Было больше четырех утра, когда Линде на такси вернулся домой.
Расплатившись с шофером, он подождал, пока такси завернет за угол, и медленно пошел вверх по дорожке, выложенной плиткой. Стоя перед входной дверью и держа ключ в руке, он заколебался. Его охватил страх перед тишиной в доме, было такое чувство, словно, войдя в дом, он должен будет смириться со всем, что случилось за этот день. До входной двери, казалось, еще есть надежда — на какой-то поворот, на новый взгляд на события или на какое-то иное отношение к ним. Однако как только он закроет за собой дверь, останутся только пустые комнаты и коньяк.
Он сунул ключ обратно в брючный карман и уселся на верхнюю ступеньку. Некоторое время он смотрел на свой палисадник, освещенный уличным фонарем. Потом его взгляд переместился на дома по другую сторону улицы, на вершины деревьев за ними и дальше в звездное небо. Был ли там кто-то? Мог ли тот ему помочь? Было ли это в его власти?
При этом перед глазами Линде то и дело возникал образ Пабло, лежащего в ярком больничном свете между трубками и аппаратами. Три часа сидел он у его кровати, держал за руку и говорил. Что все будет в порядке, что они вновь станут дружной семьей, что он поговорит с Ингрид и Мартиной по душам и что они все, как только это станет возможно, поедут куда-нибудь, чтобы наконец-то вновь побыть вместе. Он говорил и говорил, рассказывал о прошлом и о том, каким милым и веселым ребенком был Пабло, старался говорить уверенно и бодро и не умолкал, пока не вернулась медсестра.
— Я только хотела сказать, что сейчас придет доктор. — Она улыбалась ласково и немного сочувственно.
— Спасибо.
— Господин Линде…
— Да?
— Мне кажутся весьма необычными ваши попытки установить контакт с сыном.
— А что мне еще остается?
— Только, пожалуйста, не забывайте, нет ни какой уверенности в том, что…
— Я знаю.
Линде посмотрел на звездное небо. Не было не только никакой уверенности, но почти исключалось, что Пабло мог его слышать. По словам доктора, усилия разговором вернуть к жизни пациента, находящегося в коме, вопрос чисто религиозный. Но он был обязан попытаться. Даже мысль о последних впечатлениях Пабло от этого мира невозможна. Линде зажмурился, о таких вещах он просто не имел права думать. Пабло справится! Он здоровый и сильный, и доктор сказал, что его сердце работает, как часы. Впервые в жизни Линде был доволен, что Пабло не пил, не курил и не притрагивался к наркотикам. Хотя… В пьяном состоянии налетел на защитные ограждения шоссе? Может, в жизни Пабло кроме порнофильмов и немецких шлягеров были еще какие-нибудь тайны? Или же он впервые напился из-за вранья этого приятеля Мартины? Во всяком случае, тот за все это поплатится! Когда Пабло будет вне опасности, он сам поедет в этот сраный Милан и возьмется за этого гада! Мало того что он завладел Мартиной, так ему не терпится и остатки семьи разрушить?!
Линде ощупал пальцами свое лицо и пластырь на губе.
— Дорогой Пабло, — сказал он тихо, — дорогой мой мальчик, то, что ты меня побил, вообще ничего не значит. Прошу тебя, не мучайся из-за этого. Для тебя наверняка было потрясением то, что этот… Мориц тебе наплел. Я люблю тебя, Пабло, и хочу, чтобы ты поскорее выздоровел и набрался сил, чтобы, если захочешь, мог еще раз побить меня — это было бы для меня большой радостью…
Линде разразился таким отчаянным хохотом, что слезы брызнули из глаз. Он закрыл ладонями лицо и громко завыл. Мелькнула мысль о соседях, но он отмахнулся от нее: пускай себе слышат. Между рыданиями он вспоминал картины этого вечера, хоть они и причиняли ему боль. Эти картины помогали ему плакать, а слезы облегчали душу. Вновь и вновь он видел Пабло между трубками, видел сочувственное лицо медсестры, доктора с озабоченно поднятыми бровями, длинный, безлюдный коридор к выходу из больницы, Ингрид в ее белой комнате, которая еще ничего не знала, Мартину, одинокую и растерянную, перед Миланским собором и, наконец, себя самого, сидящего посреди ночи, скорчившись на ступеньке перед дверью своего дома, всеми покинутого, обманутого судьбой, — да что он сделал миру, за что он так наказан?!
Постепенно картинки исчезли, слезы больше не текли, он еще несколько раз громко всхлипнул, потом умолк, глубоко вздохнул и огляделся. Нигде не горел свет, все спали.
Он вспомнил о бутылке коньяка на письменном столе, и, пока раздумывал, пойти ли ему в кабинет и плеснуть себе немного, его охватило жгучее желание поговорить с кем-нибудь обо всем за рюмочкой. Излить душу, выплакаться, разделить свои страдания, получить поддержку.
Он взглянул на часы. Без двадцати пять. Кому он мог бы позвонить в это время? Но даже если б было без двадцати пять под вечер — для такого разговора, в каком он сейчас нуждался, в его жизни больше никого не оказалось. Значит, ему оставалось только поехать к Франкфуртскому вокзалу, чтобы найти в какой-нибудь забегаловке пьянчужку, который за пару стаканов водки его хотя бы выслушает. Представив себе такую картину, Линде вновь чуть не расплакался. Но потом — наверное, из-за Франкфуртского вокзала и царящей там грязи — он вспомнил о Брунсе. Этому можно было позвонить в пять утра. Тем более перед выходными. Брунс хвастался тем, что он «сова», и часто заявлял во всеуслышание: для своих сотрудников он доступен круглые сутки. Одного нельзя было сказать о Брунсе, что у него нет понимания трудных жизненных ситуаций. Ничего удивительного, порой думал Линде, голубому ничего другого просто не остается. Но в эти минуты гомосексуальность Брунса означала для Линде исключительно впечатлительность и способность к сочувствию.
Его друг Брунс. Как близки они были когда-то. Линде еще помнил, как они раньше часто звонили друг другу поздно вечером, сидя за рюмкой вина — Ингрид уже спала, сквозь открытое окно доносились ароматы сада, — обсуждали Господа Бога, весь мир, свои семьи, гимназию, политическое положение. И придумывали свой комикс.
При воспоминании об этом Линде невольно улыбнулся. Уже давно забытые, они внезапно вновь появились перед ним: наглые школьники-хиппи Дурак и Трус (подражание братьям-лисятам Фиксу и Фокси), которые своими фокусами и проказами переворачивали вверх дном всю немецкую гимназию. Образцами для Брунса и Линде были «Братья Фрик» и другие комиксы Герхарда Зейфрида. Брунс, имевший способности к рисованию, должен был как можно ближе к оригиналу скопировать Фикса и Фокси, пририсовать им длинные волосы, армейские теплые куртки и спортивные ботинки, тексты же они собирались писать сообща. Целыми ночами они придумывали истории и повороты сюжета, воображали, как выпуски их комиксов о Дураке и Трусе станут культовыми явлениями в немецких школах. Но до конца они свои замыслы не довели, а после того как Брунс стал директором гимназии, проект был забыт.
И все-таки, думал Линде, мы были замечательной командой, у нас были планы, идеи, чувство юмора, и никто не знает меня дольше и, вероятно, лучше, чем Герхард. Он должен еще помнить, как я одержим работой и что я, видит Бог, не какой-нибудь говнюк!
Линде кивнул самому себе. Брунс был сейчас именно тем, кто ему нужен. Со своей прямотой и отсутствием сентиментальности старый друг напомнит ему, что есть еще и другой мир, кроме этого кошмара, что жизнь продолжается и что он, Линде, вероятно, вовсе не так одинок, как себя ощущает. Ибо кто знает, может, в результате всех этих несчастий они в конце концов вновь сблизятся с Брунсом. Во всяком случае, он хочет быть честным и открытым, насколько сможет, довериться Брунсу, полностью положиться на него, что само по себе уже будет явным доказательством дружбы. Они, как герои их комикса, — два типа, одна гимназия, сто процентов успеха. Линде быстро поднялся и вытащил из кармана ключ от дома. Проходя по прихожей и гостиной, он на ходу включил везде свет и бросил куртку на ближайший стул. Желание наконец-то с кем-нибудь поговорить росло с каждой секундой.
У себя в кабинете он смахнул со стола осколки разбитой рюмки в корзину для мусора, принес из кухни новую рюмку, сел перед телефоном и налил себе коньяку. Замер на мгновение, посмотрел на свое угрюмое лицо в оконном стекле и мысленно пожелал здоровья Пабло: «За твою силу и выносливость… и за наше будущее!» Он снова чуть не заплакал. Потом одним духом выпил рюмку, налил себе еще и набрал номер Брунса.
— Да? — отозвался тот. В глубине его комнаты громко играл джаз.
— Герхард, говорит Йоахим.
— Йоахим?! Как поздно ты звонишь. Что, ночи в Бранденбурге такие длинные?
— Видишь ли… Герхард, я должен с тобой поговорить.
— Не понял? — Джазовая труба грохотала в телефоне, заглушая голос Брунса.
— Понимаешь, я не в Бранденбурге, я… в общем, я у себя дома. Пабло попал в аварию.
— Погоди-ка… Джереми, поставь, пожалуйста, пусть стоит! Это керамическая скульптура, она разобьется вдребезги, если ее уронить. А стоила она кучу денег… Да… Спасибо!
— Гм… у тебя гости?
— Что?
— Я спросил, может, у тебя гости и я мешаю?
— Да, у меня гости. Как ты думаешь, с кем я тут разговариваю? А что случилось-то?
Опять загремела труба.
— Послушай, может, ты немного приглушишь музыку?
— Джереми! Пожалуйста, оставь в покое все, что стоит в шкафу! Это дорогой чайный сервиз из Марокко! Да, дорогой! В жизни еще есть и более дорогие вещи, чем банкноты в пятьдесят евро.
— Герхард!
— Да!
— Мне необходимо поговорить с тобой!
— Ясно, Йоахим, мне очень жаль, вот только… — Брунс понизил голос: — Этот парень сводит меня с ума! — Потом добавил со смехом: — Но такова жизнь, с чем только не примиришься ради красивого шалунишки!
Линде онемел. Брунс явно был пьян в стельку.
— Скажи-ка, Герхард, — Линде запнулся, он совсем не об этом хотел говорить, и все-таки вопрос вертелся у него на языке, — как ты можешь… Я хотел сказать, а если бы позвонил не я, а…
Несколько секунд в телефоне звучала только джазовая музыка, пока Брунс не спросил:
— Ты ради этого звонишь мне в пять утра? Кстати, парню девятнадцать, поэтому мы с ним, так сказать, вполне в рамках закона. И в этом возрасте пора бы знать, что ты делаешь, или не узнаешь никогда. Тебе это известно?
— Что именно?
— Кто из нас пьян, я или ты?
— Я… Герхард…
— Да?
— Я звоню потому, что… Пабло попал в аварию. Он лежит в больнице, он в коме…
— Что? Я не понял. Погоди, я приглушу музыку.
Чуть погодя Брунс вернулся к трубке и сказал:
— Послушай, а то забуду. Эта фрау Кауфман сегодня вечером позвонила мне и рассказала о вашем разговоре. Значит, так: похоже, она и правда не в восторге от тебя, и мне показалось, что она хочет устроить тебе серьезные неприятности. Я считаю, что она, конечно, истеричка, но… А что, вообще, случилось? Ты ведь обычно такой дамский угодник с родительницами… Йоахим?
— Да…
— Алло?
— Я…
— Ну, пока не беспокойся, мы как-нибудь поправим положение. Но в будущем веди себя, пожалуйста, поосторожнее. Потому что чего гимназии абсолютно не нужно, так это какой-нибудь говенной публичной дискуссии об антисемитизме. Она и тебе угрожала газетой?
— Гм, да.
— Ну вот, а там главное не факты, а только одно: кто устроит скандал погромче. И если эта дама что-то умеет, то именно это. Бог мой, какую мораль она мне прочитала, до сих пор во рту горчит! Верно ли, будто ты на уроке сказал, что без постоянного вмешательства евреев Германия могла бы разобраться со своим прошлым намного серьезнее и конструктивнее?
— Нет, и наверняка не в таких выражениях.
— Ага. Но она сказала, что цитирует. И между нами, ведь это верно. Когда только и слышишь про Освенцим и нечистую совесть, никто не решается самостоятельно обо всем этом подумать. И до сих пор это продолжается; ты слышал о «Списке Шиндлера»? Я знаю учеников, которым пришлось три раза посмотреть этот фильм. С классом, с семинаром по истории и еще с каким-то дядюшкой из Франкфурта, голосующим за партию Демократического Социализма. Ну разве это не террор и не потоки грязных денег!
— Прошу тебя, Герхард, мне сейчас не по себе.
— Из-за этой Кауфман? Да пустяки все это! А если кто засомневается, мы назовем это просто намеренно провокационными тезисами, которыми ты хотел подвигнуть учеников к размышлению и спору. Это же детская игра. А то, что она сказала о твоих лекциях об Израиле, этим мы вообще можем подтереться. — Брунс коротко хохотнул. — Хотел бы я посмотреть на газетного редактора, который считал бы небольшое поражение Израиля в наше время скандалом. Наоборот, ты еще получишь орден за смелую тему урока… Да, Джереми, сейчас приду… — Голос Брунса звучал глухо, словно он прикрывал рукой рот, тихонько поясняя: — Он требует, чтобы я потер ему спинку. Ну разве не трогательно?
— Герхард! — У Линде это в голове не укладывалось. — Как ты можешь!.. Я хочу сказать, ты, директор гимназии!
— Ну и что? Ты же все знаешь. Или ты думал, что с тех пор, когда мы с тобой вместе шатались по пивнушкам, я стал целомудренным? Ты что, не помнишь? «Гей и Трус»?
— Комикс назывался «Дурак и Трус».
— Да, но это потом, когда ты вдруг испугался за свою карьеру. А что вышло?
Линде стиснул зубы. Вот только этого не хватало — чтобы ему напомнили об их разной карьере. Один — порядочный, но вечный учитель Линде, другой — бесстыжий парень, который, даже пока был женат, никогда не делал тайны из своей, как он это тогда называл, «голубой стороны» и тем не менее был назначен директором школы. Какой бес его заставил позвонить Брунсу? Неужто он и впрямь поверил, что с ним можно будет разделить свою боль?
Линде почти беззвучно произнес:
— Я должен прекратить разговор.
Брунс, видимо, не ожидал ответа на свой вопрос или же успел забыть о нем, поскольку был пьян. Во всяком случае, он лишь весело заметил:
— Ну что ж, дорогой, тогда желаю тебе еще два чудесных денька в Бранденбурге.
— Я не в Бранденбурге.
— Ах, вот как? Предпочел вместо провинциального города всколыхнуть столицу? Я тебя понимаю. Меня и десятью лошадьми не вытащить в Бранденбург.
— Спокойной ночи, Герхард.
— Спокойной ночи, дорогой, и привет от меня Берлину!
Линде положил трубку и посмотрел на телефон обиженно и с отвращением. К его изумлению, вскоре на него снизошел какой-то странный покой. Если мир таков — Брунс и Джереми, директор гимназии и мальчик по вызову, в пять утра заняты тем, что трут друг другу спинки и что-то там еще, — если за закрытыми дверями его начальника и старого знакомого творится такое, то ему не остается ничего другого, кроме как, по крайней мере в данный момент, в некоторой степени примириться с самим собой. Устроить это жалкое, унизительное свидание с продажным сексом, да еще и бесстыдно о нем говорить, такое ему никогда не пришло бы в голову и вообще было за пределами его фантазии. Да, вероятно, это его больше всего и возмутило: что Брунс так запросто посвятил его в свои гнусности.
А Пабло между тем лежал на больничной койке в коме…
Когда рюмка опустела, Линде налил себе еще, а когда небо у горизонта начало окрашиваться в голубой цвет, он допил бутылку до дна. Он с трудом поднялся, выключил свет и, не раздеваясь, повалился на кровать. Вокруг него все было серым и туманным, а когда он закрывал глаза, голова кружилась. Милый Боженька, подумал он, сделай что-нибудь. И впервые со времени своего детства произнес молитву, которой научил его отец. Теперь она помогла ему уснуть.