстебан снял широкий кожаный пояс, и она отступила, но он тотчас схватил ее. С силой обнял, и они упали на опавшие эвкалиптовые листья.
Эстебан одежду не снял. Он набросился на нее бешено, овладел молча, излишне грубо. Опомнился, увидев пятна крови на ее платье и поняв, что она была девственницей. Но ни жалкий вид Панчи, ни первое удовлетворение не смягчили его ярость. Панча не защищалась, не жаловалась, не закрывала глаза. Она отвернулась, смотря на небо с выражением страха, пока не почувствовала, что мужчина рухнул со стоном около нее. Тогда девушка тихо заплакала. До нее ее мать, а до матери ее бабушка испытали то же самое. Эстебан Труэба поправил брюки, застегнул пояс, помог ей встать и усадил на круп лошади. Они поехали назад. Он насвистывал. Она плакала. Прежде чем ссадить ее у ранчо, хозяин поцеловал ее в губы.
— С завтрашнего дня я хочу, чтобы ты работала у меня в доме, — приказал он.
Панча кивнула, не поднимая глаз. Ведь и ее мать и бабушка прислуживали в господском доме.
Эту ночь Эстебан Труэба спал как святой, даже Роза ему не снилась. Утром он ощутил прилив энергии, почувствовал себя еще более могущественным и сильным. Он отправился в поле, тихо напевая, а по возвращении увидел на кухне Панчу, уже склонившуюся над огромным медным котлом. Этой ночью он нетерпеливо ждал ее, и когда смолк шум в старом родовом доме и послышалась ночная беготня мышей, он ощутил, что девушка стоит на пороге его спальни.
— Входи, Панча, — позвал он. Это был не приказ, скорее мольба.
На этот раз у Эстебана было время наслаждаться ею и ее ублажать. Он нежно обнимал ее, пытаясь удержать в памяти запах дыма, исходящий от ее тела и белья, выстиранного в щелоке и выглаженного жаровым утюгом. Неторопливо гладил ее черные, гладкие волосы, ее нежную кожу в самых интимных местах, шершавую и мозолистую кожу на руках, ее полные губы, спокойное лоно и широкий живот. Желание его было тихим, и он обучал ее самой древней и тайной науке. Кажется, он был счастлив этой ночью и еще несколько ночей, когда они резвились, как щенята, на огромной железной кровати, оставшейся со времен первого Труэбы. Ложе было уже неустойчивым, но еще могло выдержать любовные игры.
У Панчи Гарсиа увеличилась грудь и округлились бедра. Характер Эстебана Труэбы на какое-то время смягчился, он стал интересоваться жизнью своих крестьян, посещал их нищенские дома. В полутьме одного из них он разглядел ящик со старыми газетами, где спали вместе грудной ребенок и только что ощенившаяся собака, в другом — старуху, которая умирала в течение четырех лет и у которой сквозь язвы на спине стали видны кости. В одном из патио он впервые увидел мальчика-идиота со слюной у рта, с веревкой на шее, привязанного к столбу, говорившего на языке других миров, — тот непрерывно терся о землю своим огромным членом. Впервые он понял, что заброшенные земли и тощие стада еще не самое плохое, хуже дело обстояло с обитателями Лас Трес Мариас; они впали в ничтожество с тех пор, когда его отец проиграл приданое и наследство его матери. Он решил, что настало время привнести хоть немного цивилизации в этот уголок, затерянный между морем и грядой гор.
В Лас Трес Мариас началась лихорадочная деятельность, пробудившая всех от спячки. Эстебан Труэба заставил работать крестьян так, как до того они никогда не трудились. Каждый мужчина, каждая женщина, каждый старик и ребенок, которые могли держаться на ногах, были вовлечены хозяином в работу, так ему хотелось за несколько месяцев восстановить то, что было утрачено за годы запустения. Он заставил построить амбар и кладовые для хранения продуктов на зиму, он принудил солить конину и коптить свинину, приучил женщин варить варенье и консервировать фрукты. Модернизировал скотный двор, который прежде был всего-навсего навесом с кучами навоза и тучами мух, и добился больших удоев.
Благодаря ему построили школу-шестилетку, он был честолюбив и хотел, чтобы все дети и взрослые в его имении научились читать, писать и считать. Полагал, правда, что большего им и не надо, дабы в головы их не приходили мысли, чуждые их социальному положению. Эстебан не смог найти учителя, который пожелал бы работать в такой глуши, и сам попытался привлечь детей то кнутом, то пряником к обучению грамоте. В конце концов он был вынужден на время отказаться от своей мечты и здание школы использовал для иных целей. Сестра Ферула присылала ему из столицы книги, которые он просил. Это были различные справочники и учебники. С их помощью он научил крестьян делать уколы и смастерил радио. Первую прибыль он пустил на покупку тканей, швейной машины, коробки гомеопатических пилюль с соответствующей инструкцией по их использованию, энциклопедии и целой кипы букварей, тетрадей и карандашей. Он начертил план столовой, где дети могли бы ежедневно получать обед, чтобы расти сильными и здоровыми и работать с малолетства, но понял, что было бы безумием заставлять их бегать с одного конца имения в другой за тарелкой супа, и отказался от этой мечты, зато задумал построить швейную мастерскую. Панче Гарсиа он доверил разобраться со швейной машиной. Сперва она думала, что это орудие дьявола, наделенное собственной жизнью, и отказывалась даже близко подходить к машинке, но Эстебан был непреклонен и в конце концов она освоила швейное дело. Труэба открыл и продуктовую лавку. Это был скромный магазин, где местные жители, не предпринимая путешествие на двухколесной телеге до Сан Лукаса, могли купить все необходимое. Эстебан покупал товары оптом и продавал их своим рабочим по той же цене. Он ввел систему расписок, она действовала сперва как форма кредита, а со временем заменила обычные деньги. В продуктовой лавке все можно было купить на розовые бумажки, и плату рабочие получали ими же. Каждый работник, помимо знаменитых бумажек, имел право на клочок земли, который обрабатывал в свободное время, на шесть куриц в год на всю семью, на оговоренное количество зерна, на часть урожая, необходимую на жизнь, на ежедневные хлеб и молоко и на пятьдесят песо, которые распределялись между мужчинами на Рождество и государственные праздники. Женщины не имели этой привилегии, хотя и работали наравне с мужчинами, но их не считали главой семьи, исключение составляли вдовы. Хозяйственное мыло для стирки, шерсть для тканья и фруктовый сироп для укрепления здоровья распределялись бесплатно. Труэба не хотел видеть вокруг себя грязных, оборванных или больных.
Однажды он прочитал в энциклопедии о пользе сбалансированной диеты, после чего начались его чудачества с витаминами и продолжались всю жизнь. Он страшно злился, когда узнавал, что крестьяне кормили детей только хлебом, а свиньям отдавали молоко и яйца. Он стал созывать их на обязательные собрания в школе, где втолковывал им пользу витаминов и заодно сообщал о тех событиях, которые ему удавалось узнать по радио с аккумулятором, работавшем на сернистом свинце. Скоро ему надоело тратить время, отыскивая нужную волну, и он заказал в столице заокеанский приемник на мощных батареях. Теперь он мог слушать передачи, пришедшие с той стороны океана. Так он узнал о войне в Европе и стал следить за продвижением войск по карте, которую повесил на классной аспидной доске. Места сражений он отмечал на ней булавками. Крестьяне ошеломленно смотрели на хозяина, совершенно не понимая, зачем он вонзает булавку то в голубой цвет, то на следующий день — в зеленый. Они просто не могли вообразить себе мир размером с бумажный лист, прикрепленный к доске, и тем более представить себе войска, низведенные до величины булавочной головки. В общем-то ни война, ни достижения науки, ни технический прогресс, ни цена на золото, ни изменчивая мода не заботили их. Все это были сказки, им совершенно не нужные. Для этих невозмутимых людей радиоизвестия были никчемными, лишними, а к приемнику они мгновенно потеряли доверие, как только поняли, что он не умеет предсказывать погоду. Единственным, кого волновали известия, передаваемые по воздуху, был Педро Сегундо Гарсиа.
Эстебан Труэба просидел с ним много часов, сперва у радио, работавшего на сернистом свинце, а потом у приемника на батареях в ожидании чуда незнакомого и далекого голоса, который приобщал их к цивилизации. Тем не менее эти часы не сблизили их. Труэба знал, что этот крестьянин умнее других. Только Педро умел читать и мог произнести больше трех фраз подряд. Более чем кто бы то ни было из всех он походил на человека, который мог бы стать ему другом в здешней округе, но вечная гордыня Труэбы мешала признавать за Педро какие-либо достоинства. Он ценил его только как хорошего деревенского работника. К тому же Эстебан не терпел фамильярности с подчиненными. Со своей стороны Педро Сегундо его ненавидел, хотя никогда не называл ненавистью мучающее его чувство, что сжигало его душу и смущало его. Скорее это была смесь страха и злобного восхищения. Он понимал, что никогда не осмелится восстать против Эстебана, ибо тот был хозяином. Педро будет терпеть все его желчные выходки, необдуманные приказы, его превосходство в течение всей жизни. В те годы, когда Лас Трес Мариас покинули владельцы, он стал главой маленького племени, которое выжило на этих забытых землях. Он привык к почтению, привык повелевать, принимать решения и не иметь ничего, кроме неба над головой. Приезд хозяина изменил его жизнь, но он не мог не согласиться с тем, что теперь крестьяне стали жить лучше, не страдали от голода и чувствовали себя более сильными и уверенными. Иногда Труэба ощущал, что в глазах Педро Сегундо вспыхивает желание убить его, но хозяин никогда не мог упрекнуть его в дерзости. Педро Сегундо подчинялся безропотно, работал, не жалуясь, был честным и казался преданным. Когда он видел, что его сестра Панча идет по коридору господского дома тяжелой походкой удовлетворенной женщины, он опускал голову и молчал.
Панча Гарсиа была молодой, а хозяин сильным. Через некоторое время результат их связи не замедлил сказаться. Вены на смуглых ногах девушки стали похожи на червяков, движения сделались медленными, а взгляд далеким, она потеряла интерес к шалостям на железной кровати, у нее пополнела талия, и грудь налилась соками новой жизни, возникшей в ее теле. Эстебан не скоро заметил это — он никогда не смотрел на нее и, когда первый порыв страсти у него прошел, больше не ласкал. Он ограничивался тем, что пользовался ею как средством, которое снимало напряжение дня и дарило ему ночь без тяжелых снов. Но наступил момент, когда беременность Панчи стала очевидной и для него. Он почувствовал к девушке отвращение. Труэба воспринимал ее как некую огромную упаковку, содержащую бесформенную и студенистую субстанцию, в которой он не мог признать своего отпрыска. Панча покинула его дом и вернулась на ранчо своих родителей, те не задавали ей никаких вопросов. Она продолжала работать на господской кухне, замешивала тесто, шила на машинке и с каждым днем все более округлялась. Потом перестала прислуживать за столом и избегала встреч с хозяином — они были уже не нужны друг другу. Неделю спустя, после того как она покинула его постель, Эстебан снова возмечтал о Розе и проснулся на влажных простынях. Он взглянул в окно и увидел тоненькую девочку, что развешивала на проволоке выстиранное белье. Казалось, ей не более тринадцати или четырнадцати лет, но выглядела она уже созревшей для любви. В этот момент она обернулась и посмотрела на него: взгляд был женский.
Педро Гарсиа увидел, как хозяин пошел, насвистывая, по дороге и, обеспокоенный, покачал головой.
В течение десяти лет Эстебан Труэба сделался самым почитаемым в этом крае хозяином, он построил кирпичные дома для рабочих, добился приезда учителя в школу, улучшил жизнь всех, кто работал на его земле. Лас Трес Мариас оказалось доходным имением, не требующим даже дополнительных средств от золотой жилы, напротив, само имение стало служить гарантией продления концессии. Скверный характер Труэбы стал притчей во языцех и ухудшился настолько, что мешал и ему самому. Он не допускал возражений, не выносил, когда ему противоречили, любое несогласие считал подстрекательством к бунту. Возросла и его похоть. Ни одну девушку, едва достигшую половой зрелости, ни одну взрослую женщину он не пропускал. Он брал ее либо в лесу, либо на берегу реки, либо на своей железной кровати. Когда он перепробовал всех девушек и незамужних женщин в Лас Трес Мариас, он стал совершать набеги на соседние имения, насилуя девушек сразу же, как только хватал, в любом месте, обычно по вечерам. Он ни от кого не таился, потому что никого не боялся. Иногда приходили в Лас Трес Мариас чей-либо брат, отец, муж или хозяин, требуя у него ответа, но он встречал всех с несдерживаемой яростью, и подобные посещения становились все реже и реже. Слава о его любовных победах гремела по всей округе, вызывая завистливое восхищение у самцов, подобных ему. Крестьяне прятали от него своих дочерей и только бессильно сжимали кулаки, не решаясь оказать сопротивление. Эстебан Труэба был сильнее всех и оставался безнаказанным. Дважды обнаруживали трупы крестьян из других поместий, убитых из охотничьего ружья, и ни у кого не возникло сомнений, что искать убийцу следует в Лас Трес Мариас. Однако сельские жандармы ограничились тем, что в своих протоколах зафиксировали сам факт убийства, причем писали очень старательно, почерком полуграмотных людей, и по их писаниям выходило, что погибшие были ворами. Дело замяли. Труэба все больше представлялся крестьянам исчадием ада, он не знал удержу, заселяя округу незаконнорожденными детьми, собирая урожай ненависти и накапливая яд мести; но он плевал на все и вся, душа его задубела, и совесть умолкла. Он оправдывал себя тем, что воскресил к жизни имение. Напрасно Педро Сегундо Гарсиа и старый священник из больницы монахинь пытались убедить его, что не кирпичные домики и молочные реки делают хозяина хорошим, а христианина добрым, но уважительное отношение к работникам, не розовые бумажки им нужны, а настоящие деньги за работу, которая не подрывала бы здоровья тех, кто трудится. Труэба не хотел и слышать подобных разговоров, которые, по его мнению, попахивали коммунизмом.
— Речи дегенератов, — сквозь зубы цедил он. — Большевистские идеи, — и только для того, чтобы подстрекать моих работников к бунту. А не понимают, что у этих бедняков нет ни культуры, ни воспитания, они не могут отвечать за свои поступки, это же дети. Откуда они могут знать, что им нужно. Без меня они все погибли бы, ведь едва я отвернусь, как все летит к черту, они начинают делать глупость за глупостью. Они очень невежественны. Мои люди хорошо живут — чего им еще желать? У них всего достаточно. Если они и жалуются, то только потому, что неблагодарны. У них кирпичные дома, я забочусь о новорожденных, о том, чтобы не водились гниды у детишек, делаю им прививки и учу их читать. Разве здесь где-нибудь есть еще имение, где была бы школа? Нет! Всегда, когда могу, я веду их слушать проповеди и не понимаю, почему священник приходит ко мне и твердит о несправедливости. Он не должен вмешиваться в то, чего не понимает; а он ничего не смыслит в мирских делах. Хотел бы я видеть его хозяином этого имения! Стал бы он тогда кривляться?! С этими несчастными нужно разговаривать на языке кулаков, это единственный язык, который они понимают. Если кто-то начинает нянькаться, его перестают уважать. Я не отрицаю: много раз был суров, но всегда справедлив. Я должен был научить их всему, даже нормально есть, ведь, если бы не я, они питались бы только хлебом всухомятку. Стоит мне отвернуться, как они бросаются кормить свиней молоком и яйцами. Еще не научились подтираться, а хотят права голоса? Ничего не понимают в хозяйстве, а желают заниматься политикой? Они, возможно, будут голосовать за коммунистов, как шахтеры севера, а ведь те своими забастовками только вредят всей стране, и именно тогда, когда цена руды достигла максимума. Я бы послал войска на север, пусть постреляют, может, это их чему-то научит. Мы ведь не в Европе. Единственное, что здесь нужно, это крепкое правительство, сильный хозяин. Все было бы очень мило, если бы все мы были равны, но это не так. Это бросается в глаза сразу. Здесь только я умею работать и утверждаю это, положа руку на сердце. На этой проклятой земле я просыпаюсь первым и ложусь последним. По мне, так я послал бы все к чертям и поехал бы жить принцем в столицу, но я должен быть здесь, потому что отсутствуй я даже неделю — это все, конец, крах, мои люди начнут умирать от голода. Вспомните, что было здесь девять или десять лет тому назад, когда я приехал сюда: полное разорение. Пустыня, одни камни и грифы. Все пастбища заброшены. Никому и в голову не приходило провести воду. Они сажали четыре хилых кустика салата в своих патио, на остальное им было наплевать, нищета, сплошная нищета. Мне необходимо было приехать, чтобы навести порядок, восстановить имение, дать людям работу. Как же мне не гордиться? Я так хорошо работал, что уже купил два соседних имения, и теперь мои владения самые большие и богатые в этих краях. Мне завидуют все, это же пример, у меня образцовое хозяйство. И теперь, когда рядом проходит шоссе, захоти я продать свое имение, я получил бы двойную прибыль. Я мог бы отправиться в Европу и жить на ренту, но я не уеду, я остаюсь здесь, я упорный. Я остаюсь ради своих людей. Без меня они пропали бы. Если посмотреть в корень, они ни на что не годятся, даже приказы не исполняют, я всегда говорил: они как дети. Нет ни одного, кто бы делал то, что должен делать, если я не стою у него за спиной. И после этого мне рассказывают сказки о том, что мы все равны! Умереть со смеху, да и только…
Матери и сестре он ящиками отправлял фрукты, солонину, свежие яйца, живых кур, маринады, рис и зерно в мешках, сыры и деньги, необходимые им, кучу денег. Лас Трес Мариас и шахта были так плодородны, как только что созданные Богом земли — Богом, которого услышал тот, кто хотел услышать. Донье Эстер и Феруле Эстебан давал то, о чем они никогда и мечтать не смели, но у него за все эти годы не было времени навестить их, даже если проездом он и бывал в городе. Он был так занят делами в деревне, на новых, купленных им землях, так занят всеми предприятиями, которые давали доход, что не мог терять свое драгоценное время у постели больной матери. К тому же существовала почта, что связывала их, и поезд, который доставлял им его дары. Он не испытывал желания их видеть. Все можно было сказать в письмах. Все, кроме того, что он не хотел, чтобы они знали, например, об уйме незаконнорожденных, появлявшихся на свет Божий точно по мановению волшебной палочки. Не успевал он завалить какую-нибудь девушку на пастбище, как она тут же брюхатела, это было просто дьявольское наваждение, это казалось невероятным, он был уверен, что половина малышей не его. Поэтому он решил, что кроме сына Панчи, которого, как и его, звали Эстебан, — ведь Панчу именно он лишил невинности — остальные могли быть его детьми, а могли и не быть таковыми. Спокойнее думать, что они не от него. Когда к нему приходила какая-нибудь женщина с дитем на руках и просила дать ребенку имя или какую-либо помощь, он совал ей пару купюр и говорил, что если она еще раз заявится, он ее высечет, чтобы у нее навсегда пропала охота вилять хвостом перед первым встречным самцом, а потом обвинять его. Вот так и получилось, что он никогда не знал точного числа своих детей, но, правду говоря, это его и не интересовало. Он считал, что, когда ему захочется заиметь детей, он найдет себе достойную супругу. Церковь благословит его брак, и только тех детей следует считать своими, кто носит твое имя, а остальные как бы и не существуют. И пусть к нему не суются с ахинеей, будто все рождаются с одинаковыми правами и наследуют все на равных, ведь в этом случае все полетело бы к черту, а народы вернулись бы к каменному веку.
Он вспоминал о Нивее, матери Розы. Так как ее муж отказался от политической деятельности после случая с отравленной водкой, она начала свою политическую кампанию. Она и другие дамы приковали себя цепью к решетке конгресса и Верховного суда, устроив позорный спектакль, который поставил в смешное положение их мужей. Он знал, что Нивея ходила по ночам клеить на стены домов суфражистские лозунги. Она была способна пройти по центру города при свете дня, в воскресенье, с метлой в руке и в берете на голове, требуя для женщин равные права с мужчинами, возможность голосовать и поступать в университет, а также защиты закона для незаконнорожденных детей.
— Эта сеньора не в своем уме! — говорил Труэба. — Все равно что переть против природы. Да ведь женщины не умеют сложить два плюс два, а уж тем более пользоваться хирургическим ножом. Их предназначение — это материнство, домашний очаг. Если так пойдет дальше, в один прекрасный день они захотят стать депутатами, судьями или даже Президентом Республики! А пока только смущают людей и сеют беспорядок, который может привести к катастрофе. Они публикуют неподобающие памфлеты, говорят по радио, приковывают себя в людных местах цепями, и полицейские вынуждены вместе с кузнецом распиливать их кандалы и забирать их в участок, что, конечно же, справедливо. Жаль, что всегда находится влиятельный су пруг, малодушный судья или какой-нибудь бунтарь, член парламента, которые отпускают их на свободу… Твердой руки не хватает, вот что!
Война в Европе недавно окончилась, и плач живых по мертвым еще не утих. Из Европы шли разрушительные идеи, их приносили волны ветра, радио, телеграф, привозили пароходы с эмигрантами. Ошеломленная, беспорядочная толпа спасалась от голода, от бомб и от мертвецов, гниющих на полях сражений, по которым уже шли крестьяне с плугом. Это был год президентских выборов — год беспокойства в связи с мировой катастрофой. Страна просыпалась. Волна недовольства, охватившего народ, накатывалась на прочные устои олигархического общества. В сельских районах чего только не было: и засуха, и гусеницы, и ящур. На севере царила безработица, а в столице ощущались последствия далекой войны. Это был год обнищания, и единственное, чего не хватало для полноты картины, — так это землетрясения.
Тем не менее высший класс — хозяин власти и богатства — не отдавал себе отчета в опасности, которая угрожала хрупкому равновесию в стране. Богатые веселились, танцуя чарльстон и новые танцы в ритмах джаза — фокстрот и негритянское кумби,[15] которые были очаровательно неприличными. Возобновились морские путешествия в Европу, прерванные из-за четырехлетней войны, стали модны круизы в Северную Америку. Гольф был новинкой, собиравшей сливки общества для того, чтобы гонять мячик клюшкой, как это делали двести лет назад в этих же самых местах индейцы. Дамы украшали себя бусами из фальшивого жемчуга, доходившими до колен, и шляпами в виде тазика, натянутыми до бровей, стриглись под мальчика и красились как публичные женщины, отказывались от корсета и курили, положив ногу на ногу. Мужчины были ослеплены североамериканскими автомобилями — они прибывали в страну утром, а к вечеру их уже продавали, хотя стоили они целое состояние, и ничего, кроме шума и дыма, от них ждать было нельзя. Голова шла кругом, когда они мчались на бешеной скорости по дорогам, предназначенным для лошадей и мулов, а совсем не для стремительных машин. За игровыми столами проигрывались наследства и состояния, легко сколоченные за последние годы, лилось шампанское, и в качестве новинки для наиболее утонченных и порочных появился кокаин. Всеобщему безумию, казалось, не было предела.
Но для провинции автомобили оставались реальностью столь же далекой, как короткие платья, и те, кто избавился от гусениц и ящура, считали год вполне удачным. Эстебан Труэба и другие здешние землевладельцы создали свой сельский клуб для выработки политических действий накануне выборов. Крестьяне жили все так же, как в колониальные времена, и слыхом не слыхивали ни о профсоюзах, ни о законных выходных, ни о минимальной заработной плате. Но уже стали просачиваться в наследственные владения под видом церковников активисты новых левых партий. В одной руке они держали Библию, а в другой — марксистские памфлеты, и проповедовали одновременно трезвую жизнь и смерть за революцию. Собрания владельцев имений заканчивались кутежами или петушиными боями, а в сумерках они заявлялись в бордель «Фаролито Рохо», где двенадцатилетние проститутки и Кармело, единственный педераст в поселке, плясали под звуки допотопного граммофона под неусыпным взглядом небезызвестной мадам Софии, которая уже не могла дрыгать ногами, но еще вполне энергично управляла всем железной рукой. Мадам не позволяла полиции нарушать покой заведения, а господам веселиться с девушками бесплатно. Лучше всех танцевала и умела дать отпор домогательствам пьяниц Трансито Сото. Она была неутомима, никогда ни на что не жаловалась, она словно обладала способностью тибетцев отделять тело от души, жалкую оболочку отдавая в руки клиента, а душу посылая в заоблачные высоты. Она нравилась Эстебану Труэбе, потому что никогда не жеманилась, не противилась никаким прихотям клиента и пела голосом хриплой птички. Однажды Трансито сказала ему, что проституткой она работает временно, надеясь подняться гораздо выше, и это пришлось ему по душе.
— Я не собираюсь оставаться в «Фаролито Рохо» всю жизнь. Уеду в столицу, мне хочется стать богатой и знаменитой, — мечтала она.
Эстебан ходил в публичный дом, потому что это был единственный вид развлечений в поселке, но в общем-то проститутки его не привлекали. Он не любил платить за то, что мог получить бесплатно. Но Трансито Сото ценил. Девушка его заинтересовала.
Однажды, после встречи с ней, он почувствовал себя великодушным, чего с ним почти никогда не случалось, и спросил, не будет ли она против, если получит от него подарок.
— Одолжите мне пятьдесят песо, сеньор! — мгновенно ответила она.
— Это очень много. А для чего?
— Для билета в столицу, для красного платья, туфель на каблуках, флакона духов и прически. Все это мне нужно, чтобы начать новую жизнь. Когда-нибудь я их верну вам. С процентами.
Эстебан дал ей пятьдесят песо — в тот день он продал пятерых бычков, и карманы его разбухли от денег, а помимо этого, усталость от любовных утех сделала его сентиментальным.
— Единственно, о чем я буду жалеть, Трансито, так это о том, что не смогу видеть тебя. А я так привык к тебе!
— Нет, мы увидимся, сеньор. Жизнь длинна, и в ней чего только не случается!
Пиршества в клубе, петушиные бои и вечера в борделе завершились довольно разумной программой, хотя и не вполне своеобразной: как заставить крестьян голосовать и за кого. Для них устроили праздник с пирогами и большим количеством вина, пожертвовали несколькими тушами скота, им пели песни под гитару, состряпали патриотические речи и пообещали, что, если пройдет кандидат от консерваторов, у них вся жизнь улучшится, а если пройдет кто-то другой, они окажутся без работы. Кроме того, не оставили без контроля урны и подкупили полицию. После праздника крестьян распихали по повозкам и повезли голосовать, их охраняли, с ними шутили, смеялись, впервые с ними говорили по-человечески; все стали друзьями: поговори со мной, да я ведь ничего не знаю, сеньорито, ах, это мне не нравится, у тебя же сердце патриота, ты же видишь, что либералы и радикалы все недоумки, а коммунисты безбожники, черт бы их побрал, и детей они едят…
В день выборов все произошло так, как было задумано. Вооруженные силы стояли на страже демократического процесса, все прошло тихо и мирно, даже день выдался веселее и солнечнее других в ту весну.
— Вот достойный пример для нашего континента индейцев и негров, для тех, кто хочет революции для того, чтобы свергнуть одного диктатора и поставить другого. Наша страна отличается от всех прочих, у нас настоящая республика, нам свойственна гражданская честь, здесь консервативная партия выигрывает чисто и не нуждается для порядка и тишины в армии, не то что при диктаторских режимах, когда один кандидат убивает другого, а гринго вывозят из страны сырье, — так говорил, когда стали известны итоги голосования, Труэба в столовой клуба с поднятой для тоста рюмкой.
Спустя три дня, когда все вернулось на круги своя, в Лас Трес Мариас пришло письмо от Ферулы. Той ночью Труэба видел во сне Розу. Этого уже давно не случалось. Она приснилась ему со своими, напоминавшими ветви плакучей ивы волосами, они закрывали спину, словно зеленая накидка, и доходили ей до талии, руки цвета алебастра казались сильными и холодными. Она шла нагая и держала в руках какой-то сверток, шагала медленно, как бывает во сне, в ореоле блещущей, развевающейся зелени. Он увидел, что она неторопливо подходит к нему, и когда захотел коснуться ее, то увидел, что она бросила сверток на пол, и тот упал у его ног. Он наклонился, поднял его и увидел безглазую девочку, называвшую его «папа». Эстебан проснулся в тревоге, и все утро у него было плохое настроение. Он почувствовал беспокойство гораздо раньше, чем получил письмо от Ферулы. Как обычно, пошел на кухню завтракать и увидел курицу, клюющую зерна с полу. Пинком он отбросил ее, распоров живот, и оставил посреди кухни в луже крови, среди кишок и перьев, бьющейся в агонии. Это его не успокоило, напротив, усилило его ярость; он почувствовал, что задыхается. Сел верхом и поехал галопом проследить, как клеймят скот. Подъехал к дому Педро Сегундо Гарсиа — тот, собрав у крестьян письма, уже уехал на станцию Сан Лукас. Он и привез письмо от Ферулы.
Письмо ждало Эстебана весь день на столе у входа. Когда Труэба вернулся, то сперва пошел умыться, так как был в пыли и поту и весь пропитан запахом испуганных животных. Потом он уселся за письменный стол — занялся счетами — и приказал подать еду. Он заметил письмо от сестры только вечером, когда стал, как всегда, обходить дом, прежде чем лечь спать, чтобы убедиться, что свет всюду погашен, а двери закрыты. Письмо Ферулы было вроде таким же, какие он получал от нее и раньше, но взяв его в руки, еще не вскрыв, он уже знал, что оно изменит всю его жизнь. У него было такое же ощущение, как и в ту минуту, когда он держал телеграмму от сестры с извещением о смерти Розы, годы и годы тому назад.
Он открыл конверт, чувствуя, как пульсирует кровь в висках. В письме кратко говорилось, что донья Эстер Труэба умирает и что после стольких лет заботы и рабского труда Ферула должна еще выдержать и потерю памяти матерью. Донья Эстер не узнает дочь, но день и ночь призывает своего сына Эстебана, так как не хочет умереть, не повидав его. Эстебан никогда по-настоящему не любил мать, он чувствовал себя с ней неуютно, но это известие потрясло его. Он понял, что никакие предлоги, которые он выдумывал, чтобы не видеться с ней, теперь не годятся, и наступило время собираться в дорогу и ехать в столицу. Ему придется в последний раз предстать перед этой женщиной, которая в его кошмарах всегда присутствовала вместе с прогорклым запахом лекарств, слабыми стонами, бесконечными молитвами, предстать перед своей страдающей матерью, которая превратила его детство в сплошные страхи и запреты, а взрослую жизнь — в непрестанные заботы и терзания из-за неведомой вины.
Он позвал Педро Сегундо Гарсиа и кратко все объяснил. Подвел к конторке и показал ему бухгалтерскую книгу и счета из магазина. Отдал все ключи, кроме ключа от подвала с винами, и сказал, что с этого момента до его возвращения за все в Лас Трес Мариас отвечает Педро и что любой промах дорого ему обойдется. Педро Сегундо Гарсиа принял ключи, взял под мышку бухгалтерскую книгу и невесело улыбнулся.
— Каждый делает, что может, не более того, хозяин, — ответил он, пожав плечами.
На следующий день Эстебан Труэба вновь, впервые за долгие годы, предпринял путешествие по дороге, которая привела его из дома матери в провинцию. Он снова пустился в путь с двумя кожаными чемоданами до станции Сан Лукас, взял билет в английский вагон первого класса и опять увидел обширные поля, раскинувшиеся у подножия горной цепи.
Закрыл глаза, пытаясь уснуть, но образ матери отпугивал сон.