Говорят, у нашего брата какое-то особое нутро. Все вроде в нем по шнуру да по ватерпасу. Оттого, дескать, рабочий и может без рукавиц в пекло лезть. Может, это и так, а как примеришь это наше нутро к нашей домашности, получается, ну, прямо какая-то чепуха с хвостиком...
Взять вот хотя бы меня. Ну, многого я не знаю, не учен, и прочее. Я в умные не лезу. Но дело я знаю, это всякий скажет. И не чурбан я. На заводе, в клубе, в ячейке я все вижу, знаю и чорта могу одолеть, если разойдусь. Меня не заставляй только на собраниях речи говорить. Да... А как приехала жена, будто раскололся я на части.
Подойду к домне, гляну, — дух радуется. Люди горбы выгибают, тачки скрипят, тележки тарахтят. Горючее для домны растет горами. Да тут — эх! — качай да крепче закручивай! Тут у меня все шевелится: руки, ноги, спина и голова. А как выйду за ворота да вспомню иконки, грызню с женою, — руки опускаются. И это самое рабочее нутро, хоть тресни, горбится и киснет. Стыд и срам: на заводе ты работник, а дома — мокрая вожжа, тряпка...
И в чем дело? К жене сердце не лежит? Как не лежит? Двадцать лет жили, всего перевидали, сжились. Чтоб я ей зла хотел или на стороне на кого пялил глаза, да ни-ни-ни! Ничего этого не было, а вот домой ходил я тише, чем ходят в тюрьме с прогулки в камеру. С кем хочешь остановлюсь, присяду. И час и два буду говорить, только б позже притти домой. Все-таки, мол, меньше ругани в уши вольется.
Главное — не видел я ссорам с женою конца. Ведь жене чего надо? Хорошей жизни. А разве ее сразу создашь? На это годы нужны. А раз так, значит, пилить она будет меня год, два, три... Да и не в этом дело. Пили, сделай милость, раз тебе нравится. Жена считала себя обиженной, несчастной — вот главное! А кто ее обидел? Я... Вот ведь что получается. Правда, квартиру лучше можно было достать. Но разве это все? Ведь обносились, обтрепались, все покупать надо. А где я возьму? Словом, получается в семье не мармелад, а навоз.
Жену я не винил. С нею всегда хлопотно было. Но раньше ее легче было успокоить. Закричит, бывало, я к ней — и ну соловьем разливаться: не ругайся, мол, вот сделаем революцию, тогда нам столько меду отвалят, что перцем и пахнуть не будет. И вот сделали мы революцию, а меду нету. До меду пока доберемся, так по три шкуры спустим с себя, иначе ничего не выйдет. Где ж ей, с ее головой осилить это? На этом люди покрепче и те скисали. Жалко было ее. Жила у тещи, ждала, когда кончится война, думала, я шишкой буду, а ей вместо счастья опять сухари достались...
Злая, худущая стала. Со словами к ней и не подходи, — как горох от стены отскакивают. Стал я задумываться и до того иной раз доходил, что выговорить страшно. К товарищам я с этой бедой не совался. Зачем? У каждого своя семейная бандура.
Решил я под конец, что надо ломать семью, да не как-нибудь ломать, а сразу, так, чтобы жена ойкнула, попятилась и увидела, что пятиться ей некуда: нету у нее ни детей, ни мужа, — живи одна, как хочешь, раз тебе не нравилось жить с нами.
Укрепился я на этой мысли и стал думать о детях. Куда их? Ребята — дубочки прямо. В детский дом свезти? Чепуха. Сдать в поселке в какую-нибудь семью? Подходящей семьи нет, да и скандала не миновать. Все перебрал, — некуда податься. А терпения в сердце осталось уже одна капля. Закричала раз жена, я и выпалил ей.
— Погоди, — говорю, — я скоро тебе устрою такое, что тебе не на кого будет кричать.
— Ну, устраивай! Что ты мне устроишь? Ну! Ну!
— Увидишь, — говорю, — и не подбоченивайся, ни к чему твой крик...
Весь вечер придиралась она и осатанела. И раньше без меня морочила детям головы, а тут пошла в открытую. Просыпаюсь, гляжу — мальчишки перед иконами на коленях стоят, а она в тряпье копается и учит их:
— Креститесь, креститесь, ну, говорите сначала: «Богородице»...
— «Богородице», — шепчет старший, а младший шепелявит:
— «Богородисе»...
— «Дево»...
— «Дево»...
— «Деу»...
— Борька, молись как след! И крестись, крестись! Митька, не бегай по сторонам глазами... Борька, как стоишь? Ну! «Радуйся».
— «Радуйся»...
— «Радуся»...
Меня будто кипятком обдало. Вскочил и говорю:
— Будет чепуху молоть!
Детишки обрадовались, вскочили с колен, а жена к ним да за волосы их.
— Куда? Стой на коленях! Говорю, стой. А ты не вмешивайся не в свое дело!
Я отвел ее в сторону.
— Отойди, — говорю. — Вставай, ребята!
— Как вставай? — кричит. — Не сметь!
Мальчишки то на нее, то на меня глядят. Она руку над ними держит, чтоб не вставали, а я твержу:
— Вставайте, довольно этой мороки!
— А-а, не нравится?
— Да, не нравится, — говорю, — и ты, раз такое дело, сегодня же сними иконы, а то...
— Что, а то? Не мать я детям? Ты с ними няньчишься? Как меня мать учила, так и я учу.
Я за локоть ее беру и отвожу в сторону.
— Чепухе, — говорю, — мать учила тебя.
— Не толкайсь, ишь моду взял!
— Ладно, ладно, — говорю, — вспомнишь еще мою моду. И не дури, а то...
Затрясло ее.
— Да что ты мне атокаешь? — кричит. Бросить хочешь? Больно нужен!
Глянул я на нее.
— Не нужен? — спрашиваю. — Так и сказала бы, зачем же кричать? Можно ведь и по-человечески столковаться...
Ух! Будто масла в огонь плеснул я, — покраснела жена.
— Ага, — кричит,— обрадовался? Я давно чую в тебе этот дух! Тебе молодая нужна?
Ну, что ты будешь делать? Даже руки от тоски зачесались.
— Э, да идите вы все, — говорю, — и старые, и молодые, ко всем чертям! С вами только на работу опаздываешь да балдеешь. В последний раз говорю! И помни: я не каменный, я из терпения могу выйти...
Сказал — и айда на завод. Иду, а эта чепуха, на манер пружины, душит меня, распирает. В самом деле, — металлист, член союза, член партии, в ссылке, в тюрьме был, в первых забастовках казачьих нагаек пробовал, а до чего дожил?
И день ото дня все хуже да хуже: скандал за скандалом. Соседи слышат это, шепчутся.
До того дошло, что мне на заводе рта раскрыть нельзя было. Правда, раздоры на заводе начались у меня из-за подростков, комсомольцев то есть. Они оказались у нас бедовыми. Чуть зашевелился завод, организовались они и ну требовать отдельное помещение для клуба. Мы стали одергивать их.
— В какие это стороны распирает вас? — спрашиваем. — Зачем вам отдельное помещение?
Ребята не сдаются.
— У нас, — говорят, — своя молодежная организация, нам у вас в клубе не с руки: у вас толчея, а не работа. Вы в огородах по уши сидите, коз плодите, дышите старинкой и только мешаете нам.
Цыплят, конечно, по осени считают, а правда в этих словах была, и я стал на сторону молодежи. Не маленький я, видел, что ребята наши еще зеленые: на язык востры, а сноровки в руках — кот наплакал. В клубе иному из них цены нету, а на заводе ему приходится работать под началом какого-нибудь огородника, козовода. Если с умом подходить к этому, так это пустяк: и медведей учат по канату ходить. А тут выходил разнобой. В клубе подростки стариков кроют, а на работе старики их кроют.
— Тут, — говорят, — надо работать, а не языком трепать перед портретами в рамочках...
Иного бородача молодые в клубе так проймут, что он на заводе знать их не хочет... Ему в подручные паренька дают, а он гонит его в шею.
— Убирайсь! — кричит. — Ты меня везде насмех поднимаешь, разные частушки про меня выбрехиваешь, а я тебя обучай! Сам до всего доходи, раз такой умный!
Вникнешь, приглядишься, — и смешно, и горько, и стыдно. Ты согласен с молодежью, а стариков тебе тоже жалко. С лампадным маслом они, труса порою празднуют, ругаются с тобою, а ты любишь их. Иным старикам за их работу и муку руки надо целовать да на печку сажать, а молодые обходятся с ними иногда с плеча.
И выходит, что я заодно с молодыми, за все новое, — старое нюхано-перенюхано, нутро от него переворачивается, — а живу, как все, а то и хуже. У других хоть дома тихо, а у меня скандалы, молитвы эти, детишки запуганы. И все видят это. Вокруг тебя товарищи, а укусить за слабое место ой-ой как норовят. Оборвешь иного, он и двинет тебя:
— А ты святой? На себя б поглядел!
Тяжелое слово, — вывернись из-под него! Бормочи, сделай милость, объясняй. Один поймет, а другой еще крепче ударит тебя.
— Слыхали, — скажет, — знаем, как у тебя дома, отходи, не маячь!
И верно: словами не сделаешь себя лучше, чем есть. Вертись куском грязи на колесе. Куда колесо, туда и ты, а где упадешь, об этом после дождика воробей скажет. Обозлишься иной раз, начнешь грызть себя: чего, мол, я горячусь? Ведь мы еще темные и бедные. Успокоишься, а через день хомут еще крепче давит. Сколько я мучился так, и вспоминать не хочется. Начал женщину искать, чтоб детей приютила. Сюда кинусь, туда пойду, там спрошу, — женщин много, а настоящих, стойких и душевных нету. Одни робки, у других не совсем глаза еще протерты; коновод женотдела — чужая, в очках, — к ней с бедою не тянуло. Помыкался я и пошел к жене Гущина.
— Будь такая добрая, — говорю, — пойди к моей жене, потолкуй, может, втемяшишь ей что-нибудь в голову. Беда мне с нею...
Не верил я, что из этого выйдет что-нибудь, ну, а за надеждишку хватался. Гущиха согласилась, пришла в праздник, — в гости будто. Познакомил я их, поговорил немного и пошел в клуб: пускай, мол, с глазу-на-глаз толкуют. О чем говорили они, не расспрашивал, только ничего из этого не вышло. Прихожу, жена как напустится!
— Ты моду эту оставь, — говорит, — всяких умных на мою голову вешать. Мне без них дыхнуть некогда, а тут еще чай грей им, разговаривай с ними. Мне хоть бы все вы провалились...
До крови растирала шею домашность. Я на завод, — жена головы ребятам морочить. В церковь водила их, к попу водила. И все тайком. А мне на заводе сейчас же на ухо: ш-ш-ш... Есть такие добряки: любят чужую беду разворошить и вроде б погреться возле нее...