Эх, бывают деньки!.. Забывай — не забудешь, сажей замазывай — не замажешь, в сердце вошли!..
Отделали мы новый клуб, дали ему имя, пожелали комсомольцам удачи в старом клубе, вынесли знамена, музыкантов — вперед, выстроились — и марш!
Солнце светило уже наискось. По сторонам поселковое старичье и деревенские топчутся, шопотками перекидываются, шелухой подсолнухов губы обвешивают. Прошли мы в ограду нового клуба, приставили к его лбу лестницу и прибиваем наш герб и вывеску. Кресты снимать взялись подростки.
— Напрасно мы, — ворчит Гущин, — доверяем такое дело молодым. Хоть и люблю я их, а все-таки боязно. А вдруг погорячатся, Христофоров Колумбовичей начнут изображать из себя и такого наделают, что из затылков не выскребем. Глядите, сколько сероты сошлось. Чуда и нашего посрамления ждут...
Подумали мы — в самом деле, и шепчемся: надо, мол, увязаться с подростками. Пошептались, а меня сзади — дерг! Повернулся я — жена. Запыхалась, потная, на голове красный платок. «Ах ты, — думаю, — Перепетуя Кирбитьевна...» Берет она меня за рукав, ртом к уху тянется и шепчет.
— Не лезь, — говорит, — на церковь, туда кровельщиков и маляров надо посылать, а вы попадаете, хуже выйдет...
Шепчет тепло, хорошо так. Я гляжу на нее, а что сказать ей, не знаю. Крохмаль мигает мне, — ага, мол, не я тебе говорил? А что он говорил? Я не маленький, меня красным платком не собьешь.
— Не тревожься, — говорю жене, — мы в огне не сгорим и в воде не потонем...
Она кивает, улыбается. Я глазом отвечаю ей, — ладно, дескать, потом договорим. Пожал ей руку и к подросткам: мы, мол, с вами полезем. Ребята обиделись.
— Все опекаете нас, как детвору, — ворчат.
— Ну, ну, — осаживаем их. — Мы для пригляду лезем, а делать вы сами все будете...
Захватили снасти да через притвор на колокольню, оттуда по доскам тащим на церковь лестницу.
— Не смейте! — кричат нам из-за ограды.
— Или жизни не рады?
Привязали мы к верхушке лестницы держалки, занесли ее, — она в маковку церкви так и влипла.
— Ну, хлопцы, — говорю подросткам, — если какой из вас высоты боится, лучше не суйся: сверзишься, суеверия наплодишь, хуже будет...
Ихний коновод, Кузин, покраснел и не сдержался.
— Убирались бы вы, — говорит, — подале со своими страхами.
— Не сердись, Сеня, — говорю ему, — не мотивируй руганью. Дело ведь серьезное.
Фыркнул он и кивает подручному Мишке.
— Валяй.
Взял Мишка веревку и лезет вверх.
— Не смей! — кричат ему снизу.
— Вернись, комсомол несчастный!
— Миша, сыно-очек...
А Мишка все выше, выше. Вот уже руками коснулся маковки, а ему всё вопят:
— Не касайсь!
— Разразит!
Мишка привязал к маковке лестницу и дает знак:
— Готово!
Вскинули мы на плечи вторую лестницу да за купол с нею и ставим ее с другой стороны. Мишка привязал ее к своей лестнице. Кузин взял палки с рогульками, инструмент и тоже лезет. Молодцы ребята, все загодя обдумали. Стали они с двух сторон у самой маковки, зубилами отогнули на ней кромку, привязали к кресту веревку и ну выбивать его из гнезда. На улице ахают, кричат, а они бьют и бьют. Стронули с места крест, расшатали его, палками уперлись в крестовину и тужатся. Крест дрогнул, подался из гнезда и клонится, клонится.
— О-о, господи! — обмер кто-то в ограде.
Кузин и Мишка лавируют, спускают на палках крест, направляют его под лестницу и разматывают веревку.
— Принимай!
Подхватили мы крест, отвязали его, а к веревке привязали флаг. Эх, как взмыл он! Краше птицы! Поймал его Мишка и вставил на место креста. Полотнище флага распрямилось под ветром, хлопнуло и заиграло на солнце. Снизу взвились музыка, песни. Кузин пригнул к древку флага края маковки и спускается. Приняли мы одну лестницу. Мишка отвязал свою, подергал держалки — и лезет к нам. Внизу забормотали, заахали: вот, мол, сейчас бог покарает его. Даже нам дух захватило: а ну, как случится что? Подхватили мы Мишку и пошли дальше...
По балкам перебрались на колокола, через верхнее окно колокольни выставили наружу второй флаг и — назад. В ушах ветер, гомон, хлопки, а на улице тишина.
С паперти уже речи говорили. Пригляделся я к толпе, лица у иных будто пылью посыпаны: ждали беды и не дождались. Слушают, глядят, как флаги полощутся вверху, и дрожат нутром: ничего не случилось, зря кликуши каркали...
Я завел разговор с одним литейщиком и не заметил, как речи кончились. Повернулся — знамен уже нет. Я к паперти, пробрался в середину и гляжу: стены белей снега, с напрестольной материи заря горит, завод высится, слова мигают.
Лампочки с паникадила на головы брызнули светом, — стало еще ярче и лучше. Гляжу — к трибуне Чугаев идет. Золотой он человек, а для такого случая, казалось, нехватит у него голоса. Поздравил он нас с открытием клуба и говорит:
— Ради такого вечера надо нам вспомнить, кто такие мы, металлисты, есть, откуда мы пошли, кто наши деды-прадеды...
«Ой, и куда он залетел», — думаю и гляжу на него чуть не со страхом: долго, мол, будет говорить, напустит скуки...
А он переступил с ноги на ногу, откашлялся и читает нам старинный указ царя о том, что с мужиками к заводам прикрепляются подлые неимущие люди...
— Вот, это, — говорит Чугаев, — и есть наши предки: от мужиков, от подлого, неимущего люда пошли мы...
Сказал, будто вытянулся и стал рассказывать, как начинались у нас заводы, как работалось и жилось на них, как металлисты Клим Соболев и Анцифер Трофимов ходили к царице искать правды. Их отстегали за это кнутом, им вырвали ноздри, железом выжгли у них на щеках и на лбах по три буквы: на правой щеке букву В, на левой щеке букву 3, а на лбу букву О,—чтоб все знали, что есть они ВОЗмутители, и угнали домучивать на каторгу.
У меня по спине мурашки пошли. Стою, дрожу, сам не свой. А Чугаев уже рассказывает, как железом окандаливали нашего брата, как мы брались за ум, как давали друг дружке клятву не выдавать, не уступать и тужились скинуть с себя петлю неволи.
Дальше — больше, и стало мне мерещиться, будто Чугаев идет по нашей жизни, а мы идем за ним, идем и видим себя во весь свой рост. Ведь поколение за поколением растаптывали мы тропы в дороги, дороги в дорожищи. Шли и вешками оставляли у дорог и дорожищ клейменых, поротых, замученных царями и царицами прапрадедов, дедов, отцов. Сколько их? И все они будто пришли к нам, в наш клуб, в бывшую церковь, все они будто слушают, как мы поминаем их, и шепчут нам:
— Вот, вот, мы из-под земли добывали руду, мы плавили ее, ковали, а нам нашим же железом рвали ноздри, жгли лбы, щеки, пытали нас, резали, заковывали в кандалы, в наручники...
Меня жаром обдало, в голову вступил туман. Будто в домну упал я и плавлюсь в ней, плавлюсь и прирастаю к прадедам, к отцам, к замученным, ко всем, кто лег за нашу правду, прирастаю и радуюсь: теперь железо в наших руках, теперь нас не окандалят, не заклеймят...
Впервые полоснуло меня так по сердцу: мы отняли у врагов самое страшное — железо — и будто не замечаем этого…
В себя пришел я от песни. Встрепенулся — все поют и плечами ведут меня наружу. Голоса перекатываются, стены дрожат. В дверь с неба глядит звезда, а над заводом от домны полыхает пламя плавки.
«Почему я раньше не подумал так о железе?» — удивляюсь. А песня уже допета. Со степи дует ветер. Люди уже закуривают, перекидываются словами.
Остановился я и думаю: «Вот разойдемся сейчас и в одиночку станем маленькими». И итти еще далеко, кругом глухота, потемки, полагаться можно только на себя...
Шагай по глухомани, не своди глаз о родных вешек, с капель крови, что падали из рваных ноздрей предков, строй, полыхай домнами, гремя железом да так, чтобы за всеми горами, за всеми морями отдавалось:
— Э-эй! Правнуки клейменых не отдадут врагам железа и добудут с ним счастье!