КНИГА ВТОРАЯ «МИР, КОТОРЫЙ ПОСТРОИЛ ДЖЕК»

В Нью-Йорке уже начался осенний семестр в Школе прикладного искусства, и Джордж Уэббер снова стал тянуть свою учительскую лямку. Он пуще прежнего возненавидел преподавание и ловил себя на том, что даже в часы занятий думает о своей новой книге и ждет не дождется свободного времени, когда можно вновь засесть за нее. Он еще только начал писать, но на этот раз почему-то работалось легко, и по прежнему опыту Джордж знал: пока он одержим творческой лихорадкой, нельзя упускать ни одной минуты, и еще он почти с отчаянием чувствовал, что надо написать как можно больше, прежде чем выйдет в свет его первая книга. Это событие, и желанное и пугающее, надвинулось теперь во всей своей грозной неотвратимости. Джордж надеялся, что критики будут доброжелательны или, по крайней мере, отнесутся к его роману с уважением. По словам Лиса Эдвардса, у критики он должен бы встретить хороший прием, а вот как книгу станут покупать, этого никогда заранее не скажешь, лучше об этом не задумываться.

По обыкновению, Джордж каждый день виделся с Эстер Джек, но так волновался, ожидая, что вот-вот выйдет из печати роман «Домой, в наши горы» и так поглощен был лихорадочной работой над новой книгой, что Эстер уже не занимала первого места в его мыслях и чувствах. Она понимала это, и ее брала досада, как всегда в таких случаях бывает с женщинами. Возможно, потому-то она и позвала его в тот вечер, надеясь, что в праздничной обстановке покажется ему желанней и вновь сильнее завладеет его вниманием. Так или иначе, она его позвала. Предстояло весьма изысканное празднество. Приглашены были, кроме родных, все ее самые богатые и блестящие друзья, и Эстер умоляла Джорджа прийти.

Он отказался. Ему надо работать, сказал он. И еще: у него свой мир, у нее — свой, и они никогда не совпадут. Пусть она вспомнит, о чем они условились. Он не желает иметь ничего общего с ее кругом, довольно он нагляделся на этих людей, а если она станет упрямо втягивать его в свою жизнь, она только разрушит самую основу, на которой строятся их отношения с тех пор, как он к ней вернулся.

Но Эстер не отставала, она отмахнулась от его доводов.

— Иногда ты бываешь ужасно глупый, Джордж! — нетерпеливо сказала она. — Вобьешь себе что-то в голову и стоишь на своем наперекор рассудку. Тебе просто необходимо чаще выходить на люди. Ты слишком много сидишь у себя в четырех стенах. Это нездорово! И как можно быть писателем, если сторонишься окружающей жизни? Я-то знаю, что говорю! — Она раскраснелась, в голосе ее звучала глубокая убежденность. — И потом, какое отношение к нам с тобой имеет эта чепуха — твой круг, мой круг, при чем это? Слова, слова, слова! Не глупи и послушай меня. Много ли я прошу? Послушайся один разок, доставь мне удовольствие.

В конце концов она взяла верх, и Джордж покорился.

— Ладно, — хмуро, без всякого восторга пробормотал он. — Приду.

Итак, миновал сентябрь, а в октябре настал день знаменитого торжества. Позже, оглядываясь назад, Джордж счел эту дату зловещим предзнаменованием: блестящее событие состоялось ровно за неделю до чудовищного биржевого краха, который означал конец целой эпохи.

10. Джек поутру

Мистер Фредерик Джек проснулся в семь часов тридцать восемь минут, и в нем тотчас пробудились все его жизненные силы. Он сел, энергично зевнул, потянулся и при этом застенчивым, уютным движением уткнул опухшее от сна лицо в ямку между вздувшимися мышцами правого плеча. «А-а-ах!» Он опять потянулся, с наслаждением высвобождаясь из густой тягучести сна, и минуту-другую сидел очень прямо, протирая глаза тыльной стороной пальцев. Потом решительно отшвырнул одеяло и перекинул ноги на пол. На мягком, шелковистом, точно фетр, сером ковре пальцы ног сами собой нащупали домашние туфли без каблуков, из мягкой красной кожи. Скользнув в эти шлепанцы, он бесшумно прошел к окну, остановился и, зевая и потягиваясь, сонно полюбовался солнечным прохладным утром. И тотчас вспомнил: 17 октября 1929 года, сегодня будут гости. Мистер Джек любил принимать гостей.

С высоты девятого этажа он смотрел на поперечную улицу, еще синеющую в глубокой утренней тени, пустую, безлюдную, но уже готовую встретить новый день. Тяжеловесно громыхая, торопливо прокатил грузовик. Коротко задребезжал опрокинутый на мостовую мусорный ящик. По тротуару просеменил человечек — на взгляд сверху совсем коротышка, накрытый, словно колпаком, унылой серой одеждой, — завернул за угол Парк-авеню и исчез, спеша куда-то в южную часть города на работу.

Здесь, внизу, эта поперечная улица казалась Фредерику Джеку узким синеватым ущельем среди отвесных домов-утесов, но стены зданий, высящихся дальше к западу, выступали отчетливо, словно под резцом скульптора, высвеченные молодыми, золотистыми, безмерно сильными и нежными лучами утреннего солнца. Лучи эти озаряли сказочным золотисто-розовым сиянием верхние этажи и крыши взметнувшихся ввысь небоскребов, чьи основания пока тонули в тени. Еще не резкие, не палящие, лучи эти ложились на уходящие вдаль пирамиды из камня и стали, и под ними на гребнях пирамид курились и таяли струйки дыма. Они отражались, играя ослепительным блеском, в бесчисленных высоких окнах, и в их свете грубые изжелта-белые кирпичные стены тепло и нежно розовели, словно лепестки роз.

Среди воздвигнутых руками человека горных вершин, которые так четко рисовались на небе в лучах утреннего солнца, немало было огромных отелей, клубов, еще безлюдных в этот час контор. Джеку видны были конторские залы различных фирм, готовые к началу работы: отчетливо выступали ряды ярко освещенных столов и вертящихся стульев из клена, блестели лаком тонкие деревянные перегородки и плотные двери с матовыми стеклами. Все эти конторы стояли молчаливые, пустые, безжизненные, но казалось — они томительно надут уж; недалекой минуты, когда с улицы хлынет поток жизни, и заполнит их, и придаст им смысл. В этом странном, потустороннем свете, над улицей, на которой еще не началось движение и пустовали здания фирм и контор, Джеку вдруг почудилось, будто все живое в городе вымерло или изгнано прочь и одни лишь эти взнесенные в небо обелиски остались от некогда славной, легендарной цивилизации.

Он нетерпеливо пожал плечами, стряхивая минутное наваждение, и вновь поглядел вниз, на улицу под окном. Она все еще пустовала, но за углом по Парк-авеню уже спешили яркие, разноцветные машины, словно пустились в дальнее странствие жуки — почти все они двигались к Центральному вокзалу. И отовсюду в ярком живом свете вздымался, постепенно нарастая, грохот нового неистового дня. Джек стоял у окна — одушевленная малость, вознесенная ввысь на каменном уступе, чудо господне, пухлый атом торжествующей человеческой плоти на скале роскоши, в самом сердце густейшей паутины на земле, — стоял и созерцал все вокруг, точно повелитель Атомов: ведь он купил право пользоваться простором, тишиной, светом и надежными стенами посреди хаоса, отдал за все это поистине царский выкуп и гордился уплаченной ценой. Перед крохотными оконцами-глазами этой человеческой пылинки что ни день проходили несчетные безумства, несчастья и уродства, но он не чувствовал ни сомнений, ни страха. Ничто его не ужасало. Другой на его месте, глядя на огромный город, обнаженный светом раннего утра, быть может, подумал бы, что город этот бесчеловечен, чудовищен, увидел бы в его дерзких очертаниях нечто от древнего Вавилона. Но не таков был мистер Фредерик Джек. Право, будь все эти каменные башни воздвигнуты в честь его одного — и тогда он, пожалуй, не испытывал бы большей гордости и торжества, не ощущал бы полнее, что он тут хозяин. «Мой город, — подумал он. — Мой». Сердце его наполняли уверенность и радость, потому что он, как многие, научился смотреть, восхищаться, принимать и не задавать тревожащих душу вопросов. Этот хвастливый, дерзкий вызов из стали и камня, казалось ему, воздвигнут навечно, способен пережить любые опасности, он — неопровержимый и сокрушительный ответ на все сомнения.

Он любил все прочное, богатое, созданное с размахом и на века. Любил ощущение надежности и власти, которое давали ему огромные здания. И особенно любил солидные стены и полы вот этого дома, в котором жил. Здесь под его шагами никогда не скрипнет и не прогнется паркет, столь прочный, словно вытесан одной огромной плитой из сердцевины исполинского дуба. Да, все здесь именно так, как и должно быть.

Мистер Джек во всем любил порядок. И оттого ему приятен был шум уличного движения, уже набирающий силу там, внизу. Ему приятно было даже смотреть, как толкаются и обгоняют друг друга пешеходы, ибо он и тут видел порядок. Этот порядок заставляет миллионные толпы спешить по утрам на работу в крохотные ячейки огромных сотов, а вечерами после работы вновь спешить уже в другие ячейки. Этот порядок неизбежен, как смена времен года, и в нем Джек прозревал ту же гармонию и долговечность, что и во всей видимой вселенной.

Он обернулся, обвел взглядом спальню. Большая, просторная комната, двадцать футов в длину, двадцать в ширину и высокий — двенадцать футов — потолок, и в этих превосходных пропорциях тоже выразились процветание, роскошь и надежность. Как раз у середины той стены, что напротив двери, кровать Джека, простая и строгая, времен Войны за независимость, под пологом на четырех столбиках, и рядом столик, а на нем небольшие часы, лампа и несколько книг. У середины другой стены — старинный комод, а кроме того, в комнате с большим вкусом расположены раздвижной стол, на котором выстроились в ряд книги и лежат последние номера журналов, два старых виндзорских кресла с превосходной резьбой по дереву и уютнейшее мягкое кресло. На стенах — несколько прелестных французских гравюр. На полу — толстый, мохнатый матово-серый ковер. Вот и вся обстановка. От всего этого веет скромностью, почти суровой простотой, которая тонко сочетается с ощущением простора, богатства и власти.

Хозяин комнаты с удовольствием проникся этим ощущением и опять повернулся к открытому окну. Полной грудью он глубоко вдохнул живительную утреннюю свежесть. Воздух был напоен волнующей смесью городских запахов, тончайшим и сложным сочетанием множества оттенков. Пахло, как ни странно, землей, влажной, цветущей; остро отдавало солью морского прибоя, и от реки тоже тянуло свежестью и одновременно слегка чем-то едким, даже гнилостным, и все пронизывал горький аромат кипящего крепкого кофе. Этот удивительный фимиам будоражил угрозой борьбы и опасности, подхлестывал, как вино, обещанием власти, богатства и любви. Фредерик Джек медленно, с пьянящей радостью вдыхал этот животворный эфир и вновь, как всегда, ощущал в нем неведомую угрозу и неведомое наслаждение.

Внезапно под ним, где-то очень глубоко, на мгновенье слабо дрогнула земля. Он замер, нахмурился, и в нем встрепенулось давнее тревожное чувство, которому он не мог бы подобрать имени. Не по душе это ему, если что-то колеблется и вздрагивает. Когда он только что переехал в этот дом, он проснулся утром с ощущением, будто чуть задрожали вокруг массивные стены, — такой далекой и мимолетной была эта дрожь, что он был не уверен, не почудилось ли, и стал расспрашивать швейцара у двери, выходящей на Парк-авеню. И швейцар объяснил, что этот дом, где сдаются такие роскошные апартаменты, построен над двумя туннелями железной дороги — и он, Джек, почувствовал сотрясение от поезда, промчавшегося глубоко в недрах земли. Это ничуть не опасно, заверил швейцар, напротив, самая дрожь стен — лишнее доказательство их совершенной надежности.

А все же мистеру Джеку это не нравилось. В нем шевельнулась неясная тревога. Он бы предпочел, чтобы его дом покоился на сплошной прочной скале. Вот и сейчас, ощутив в стенах легкую дрожь, он замер, нахмурился и подождал, чтобы все утихло. Потом улыбнулся.

«Подо мною проходят огромные поезда, — подумал он. — Утро, лучезарное утро, а они едут и едут — все эти мальчишки-мечтатели из провинциальных городишек. Вечно они рвутся в этот великий город. Да, вот и сейчас они проезжают у меня под ногами, ошалев от радости, обезумев от надежд, опьяненные мыслями о победе. Чего они хотят добиться? Чего? Славы, громадных доходов и какой-нибудь девчонки! И все они приезжают сюда в поисках той же волшебной палочки. Им нужна власть. Власть. Власть».



Теперь сон совсем прошел, и мистер Джек, затворив окно, быстрым шагом направился в ванную. Он любил ее — просторную, удобную, сверкающую молочно-белым фарфором и серебряными кранами. С минуту он стоял перед умывальником и, слегка оскалясь, не без удовольствия разглядывал в зеркале свои крепкие, здоровые зубы. Потом выдавил на жесткую щетку добрых два дюйма густой пасты и старательно почистил их, поворачивая голову то вправо, то влево и не сводя глаз со своего отражения в зеркале, пока на губах не забелела душистая, отдающая мятной свежестью пена. Тогда он выплюнул пену, смыл ее водой из-под крана и прополоскал рот и горло чуть едким дезинфицирующим средством.

Он любил тесный ровный строй лосьонов, кремов, мазей, флаконов, тюбиков, баночек, щеток, бритвенных принадлежностей, которыми уставлена была полка толстого синего стекла над умывальником. Он густо намылил щеки и подбородок широкой кистью с серебряной ручкой и принялся энергично втирать пену кончиками пальцев, поглаживая и пошлепывая кожу, пока она не покрылась плотным гладким слоем теплого крема. Потом раскрыл бритву. Он признавал только опасную бритву, и она всегда была у него идеально наточена. В решительную минуту, перед тем как в первый раз провести лезвием сверху вниз, он слегка наклонился вперед, повел полным торсом, упористо расставил ноги, чуть согнул их в коленях, уверенно взмахнул блестящим лезвием и, осторожно повернув намыленную физиономию вбок и кверху, поднял глаза к потолку, словно изготовился принять на плечи тяжелую ношу. Тихонько взялся двумя растопыренными пальцами за щеку и точным движением провел по ней бритвой. И под конец даже крякнул от удовольствия. Лезвие мягко скользнуло по щеке до самого края челюсти и оставило за собой ровную розовую полоску безукоризненно гладкой кожи. Что за наслаждение ощущать, как противятся убийственно острой бритве жесткие, поскрипывающие волоски и как берет свое стремительная безжалостная сталь.

Мистер Джек брился, а тем временем мысленно с удовольствием перебирал все, что было хорошего в его жизни.

Он подумал о своей одежде. Костюмы его, неизменно элегантные, отличаются безупречным вкусом, ежедневно он надевает все свежее. Хлопчатобумажных тканей не носит. Покупает тончайшее шелковое белье, и в его гардеробе насчитывается сорок с лишним костюмов прямо из Лондона. Каждое утро он придирчиво их пересматривает, заботливо и умело подбирает на сегодня ботинки, носки, рубашку и галстук, чтобы они сочетались идеально, и порой на несколько минут погружается в раздумье, прежде чем выбрать подходящий костюм. Он любит распахнуть дверцы стенного шкафа и осматривать свои развешанные в строжайшем порядке элегантные, без единой пылинки костюмы. Так приятно вдыхать крепкий, чистый запах отличной ткани, и эти сорок оттенков цвета и покроя, думается ему, весьма лестно отражают разные стороны и грани его собственного характера. Как и все вокруг, вид этих костюмов наполняет его по утрам ощущением уверенности, радости и силы.

Предстоит обычный завтрак: апельсиновый сок, два отборных яйца всмятку, два тонких хрустящих ломтика поджаренного хлеба и сочные ломти розовой пражской ветчины, которую нарядно обрамляет кудрявая зелень петрушки. И еще он выпьет кофе — чашку за чашкой крепкого кофе. Так подкрепясь, он выйдет навстречу жизни, полный бодрости и сил, готовый поймать на лету все, что может принести ему новый день.

Ему вспомнилось, как славно нынче утром пахнуло в воздухе землей, и воспоминание это было поистине маслом по сердцу. Хоть и коренной горожанин, мистер Джек был не меньше других чувствителен к чарам матери-земли. Он любил природу, на которую наложила свой отпечаток рука человека: шелковистые лужайки в обширных загородных владениях, веселые полчища ярких садовых цветов, пышные купы с толком рассаженного кустарника. Все это радовало его душу. Простая жизнь на лоне природы влекла его год от году все сильнее, и он построил большой загородный дом в округе Уэстчестер. Он любил самые дорогостоящие виды спорта. Нередко ездил за город играть в гольф и наслаждаться бархатно зеленеющими в ярком свете солнца площадками и ароматом свежепрокошенных дорожек. Любил после игры постоять под бодрящими струями душа, смывающими пот азарта с ладно сбитого тела, и затем отдохнуть на прохладной клубной веранде, потолковать о том, каков был счет, пошутить, посмеяться, уплатить проигрыш или получить выигрыш, выпить хорошего виски в компании с другими видными людьми. Любил поглядеть, как полощется на высоком белом шесте флаг его родины — флаг здесь тоже радовал глаз.

Но мистер Джек любил и красоту попроще, погрубее. Любил буйно разросшиеся травы на косогорах и старые тенистые дороги, что вьются, уводя все дальше в тишину, прочь от навязчивых скоростей и утомительно блестящего бетона. Глубоко растроганный, смотрел он, бывало, в середине октября на безмерную печаль золотой, оранжевой, рыжей листвы, а однажды увидал старую мельницу красного кирпича, рдеющую в лучах заката, и сердце его замерло («Подумать только — все это в каких-нибудь тридцати милях от Нью-Йорка…»). В такие минуты столичная жизнь казалась ему бесконечно далекой. И нередко он останавливался, чтобы сорвать цветок или постоять в задумчивости у ручья. Среди этой мирной тишины он со вздохом сожаления думал о том, как тороплива и сумасбродна жизнь человеческая, и, однако, неизменно возвращался в огромный, полный суеты город. Ибо жизнь есть жизнь, она подлинна, она серьезна, а мистер Джек был человек деловой.

Он был человек деловой и, понятно, любил рискованную игру. Что такое дело, если не игра? Поднимутся цены или упадут? Примет конгресс то или это решение? Будет ли война где-нибудь на краю света и возникнет ли нехватка того или иного важного сырья? Что станут носить женщины на будущий год — широкополые шляпы или крохотные шляпки, длинные платья или короткие? Решаешь наугад, ставишь на эту догадку свои деньги — и если ошибся несколько раз подряд, то, может статься, больше не быть тебе деловым человеком. Итак, мистер Джек любил игру и вел ее как истый делец. Каждый день он играл на бирже. А по вечерам нередко играл в клубе. Играл отнюдь не по мелочам. Тысячу долларов выкладывал глазом не моргнув. Крупные суммы не приводили его в трепет. Он не пугался Величин и Чисел. Вот почему он любил многолюдье. Вот почему среди огромных суровых зданий, подобных угрюмым утесам, душу его наполняли спокойствие и уверенность. При виде небоскреба в девяносто этажей он вовсе не склонен был повергнуться во прах, бить себя кулаками по распираемой безумием голове и восклицать: «Горе мне! Горе!» О нет. Каждый каменный исполин, уходящий вершиной в облака, был для него знамением власти и могущества, монументом во славу вечной империи Американского Бизнеса. Это бодрило и радовало. Ведь в этой империи — его вера, его богатство и самая жизнь. Здесь он прочно занял свое место.

И, однако, он не очерствел сердцем, не слеп к чужим несчастьям и не закоснел в гордыне. Ведь он не раз видел людей, которые вечерами, опершись на подоконник, покойно смотрят из окна, видел и тех, которые кишмя кишат на улицах, толпой валят из крысиных нор, — и нередко спрашивал себя, что же у них за жизнь.



Мистер Джек покончил с бритьем и ополоснул пылающее лицо сперва горячей водой, потом холодной. Промокнул его чистым полотенцем и осторожно втер в кожу душистый, чуть пощипывающий лосьон. И постоял минуту, удовлетворенно разглядывая себя в зеркале, легонько поглаживая кончиками пальцев бархатистые, гладкие и румяные щеки. Потом круто повернулся — пора было искупаться.

Он любил по утрам погружаться в огромную, вделанную в пол ванну, любил разнеживающее тепло пенящейся мыльной воды и острый, чистый запах ароматических солей. Ему не чуждо было и чувство красоты, и он любил, лениво откинувшись в ванне, полюбоваться завораживающей пляской отраженных от воды световых бликов на молочно-белом потолке. А всего приятней, когда красный, мокрый, весь в смолисто пахнущей мыльной пене становишься под колючий, хлесткий душ и ощущаешь жаркий прилив воинственной бодрости и отменного здоровья и, ступив на плотный пробковый коврик, изо всей силы растираешься досуха огромным жестким мохнатым полотенцем.

Все это он нетерпеливо предвкушал сейчас, со звоном опуская на место тяжелую посеребренную пробку ванны. Повернул до отказа кран, сильной струей пустил горячую воду и следил, как она, бурля и дымясь, наполняет ванну. Потом сбросил шлепанцы, быстро стянул с себя шелковую пижаму. Горделиво пощупал бицепсы, с истинным удовольствием оглядел в зеркале свое плотное, отлично сохранившееся тело. Он был ладно скроен и крепко сшит, и нигде никакого нездорового жира, разве что чуть заметная пухлость над поясницей да едва уловимый намек на брюшко, но тревожиться пока не из-за чего, он выглядит куда лучше очень многих, кто на двадцать лет моложе. И он ощутил глубокое, жаркое удовлетворение. Привернул кран, сунул на пробу палец в воду — и вмиг отдернул, вскрикнул от боли и неожиданности. Поглощенный своими мыслями, он забыл про холодную воду; теперь он пустил ее и смотрел, как бьет струя, клокочут крохотные белые пузырьки и по горячей голубизне разбегаются дрожащие волны света. Наконец он осторожно попробовал воду ногой, теперь в самый раз. Он закрыл кран.

И вот он отступил на шаг-другой, уперся босыми подошвами в теплые плитки пола, резко, по-военному выпрямился, сделал глубокий вдох и энергично принялся за утреннюю гимнастику. Не сгибая ног, он круто наклонился и, крякнув, вытянутыми руками, самыми кончиками пальцев, коснулся пола. Быстро, размеренно он выпрямлялся и вновь наклонялся, отсчитывая в такт: «Раз! Два! Три! Четыре!» Руки широкими взмахами разрезали воздух, а мысли тем временем по-прежнему бежали по отрадной колее, которую проложила для них вся его жизнь.

Сегодня званый ужин — он так любит эти блестящие, веселые сборища. Притом он немало повидал на своем веку, отлично знает свет и этот город, и хоть он человек добрый, но не прочь позабавиться безобидной насмешкой, словесной перепалкой остряков, да и послушать, как иные злые языки поддразнивают простодушную молодежь. Без всего этого не обходится на таких сборищах, где встречается народ самый разный. И это придает им особый вкус и пикантность. Забавно посмотреть, допустим, как иной простак только-только из захолустной глуши корчится на крючке коварной и жестокой насмешки, — лучше всего из женских уст, ведь женщины на такое великие мастерицы. Впрочем, есть и мужчины, весьма искусные в этой игре — этакие светские комнатные собачки, баловни богатых домов или утонченно-ехидные женственные юнцы, которые всегда сумеют, жеманничая, больно кольнуть отравленной стрелой самого толстокожего провинциала. Есть что-то в лице вот такого уязвленного мальчишки-деревенщины, когда он медленно багровеет от жаркого стыда, изумления и гнева и тщетно силится неуклюжими словами отплатить злой осе, которая ужалила и мигом улетела, — есть в лице такой злополучной жертвы что-то очень трогательное, что неизменно вызывает в мистере Джеке почти отеческую нежность и чудесное ощущение молодости и невинности. Словно он и сам снова переносится на миг в пору своей юности.

Но все хорошо в меру. Мистер Джек был человек не жестокий и не склонный ни к каким излишествам. Он любил блеск и веселье таких вечеров, лихорадочное волненье высоких ставок, быструю возбуждающую смену развлечений. Любил театр и смотрел все лучшие постановки и все лучшее, остроумное и занимательное из «малых форм» — с меткой сатирой, с хорошими танцами, с музыкой Гершвина. Он любил обозрения, которые оформляла его жена, потому что их оформляла она, он гордился ею и наслаждался вечерами в Любительском театре — они для него были высшим воплощением культуры. И случалось, прямо во фраке он шел смотреть состязания боксеров, а однажды, когда вернулся домой, на его белоснежной крахмальной манишке алела кровь известного чемпиона. Таким не всякий может похвастать.

Он любил многолюдье, оживление, любил принимать у себя в доме лучших артистов, художников, писателей и богатых, образованных евреев. Он обладал добрым и верным сердцем. Его кошелек всегда открыт был для друга в беде. Он был щедрый, радушный хозяин, гостей кормил и поил по-царски, а главное, он был нежнейший и любвеобильнейший семьянин.

Но при этом он любил и обнаженные бархатистые спины хорошеньких женщин, и сверкающие ожерелья вокруг стройных шей. Любил женщин соблазнительных, в блеске золота и бриллиантов, который еще подчеркивал ослепительность их вечерних туалетов. Любил женщин — воплощение последней моды: упругая грудь, точеная шея, стройные ноги, узкие бедра, неожиданная сила и гибкость. Ему нравились томная бледность, золотистая бронза волос, тонкие, ярко накрашенные губы — и в складе губ что-то недоброе, нравились удлиненные зеленовато-серые кошачьи глаза, полуприкрытые подведенными веками. Нравилось смотреть, как женские руки сбивают коктейль, и слышать, как низкий, немного хриплый, истинно городской голос — чуть утомленный, насмешливый, слегка вызывающий, произносит:

— Ну, дорогой, что это с тобой случилось? Я уж думала, ты никогда не явишься.

Он любил все то, от чего без ума каждый мужчина. Всем этим он наслаждался, отводя всякому наслаждению подобающее время и место, и ничего иного не ждал от других. Но превыше всего он ставил чувство меры и всегда умел вовремя остановиться. Извечную иудейскую пылкость в нем смягчало чувство классической умеренности. Выше многих других добродетелей он ценил соблюдение приличий. Он знал цену золотой середине.

Он не открывал душу каждому встречному и поперечному, не ставил поминутно свою жизнь на карту, ничего не обещал сгоряча и ничего не делал очертя голову. Все это свойственно сумасбродным христианам. Идолопоклонство и сумасбродство были ему чужды, но в пределах разумного он не хуже всякого другого был готов очень многим поступиться во имя дружбы. Он не бросит друга, пока тот не окажется на грани разорения и гибели, даже постарается удержать его на краю пропасти. Но если человек совсем обезумел и уже не способен внять голосу трезвого рассудка, конечно: для мистера Джека такой больше не существует. Такого он, хоть и не без сожаления, предоставит его участи. Что пользы для корабля, если вся команда пойдет ко дну заодно с единственным пьяным матросом? Пользы ровно никакой, полагал мистер Джек. Глубоким, искренним чувством звучали в его устах два многозначительных слова: «Какая жалость!»

Да, мистер Фредерик Джек был человек добрый и умеренный. Он убедился, что жизнь хороша, и открыл секрет житейской мудрости. А секрет житейской мудрости заключался в готовности с изяществом идти на компромиссы и терпеливо принимать мир таким, как он есть. Если хочешь прожить на этом свете и не остаться без гроша, научись смотреть в оба и слышать, что делается вокруг, на то даны глаза и уши. Но если хочешь прожить на этом свете так, чтобы тебя не били по голове, не терзали понапрасну боль, скорбь, ужас, горечь, все муки людские, — научись еще и не видеть, не слышать, закрывать глаза и уши. Может показаться, что это не так-то просто, но мистер Джек этим искусством владел. Быть может, наследие великих страданий, долгие, тяжкие испытания, через которые прошел его народ, оделили его, словно каплей драгоценной эссенции, даром равновесия и всепонимания. Так или иначе, он этому не научился, ибо этому научить нельзя. Это было дано ему от природы.

Итак, не тот он был человек, чтобы в ночной тьме рвать простыню на полосы и вязать себе петлю или в кровь разбивать кулаки о стену. Не станет он исступленно метаться по отравленному лабиринту ночных улиц, и не унесут его, избитого, окровавленного, из публичного дома. Конечно, подчас нелегко сносить женские причуды, но горькая тайна любви не терзала мистера Джека и не мешала спать спокойно, как не мог помешать неосторожно съеденный шницель по-венски или этот молодой дурень — христианин, который, верно опять под пьяную руку, звонил в час ночи, потому что ему приспичило поговорить с Эстер.

Вспомнив об этом, мистер Джек помрачнел. Пробормотал что-то невнятное. Дураки — они и есть дураки, но пускай дурью мучаются где-нибудь поодаль и не мешают спать серьезным людям.

Да, мужчины способны красть, лгать, убивать, обманывать, плутовать и мошенничать, — это всему свету известно. А женщины… ну, они и есть женщины, и тут уж ничего не поделаешь. Мистер Джек тоже знавал толику той боли и тех безумств, что снедают пылкие молодые души… конечно, это печально, очень печально. Но, независимо ни от чего, день есть день — днем надо работать, а ночь есть ночь, ночью надо спать, и, право же, это просто не-стер-пи-мо.

— Раз!

Весь багровый, он начал кряхтя с усилием наклоняться, покуда кончики пальцев не коснулись белоснежного кафельного пола ванной.

…не-стер-пи-мо…

— Два!

Он резко выпрямился, руки опустил вдоль тела.

…чтобы человек, которому предстоит серьезная работа…

— Три!

Он выбросил руки до отказа вверх и тотчас рывком опустил и сжал кулаки перед грудью.

…вынужден был среди ночи вскакивать с постели, оттого что какой-то безмозглый, сумасшедший мальчишка…

— Четыре!

Сжатые кулаки с силой выброшены вперед, словно для удара, и вновь опущены вдоль тела.

…Это было нестерпимо, и, право слово, он, кажется, без обиняков так ей и скажет!

С гимнастикой покончено; мистер Джек осторожно ступил в роскошную, вделанную в пол ванну и медленно расположился в прозрачной голубоватой глуби. Долгий, протяжный вздох истинного наслаждения слетел с его губ.

11. Миссис Джек просыпается

Миссис Джек проснулась в восемь. Проснулась, как ребенок, мгновенно, сразу ожила и встрепенулась всем своим существом, стоило открыть глаза — и сна как не бывало, мысли и чувства ясны и свежи. Так она просыпалась всю свою жизнь. Минуту, не шевелясь, лежала на спине и смотрела в потолок.

Затем она сильным, торжествующим броском откинула одеяло с маленького пышного тела, облаченного в длинную, без рукавов, ночную рубашку из тонкого желтого шелка. Порывисто согнула колени, высвободила ступни из-под одеяла и опять вытянулась. С удивлением и удовольствием оглядела свои крошечные ножки. Ей самой приятно было посмотреть, какие у нее крепкие, ровные, безукоризненной формы пальцы и здоровые, блестящие ногти.

С тем же детским хвастливым удивлением она медленно подняла левую руку и стала неторопливо поворачивать перед глазами, завороженно ее разглядывая. Ласково и сосредоточенно она следила, как послушно малейшему ее желанию тонкое точеное запястье, восхищалась изящными крылатыми взмахами узкой смуглой кисти, красотой и уверенной ловкостью, что чувствовались в тыльной стороне ладони и прекрасно вылепленных пальцах. Потом подняла другую руку и, вращая обеими кистями сразу, продолжала нежно и сосредоточенно ими любоваться.

«Какое в них волшебство! — думала она. — Какое волшебство и какая сила! Господи, до чего они красивые и на какие чудеса способны! За какую постановку я ни возьмусь, замыслы возникают у меня, точно какое-то радостное чудо. Все это зреет и накипает внутри, а ведь никто ни разу не спросил, как это у меня получается! Во-первых, все возникает сразу… этаким цельным куском в голове. (Забавная мысль заставила ее наморщить лоб с каким-то растерянно-недоумевающим, почти животным выражением.) Потом все рассыпается на кусочки и само собой выстраивается в каком-то порядке, а потоп приходит в движение, — подумала она с торжеством. — Сперва я чувствую, как оно сбегает с шеи и с плеч, потом поднимается по ногам и животу, а потом опять сходится и образует звезду. А после идет в руки, до кончиков пальцев, и тогда уж рука сама делает то, чего мне хочется. Рука проводит линию — и в этой линии есть все, чего мне надо. Рука закладывает складкой кусок ткани — и никто в целом свете не сделал бы такой складки, ни у кого больше эта ткань так бы не выглядела. Рука мешает ложкой в кастрюле, тычет вилкой, бросает щепотку перца, когда я стряпаю для Джорджа, — думала она, — и получается блюдо, какого не сготовит лучший шеф-повар в целом свете, потому что я вкладываю в это себя — сердце, душу, всю свою любовь! — думала она победно и ликующе. — Да! И так было всегда и во всем, что бы я ни делала, — во всем ясность замысла, линия моей жизни ясна, как золотая нить, ее можно проследить от самого детства».

Теперь, осмотрев свои ловкие красивые руки, она принялась неторопливо проверять остальное. Наклонив голову, оглядела полную грудь, плавные очертания живота, бедер, ног. Одобрительно провела по бедрам ладонями. Опять протянула руки вдоль тела и лежала неподвижно, вся прямая, ступни сомкнуты, голова откинута, серьезный взгляд устремлен в потолок — словно маленькая королева, готовая к погребению, бесконечно спокойная и красивая, но тело еще теплое, еще податливое, — и при этом думала:

«Вот мои руки и пальцы, вот мои бедра, колени, ступни, безупречные пальцы ног, вот она я».

И вдруг, словно проверка собственных богатств наполнила ее огромной радостью и довольством, она просияла, порывисто села и решительно спустила ноги на пол. Сунула их в домашние туфли, встала, распахнула руки во всю ширь, потом свела, сцепив пальцы у затылка, зевнула и накинула на себя желтый стеганый халат, что лежал в изножье кровати.

У Эстер было розовое милое, тонкое, изысканно красивое лицо. В этом маленьком, четко вылепленном, на редкость подвижном личике со своеобразным овалом — почти в форме сердца — удивительно сочетались черты ребенка и взрослой женщины. Увидев ее впервые, всякий сразу думал: «Наверно, она и девочкой была в точности такая же. Наверно, она с детства ни капельки не изменилась». Но лежал на этом лице и отпечаток зрелых лет. Детское проступало в нем всего ясней, когда она с кем-нибудь разговаривала и вся загоралась веселым, неугомонным оживлением.

За работой в лице Эстер проступала серьезность и сосредоточенность зрелого, искушенного мастера, всецело поглощенного своим нелегким трудом, и в такие минуты она выглядела совсем не молодо. Вот тогда-то становились заметны следы усталости и крохотные морщинки вокруг глаз, и седина, уже сквозящая кое-где в темных каштановых волосах.

И в часы отдыха или когда она оставалась наедине с собою на лицо ее нередко ложилась тень невеселого раздумья. Тогда красота его становилась глубокой и загадочной. Эстер Джек была на три четверти еврейка, и когда ею овладевала задумчивость, в ней брало верх то древнее, таинственное и скорбное, что присуще этой расе. Лоб прорезали морщины печали и недоумения, и во всем облике проступала печать рока, словно память о бесценном, безвозвратно утерянном сокровище. Выражение это на ее лице появлялось не часто, но Джорджа Уэббера всякий раз, как он его замечал, охватывала тревога, ибо тогда ему чудилось, что глубоко в душе женщины, которую он любил и, как ему казалось, уже понял, скрыто некое тайное знание, ему недоступное.

Но чаще всего ее видели и лучше всего запоминали веселой, сияющей, неутомимо деятельной — маленьким пылким созданием, в чьих тонких чертах светилось столько детской радости и неугасимой доверчивости. В такие минуты ее щеки-яблочки разгорались свежим здоровым румянцем, и стоило ей войти в комнату, как все вокруг озарялось исходящим от нее утренним светом жизни и чистоты.

И когда она выходила на улицу, смешивалась с вечно спешащей, безрадостной, бездушной толпой, лицо ее сияло, точно бессмертный цветок среди мертвенно-серых людей с мертвенно-мрачными глазами. Мимо нее проносились в людском водовороте неразличимо однообразные лица, на всех застыла одна и та же тупая черствость, сквозило то же коварство без границ, хитрость без смысла и цели, циническая искушенность безо всякого подобия веры и мудрости, — но и в этой орде ходячих мертвецов иные внезапно останавливались посреди вечной угрюмой сутолоки и вперяли в нее затравленный беспокойный взгляд. Она была такая пухлая, кругленькая, от нее веяло щедростью, как от плодоносной земли, она словно принадлежала иной человеческой породе, совсем не похожей на их унылую тощую скудость, — и они глядели ей вслед, словно обреченные вечным мукам грешники в аду, которым на миг дано было видение живой, нетленной красоты.



Миссис Джек еще стояла подле кровати, и тут в дверь постучалась горничная Нора Фогарти и тотчас вошла с подносом, на котором были высокий серебряный кофейник, маленькая сахарница, чашка с блюдцем и ложечкой и утренний «Таймс». Она поставила поднос на ночной столик и сказала хриплым голосом:

— Здрасьте, миссис Джек.

— А, Нора, привет! — отозвалась хозяйка быстро и удивленно, как всегда, когда с нею здоровались. — Ну как вы нынче, а? — спросила она так живо, словно ей и в самом деле это очень интересно, но тотчас продолжала: — Славный будет денек, правда? Видали вы когда-нибудь такое чудесное утро?

— Ваша правда, миссис Джек, — согласилась горничная, — утро очень даже чудесное.

Ответ прозвучал почтительно, чуть ли не подобострастно, но в голосе послышалось и что-то уклончиво-хитрое и угрюмое; миссис Джек быстро подняла глаза и встретила воспламененный спиртным, бессмысленный, злобный взгляд в упор. Похоже было, однако, что эта женщина злится не столько на хозяйку, сколько на весь белый свет.

Если же она и впрямь готова была испепелить миссис Джек взглядом, это жгучее негодование рождено было слепым инстинктом: просто в ней тлела ненасытная злоба, а отчего — Нора и сама не знала. Уж наверняка она не чувствовала себя угнетенной представительницей низших классов, ведь она была ирландка и католичка до мозга костей и во всем, что касалось достоинства и положения в обществе, преисполнялась сознанием собственного превосходства.

Она служила в доме миссис Джек больше двадцати лет и на щедрых хлебах изрядно разленилась, но, несмотря на всю свою истинно ирландскую привязчивость и преданность, ни минуты не сомневалась, что в конце концов это семейство попадет в ад заодно со всеми прочими язычниками и нечестивцами. А между тем у этих процветающих нехристей ей жилось весьма недурно. Что и говорить, ей досталось теплое местечко, к ней неизменно переходили почти ненадеванные наряды миссис Джек и ее сестры Эдит, и ничто не мешало ей принимать на самую широкую ногу дружка-полицейского, который приходил раза три в неделю поухаживать за ней; он ел и пил в свое удовольствие, так что ему и в голову не пришло бы попастись где-нибудь в другом месте. А тем временем она отложила впрок несколько тысяч долларов да еще неутомимо поставляла всем своим сестрам и племянницам в родном графстве Корк пикантнейшие сплетни из быта сливок богатого Нового Света, где можно так недурно поживиться; впрочем, сплетни она приправляла толикой благочестивого осуждения и сожаления и мольбами к пресвятой деве беречь ее и не покинуть среди подобных язычников.

Нет, право же, злобная досада в ее горящих глазах не имела ничего общего с кастовой ненавистью. Она прожила в этом доме двадцать лет, пользуясь щедростью и великодушием язычников высшего, самолучшего сорта, и понемногу притерпелась почти ко всем их греховным обычаям, но ни на минуту не позволяла себе забыть, где лежит путь истинный и светит свет истинный, ни на минуту не оставляла ее надежда в один прекрасный день вернуться в более просвещенные, истинно христианские родные края.

И не от бедности горели обидой глаза горничной, это не был упорный, молчаливый гнев бедняка против богача, ощущение несправедливости оттого, что достойные люди вроде нее вынуждены весь век прислуживать никчемным ленивым бездельникам. Она вовсе не мучилась жалостью к себе оттого, что надо с утра до ночи мозолить руки, чтобы богатая светская дама могла беззаботно улыбаться и лелеять свою красоту. Нора отлично знала, нет такой работы по дому, — подать ли на стол, стряпать ли, шить, чинить, прибирать, — которую ее хозяйка не сумела бы выполнить куда быстрей и лучше, чем она, горничная.

Знала она также, что в этом огромном городе, который непрестанным грохотом оглушает даже ее не слишком чуткое ухо, ее хозяйка действует изо дня в день с энергией динамо-машины — покупает, заказывает, примеряет, рассчитывает, кроит, чертит… то в огромных, довольно унылых помещениях, где гуляют сквозняки, где обретают плоть и кровь ее замыслы и эскизы, она на лесах с художниками — и с легкостью побивает их в их же ремесле; то сидит, по-турецки скрестив ноги, среди громадных свертков ткани, и в ее ловких пальцах игла мелькает куда стремительней, чем в проворных руках сидящих вокруг портных с изжелта-бледными лицами; то неутомимо шарит и роется в мрачных лавчонках, где торгуют всяким старьем, и вдруг с торжеством выкопает из кучи хлама образчик того самого узора, какой ей понадобился. И всегда она гонит своих подчиненных, всегда торопит, неотступно, но и добродушно, она не выпускает вожжи из рук и доводит дело до конца, побеждая лень, небрежность, тщеславие, глупость, равнодушие и ненадежность тех, с кем ей приходится работать, — художников, актеров, рабочих сцены, банкиров, профсоюзных заправил, электриков, портных, костюмеров, режиссеров и постановщиков. Всей этой разношерстной, в большинстве довольно убогой и не слишком умелой команде, чьими трудами создается сумасбродное и рискованное целое, именуемое театром малых форм, она навязывает ту же стройность, изысканность замысла и несравненную красочность, какими отличается ее собственная жизнь. И все это горничная прекрасно знала.

Притом она нагляделась на жестокий, неподатливый мир, где ежедневно воюет и одерживает победы ее хозяйка, и ясно понимала, что, даже обладай она сама талантами и познаниями, которыми наделена миссис Джек, во всем ее, Норином, ленивом теле не наберется столько энергии, решимости и власти, сколько скрыто у той в кончике мизинца. И понимание это отнюдь не пробуждало в ирландке чувства неполноценности, напротив, прибавляло самодовольства, ведь на самом-то деле настоящая труженица не она, а миссис Джек! Нет, она, горничная, ест и пьет то же, что и хозяйка, живет под той же крышей, даже носит те же платья — и ни за что на свете она не поменялась бы местом со своей хозяйкой.

Да, она понимала, что ей посчастливилось и жаловаться не на что; и, однако, злая, противоестественная обида безжалостным огнем горела в ее враждебном, мятежном взгляде. А почему — она и сама не могла бы объяснить словами. Но в минуты, когда эти две женщины оказались лицом к лицу, слова были не нужны. Объяснение запечатлено было в самой их плоти, читалось в каждом их движении. Не богатство миссис Джек, не ее власть и положение в обществе вызывали злобу горничной, но нечто более личное и трудно уловимое — особый настрой и своеобразие, какими отличалась вся жизнь той, другой женщины. Ибо за последний год Норой Фогарти овладело смятение, внутреннее недовольство и разочарование, смутное, но неодолимое чувство, что вся ее жизнь пошла наперекос и, никчемная, бесполезная, близится к бесплодной старости. Она недоумевала и мучалась, чувствуя, что упустила в жизни нечто прекрасное и величественное, и не понимая, что же это могло быть. Но что бы это ни было, а ее хозяйка, видно, каким-то чудом это таинственное нечто нашла и насладилась им сполна, — и эта истина, которую Нора ясно видала, хоть и не могла определить и назвать, жгла ее нестерпимой обидой.

Они были почти однолетки, одного роста и настолько схожего сложения, что горничная могла, не ушивая и не переделывая, носить хозяйкины платья. Но даже если бы они родились на разных планетах и вели свое начало от совершенно разной протоплазмы, они не могли бы быть более противоположны друг другу.

Нора вовсе не была уродом. Ее черные волосы, зачесанные на косой пробор, были густые и пышные. И лицо было бы приятным и миловидным, если бы не тупо-растерянное выражение, которое придавали ему сейчас хмель и накипающая беспричинная злость. В лице этом была и доброта — но была и неистовая вспыльчивость, присущая натурам, в которых скрыто нечто необузданное, грубое и в то же время уязвимое, жестокое, нежное и порывисто-буйное. И фигура ее еще не расплылась, и ей пришлась впору изящного покроя юбка из зеленой шерстяной ткани в крупную клетку (юбку недавно отдала ей хозяйка — после долгих лет службы Нора считалась как бы старшей над остальной прислугой и не обязана была носить форменное платье, как другие горничные). Но хозяйка была тонка в кости, и стройная фигурка ее отличалась в то же время соблазнительной пышностью, горничная же, напротив, казалась топорной и неуклюжей. У нее было тело женщины, чья молодость и плодоносная свежесть миновали, уже несколько отяжелевшее, негибкое, оно стало сухим и жестким от многих ударов и долгой усталости, от медленно копившегося груза невыносимых дней и безжалостных лет, которые все отнимают у человека и от которых никому не ускользнуть.

Нет, никому не ускользнуть — только вот она ускользает, горько думала ирландка с глухим, невыразимым словами ощущением, что ее жестоко оскорбили, — ей все дано, она всегда торжествует. Ей годы приносят только успех за успехом. А почему так? Почему?

Мысль ее наткнулась на этот вопрос, точно дикий зверь на отвесную непроницаемую стену, и замерла в растерянности. Разве они не дышали одним и тем же воздухом, не ели ту же пищу, не носили те же платья, во жили под одной крышей? Разве не было у нее все то же самое — ничуть не хуже и не меньше, чем у хозяйки? Уж если на то пошло, ей, Норе, живется еще получше, с едким презрением подумала она, она-то не надрывается с утра до ночи, как ее хозяйка.

А меж тем она стоит растерянная, недоумевающая и угрюмо смотрит на ослепительно счастливую жизнь той, другой… она видит этот блистательный успех, понимает, как он велик, чувствует, как он для нее оскорбителен, — и не знает, какими словами высказать, до чего это нестерпимо несправедливо. Знает только одно: ее сделали неуклюжей и неловкой те самые годы, которые другой женщине прибавили изящества и гибкости; ее кожа стала жесткой и землистой от того же солнца и ветра, которые прибавили блеска сияющей красоте другой женщины; и даже сейчас душа ее отравлена сознанием, что жизнь ее не удалась, прошла понапрасну, а в той, другой, словно прекрасная музыка, не угасают силы и самообладание, здоровье и радость.

Да, это она понимала достаточно ясно. Сравнение открывало жестокую и страшную истину, не оставляло ни сомнения, ни надежды. И сейчас Нора устало и хмуро смотрела на хозяйку, стараясь под давлением многолетней выучки, чтобы голос ее звучал, как и полагается, почтительно покорно, и при этом видела, что та разгадала ее тайную зависть и разочарование в жизни и жалеет ее. И душу горничной переполнила ненависть, ибо жалость ей казалась крайним, нестерпимейшим оскорблением.

И в самом деле, когда миссис Джек здоровалась с горничной, ее прелестное лицо оставалось все таким же добрым и жизнерадостным, однако зоркие глаза мигом подметили бушующую в той злобу, и ее охватили удивление, жалость и раскаяние.

«Опять! — подумала она. — Напилась третий раз за эту неделю! Что же это такое? Чем может кончить подобный человек?»

Миссис Джек и сама не знала толком, что означали слова «подобный человек», но на миг в ней пробудилось бесстрастное любопытство; с таким чувством сильная, щедро одаренная решительная личность, чей талант с блеском и легкостью проявляется на каждом шагу и венчает ее жизнь неизменным успехом, вдруг оглядывается и с удивлением замечает, что почти все люди вокруг живут совсем иначе, кое-как перебиваются со дня на день, вслепую, неуклюже влачат убогое и скучное существование. С внезапным сожалением она поняла, что люди эти совершенно безлики и бесцветны, словно каждый не живое существо, которому даны способность любить и быть любимым, красота, радость, страсть, страдание и смерть, — но лишь частица какого-то неохватного и страшного живого месива. Потрясенная этим открытием, хозяйка смотрела на служанку, которая прожила с ней бок о бок почти двадцать лет, и впервые задумалась — что за жизнь была у этой женщины?

«Что же это такое? — опять и опять думала она. — Что с ней стряслось? Прежде она такой не была. Это случилось за последний год. И ведь раньше Нора была такая хорошенькая! — вдруг с испугом вспомнила она. — Да ведь сначала, когда она к нам только поступила, она была просто красивая! Стыд и срам! — мысленно возмутилась миссис Джек. — Чтобы девушка с такими возможностями — и так опустилась! Не понимаю, почему она не вышла замуж? За ней увивались, по крайней мере, с полдюжины этих верзил полицейских, и только один все еще аккуратно ее навещает. Все они были от нее без ума, могла же она кого-нибудь выбрать!»

С доброжелательным любопытством она разглядывала горничную, и тут ее коснулось дыхание этой женщины — обдало перегаром выпитого виски, резким запахом немытых волос и нечистого тела. Ее передернуло, она нахмурилась и тотчас густо покраснела от стыда, смущения и острой брезгливости.

«Господи, да от нее воняет! — с ужасом и омерзением подумала она. — Задохнуться можно! Гадость какая! — Теперь ее негодование обратилось на всех горничных сразу. — Пари держу, они никогда не моются, а ведь им с утра до ночи делать нечего, могли бы, по крайней мере, содержать себя в чистоте! О, господи! Кажется, могли бы радоваться, что служат в таком красивом доме и у нас им так хорошо живется; могли бы хоть капельку этим гордиться и ценить все, что мы для них делаем! Так нет же! Они просто этого не стоят!» — с презрением подумала она, и на миг уголок ее красиво очерченных губ исказила уродливая гримаса.

В этой гримасе сквозило не только презрение и насмешка, но что-то едва ли не свойственное всему ее племени — какой-то дерзкий, упрямый вызов, словно стремление доказать свое превосходство. Эта недобрая усмешка лишь на миг, почти неуловимо, изуродовала очертания ее губ, она никак не подходила к прелестному лицу и тотчас исчезла. Однако горничная все заметила, и эта мимолетная, но многозначительная усмешка жестоко ее уязвила.

«Ну как же! — в бешенстве подумала она. — Такой распрекрасной дамочке на нашу сестру и смотреть противно, так, что ли? Как же, как же! Мы ведь больно важные! Вон у нас сколько шикарных платьев, да вечерних тувалетов, да сорок пар туфелек по заказу! Господи Исусе! У ней столько всякой обувки, точно она сороконожка! Да еще нижние юбки, да панталоны шелковые в самом Париже шиты! От этого мы больно распрекрасные, так, что ли? Мы не то что простой народ, на стороне не балуемся, так, что ли? Боже упаси! Мы только собираем друзей-приятелей, эдаких важных да шикарных господ, на шикарные вечеринки! А коли у бедной девушки лишней пары штанишек и то нету, как мы ее презираем! Сразу видать: „Ах, мол, ты такая-сякая, мне на тебя и смотреть-то противно!“ А между прочим, коли по правде сказать, так тут на Парк-авеню сколько угодно шикарных дам ни на волос не лучше меня! Уж я-то знаю! Так что вы бы поосторожней, дамочка, не больно задавайтесь!» — со злобным торжеством думала горничная.

«Ого! Коли бы я стала говорить все, что знаю! „Нора, — говорит, — коли позвонят, а меня нету дома, спросите, что передать. Мистер Джек не любит, чтоб его беспокоили…“ Господи Исусе! Нагляделась я на них, все они не любят, чтоб их беспокоили. Такие у них порядки, заводи полюбовников да полюбовниц и друг дружке не мешай, ни про что не спрашивай и пропади все пропадом, лишь бы не на глазах! А попробуй кто на двадцать минут опоздать к обеду — враз начинается: где тебя носила нелегкая, да что же это будет, коли ты эдак про семью забываешь?.. Да уж, — в ней всколыхнулось чувство юмора, некоторая добродушная снисходительность, — чудно тут живут люди! А уж хозяева мои чудней всех! Слава тебе, господи, я-то сроду христианка, в истинной вере воспитана, коли согрешила, так схожу в храм божий, зато…»

Как часто бывает с горячими натурами, подвластными внезапной смене настроений, она уже раскаивалась в недавней вспышке злобы, и чувства ее хлынули по другому руслу:

«…Зато, видит бог, в целом свете нет людей добрее! Ни у кого больше не хотела б я служить, только у миссис Джек. Уж коли ты им по душе, ничего для тебя не жалеют. Вон в апреле двадцать лет сравняется, как я у них в доме, и ни разу не видала, чтоб тут голодного не накормили. А ведь есть такие — каждый божий день в церковь ходят, а подвернись случай — у покойника с глаз медный грош украдут, как же, как же! Нет, у нас у всех тут прямо дом родной, я это нашим всегда говорю, — с добродетельным самодовольством подумала она, — и уж прочие как хотят, а Нора Фогарти не такой человек — черной неблагодарностью добрым хозяевам не отплатит!»



Все это пронеслось в голове и в сердце у обеих женщин с быстротою мысли. Тем временем горничная, поставив поднос на столик подле кровати, отошла к окнам, отворила их, подняла шторы, чтобы впустить побольше света, поправила занавеси и уже наливала воду в ванну — сперва послышался шум бурно бьющей струи, потом он стал глуше, ровней: Нора слегка привернула краны и доводила слишком горячую клокочущую воду до нужной температуры.

А между тем миссис Джек небрежно, нога на ногу уселась на краю кровати, из высокого серебряного кофейника налила в чашку горячего, исходящего паром черного кофе и развернула сложенную на подносе газету. Она пила кофе, невидящими, остановившимися глазами глядя на печатную страницу, лицо у нее стало хмурое, недоумевающее, и она машинально то снимала, то вновь надевала на палец правой руки старинное причудливое кольцо. Это была давняя бессознательная привычка — верный признак беспокойства и нетерпения или же знак, что она чем-то озабочена и собирается с мыслями, чтобы перейти к быстрым и решительным действиям. Так и сейчас, первый порыв жалости, любопытства, сочувствия уступил место потребности теперь же, немедленно что-то сделать с Норой.

«Вот куда девалось спиртное из запасов Фрица, — думала она. — Он ведь просто взбешен… Придется ей это прекратить. Если она будет продолжать в том же духе, через месяц-другой она совсем сопьется… Господи, какая дуреха, убить ее мало! И что это на них находит?» — думала миссис Джек. Ее прелестное лицо залил гневный румянец, глаза потемнели от волнения, меж бровей залегла глубокая складка: решено, она поговорит с горничной сурово, напрямик и притом не откладывая.

И тотчас она вздохнула с облегчением и почувствовала себя почти счастливой, ведь ничто не было так чуждо ее натуре, как нерешительность. Она давно уже знала о непозволительных поступках Норы и от этого лучилась угрызениями совести, а теперь сама себе удивлялась — что тут было колебаться? Но когда горничная, выйдя из ванной, замешкалась, прежде чем уйти, словно ждала распоряжений, и посмотрела на хозяйку уже по-иному, словно бы тепло, даже ласково, миссис Джек вдруг смутилась: заговорила, тут же об этом пожалела и сама удивилась, как неуверенно, почти виновато звучит ее голос.

— Да, Нора, — не без волнения начала она, быстро снимая и вновь надевая кольцо, — мне надо с вами поговорить.

— Слушаю, миссис Джек, — скромно и почтительно откликнулась та.

— Это мисс Эдит просила меня у вас спросить, — торопливо и не без робости продолжала хозяйка, изумленно ловя себя на том, что начинает выговор совсем не так, как намеревалась.

Нора ждала с видом самого покорного и почтительного внимания.

— Может быть, вы или еще кто-нибудь из девушек видел, у мисс Эдит было такое платье, — поспешно продолжала миссис Джек, — из тех, что она в прошлом году привезла из Парижа. Такого особенного серо-зеленого цвета, она еще надевала его с утра, когда уходила по делам. Вы помните, а? — докончила она отрывисто.

— Да, мэм. — Лицо у Норы было серьезное и недоумевающее. — Я это платье видала, миссис Джек.

— Так вот, Нора, она не может его найти. Оно пропало.

— Пропало? — Горничная посмотрела на хозяйку в тупом удивлении.

Но в ту самую секунду, как она повторила это слово, на губах ее мелькнула предательская хмурая усмешка и глаза блеснули хитро и торжествующе. Миссис Джек мигом поняла, что все это означает.

«Ясно! Она знает, куда девалось платье! — подумала она. — Конечно, знает! Его взяла одна из горничных! Стыд и срам, не стану я больше такое терпеть!» — Миссис Джек едва не задохнулась от возмущения, все в ней кипело.

— Да, платье пропало! Говорят вам, пропало! — гневно крикнула она в лицо горничной, которая смотрела на нос во все глаза. — Что с ним произошло? Куда оно, по-вашему, девалось? — спросила она напрямик.

— А я не знаю, миссис Джек, — медленно, словно бы с недоумением ответила Нора. — Наверно, мисс Эдит его потеряла.

— Как это потеряла! Не говорите глупостей! — вне себя закричала миссис Джек. — Как она могла его потерять? Она никуда не уезжала. Она все время здесь. И платье тоже было здесь, еще неделю назад висело в шкафу. Как это можно потерять платье? — нетерпеливо крикнула она. — Что же, только зазеваешься, и оно само с тебя слезет и куда-то уйдет? — съязвила она. — Ничего мисс Эдит не теряла, вы это и сами понимаете. Кто-то его взял.

— Да, мэм, — покорно согласилась Нора. — Вот и я так думаю. Верно, кто-нибудь сюда забрался, пока вас не было дома, и стащил его. — Она горестно покачала головой. — Я вам так скажу, нынче прямо и не знаешь, кому верить, — изрекла она нравоучительно. — Одна моя подружка, она служит у важных людей, так она мне вчера только рассказывала, приходит к ним какой-то, вроде швабры продает, полы мыть, и вот уговаривает, — я, мол, покажу, как ваши полы мыть; и такой, подружка говорит, славный паренек, с виду такой чистенький, любо поглядеть. Вот ей-богу, говорит, — это я вам в точности ее слова передаю, миссис Джек, — как они мне после сказали, чего он у них натворил, я прямо ушам своим не поверила. Будь он мне родной брат, я и то бы так не удивилась, говорит. Так что, сами понимаете…

— О, господи, Нора! — Миссис Джек сердито, нетерпеливо отмахнулась. — Что за вздор вы несете? Кто это может войти, чтоб его не заметили? Вы и другие девушки весь день дома, попасть к нам можно только лифтом или с черного хода, и вам видно всех, кто приходит. И уж если к нам полез бы вор, так не ради какого-то одного платья, сами понимаете. Вор бы взял деньги или драгоценности, во всяком случае что-нибудь ценное, что можно продать.

— А я вам вот что скажу, — возразила Нора. — Помните, на той неделе приходил мастер чинить холодильник. Я еще тогда сказала Мэй, не нравится он мне, говорю. Какое-то, говорю, у него лицо нехорошее. Ты, говорю, за ним присматривай, потому как…

— Нора!!

Голос хозяйки прозвучал так резко, что горничная мигом прикусила язык, быстро глянула на нее и замолчала, багровея от злости и стыда. Миссис Джек с жарким негодованием смотрела на нее в упор и наконец не выдержала.

— Слушайте! — крикнула она, вне себя от ярости. — Это же просто свинство, как вы все себя ведете! Мы всегда так хорошо к вам относились, а вы… — Она заговорила мягче, с жалостью: — Во всем Нью-Йорке нет другого дома, где с горничными обращались бы так хорошо, как с вами.

— Так разве я не понимаю, миссис Джек, — охотно, чуть ли не весело отозвалась Нора, но взгляд ее оставался угрюмо-враждебным. — Я то же самое говорю. Я ж сама только вчерашний день Джейни говорила, мы, говорю, счастливые, что верно, то верно. Я, говорю, ни у кого другого не хотела б служить, только у миссис Джек. Двадцать лет, говорю, я в этом доме, и никогда от ней худого слова не слыхала. Лучше них, говорю, нет людей на свете, всякой девушке повезло, кто у них служит! А как же! — увлекаясь, с жаром вскричала Нора. — Или, может, я не знаю, что вы за люди — мистер Джек, и мисс Эдит, и мисс Элма? Да я ради вас хоть сейчас в лепешку расшибусь.

— Никто вас не просит расшибаться в лепешку, — нетерпеливо перебила миссис Джек. — Право, Нора, вам всем очень легко живется. И вовсе вам не приходится расшибаться в лепешку. Вот мы и правда расшибаемся, мы-то работаем, как проклятые! — с жаром воскликнула она. — Каждое утро шесть дней в неделю мы идем на работу… мы себя не жалеем…

— Так разве я не понимаю, миссис Джек! — поспешно вставила Нора. — Я ж только вчерашний день говорила Мэй…

— Ах, да какое мне дело, что вы там говорили Мэй! — Мгновенье миссис Джек строго смотрела на горничную, вся красная от гнева. Потом заговорила спокойнее: — Послушайте, Нора. Мы всегда вам всем давали все, чего бы вы ни попросили. Жалованье у вас не маленькое, за такую работу нигде столько не платят. Вы живете здесь ничуть не хуже, чем наша семья, ведь вы прекрасно знаете, что…

— А как же! — не давая хозяйке договорить, с чувством произнесла Нора. — Я у вас вроде как и не в услужении. Вы же со мной по-хорошему, вроде как я тоже из вашего семейства.

— Ох, какой вздор! — вырвалось у миссис Джек. — Не смешите меня. В моем семействе каждый, кроме разве моей дочки Элмы, за один день успевает переделать больше дел, чем любая из вас за целую неделю! Вы тут как сыр в масле катаетесь… Да, как сыр в масле! — повторила она с забавной серьезностью, села и с минуту молча смотрела на горничную, сжимая и разжимая кулачки; грозная маленькая динамо-машина, она вся дрожала от негодования. И тотчас ее снова взорвало: — О, господи, Нора, как будто мы для вас чего-нибудь жалели! Мы же никогда вам ни в чем не отказывали! Дело не в том, сколько стоит это платье. Вы прекрасно знаете, мисс Эдит отдала бы его любой из вас, надо было только пойти и попросить! А так… ох, это невыносимо! Невыносимо!.. — крикнула она в порыве возмущения. — Неужели у вас совсем совести нет — надо же, так поступать с людьми, которые всегда были вам друзьями!

— Как же, как же, по-вашему, это я виновата?! — дрожащим голосом выкрикнула Нора. — Я у вас сколько лет прожила, а вы на меня думаете? Да пускай мне правую руку отрубят, коли я у кого из вас когда хоть единую пуговицу возьму!

Сгоряча она и впрямь протянула руку, будто подставляя ее под топор.

— Вот как перед богом! — торжественно заявила она и, заметив, что хозяйка хочет заговорить, продолжала с еще большим жаром. — Не видать мне спасенья на том свете, если я когда хоть иголку, хоть грош у кого из вас взяла. — Она так увлеклась, что уже себя не помнила. — Разрази меня гром! Всем святым клянусь! Чем хотите! Душой моей покойницы матери…

— Ох, Нора! — с жалостью вымолвила миссис Джек, покачала головой, отвернулась и, несмотря на всю свою досаду, невольно засмеялась, так нелепо-преувеличенно звучали эти клятвы.

«Нет, с ней говорить невозможно, — горько, презрительно-насмешливо думала миссис Джек. — Клянется и божится на все лады и воображает, что этим можно все исправить. Еще бы! Напьется виски Фрица, а потом пойдет в церковь — хоть ползком доползет, — и окропит себя святой водой, и выслушает проповедь, причем ни словечка не поймет, и вернется с чистой душой, вполне собой довольная… и при этом прекрасно знает, что кто-то из девушек берет чужие вещи!.. Странная штука все эти обряды и клятвы, — думалось ей дальше. — Точно и правда колдовство какое-то. Они создают подобие жизни для людей, у которых никакой своей жизни нет. И подобие истины — для тех, кто не сумел сам найти для себя какую-то истину. В них эти люди обретают любовь, красоту, немеркнущую истину, спасение души — все, на что мы надеемся в жизни и ради чего страдаем. Все, что нам, остальным, дается ценою нашей крови, тяжкими трудами, душевными муками и тоской, эти люди получают так легко, просто чудом, — насмешливо думала она, — стоит им только поклясться „спасением на том свете“ и „душой покойницы матери“!

— …Бог свидетель, и все святители, и сама пресвятая дева! — соловьем разливалась между тем горничная, и, когда эти слова дошли до сознания хозяйки, миссис Джек вновь устало повернулась к ней и сказала мягко, почти просительно:

— Ради бога, Нора, будьте же разумны! Что толку призывать в свидетели всех святых и деву Марию и ходить в церковь, если потом вы приходите домой и вовсю тянете виски мистера Джека? И еще обманываете людей, которые всегда были вам самыми лучшими друзьями! — с горечью воскликнула она. Но тут в угрюмом и растерянном взгляде горничной снова вспыхнул недобрый огонь, и миссис Джек продолжала чуть не со слезами: — Ну попробуйте же рассуждать здраво! Неужели вы ни на что лучшее не способны? Почему вы приходите ко мне нетрезвая и так себя ведете, когда вы ничего от нас не видели, кроме хорошего?

Голос ее дрожал от жалости и гнева, она была глубоко оскорблена — и то была не просто личная обида. Ей казалось, горничная предала то, что в жизни должно быть высоко и неприкосновенно: честность и цельность, веру в человеческие чувства — то, что надо свято блюсти и чтить всегда и везде.

— Что ж, мэм, — сказала Нора и тряхнула темноволосой головой, — я ж говорю, коли это вы на меня думаете…

— Да нет же, Нора. Хватит. — В голосе миссис Джек теперь слышались печаль, усталость, уныние, однако он прозвучал твердо и решительно. Она слегка махнула рукой. — Можете идти. Мне сейчас больше ничего не нужно.

Высоко вскинув голову, горничная твердым шагом направилась к двери, ее окаменевший затылок и выпрямленная спина яснее всяких слов выдавали чувства оскорбленной невинности и еле сдерживаемой ярости. На пороге она приостановилась, взялась за ручку двери и через плечо нанесла последний удар:

— Насчет того платья мисс Эдит… — Она снова тряхнула головой. — Коли оно не потерялось, так, верно, найдется. Я так думаю, может, которая из девушек взяла его взаймы, надеть разок, понимаете?

И она затворила за собой дверь.



Полчаса спустя мистер Фредерик Джек с номером «Гералд трибюн» под мышкой прошел по коридору. Настроение у него было отличное. Вспышка досады из-за звонка, что разбудил его среди ночи, уже забылась. Он легонько постучался в дверь жениной спальни и подождал. Никакого ответа. Он прислушался и постучал еще раз, потише.

— Ты здесь? — окликнул он.

Отворил дверь и, неслышно ступая, вошел.

Жена уже поглощена была самым первым из своих утренних дел. Она сидела спиной к двери за письменным столиком, что стоял в дальнем конце комнаты, между окон; слева на столе лежали стопки счетов, деловых и личных писем, справа — раскрытая чековая книжка. Миссис Джек озабоченно что-то писала. Пока муж пересекал комнату, она отложила перо, быстрым движением промокнула записку и уже собиралась ее сложить и сунуть в конверт, когда он заговорил.

— Доброе утро, — сказал он ласково и чуть насмешливо, как обычно обращаешься к тому, кто не заметил твоего появления.

Она вздрогнула и обернулась.

— А, здравствуй, Фриц! — весело воскликнула она. — Ну, как ты, а?

Он почти торжественно наклонился, мимолетно, дружески поцеловал ее в щеку, выпрямился, бессознательно слегка расправил плечи и одернул рукава и полы пиджака: вдруг какая-нибудь нечаянная складочка нарушает его безупречную представительность? Жена мигом оглядела его с головы до пят, оценила каждую мелочь его сегодняшнего костюма — ботинки, носки, отличного покроя брюки и пиджак, галстук и скромную гардению в петлице… Потом подалась вперед, подперла подбородок ладонью, вся воплощенное внимание, и смотрела теперь добродушно-озадаченно. «Я вижу, ты надо мной смеешься, — явственно говорило ее лицо. — Что же это я такого сделала?»

Мистер Джек подбоченился, слегка расставил ноги и поглядел на жену с притворной суровостью, за которой, однако, сквозило веселое добродушие.

— Ну, что такое? — нетерпеливо воскликнула она.

Вместо ответа мистер Джек протянул ей газету, которую до этой минуты прятал за спиной, развернул и постучал по странице указательным пальцем.

— Ты это видела?

— Нет. А что тут?

— Обозрение Эллиота в «Гералд трибюн». Хочешь послушать?

— Хочу. Почитай. Что он там пишет?

Мистер Джек стал в позу, пошуршал газетой, нахмурил брови, откашлялся с напускной важностью и, пытаясь под наигранно насмешливым тоном скрыть искреннее удовольствие и торжество, начал читать вслух:

— «Для этого нового спектакля мистер Шалберг пустил в ход весь арсенал присущих его таланту утонченных режиссерских приемов. Он блестяще все рассчитал, нашел точный ритм и меру — каждое слово, мизансцена, каждый жест идеально сочетаются с необычайно богатым оттенками, очень сдержанным и потому особенно убедительным актерским исполнением, — ничего подобного мы, пожалуй, в этом сезоне еще не видели. У него особый дар красноречивого — о, истинно красноречивого! — молчания, которое говорит несравненно больше, чем оглушительная, но почти всегда бессмысленная крикливость, господствующая на многих современных сценах. Все это ваш прилежный обозреватель имеет удовольствие повторить с восторгом, далеко выходящим за рамки обычного. Надо прибавить, что мистер Шалберг открыл нам в лице Монтгомери Мортимера прекрасный молодой талант, лучший из всех, какими нас порадовал нынешний сезон. И, наконец… — Мистер Джек с важностью откашлялся, потряс руками, так что газета внушительно зашуршала, и поверх нее с презабавным выражением поглядел на жену. И продолжал: — И, наконец, с неоценимой помощью мисс Эстер Джек он подарил нам безупречную, ненавязчивую постановку, которая согрела старые кости пишущего эти строки теплом, какого они на Бродвее давно уже не ощущали. Для трех актов этой пьесы мисс Джек создала три набора выразительнейших декораций, они превзошли все, что доныне выполнено было ею в театре. Вот талант, который поистине не знает себе равных. Ваш скромный, но прилежный обозреватель глубоко убежден, что именно ей принадлежит первое место среди художников современного театра».

Тут мистер Джек умолк и, вскинув голову, с шутливой торжественностью посмотрел поверх газеты на жену.

— Ты, кажется, что-то сказала?

— О, господи! — воскликнула она, смеясь, лицо ее залил румянец радостного волнения. — Нет, вы слыхали? Это что ж такое, овация? — Она комически, нарочито еврейским жестом всплеснула руками. — Что еще он там пишет, а? — И с жадным нетерпением наклонилась к мужу.

— «Вот почему приходится сожалеть, — продолжал читать мистер Джек, — что блестящий дар мисс Джек не получает лучшей пищи, на которой он мог бы себя проявить, нежели пьеса, которую мы видели вчера в Арлингтонском театре. Ибо, как ни прискорбно, мы вынуждены признать, что сама по себе пьеса эта…»

— Ну, ладно. — Мистер Джек оборвал чтение на полуслове и отложил газету. — Дальше, сама понимаешь, так себе. — Он слегка пожал плечами. — Ни то ни се. В общем, пьесу он разнес. Но какой нахал! — вскричал он с комическим негодованием. — Что это за фокусы насчет мисс Эстер Джек? А я ни при чем, что ли? Почему мне не отдана дань уважения, я же как-никак твой муж? Знаешь, — продолжал он, — я бы хотел тоже занять какое-то местечко, хоть на галерке. Разумеется… — Теперь он для пущей язвительности заговорил нарочито равнодушным тоном, обращаясь в пустоту, словно там находится некий невидимый слушатель, а сам он всего лишь сторонний наблюдатель. — …Разумеется, это всего лишь ее муж. Что он такое? Пф! — Тут оратор насмешливо и презрительно фыркнул. — Всего только делец, который вовсе не заслужил, чтобы в жены ему досталась такая замечательная женщина. Что он понимает в искусстве? Может ли он ее оценить? Может ли он хоть что-то понять в ее работе? Может он сказать… как бишь там сказано? — перебил себя мистер Джек, заглянул в газету и вновь прочитал с наигранным пафосом: — «безупречную, ненавязчивую постановку, которая согрела старые кости теплом, какого они на Бродвее давно уже не ощущали».

— Да, конечно, — сказала она небрежно-снисходительно, словно пышные фразы рецензента не вызвали у нее никаких иных чувств, хотя по лицу ее еще видно было, что эти похвалы ей приятны. — Смешно и жалко, правда? Ужасные трепачи эти газетчики. Надоели они мне.

— «Вот талант, который поистине не знает себе равных!» — продолжал цитировать мистер Джек. — Недурно, а?! Где же ее супругу выдумать такое! Нет уж, — выкрикнул он с презрительным смехом, помотал головой и покачал из стороны в сторону пухлым указательным пальцем. — У ее супруга на это ума не хватит! Куда ему! Он всего лишь делец! Он не способен ее оценить!

И вдруг, к великому изумлению миссис Джек, на глазах его выступили слезы и стекла очков внезапно запотели.

Наклонясь вперед, она пытливо смотрела на мужа, смотрела с испугом, сочувственно и протестующе, и, однако, уже не впервые почувствовала, что есть в жизни что-то странное, непостижимое, чего ей никогда не удавалось ни понять, ни выразить. Ведь этот неожиданный, беспричинный взрыв чувств со стороны ее всегда сдержанного мужа, конечно же, никак не связан с газетной рецензией. И его огорчение от того, что рецензент называет ее «мисс» — только шутка, розыгрыш. А на самом деле он всегда восторженно радуется ее успехам.

С острой, никакими словами не выразимой жалостью (К кому? К чему? Этого она и сама не знала.) она вдруг представила себе гигантские каменные ущелья в центре города, где муж проведет весь день; там в горячке и спешке, в непрерывном водовороте всяких дел его представительные и цветущие собратья станут оживленно трясти ему руку или хлопать по плечу, станут говорить: «Послушайте, видели вы сегодня „Гералд трибюн“? Читали, что там написано про вашу жену? Вот кем вы, наверно, гордитесь! Поздравляю!»

Ей казалось, она видит, как при этих похвалах багровеет от удовольствия его и без того румяное лицо, как он старается изобразить снисходительную улыбку и отвечает словно бы небрежно что-нибудь вроде: «Да, я как будто видел, о ней там упоминали. Но, знаете ли, меня это не так уж волнует. Для нас это не новость. Ее часто хвалят, мы уже привыкли».

А вечером, возвратясь домой, он ей перескажет каждое слово, — и хотя прикинется почти равнодушным, будто все это его только забавляет, она-то знает, он бесконечно доволен и рад. И он тем сильней гордится ею, что знает: жены этих богатых людей, по большей части красивые еврейки, столь же корыстные в своих поисках всего самого модного в мире искусства, как их мужья — в погоне за коммерческой выгодой, тоже прочитают о ее успехе, и поспешат убедиться в нем своими глазами, и потом станут обсуждать его в роскошных спальнях, где жаркий блеск огней прибавит их красивым чувственным лицам еще толику волнующей эротической пикантности.

Все это мигом пронеслось у нее в мыслях при виде плотного, седеющего холеного мужчины, чьи глаза внезапно, по неведомой ей причине, наполнились слезами, а губы горестно надулись, точно у обиженного ребенка. Сердце ее захлестнула несказанная жалость и нежность, и она с жаром воскликнула:

— Да что ты, Фриц! Ты же знаешь, для меня все совсем не так! Я же ничего такого в жизни не думала и не говорила! Ты же знаешь, как мне важно, чтобы тебе нравилось все, что я делаю! Для меня твое мнение значит в сто раз больше, чем вся эта газетная писанина! Да и что они там понимают? — пробормотала она с презрением.

Тем временем мистер Джек снял очки, протер, энергично высморкался, водрузил очки на место и теперь, наклонив голову, с забавной старательностью прикрыл глаза пухлой рукой и торопливо заговорил, понизив голос и словно извиняясь:

— Да-да, я знаю! Это все ничего! Я просто пошутил!

Он смущенно улыбнулся. Еще раз шумно высморкался, обида сошла с его лица, и он заговорил просто и непринужденно, как ни в чем не бывало:

— Ну, так как твое настроение? Довольна ты премьерой?

— Пожалуй, да, — неуверенно ответила миссис Джек; в ней вдруг шевельнулось смутное недовольство — привычное ощущение в час, когда работа кончена и почти нестерпимое напряжение последних дней перед премьерой уже позади. — Мне кажется, все прошло недурно, — продолжала она. — Как по-твоему? И декорации мои вроде недурны — как ты скажешь? — жадно спросила она. — Хотя нет, — тут же спохватилась она по-детски смиренно и словно про себя, — наверно, они самые заурядные. Далеко им до моих лучших работ, а? — Вопрос прозвучал нетерпеливо и требовательно.

— Ты же знаешь мое мнение, — сказал мистер Джек. — Я тебе уже говорил. Никто тебе и в подметки не годится. Твои декорации — лучшее, что есть в этом представлении! — твердо заявил он. — Все остальное на десять голов ниже, да-да! На десять голов! — И прибавил спокойнее: — Я думаю, ты рада, что с этим покончено. В нынешнем сезоне больше ведь ничего не будет, верно?

— Да, только вот я еще обещала Айрин Моргенстайн костюмы для ее нового балета. И сегодня утром надо опять повидать кое-кого из арлингтонцев, еще кое-что подправить, — уныло докончила она.

— Как, опять! Вчера вечером все выглядело отлично, неужели ты недовольна? Чего тебе еще не хватает?

— А чего, по-твоему, может не хватать? Это же вечная история! Всегда одно и то же! Конца этому не видно! Потому что всюду полно ослов и тупиц, сколько им ни объясняй, ничего не делают, как надо. В этом вся беда. Ей-богу, это ниже меня! — вырвалось у нее из глубины души. — Напрасно я бросила живопись. Иногда меня просто тошнит! — с досадой крикнула она. — Это же стыд и срам — тратить себя на таких людей.

— Каких «таких»?

— Ну, ты же сам знаешь, что за народ в театре, — пробормотала миссис Джек. — Конечно, есть и стоящие люди… но, ей-богу, большинство — такая дрянь! «А видели вы меня в той роли, да читали, как меня хвалят в другой, да не правда ли, вот в этой я играю потрясающе», — сердито передразнила она. — Право слово, Фриц, их послушать, так подумаешь, театр только затем и существует, чтобы они красовались на сцене и пускали всем пыль в глаза! А ведь лучше театра нет ничего на свете! Тут можно творить такие чудеса, всю душу человеку перевернуть, стоит только захотеть! Это же такая сила, другой такой в мире нет, а тратят ее на пустяки! Просто стыд и позор!

Она задумалась, помолчала минуту и прибавила устало:

— В общем, я рада, что с этой постановкой покончено. Жаль, я больше ничего не умею делать. Если бы умела, взялась бы за другую работу. Честное слово! Это мне надоело. Это ниже меня, — сказала она просто и минуту-другую печально смотрела куда-то в пространство.

Потом она тревожно, озабоченно нахмурилась, пошарила в деревянном ящичке на столе, взяла сигарету и закурила. Порывисто встала и принялась мелкими шажками ходить из угла в угол, хмуря брови и усиленно затягиваясь; как все женщины, которые курят не часто, она делала это с очаровательной неловкостью.

— Интересно, получу ли я заказы на какие-нибудь постановки в следующем сезоне, — бормотала она про себя, словно уже забыв о муже. — Интересно, будет ли у меня опять работа. Пока со мною еще никто не говорил, — мрачно докончила она.

— Ну, если тебе все это надоело, так я бы сказал, нечего и волноваться, — не без иронии заметил мистер Джек. И прибавил: — Стоит ли расстраиваться раньше времени?

С этими словами он наклонился к жене, снова бегло, дружески поцеловал ее в щеку, легонько потрепал по плечу, повернулся и вышел.

12. В центре города

Мистер Джек выслушал жалобы жены внимательно и серьезно, как неизменно слушал все рассказы о ее трудах, испытаниях и приключениях в театре. Ибо он не только безмерно гордился ее талантом и успехом, — его к тому же, как почти всех его богатых соплеменников, особенно тех, кто, подобно ему, все свои дни проводил в волшебном, сказочном, фантастическом мире биржевой игры, властно привлекал блеск театральных подмостков.

Долгие сорок лет, с тех пор как он впервые приехал в Нью-Йорк, деловая карьера все дальше уводила его от более спокойного, освященного традицией и, как ему теперь казалось, скучного семейного и общественного уклада к жизни, полной блеска и веселья, волнующей все новыми удовольствиями, да еще приправленной ощущением зыбкости и опасности. А та жизнь, какую он знал в детстве и юности, жизнь его родных, которые вот уже сто лет держали частный банк в маленьком провинциальном городке, — казалась ему теперь невыносимо нудной. Не только дома и в обществе все шло из года в год одним и тем же, раз навсегда заведенным порядком, который не очень-то разнообразили взаимные родственные визиты, но и сама деятельность скромного маленького банка, осторожные сделки по мелочам были, как думалось ему теперь, ничтожны и неинтересны.

А в Нью-Йорке он действовал все стремительней, поднимался все выше, ни на шаг не отставал от великолепнейших достижений этого неистового города, который все разрастался вокруг, бушевал все громче и неугомонней. Да и в том мире, где он проводил свои дни, он с наслаждением вдыхал полной грудью пьянящий воздух, в котором было что-то жгучее, искрометное, совсем как в ночном театральном мире, где жили актеры.

По будням каждый день ровно в девять утра мистер Джек мчался в центр, к себе в контору, уносимый сияющим механическим снарядом, которым управлял шофер — олицетворение одной из самых характерных граней города Нью-Йорка. Шофер крутил баранку, и землистое лицо его хмурилось, тонкие губы кривились недоброй, язвительной усмешкой, темные глаза неестественно блестели, точно под действием сильного наркотика; казалось (да так оно и было), этот человек — существо какой-то особой породы, созданное неистовым городом для каких-то особых целей. Казалось, эта тускло-бледная плоть, подобно плоти миллионов людей в серых шляпах и с такими же безжизненно серыми лицами, отштампована из одного и того же вещества, из той же серой массы, что и весь город, все тротуары, здания, башни, туннели и мосты. И в жилах его, казалось, не течет и пульсирует кровь, но сухо потрескивает тот же самый электрический ток, которым движим весь город. Это явственно видно было в каждом движении, в каждом поступке шофера. Зловещая фигура его склонялась над баранкой, быстрый взгляд метался из стороны в сторону, руки ловко и точно правили мощной машиной; огромный автомобиль послушно проносился у самых обочин, срезал углы, скользил вплотную мимо других машин, обгонял, отскакивал, увертывался, с убийственной дерзостью пролетал сквозь узкие просветы, неправдоподобные щели в общем сплошном потоке, — и ясно было, что во всем существе шофера бурлят вредоносные силы, созвучные той бешеной энергии, что бьется в артериях города.

Да, когда мистера Джека вот так мчал в центр города этот субъект, хозяин словно с еще большим удовольствием предвкушал дела, которые ждали впереди. Приятно было сидеть рядом с шофером и наблюдать за ним. Глаза у этого малого то смотрели хитро, коварно, словно у кошки, то становились жесткими, непроницаемыми, как базальт. Худое лицо быстро поворачивалось то вправо, то влево и то вспыхивало злорадным торжеством, когда, искусно вывернувшись, он обгонял другую машину и неудачливый соперник ругался вдогонку, то искажалось ненавистью, когда сам он осыпал бранью других шоферов или зазевавшихся пешеходов.

— Поживей, ты! — рявкал он. — Шевелись, сукин сын!

Куда тише рычал он, завидев грозную фигуру какого-нибудь ненавистного полицейского, а о другом, который оказывался к нему снисходительным, краешком злых губ говорил хозяину с хмурым одобрением.

— Они, знаете, тоже не все кряду сучьи дети, — цедил он тонким, каким-то жестяным голосом. — Попадаются и порядочные. Вон тот, — он коротко дергал головой в сторону полицейского, который кивком пропускал его, — тот — парень хороший. Я-то знаю, как же! Он мне родня по жене.

От неестественной вредоносной энергии, что чувствовалась в шофере, весь окружающий мир начинал казаться хозяину призрачным, словно на сцене. Он забывал, что, как многое множество людей, он попросту при трезвом, будничном свете дня едет на работу, и ему чудилось, будто он и шофер — хитроумные, могущественные — вдвоем торжествуют над целым светом; и весь город — чудовищная каменная громада, неправдоподобный хаос движения, паутина кишащих народом улиц — представлялся ему лишь исполинской декорацией, на фоне которой действует он, мистер Джек. И все это вместе — ощущение опасности, борьбы, хитрости, власти, изворотливости и победы, а главное, ощущение своего превосходства — прибавляло остроты удовольствию, с которым он ехал в центр, на работу, более того, переполняло пьянящей радостью.

А лихорадочный мир биржевых спекуляций, в котором он действовал и который теперь также обретал театральную броскость и красочность, везде и во всем опирался на то же чувство превосходства. Это было превосходство людей избранных, поднявшихся над толпой, ибо предполагалось, что они наделены особым таинственным чутьем — они избраны жить в роскоши, не зная тяжкого труда, не производя ничего осязаемого, и стоит им только кивнуть головой, пошевелить пальцем — и сказочно растут их доходы, баснословно увеличиваются их богатства. Так оно было в ту пору, и потому-то мистеру Джеку (и многим, многим другим, ибо те, кто не принадлежал сам к числу счастливых избранников, те им завидовали), потому-то им тогда казалось не только закономерным, но даже естественным, что все общество сверху донизу строится на неравенстве и несправедливости.

Мистер Джек знал, к примеру, что один из его шоферов постоянно его обкрадывает. Знал, что все счета за бензин, масло, резиновые камеры и ремонт — дутые, так как шофер в сговоре с владельцем гаража и тот платит ему немалые проценты с выручки. Мистер Джек знал об этих махинациях, и они его ничуть не трогали. Пожалуй, даже забавляли. Прекрасно зная о мошенничестве, он знал также, что может позволить себе этот небольшой убыток, и, странным образом, от этого лишь крепло ощущение силы и уверенности. А в другие минуты он равнодушно пожимал плечами.

«Ну и что ж такого? — думал он. — Все равно тут ничего не поделаешь. Все они жульничают. Не он, так другой».

Точно так же он знал, что кое-кто из горничных в его доме не прочь «взять взаймы» хозяйскую вещь, а потом «забывает» ее возвратить. Знал также, что иные полицейские чины и кряжистые пожарные чуть не все свободное от службы время проводят у него на кухне или в гостиной для прислуги. И что эти стражи общественного порядка и спокойствия каждый вечер по-царски угощаются изысканнейшими блюдами с его стола, что их ублажают даже прежде, чем обслужат его семью и его гостей, и к их услугам — его лучшие виски и самые редкие вина.

Но вспылил он только раз, когда оказалось, что за один вечер испарился чуть не целый ящик отличного ирландского виски (ржавые потеки на бутылках доказывали, что он и правда прибыл из-за океана, и уж очень досадно было потерять такой редкий напиток), вообще же обходил все это молчанием. Изредка о таких происшествиях с ним заговаривала жена. «Право, Фриц, — говорила она недоуменно и протестующе, — эти девушки позволяют себе брать лишнее. По-моему, это просто ужасно, как ты считаешь? Что нам с ними делать?» — но он в ответ только снисходительно улыбался, пожимал плечами и разводил руками.

Его семья ни в чем не нуждается, есть крыша над головой, все сыты, обуты и одеты, хватает и обслуги и развлечений, и все это стоит больших денег, но что немалая доля их тратится впустую и что прислуга попросту его обкрадывает, мистера Джека ничуть не огорчало. Он об этом и не думал — в сущности, разве не то же самое происходит изо дня в день в мире большого бизнеса и в высших финансовых сферах? И это было не напускное равнодушие, он не прикидывался беспечным, как человек, чей мир оказался на грани катастрофы и вот-вот рухнет. Напротив. Он снисходительно терпел расточительные прихоти всех, кто зависел от его щедрости, не потому, что сомневался в прочности своего положения, но потому, что твердо верил: оно незыблемо. Он был убежден, что его мир соткан из стальных нитей и грандиозная пирамида спекуляций не только не обрушится, но будет неуклонно расти. А значит, недобросовестные поступки его слуг — просто мелочь, которая не стоит внимания.



По сути, мистер Джек почти ни в чем не отличался от десяти тысяч других богатых деловых людей. В то время в том городе он был бы настоящей белой вороной, если бы не верил свято в прочность своего состояния и положения в обществе. Ибо все эти люди страдали, если угодно, профессиональной болезнью — словно жертвы некоего массового гипноза, они не прислушивались к собственным чувствам и не признавали очевидного. Злая ирония судьбы: эти люди создали мир, в котором все ценности были ложны и мнимы, однако же, околдованные роковыми иллюзиями, они воображали себя самыми проницательными, самыми трезвыми и практичными людьми на свете. Они считали себя вовсе не игроками, одержимыми азартом обманчивых биржевых спекуляций, но блестящими вершителями великих дел, и не сомневались, что ежедневно и ежеминутно «ощущают, как бьется пульс страны». И когда, оглядываясь по сторонам, они всюду видели неисчислимые проявления несправедливости, мошенничества и своекорыстия, то твердо верили, что это неизбежно, что «уж так устроен мир».

Считалось азбучной истиной, что всякого человека, будь то мужчина или женщина, за определенную цену можно купить. И если, случалось, одному из этих трезвых практических дельцов пытались доказать, что такой-то поступил так или иначе не из чистейшего эгоизма и своекорыстных расчетов, а по иным причинам, что он предпочел страдать сам, лишь бы уберечь от страданий тех, кого любит, или оказался человеком верным и преданным, и его нельзя ни купить, ни продать просто потому, что он честен и верен по природе своей, — проницательный делец вежливо, но насмешливо улыбался и пожимал плечами.

— Ладно, — говорил он. — Я-то думал, вы будете рассуждать здраво. Давайте лучше поговорим о вещах, в которых мы с вами оба разбираемся.

Такие люди не способны были понять, что это именно они неверно судят о человеческой природе. Они гордились своей «твердостью», стойкостью и проницательностью, которые помогали им спокойно терпеть столь скверно устроенный мир. Лишь несколько позже ход событий наглядно показал им, что и «твердость» и проницательность их гроша ломаного не стоят. Когда созданный ими воображаемый мир лопнул у них на глазах, наподобие мыльного пузыря, многие из них, не в силах посмотреть в лицо суровой действительности, пускали себе пулю в лоб или выбрасывались на мостовую из окон своих контор бог весть с какого этажа. А среди тех, кто сумел пережить катастрофу, многие, что были прежде уверенными в себе, холеными франтами и здоровяками, разом увяли, опустились, до времени одряхлели и впали в детство.

Но все это было еще впереди. Это было неизбежно, но они об этом не подозревали, ибо приучены были не признавать очевидного. Тогда, в середине октября 1929 года, их самоуверенность и самодовольство достигли непревзойденных высот. Оглядываясь по сторонам, они, подобно актеру на сцене, видели, что все вокруг подделка, — но они приучили себя принимать подделку и фальшь как нечто нормальное и естественное, и потому открытие это лишь обостряло для них радость жизни.

Больше всего они любили развлекать друг друга рассказами о человеческом двуличии, предательстве и обмане во всех видах и проявлениях. Они наперебой с упоением сообщали друг другу о том, как восхитительно плутуют и мошенничают их шоферы, горничные, повара и незаконные поставщики спиртного, они поистине смаковали эти жульнические проделки — так другие рассказывают о проказах любимой кошки или собаки.

Немалым успехом пользовались подобные анекдоты и за обеденным столом. Дамы, слушая такое, веселились вовсю, делали вид, что просто не в силах сдержать свою веселость, и под конец заявляли, к примеру: «Нет… это просто… ве-ли-колепно!» (это говорилось медленно, с чувством, словно рассказанный случай уж до того смешон, что даже не верится), или: «Вы только подумайте!» (следовал взрыв смеха), или: «Нет, не может быть! Вы это сами сочинили!» (тут дама даже взвизгивала от смеха, — впрочем, слегка, вполне изысканно). Они говорили все, что положено говорить, когда выслушаешь «забавный анекдот», ибо жизнь их стала такой пустой и пресной, что они разучились смеяться от души.

У Фредерика Джека тоже имелся в запасе свой анекдот, и он так хорошо и так часто его рассказывал, что эта история обошла все лучшие застолья Нью-Йорка.

За несколько лет перед тем, когда он еще жил в старом доме в Уэст-сайде, жена как-то устроила большой прием — она каждый год собирала всех, кто имел то или иное касательство к театру. Прием удался на славу, толпа актеров заполнила комнаты, все вволю ели и пили, отдавая должное щедрому угощению, как вдруг, в самый разгар веселья, с улицы донесся вой полицейских сирен и нарастающее рычание несущихся на бешеной скорости машин. Сирены все приближались, мистер Джек и гости сгрудились у окон, и вот перед домом остановился огромный автофургон и по бокам его замерли два мотоцикла, в их седоках мистер Джек тотчас узнал полицейских — поклонников своих горничных; из фургона высыпали еще полицейские, общими усилиями они выгрузили огромную бочку и торжественно покатили ее по тротуару на крыльцо и дальше, в дом. Оказалось, бочка была полна пива. Полиция внесла ее как свою долю угощения (ибо когда семейство Джек принимало друзей, горничным и кухаркам тоже разрешалось устроить в кухне пирушку для полицейских и пожарных). Мистер Джек, тронутый таким дружеским великодушием, хотел вознаградить их хлопоты и заплатить за пиво, но один из полицейских сказал ему:

— Да вы не беспокойтесь, хозяин. Все в порядке. Сказать по правде, это пойло нам досталось задаром, понятно? Да-да! — с чувством подтвердил он. — Его вроде как подарили. Ну да! Заместо комиссионных, — деликатно пояснил он, — потому как мы заботимся, чтоб его доставляли в лучшем виде. Понятно?

Мистер Джек понял и потом частенько рассказывал эту историю. Ведь он и вправду был хороший, великодушный человек, и поступок этих людей восхитил и тронул его, хотя они напивались за его счет годами, так что на эти деньги можно было бы купить не одну бочку пива, а, пожалуй, сотню.

И хоть он не мог не разделять господствующие вокруг ложные, театрально-фальшивые взгляды на жизнь, сердце у него было такое доброе и щедрое, какое встречаешь не часто. Это обнаруживалось снова и снова на каждом шагу. Он готов был мигом прийти на помощь тому, кто попал в беду, — и помогал постоянно: актерам, которым изменила удача, старым девам, строящим безнадежные планы обновления театрального искусства, друзьям, родственникам, престарелым слугам. А в придачу ко всему он был нежный, любящий отец и щедро осыпал подарками свое единственное чадо.

И, как ни удивительно это в человеке, вокруг которого весь мир, лихорадочно беспокойный и неустойчивый, поминутно менял свой облик, Фредерик Джек упорно держался одной из древнейших традиций своего народа: он неколебимо верил в святость и нерушимую прочность семейных уз. Благодаря этой-то вере, наперекор бешеному темпу городской жизни, грозящему опрокинуть любые устои, он и ухитрился сохранить в целости свой домашний очаг. Именно эти узы всего надежней соединяли его с женой. Супруги давно уже согласились на том, что каждый волен жить по-своему, но всегда старались общими усилиями сберечь семью. Им это удалось. И как раз поэтому мистер Джек относился к жене с уважением и неподдельной нежностью.

Таков был этот крепкий, подтянутый, безупречно одетый деловой человек, которого каждое утро мчал в контору пьяный от скорости, закаленный городом шофер. И в какой-нибудь сотне ярдов от того места, где он вылез из своей машины, десять тысяч других, очень с ним схожих по одежде и облику, примерно с теми же понятиями и взглядами и даже, может быть, столь же добрых, снисходительных и терпимых, точно так же выходили из своих быстрых как молния мощных машин и вступали в новый день, полный вымыслов, дыма и неистовства.

Очутившись у дверей своих небоскребов, они взлетали на лифтах в облака, где помещались их конторы. Там они покупали, продавали, заключали сделки в атмосфере, насыщенной безумием. Безумием дышало все вокруг, весь день напролет, и они сами это чувствовали. О да, они прекрасно это замечали. Но вслух об этом не говорилось. Такова уж была одна из особенностей того времени, что люди видели и ощущали безумие везде и во всем, но никогда о нем не упоминали, никогда не признавались в нем даже самим себе.

13. Черный ход

Огромный многоквартирный дом, где жило семейство Джек, был не из тех зданий, благодаря которым так изумляет и потрясает воображение остров Манхэттен, не из числа взмывающих в облака бетонных башен, чьи стены, подобные отвесным утесам с вершинами, от одного вида которых кружится голова, словно принадлежат не земле, но небесам. Именно эти громады мигом представляются европейцу при одной мысли о Нью-Йорке, а когда к нему приближается океанский пароход, возникают перед глазами высыпавших на палубу пассажиров во всей своей подавляющей, бесчеловечной красоте, невесомо поднимаясь над водой. Нет, то было здание совсем другого рода.

То было… здание как здание. Отнюдь не красивое, по внушительное — этакая объемистая, солидная, тяжеловесная громадина. С виду словно сплошной огромный куб из камня и прокопченного городским дымом кирпича, пробитый ровными рядами многочисленных окон. Здание это занимало целый квартал Манхэттена.

Но тот, кто попадал внутрь, обнаруживал, что куб этот как бы полый — посередине находится большой квадратный двор, лежащий в двух плоскостях: нижняя часть, по самой середине, — посыпанная песком ровная площадка, а как бы ступенью выше с четырех сторон разбиты клумбы, и эту цветочную раму квадрата окаймляет снаружи широкая, выложенная кирпичом дорожка. За дорожкой по всем четырем сторонам двора тянулись арки, это напоминало огромную галерею. В ней на равных расстояниях друг от друга расположены были двери — многочисленные подъезды.

Здание казалось таким внушительным, таким огромным и прочным, словно вытесанное в этой вечной скале, оно было частью самого острова. Но нет. На самом деле громадную постройку пронизывали изнутри ходы и ячейки, словно в исполинском улье. Она стояла на мощных стальных сваях, возносящихся над подземными пустотами и опирающихся на изогнутые своды. Ее нервы, кости и сухожилия уходили далеко вглубь, ниже мостовых и тротуаров, в скрытый мир многоэтажных подвалов, а еще ниже, в недрах истерзанной скалы, скрывался железнодорожный туннель.

Лишь в минуты, когда обитатели этого величественного здания ощущали дрожь под ногами, они вспоминали, что внизу мчатся поезда — сверкающие лаком экспрессы прибывают и уносятся прочь в любое время дня и ночи. Лишь тогда кое-кто с горделивым удовольствием размышлял о том, до чего же хитроумно Нью-Йорк опрокинул порядок, твердый и непреложный для всей остальной Америки: только здесь, в Нью-Йорке, стало модой жить у «самых рельс» и даже над ними.



В тот октябрьский вечер, незадолго до семи, старик Джон, который работал в этом здании при одном из грузовых лифтов, брел по Парк-авеню, собираясь заступить на ночное дежурство. Он уже подошел к дому и готов был войти, но тут его окликнул какой-то человек лет тридцати, явно хвативший лишнего.

— Эй, приятель…

Бесцеремонное обращение прозвучало словно бы льстиво, но слышалась в нем и какая-то опасная вкрадчивость, и старик сердито покраснел. Он ускорил шаг, но пьяный ухватил его за рукав и сказал вполголоса:

— Будьте так добреньки, уделите мне…

— Нет уж! — в сердцах отрезал старик. — Ничего я не могу тебе уделить. Я тебя вдвое старше и весь век работаю, даром сроду ничего не получал! Вот и ты заработай, коли хоть на что-нибудь годен!

— Ишь как? — глумливо переспросил пьяный, взгляд у него вдруг стал колючий и свирепый.

— Да, вот так! — огрызнулся старик Джон, повернулся и прошел под высокой аркой в дом; он был не слишком доволен собой, но ответа поостроумней и позлее в ту минуту не нашлось… И, шагая по галерее, ведущей к южному крылу здания, он все еще что-то бормотал себе под нос.

— Ты чего, папаша? — спросил его Эд, дневной лифтер. — Кто тебя уел?

— А ну их, — все еще сердито, с досадой пробормотал старик. — Уж эти мне лодыри-попрошайки! Один сейчас привязался ко мне у дверей — удели ему, видишь, монетку! Молодой парень, не старше тебя, выпрашивает милостыню у старика! Ни стыда, ни совести! Я ему так и сказал: коли ты, говорю, на что-нибудь годен, так поди да заработай!

— Вон как? — без особого интереса сказал Эд.

— Да, вот так, — подтвердил Джон. — Таких сюда и подпускать-то близко не след. Лезут в наш квартал, ровно мухи на мед. У нас тут живет чистая публика, и нечего всяким бродягам ее беспокоить.

При словах о «чистой публике» голос его несколько смягчился.

Вот к кому старик, видно, относился с почтением. Что бы там ни было, а покой «чистой публики» надо беречь и охранять.

— Потому они сюда и лезут, — продолжал старик, — знают, что наши жильцы люди сочувственные, вот и пользуются ихней добротой. Только вчерашний день один такой выпросил у миссис Джек доллар, я сам видал. Здоровенный детина, вроде тебя! Надо было мне сказать ей, чтоб ничего ему не давала! Коли б он хотел работать, так нашел бы себе место, не хуже нас с тобой! До чего дошло, не может женщина спокойно выйти из дому прогулять собачку. Оглянуться не успеет, а к ней уже подкатится какой-нибудь бродяга. Был бы я управляющим, уж я бы их окоротил. Для нашего дома это непорядок. Наши жильцы — чистая публика, не годится им такое терпеть.

Произнеся эту речь, которая так и дышала чувством оскорбленного достоинства и готовностью оберечь простодушно-доверчивую «чистую публику» от дальнейших посягательств со стороны мошенников-попрошаек, старик Джон несколько поуспокоился, вошел с черного хода в южное крыло здания и через несколько минут был уже на своем посту у грузового лифта, готовый дежурить всю ночь.

Джону Инборгу было уже за шестьдесят, родился он в Бруклине, отец его, матрос, был норвежец, а мать, горничная, — ирландка. Но всякий с первого же взгляда сказал бы, что плод этого смешанного брака — коренной американец, судя по всему — заправский янки. Даже его сложение и весь облик отмечены были чисто американскими чертами (быть может, они зависят частично от климата и географии, частично от темпа жизни, от речи и местных обычаев, особый нервный настрой и жизненная энергия по-своему обтачивают плоть и осанку), так что, как бы разнообразны ни были истоки, мгновенно и безошибочно узнаешь: перед тобой американец.

Вот и старик Джон был по всем признакам настоящий американец. Тощая шея — сухая, жилистая, изрезанная морщинами от долгих ненастий. И лицо тоже сухое, морщинистое, словно выжатое, как лимон; и рот не жестокий, нет, но губы сухие, плотно сжатые, малоподвижные, одеревенелые; подбородок несколько выпячен, будто вся окружающая жизнь, полная разлада и противоречий, даже самому его черепу и костяку прибавила неподатливости и придала им выражение упрямого вызова. Рост чуть повыше среднего, но все тело, как и лицо и шея, — сухое и точно дубленое, и от этого он казался выше. Руки у старика были такие большие, костлявые, в набрякших синих жилах, словно уж чересчур много они поработали на своем веку. И даже голос и речь его были явно «американские». Он был скуп на слова, говорил сухо, гнусаво и невнятно. По произношению его скорей всего приняли бы за уроженца Вермонта, хотя резкого акцента у него не было. Но особенно заметны были свойственные истому янки краткость и язвительность речи, как будто — верные признаки неизменно дурного настроения. Однако старик Джон вовсе не отличался недобрым нравом, хотя подчас и казался старым брюзгой. Просто такая уж у него была повадка. Он не лишен был чувства юмора и охотно вставлял словцо в грубоватую шутливую перебранку лифтеров помоложе, которые вечно поддразнивали друг друга; но под маской резкости и язвительной строптивости пряталось и некоторое мягкосердечие.

Это стало ясно сейчас, когда появился Герберт Эндерсон. Герберт обслуживал по ночам пассажирский лифт южного подъезда. Это был добродушный толстый парень лет двадцати пяти, с пухлыми щеками, украшенными до смешного ярким, младенческим румянцем. Глаза его смотрели живо и весело, и он явно гордился гривой круто вьющихся каштановых волос. Старик Джон отличал Герберта среди всех служащих огромного здания, это был его любимец, что, впрочем, едва ли можно было бы заметить, слушая сейчас их беседу.

— Ну, как дела, папаша? — крикнул Герберт, входя в грузовой лифт, и игриво ткнул старика в бок. — Еще не видал двух блондиночек, а?

Едва уловимая сухая усмешка Джона Инборга стала заметней, резче обозначилась упрямая складка губ; тем временем он захлопнул дверь и потянул рычаг.

— А! — выдохнул он хмуро, словно бы сердито. — Не пойму, про что ты толкуешь.

Лифт дошел до полуподвала и остановился, старик отворил дверь.

— Не поймешь, как же! — возразил Герберт; он подошел к шкафчикам для одежды, стянул с себя пиджак и стал снимать воротничок и галстук. — Я ж тебе говорил про тех двух блондиночек, помнишь? — Он уже стянул с мускулистых плеч рубашку, наклонился и, опершись одной рукой о шкафчик, снимал башмак.

— А! — так же хмуро отозвался старик. — Вечно ты мне что-то там толкуешь. А я и не слушаю. В одно ухо входит, в другое выходит.

— Ах, вон как? — насмешливо, недоверчиво переспросил Герберт.

Он уже расшнуровывал второй башмак.

— Да, вот так, — сухо ответил Джон.

В голосе его все время сквозило хмурое недовольство, и, однако, чувствовалось, что болтовня Герберта втайне его забавляет. Начать с того, что он и не подумал уйти. Напротив, прислонился к отворенной двери лифта, небрежно скрестил худые старческие руки в слишком просторных рукавах потертой серой шерстяной куртки, которая на работе служила ему неизменной «формой», и ждал все с той же упрямой усмешечкой, словно наслаждался этими пререканиями и готов был длить их без конца.

— Что ж ты за человек после этого? — Герберт снял тщательно отглаженные брюки, достал из шкафчика вешалку и аккуратно их повесил. Поверх брюк повесил пиджак и застегнул на все пуговицы. — Я-то старался, все для тебя уладил, а ты на попятный. Ладно, папаша, — продолжал он с наигранной покорностью. — Я думал, ты человек компанейский, старался, хлопотал, а ты разрушаешь компанию. Коли так, придется мне приглашать кого другого.

— Ах, вон как? — сказал старик Джон.

— Да уж так! — отозвался Герберт таким тоном, словно сразил собеседника наповал. — Я тебе готовил забаву первый сорт, да, видно, с тобой каши не сваришь.

Старик не ответил. Стоя в одном белье и носках, Герберт расправил плечи и минуту-другую энергично поворачивался, потягивался, сжимал и разжимал руки так, что буграми вздувались мышцы, а под конец поскреб в затылке.

— А где наш заправила? — вдруг спросил он. — Видал ты его нынче?

— Кого? — с недоумением переспросил Джон.

— Генри. Когда я шел, у дверей его не было, и тут нет. Верно, опоздает.

— А-а! — В этом коротком возгласе слышалось самое суровое неодобрение. Старик безнадежно махнул узловатой рукой. — Зануда этот Генри, — сказал он жестко, отрывисто, как все старики, когда они, чтоб не отстать от молодых, щеголяют непривычными жаргонными словечками. — Зануда, и больше никто. Нет, я его нынче не видал.

— Нет, он парень неплохой, когда его узнаешь поближе, — весело сказал Герберт. — Сам понимаешь, когда человек что вбил себе в голову, он уж больше ни про что и не помнит… ему надо, чтоб весь свет об том же хлопотал. А вообще-то Генри — неплохой парень, когда не долдонит свою чепуховину.

— Вот-вот! — вдруг с жаром воскликнул Джон, но не в знак согласия, просто он кое-что вспомнил. — Знаешь, что он мне тут сказал? «Интересно, говорит, что бы запели наши здешние толстосумы, если б им пришлось кой-когда спину гнуть ради хлеба насущного!» Так и сказал. «А эти, говорит, старые суки — да-да, прямо так и ляпнул! (Старик Джон сердито помотал головой.) Эти, говорит, суки; я, говорит, целыми вечерами только и делаю, что подсаживаю их в машины да высаживаю, под локоть поддерживаю, не могут сами шагу ступить, а если б им пришлось на карачках полы мыть, как нашим матерям?» И вечно он вот эдак болтает, — сердито выкрикнул старик Джон. — На чай-то у них берет, не стесняется, а сам вон что про них болтает! Не-ет, — пробормотал он (и постучал по стене костяшками пальцев), — не по душе мне такие разговоры. Коли у него эдакие мысли, нечего ему тут служить! Не по душе мне этот малый.

— Да нет, папаша, — беспечно, равнодушно заметил Герберт. — Хэнк парень неплохой. Он ничего особенно худого не думает. Просто ворчит — и все.

С проворством и ловкостью, какие даются долголетним навыком, он надел крахмальную манишку — обязательную принадлежность своей форменной одежды — и вдел запонки. Наклонился, поглядел в неудобное, слишком низко висящее на стене зеркальце, рассеянно бросил через плечо:

— Стало быть, не составишь мне компанию с теми двумя блондиночками? Пороху, что ли, не хватает?

— А! — К старику Джону вернулась обычная насмешливая брюзгливость. — Болтаешь зря. Я на своем веку столько девчонок перевидал, что тебе и во сне не снилось.

— Вон как? — сказал Герберт.

— Да, вот так, — сказал Джон. — Бывали у меня и блондинки, и брюнетки, и какие хочешь.

— А рыжих не бывало, папаша? — ухмыльнулся Герберт.

— Были и рыжие, — проворчал старик. — Уж наверно, побольше, чем у тебя.

— Так ты гуляка, что ли? — сказал Герберт. — Весь век за девочками гонялся?

— Никакой я не гуляка и ни за какими девочками не гонялся. Еще чего! — презрительно буркнул старик Джон. — Я человек женатый, сорок лет как женат. У меня дети взрослые, постарше тебя!

— Ах ты, старый обманщик! — с наигранным возмущением обернулся к нему Герберт. — Сперва расхвастался своими блондиночками да рыженькими, а теперь хвастаешь, что ты человек семейный! Да ты…

— Ничего я не хвастал, — перебил старик. — Я тебе про нынешнее не говорю, я про то, что было прежде. Вон когда они у меня были — сорок лет назад.

— Кто был? — простодушно переспросил Герберт. — Жена и дети?

— А! — брезгливо сморщился Джон. — Толкуй с тобой. Не старайся, меня не разозлишь. Я в жизни столько всего повидал, что тебе и во сне не снилось. Скаль зубы, коли охота, меня не проймешь.

— Нет, зря ты отказываешься, папаша, — словно бы с сожалением сказал Герберт. Он уже натянул серые форменные брюки, поправил широкий белый галстук и, почти присев перед низеньким зеркалом, проверял, ладно ли сидит пиджак на его широких плечах. — Вот погоди, сам увидишь, каковы блондиночки. Я одну подобрал нарочно для тебя.

— Нечего для меня никого подбирать, — пробурчал старик Джон. — Недосуг мне глупостями заниматься.

Тут с лестницы быстрыми шагами вошел Генри, ночной швейцар, и загремел ключом, отпирая свой шкафчик.

— А, приятель, — шумно приветствовал его Герберт. — Послушай, ну что ты скажешь? Я тут для папаши расстарался, сговорил двух блондиночек весело провести вечерок, а он в кусты. Разве ж так полагается?

Генри не ответил. Бледное узкое лицо его было сурово, глаза жестки и холодны, точно голубая эмаль, он даже не улыбнулся. Снял пиджак и повесил в шкафчик.

— Где ты был? — спросил он.

Герберт изумленно посмотрел на него.

— Когда это?

— Вчера вечером.

— Вчерашний вечер у меня был свободный, — сказал Герберт.

— А у нас он был не свободный, — сказал Генри. — У нас было собрание. И спрашивали про тебя. — Он повернулся, устремил холодный взгляд на старика Джона. — И про тебя, — сказал он резко. — Ты тоже не явился.

Лицо старика застыло. Он переступил с ноги на ногу и нетерпеливо, беспокойно забарабанил узловатыми пальцами по стенке лифта. Этот быстрый, досадливый стук выдавал, что ему не по себе, но на взгляд Генри он ответил холодным, непроницаемым взглядом, и сразу видно было — он швейцара терпеть не может. И в самом деле, как бывает с людьми прямо противоположного склада, каждый из этих двоих чуял в другом врага.

— Ах, вон как? — сухо сказал Джон.

— Да, вот так, — отрубил Генри. И, уставив на старика холодный взгляд, точно дуло пистолета, прибавил: — Будешь ходить на собрания, как все ходят, понятно? А не то вылетишь из профсоюза. Хоть ты и старик, а тебя это тоже касается.

— Вот оно что? — язвительно процедил Джон.

— Да, вот то-то, — сказал Генри, как отрезал.

— Ох ты! — Герберт густо покраснел, он совсем сник от смущения и виновато, заикаясь, забормотал: — Я ж про это собрание начисто позабыл… Вот ей-богу! Я только…

— А надо помнить, — резко перебил Генри, меряя его безжалостным взглядом.

— Я… у меня все членские взносы уплачены… — пролепетал Герберт.

— Это ни при чем. Не о взносах разговор. Что с нами будет, если каждый раз как собрание, так все в кусты, черт подери? — продолжал он, и в его резком голосе впервые прорвался жар гнева и убеждения. — Нам надо держаться всем заодно, иначе никакого толку не будет!

Он замолчал и угрюмо поглядел на Герберта, а тот, красный как рак, совсем повесил нос, точно набедокуривший школьник. И тут Генри снова заговорил, но уже мягче, спокойнее, и теперь можно было догадаться, что под внешней суровостью скрывается неподдельное доброе чувство к провинившемуся товарищу.

— Ладно, на этот раз сойдет, — промолвил он негромко. — Я сказал ребятам, что ты простыл, а в следующий раз я тебя приведу.

Он окончательно умолк и начал быстро раздеваться.

Герберт был еще взволнован, но ему явно полегчало. Он, видно, хотел что-то сказать, но раздумал. Наклонился, напоследок с одобрением оглядел себя в зеркальце и, вновь воспрянув духом, быстро прошел к лифту.

— Ладно, папаша, поехали! — бойко сказал он. Шагнул в кабину и с притворным огорчением прибавил: — Обидно все-таки, что ты упускаешь блондиночек. А может, как увидишь их, так еще передумаешь?

— Ничего я не передумаю, — с угрюмой непреклонностью возразил Джон, захлопывая дверь лифта. — Ни насчет них, ни насчет тебя.

Герберт поглядел на старика и добродушно рассмеялся, на щеках его ярче разгорелся младенческий румянец, в глазах плясали веселые огоньки.

— Так вон как ты про меня думаешь? — И он легонько ткнул старика кулаком в бок. — Стало быть, по-твоему, мне нельзя верить, а?

— Ты мне хоть на десяти Библиях клянись, я тебе и то не поверю, — пробурчал старик. Он нажал рычаг, и лифт пополз вверх. — Пустомеля, вот ты кто. А я тебя и не слушаю. — Он остановил кабину и распахнул тяжелую дверь.

— И это называется друг? — Герберт вышел в коридор. Очень довольный собой и своим остроумием, он подмигнул двум хорошеньким розовощеким горничным-ирландкам, которые дожидались лифта, чтобы подняться выше, и через плечо большим пальцем показал на старика. — Что будешь делать с таким человеком? — сказал он. — Я ему сосватал блондиночку, а он мне не верит. Говорит, я просто трепло.

— А он и есть трепло, — хмуро подтвердил старик Джон, глядя на улыбающихся девушек. — Только и знает языком трепать. Все хвастается своими подружками, а я бьюсь об заклад, у него сроду никаких подружек не бывало. Покажи ему блондиночку, так он удерет, ровно заяц.

— Хорош друг-приятель! — с напускной горечью воззвал к девушкам Герберт. — Ладно, папаша, будь по-твоему. Только уж, когда эти блондиночки придут, вели им обождать, покуда я не вернусь. Слышишь?

— Лучше ты их сюда не приводи, — сказал Джон. Он упрямо качал седой головой, держался воинственно, вызывающе, но ясно было, на самом-то деле он развлекается вовсю. — Не желаю я, чтоб они сюда ходили — ни блондинки, ни брюнетки, ни рыжие, ни другой какой масти, — бормотал он. — А коли придут, ты их все равно не застанешь. Я им велю убираться подобру-поздорову. Я с ними и без тебя управлюсь, будь покоен.

— И это называется друг! — горько пожаловался Герберт горничным, снова ткнув через плечо большим пальцем в сторону старика. И двинулся прочь по коридору.

— Все равно не верю я тебе, — крикнул старик ему вдогонку. — Нет у тебя никаких блондинок. И сроду не было… Ты ж маменькин сынок! — с торжеством прибавил он, словно его осенила самая остроумная мысль за весь вечер. — Маменькин сынок, вот ты кто!

Герберт приостановился у двери, ведущей в главный коридор, и обернулся к старику словно бы с угрозой, но глаза его искрились весельем.

— Ах, вон как? — крикнул он.

Мгновенье он стоял и свирепо глядел на старика Джона, потом подмигнул девушкам, вышел за дверь и нажал кнопку пассажирского лифта, при котором он теперь должен был дежурить, сменив дневного лифтера.

— Этот малый просто пустомеля, — хмуро сказал Джон девушкам, которые уже вошли в грузовой лифт, и захлопнул дверь. — Все-то он болтает, вот, мол, приведу блондиночек, только я пока что ни одной не видал. Не-е! — чуть ли не с презрением бормотал он себе под нос, когда лифт пополз наверх. — Он живет в Бронксе с матерью, а погляди на него девчонка, так он напугается до смерти.

— А надо бы Герберту завести себе подружку, — деловито сказала одна горничная. — Герберт — он славный.

— Да, вроде малый неплохой, — пробурчал старик Джон.

— Он и на лицо славный, — подхватила вторая девушка.

— Ничего, сойдет, — сказал Джон и вдруг прибавил сердито: — А что это у вас нынче творится? Внизу у лифта целая гора всяких пакетов навалена.

— У миссис Джек сегодня гости, — объяснила одна горничная.

— И знаете что, Джон, поднимите все это поскорей. Может, там есть такое, что нам прямо сейчас нужно.

— Ладно, — буркнул он то ли воинственно, то ли нехотя, скрывая под этой личиной свою добрую душу. — Постараюсь. Похоже, все они нынче вечером поназвали гостей, — ворчал он. — Бывает, засидятся и до двух и до трех ночи. Можно подумать, иным людям больше и делать нечего, только и знай у них гости. Тут нужен целый полк носильщиков — все ихние пакеты перетаскать. Вон как, — бормотал он себе под нос. — А нам что с этого? Хорошо еще, коли спасибо скажут…

— Ну-у, Джон! — с упреком сказала одна из горничных. — Вы ж знаете, миссис Джек не такая. Сами знаете…

— Да она-то, пожалуй, ничего, — по-прежнему словно бы нехотя пробурчал Джон, но голос его чуть смягчился. — Были бы все такие, как она, — начал он, но вдруг снова вспомнил про того нищего и разозлился: — Уж больно она добренькая. Только выйдет за порог, всякие бродяги да попрошайки так к ней и липнут. Вчера вечером я сам видал, она и десяти шагов ступить не успела, а уж один выклянчил у ней доллар. Это ж рехнуться надо — такое терпеть. Вот я ее увижу, я ей так прямо и скажу!

Вспомнив об этом возмутительном происшествии, он даже покраснел от гнева. Лифт остановился на площадке черного хода, старик Джон отворил дверь, и горничные вышли, а он снова забормотал про себя:

— У нас тут публика чистая, не годится им такое терпеть… — И пока одна из девушек отпирала дверь черного хода, снисходительно прибавил: — Ладно, погляжу, подниму ваши припасы.

Дверь черного хода затворилась за обеими горничными, а старик Джон еще минуту-другую стоял и смотрел на нее — на тусклый слепой лист покрытого краской металла с номером квартиры на нем, — и если бы кто-нибудь в эту минуту его увидел, то, пожалуй, заметил бы в его взгляде что-то вроде нежности. Потом он захлопнул дверь лифта и поехал вниз.

Когда он спустился на цокольный этаж, швейцар Генри как раз поднимался по лестнице из подвала. Уже в форменной одежде, готовый приступить к ночному дежурству, он молча прошел мимо грузового лифта. Джон его окликнул.

— Может, там захотят доставить пакеты с парадного хода, так ты посылай сюда, ко мне, — сказал он.

Генри обернулся, без улыбки посмотрел на старика, переспросил отрывисто:

— Что?

— Я говорю, может, там станут выгружать покупки у парадного, так посылай ко мне на черный ход, — повысив голос, сердито повторил старик, не нравилось ему, что этот Генри вечно такой грубый и угрюмый.

Генри все так же молча смотрел на него, и Джон прибавил:

— У Джеков нынче гости. Просили меня поскорей все доставить наверх. Стало быть, если что еще привезут, посылай сюда.

— Чего ради? — ровным голосом, без выражения переспросил Генри, по-прежнему глядя на старика в упор.

В вопросе этом слышался дерзкий вызов и неуважение к старшим — к самому ли Джону, к управляющему домом или, может быть, к «чистой публике», что в этом доме жила, — и старик пришел в ярость. Жаркая душная волна гнева прихлынула к горлу, и он не совладал с собой.

— А потому, что так полагается, вот чего ради! — рявкнул он. — Ты что, первый день в таком месте служишь, порядков не знаешь? Не знаешь, что ли, у нас дом для чистой публики, нашим жильцам не понравится, чтоб всякие посыльные с пакетами разъезжали вместе с ними в парадном лифте.

— С чего бы это? — нарочито дерзко гнул свое Генри. — Почему это им не понравится?

— Да потому! — весь покраснев, выкрикнул старик Джон. — Коли у тебя и на это соображения не хватает, так и не служи тут, а поди наймись канавы рыть! Тебе за то деньги платят, чтоб свое дело знал! Обязан знать, коли ты в таком доме швейцаром! А коли до сих пор не выучился, так бери расчет, вот что! А на твое место другой найдется, кто получше соображает, что да как!

Генри все смотрел на него жесткими, бесчувственными, точно каменными глазами. Потом сказал холодно, ровным голосом:

— Слушай, ты поосторожнее, а то знаешь, что с тобой будет? Ты ведь не молоденький, папаша, так что лучше поостерегись. Когда-нибудь ты начнешь прямо на улице расстраиваться из-за своих жильцов, как бы им не пришлось ехать в одном лифте с посыльным, да и зазеваешься. Станешь думать, как бы им, бедненьким, не повредило, что они поднимутся в одной кабине с простым парнем. И знаешь, что тогда случится, папаша? Вот я тебе скажу. Ты так из-за этого расстроишься, что забудешь смотреть по сторонам и угодишь под колеса, понятно?

В ровном голосе этого человека звучала такая неукротимая свирепость, что на миг, на один только миг, старика бросило в дрожь. А ровный голос продолжал:

— Ты угодишь под колеса, папаша. И не под дрянную дешевенькую тележку, нет, не под грузовой «форд» и не под такси. Тебя сшибет какая-нибудь шикарная, дорогая машина. Уж никак не меньше, чем «роллс-ройс». Надеюсь, это будет машина кого-нибудь из здешних жильцов. Тебя раздавят, как червяка, но я хочу, чтоб ты знал, что тебя отправила на тот свет шикарная дорогая машина, большущий «роллс-ройс» какого-нибудь здешнего жильца. Желаю тебе такого счастья, папаша.

Старик Джон совсем побагровел. На лбу вздулись жилы. Он хотел заговорить, но не находил слов. Наконец, за неимением лучшего, он все-таки выдавил тот единственный ответ, звучащий в его устах на тысячу ладов, которым он неизменно побивал всех своих противников и ухитрялся в совершенстве передать самые разные свои чувства.

— Ах, вон как! — огрызнулся он, и на сей раз слова эти полны были непреклонной, беспощадной ненависти.

— Да, вот так! — ровным голосом отозвался Генри и пошел прочь.

14. Урочный час

В самом начале девятого Эстер Джек вышла из своей комнаты и зашагала по широкому коридору, который рассекал ее просторные апартаменты из конца в конец. Гости приглашены были на половину девятого, но богатый многолетний опыт подсказывал ей, что прием будет в разгаре только в десятом часу. Легкими быстрыми шажками она шла по коридору и чувствовала, как от волнения натянут каждый нерв; это было, пожалуй, даже приятно, хотя тут приметалась еще капелька опасливого сомнения.

Все ли уже готово? Не забыла ли она чего? Точно ли выполнила прислуга ее распоряжения? Вдруг девушки что-нибудь упустили? Вдруг чего-то не хватит?

Меж бровей у нее прорезалась морщинка, и она бессознательно принялась снимать и вновь порывисто надевать старинное кольцо. В этом жесте сказывалась деятельная, талантливая натура, поневоле привыкшая не доверять людям не столь умелым и одаренным. В нем сквозили нетерпеливая досада и презрение — не то презрение, что возникает от надменности или недостатка душевной теплоты, но чувство человека, который склонен подчас сказать резковато: «Да, да, знаю! Все понятно. Не толкуйте мне о пустяках. Ближе к делу. Что вы можете и умеете? Что уже сделали? Могу я на вас положиться?» И сейчас, когда она проворно шла по коридору, неуловимо быстрые, отрывистые мысли скользили по поверхности ее сознания, словно блики света по озерной глади.

«Не забыли девушки сделать все, что я велела? — думала она. — О, господи! Хоть бы Нора опять не запила!.. А Джейни! Конечно, она золото, а не девушка, но до чего же глупа!.. А кухарка! Ну да, стряпать она умеет, но тупица редкостная. А попробуй ей слово скажи, сразу обидится и пойдет каркать по-немецки… пожалеешь, что начала… Ну, а Мэй… в общем, остается только надеяться на лучшее. — Морщинка меж бровей врезалась глубже, кольцо на пальце все быстрей скользило взад-вперед. — Кажется, могли бы понимать, ведь они ни в чем не нуждаются. Им у нас так легко живется! Могли бы постараться, показать, что ценят… — с досадой подумала она. Но сейчас же в ней всколыхнулась жалость и сочувствие, и мысли свернули в более привычное русло: — А, бог с ними. Бедняжки, наверно, на большее не способны. Надо с этим примириться… а уж если хочешь, чтоб все делалось как надо, так делай сама».

Она дошла до гостиной и с порога быстро ее оглядела, проверяя, все ли на месте. И осталась удовлетворена. Теперь глаза ее смотрели уже не так озабоченно. Она надела кольцо на палец и больше не снимала, и на лице ее понемногу появилось довольное выражение, совсем как у ребенка, что молча созерцает любимую игрушку, которую сам смастерил, и тихо ей радуется.

Просторная комната готова к приему гостей. Все очень спокойно и достойно, в точности так, как любит миссис Джек. Пропорции этой комнаты столь благородны, что она выглядела бы величественным залом, но безупречный вкус хозяйки поработал здесь над каждой мелочью, и в величии нет ни малейшего следа холодной, подавляющей отчужденности. Стороннему человеку эта гостиная с ее располагающей простотой могла бы показаться не только уютной, но, при ближайшем рассмотрении, даже чуточку запущенной. Почти все здесь несколько обветшало. Обивка диванов и кресел кое-где протерлась. Ковер на полу без стеснения обнаруживал, что служит уже долгие годы. Зеленый узор на нем давно поблек. Старинный стол с откидной крышкой слегка поддался под тяжестью сложенных стопками книг и журналов и лампы, затененной мягко окрашенным абажуром, каминная полка желтоватого мрамора была тоже истертая и кое-где в пятнах, ее покрывал выцветший кусок зеленого китайского шелка, а на нем восседала прелестная статуэтка из зеленой яшмы: китайский божок поднимал руку с тонко вырезанными пальцами в знак благословения и милосердия. Над камином висел портрет самой Эстер Джек — знаменитый, уже покойный художник нарисовал ее многие годы назад, во всей юной прелести ее двадцати лет.

По трем стенам комнаты, на треть ее высоты, тянулись полки, тесно уставленные книгами — с первого взгляда видно было, что это старые друзья и потрепанные корешки их постоянно ощущают тепло человеческих рук. Их явно не раз читали и перечитывали. Взгляд не встречал тут строгого строя дорогих тисненых переплетов, какими нередко богачи украшают свои библиотеки не для того, чтобы эти тома кто-то читал, а лишь чтобы на них взирали с почтением. Не было здесь и признаков отвратительной жадности профессионального коллекционера. Если на этих полках, которыми повседневно пользовались, и попадалось первое, редкое издание какой-то книги, то лишь потому, что владелец купил ее сразу по выходе в свет — купил именно для того, чтобы прочесть.

Сосновые поленья, которые потрескивали в огромном мраморном камине, отбрасывали теплые блики на эти ряды потертых переплетов, и миссис Джек с тихой радостью посмотрела на знакомые разноцветные корешки. Она узнавала любимые романы и повести, пьесы, биографии, сборники стихов, важнейшие труды по истории театрального и декоративного искусства, живописи и архитектуры, — все, что она собрала за всю свою жизнь, такую насыщенную и богатую событиями, работой, путешествиями. В сущности, все, что было в этой комнате, — все эти столы и стулья, шелка и яшмовые статуэтки, картины, рисунки и книги — все найдено было в разных городах и странах, в разное время и, собранное вместе, слилось в гармоническом согласии силою бессознательного волшебства, оттого что ко всему прикоснулась рука этой женщины. Так удивительно ли, что лицо ее просияло и стало еще прелестней, когда она обвела взглядом свою любимую комнату. Она знала — другой такой не найти.

«Вот оно, — думалось ей. — Эта комната живет, это — часть меня самой. До чего же она красивая! И теплая… и настоящая! Совсем непохоже, что мы просто снимаем помещение, что это не наш собственный дом. Нет, — она оглянулась на длинный и широкий коридор, — если бы не лифт, можно бы подумать, что у нас тут великолепный старинный особняк. Сама не знаю… но… (опять меж бровей появилась морщинка, на сей раз от раздумья, от старания прояснить свою мысль) что-то во всем этом есть такое… и величие и простота…»

И она была права. Даже в эти времена за арендную плату пятнадцать тысяч долларов в год можно было приобрести немалую долю простоты. И на эту мысль всего живей отозвалась душа Эстер.

«То есть стоит сравнить нашу квартиру с этими новомодными апартаментами… — продолжала она про себя. — Теперь богатые люди устраивают у себя дома уж такое уродство. Никакого сравнения! Как бы ни были они богаты, все равно, тут… тут у нас есть что-то такое, чего ни за какие деньги не купишь».

При мысли о том уродстве, какое устраивают у себя дома богатые люди, ноздри Эстер Джек дрогнули и губы презрительно скривились. Она всегда презирала богатство. Хоть она и вышла замуж за богатого человека и уже долгие годы вовсе не нуждалась в работе ради хлеба насущного, но была непоколебимо убеждена, что ни ее самое, ни ее семью никак нельзя назвать богатыми людьми. «Вообще-то не такие уж мы богатые, — сказала бы она. — Совсем не то, что настоящие богачи». И обратилась бы за подтверждением не к тем ста тридцати миллионам, чье место в мире невообразимо ниже и удел невообразимо тяжелее, чем у нее, но к легендарным десяти тысячам, вознесшимся над нею на самые денежные высоты — к тем, кто по сравнению с ней «настоящие богачи».

А кроме того, она труженица. И всегда была труженицей. Одного беглого взгляда на ее маленькие, уверенные руки — в них столько силы, изящества, они такие проворные — довольно, чтобы понять: это руки человека, который всю жизнь работал. В этом-то и коренится ее гордость и глубокая душевная цельность. Эта женщина не искала ничьей помощи и защиты, не опиралась ни на кошелек какого-либо мужчины, ни на его плечо. «Разве я не сама себе опора?» Да, она умеет за себя постоять. Она сама пробила себе дорогу. Она человек независимый. Она создает красивые вещи — и не на один день. Она никогда не знала праздности. А потому не удивительно, что она никогда не причисляла себя к «богачам». Она была труженица. Она работала.

А сейчас, удовлетворенная осмотром большой гостиной, она поспешила проверить все остальное. Из гостиной в столовую вела двустворчатая стеклянная дверь, сейчас она была затворена и полускрыта прозрачными портьерами. Миссис Джек подошла, распахнула ее настежь и застыла на пороге, порывисто прижав руку к груди. И тихонько ахнула от удивления и восторга. До чего же красиво! Просто до невозможности! Но она ведь как раз этого и хотела — так всегда бывало у нее на приемах. И, однако, всякий раз эта красота была для нее словно великое и неожиданное открытие.

Все здесь было само совершенство. Огромный обеденный стол так и сиял, будто цельное полотнище золотисто-смуглого света. По середине его, на плотной кружевной салфетке, в большой красивой вазе — душистый букет только что срезанных цветов. По четырем углам аккуратно расставлены высокие стопки тарелок дрезденского фарфора и лежат рядами сверкающие приборы старого английского серебра — массивные ложки, вилки, ножи. Старинные итальянские стулья отодвинуты от стола и расставлены вдоль стен. Ужин будет a la fourchette. Гости вольны подходить и выбирать еду по своему вкусу, на этом великолепном столе найдутся соблазны, перед которыми не устоит самый капризный и пресыщенный гурман.

В одном конце стола на громадном серебряном блюде красуется великолепно поджаренный, в хрусткой золотистой корочке ростбиф. Он чуть-чуть «начат» с одного боку — несколько ломтиков срезано, пусть всякий сразу видит, до чего это нежное и сочное мясо. В противоположном конце, на другом громадном блюде, так же початый с краешка, возлежит целый окорок виргинской приправленной пряностями ветчины. А между этими двумя блюдами и вокруг них теснится многое множество разнообразнейшей снеди, такой аппетитной, что при одном взгляде слюнки текут. Тут и всевозможные салаты — из всяческой зелени, из цыплят, и крабы, и розовато-белое крепкое мясо клешней омаров, в целости вынутых из жесткой скорлупы. На других блюдах лежит золотистыми брусками копченая семга — самый изысканный деликатес, какой только можно купить за деньги, — высятся горки черной и красной икры, и счету нет тарелкам со всякими иными закусками — тут и грибы, и сельдь, анчоусы, сардины и крохотные, сочные артишоки, маринованный лук и маринованная свекла, нарезанные ломтиками помидоры и фаршированные пряностями яйца под майонезом, грецкие и пекановые орехи, миндаль, оливки и сельдерей. Короче говоря, тут найдешь все, чего только можно пожелать.

Да, угощенье поистине роскошное, хоть самому Гаргантюа впору. Такими представляешь себе пиршества, что стали бессмертны благодаря старинным легендам. Не многие «настоящие богачи» осмелились бы задать такой пир, и побоялись бы они не напрасно. Такое устроить могла только она одна, и только у нее все могло получиться как надо. Потому-то и славились ее приемы, и никто из приглашенных не упускал случая явиться. Ибо, как ни странно, во всем этом щедром угощении не было и намека на беспорядок или излишество. Стол был поистине чудом продуманного стройного и красивого художественного замысла. Глядя на него, никто не мог бы сказать, что тут хоть чего-то не хватает или что хоть одна мелочь тут лишняя.

И все в этой просторной столовой было просто и прочно, во всем чувствовался тот же безупречный вкус, тот же стиль, словно бы все возникло и сложилось само собой — с таким непринужденным изяществом и так естественно. По одну сторону — огромный буфет со сверкающими рядами графинов, бутылок и бутылочек, сифонов и высоких, тончайшего стекла бокалов. По другую — два изящных шкафчика в колониальном стиле, словно две грации, радуют взгляд чудесным фарфором, хрусталем и серебром, великолепными старинными блюдами, блюдцами и чашками, чашами и соусниками, кувшинами и кувшинчиками.

Эстер Джек окинула все это оценивающим взглядом и, довольная, быстро прошла через всю комнату к двустворчатой двери, за которой находились буфетная, кухня и комнаты прислуги. Еще из-за двери она услышала смех, оживленные голоса девушек и гортанные возгласы кухарки, как всегда, пересыпанные немецкими словами. Распахнув дверь, она очутилась среди увлеченной, деловитой суеты. Большая выложенная кафелем кухня сверкала чистотой, точно больничная лаборатория. Огромная плита с великолепной вытяжной трубой, будто в первоклассном ресторане, казалось, была только что отмыта, выскоблена и отполирована. Многочисленное собрание медных кастрюль, котлов, горшков, сотейников, сковородок всех видов и размеров — от крохотной, где только и уместится одно яйцо, до громадины, на которой можно, кажется, наготовить на полк солдат, — было до того начищено и надраено, что миссис Джек могла смотреться в них, как в зеркало. Большой стол посреди кухни белизною не посрамил бы операционной хирурга, а полки, ящики, буфеты и лари выглядели так, словно по ним только что прошлись наждачной бумагой. И, словно драгоценность, ослепительно белел гигантский электрический холодильник, чей на удивленье негромкий, ровный и мощный гул не могли заглушить возбужденные женские голоса.

«Вот оно! — подумала миссис Джек. — Это лучше всего! Лучше всех комнат в доме! Другие я тоже люблю, но есть ли на свете что-нибудь великолепнее и красивее хорошей кухни? И какой у кухарки порядок! Вот бы мне все это нарисовать! Но нет… тут бы нужен Брейгель! В наше время никто не сумел бы это по-настоящему написать…»

— Ой, милочка! — вслух сказала она кухарке. — Какой чудный торт!

Кухарка подняла голову от огромного слоеного торта, на котором она выводила глазурью последние узоры, и на ее длинной, плоской, туповатой физиономии засветилась еле заметная улыбка.

— Вам нравится, да? — сказала она. — Вы думает, он хороший торт?

— Ой, милочка, — так по-детски горячо воскликнула миссис Джек, что кухарка улыбнулась чуть пошире. — Он просто красавец!.. Просто чудо!..

И она в комическом отчаянии пожала плечами, точно не находя слов.

Кухарка, очень довольная, гортанно засмеялась, а Нора сказала с улыбкой:

— Вот это верно, миссис Джек! Я и сама только сейчас ей хотела это самое сказать.

Миссис Джек бросила на нее быстрый взгляд и вздохнула с облегчением: лицо открытое, опрятная, трезвая. Слава тебе господи, взяла себя в руки! Ясно, что с утра больше ни капли не пила. Она хмелеет мигом, если глотнет спиртного, по ней сразу видно.

Джейни и Мэй сновали из кухни в гостиную для прислуги и обратно — в ловко сидящих накрахмаленных форменных платьях, розовые, улыбающиеся, просто на диво хорошенькие. Все идет прекрасно, лучше, чем можно было ждать. Ничего не забыто. Все готово. Уж конечно, прием удастся на славу!



И тут раздался резкий звонок. Лицо у Эстер Джек стало испуганное.

— Джейни, звонят у парадного, — быстро сказала она. И прибавила словно про себя: — Кто бы это мог быть…

— Сейчас, мэм, — отозвалась Джейни, появляясь в дверях. — Я пойду открою, миссис Джек.

— Да, подите, Джейни, интересно, кто бы это… — Она озадаченно посмотрела на стенные часы, потом — на свои платиновые ручные часики. — Еще только четверть девятого! Неужели кто-нибудь так рано… А! — Ее вдруг осенило. — Это, наверно, мистер Лоуген. Если это он, Джейни, проводите его в гостиную. Я сейчас туда приду.

— Слушаю, миссис Джек. — И Джейни исчезла.

А миссис Джек напоследок еще раз оглядела кухню, благодарно и одобрительно улыбнулась искуснице кухарке и тоже вышла.

Пришел и в самом деле мистер Лоуген. Эстер Джек встретила его в прихожей, где он на минуту задержался, чтобы поставить два огромных черных чемодана — похоже, их поднял бы не всякий силач. Вид мистера Лоугена подтверждал это впечатление. Он сжал одной рукой вздувшиеся бицепсы другой и, морщась от боли, сгибал и разгибал ее. Заслышав шаги миссис Джек, он обернулся; это был крепко сбитый, плотный человек лет тридцати с густыми рыжеватыми бровями; круглое с крупными чертами лицо после недавнего бритья несколько отливало медью, низкий лоб в морщинах и плешивая макушка поблескивали бисеринками пота, и он утирал их платком.

— Черт! — выдохнул мистер Свинтус Лоуген (под этим ласковым прозвищем он был известен в тесном дружеском кругу). — Черт, — снова выбранился он больше с облегчением, чем со злостью. Перестал разминать ноющие мышцы и протянул хозяйке дома крепкую короткопалую руку, до самых ногтей густо усеянную крупными веснушками.

— Да вы, наверно, умираете от усталости! — воскликнула Эстер Джек. — Почему вы не предупредили меня, что у вас столько багажа! Я послала бы шофера вас встретить. Он бы сделал все, что надо.

— А, пустяки, — возразил Лоуген. — Я всегда управляюсь сам. Понимаете, я все вожу с собой — все свое снаряжение. — Он показал на свои внушительные чемоданы. — Тут все, что мне надо для моего представления. Так что, сами понимаете, неохота рисковать. — Он неожиданно совсем по-мальчишески ей улыбнулся. — Больше у меня ничего нет. Если что-нибудь случится неладное… уж лучше пускай я сам буду виноват, по крайней мере, тогда я буду знать, что к чему.

— Ну, ясно! — кивнула миссис Джек, она мгновенно его поняла. — Вы просто не можете ни на кого положиться. Вдруг что-нибудь случится, а вы, наверно, столько лет их мастерили! Все, кто их видел, говорят, что это просто чудо, — продолжала она. — Все прямо в восторг пришли, когда узнали, что вы приедете. Мы столько про вас слышали… право, сейчас в Нью-Йорке только и разговору…

— Ну, что ж, — сказал мистер Лоуген совсем другим тоном, все еще вежливо, но уже явно не обращая ни малейшего внимания на хозяйку дома. Теперь он был поглощен делом: подошел к дверям гостиной и, озабоченно примериваясь, ее осматривал. — Очевидно, это будет здесь, так?

— Да… то есть, если вам тут нравится. Если хотите, можно и в другой комнате, но эта у нас самая просторная.

— Нет, спасибо, — был краткий, рассеянный ответ. — Это вполне годится. Даже очень хорошо… Гм! — Двумя веснушчатыми пальцами он ухватился за пухлую нижнюю губу. — Пожалуй, самое удобное место вон там, — он указал на противоположную стену, — напротив этой двери, а публика рассядется вдоль этих трех стен… Гм! Да… Пожалуй, вот тут, примерно посередине, на книжных полках повесим афиши. Все это, конечно, можно убрать. — Быстрым, широким взмахом руки он словно вымел из гостиной чуть ли не всю мебель. — Да! Тогда будет отлично!.. А теперь, если не возражаете, мне надо переодеться, — почти скомандовал он. — Если у вас найдется комната.

— Ну конечно! — поспешно ответила миссис Джек. — По коридору первая дверь направо. Но, может быть, вы сначала хотите выпить и перекусить? Должно быть, вы ужасно…

— Нет, спасибо, — решительно перебил Лоуген. — Вы очень любезны, — он мельком улыбнулся, хмуря кустистые брови, — но перед представлением я ничего не ем и не пью. А теперь, — он наклонился, ухватил огромные чемоданы за ручки и, крякнув, с усилием их поднял, — с вашего разрешения…

— Мы можем вам чем-нибудь помочь? — с готовностью предложила миссис Джек.

— Нет… спасибо… ничем, — пробурчал Лоуген и грузными шагами двинулся со своей ношей по коридору. — Спасибо… я… отлично… справлюсь… сам… — Пошатываясь под этой тяжестью, он переступил порог указанной ему комнаты, и уже оттуда донеслось тише: — Ничего… не надо.

Миссис Джек услышала глухой стук — это грохнули о пол будто свинцом набитые чемоданы, потом: «У-уф!» — протяжно, устало, с облегчением выдохнул Лоуген.

Когда молодой человек, пошатываясь, вышел из гостиной, хозяйка еще с минуту изумленно и даже чуточку испуганно смотрела ему вслед. Уж очень решительно и бесцеремонно собирался он перевернуть все вверх дном в ее любимой комнате. Но нет, — она тряхнула головой, отгоняя смутные опасения, — конечно же, все пройдет хорошо. Столько народу отзывалось о нем с восторгом, его представление — сенсация нынешнего года, все на нем просто помешались, только о нем и говорят, всюду хвалебные рецензии. Он баловень «избранного общества» — всех этих богачей с Лонг-Айленда и Парк-авеню. (Тут в нашей даме шевельнулось чувство собственного превосходства, и ноздри ее презрительно дрогнули). И все же… все же приятно, что она его заполучила!



Да, Свинтус Лоуген и впрямь был сенсацией года. Он создал цирк проволочных кукол, и это странное развлечение всюду встречали необычайные овации. Кто не мог в избранных светских кругах со знанием дела потолковать о нем и его куклах, оказывался чуть ли не в положении невежды, сроду не слыхавшего о Жане Кокто и сюрреализме; это было все равно что в недоумении захлопать глазами, когда при тебе упомянут имена Пикассо, Бранкузи, Утрилло или Гертруды Стайн. О Свинтусе Лоугене и его искусстве говорили не менее оживленно и почтительно, чем говорят знатоки обо всех этих знаменитостях. И так же, как для них, для мистера Лоугена и его искусства требовался особый словарь. Чтобы рассуждать о них со знанием дела, нужно было владеть особым языком, в котором тончайшие оттенки становились день ото дня недоступней для непосвященных, по мере того как критики старались перещеголять друг друга в постижении глубин и головокружительных сложностей, бесконечных нюансов и ассоциаций, порождаемых Свинтусом Лоугеном и его кукольным цирком.

Правда, на первых порах иные знатоки и любители — счастливцы, причастные к самому зарождению моды на мистера Лоугена, — называли его представление «ужасно забавным». Но это давно устарело, теперь всякого, кто осмеливался определить искусство Лоугена пресным словечком «забавно», немедля сбрасывали со счетов как совершенно некультурную личность. Цирк Лоугена перестал быть «забавным», как только один из самых сведущих газетных обозревателей сделал открытие, что «никогда еще со времен раннего Чаплина искусство трагического юмора не достигало в пантомиме столь несравненных высот».

С этого и пошло, каждый следующий критик воздавал мистеру Лоугену все новые, все более громкие хвалы. За рецензиями в ежедневных газетах появились лестные эссе в более изысканных изданиях, иллюстрированные фотографиями его кукол. Потом к общему хору присоединились театральные критики, и в жертвенном огне сравнительного анализа уже обращались в дым и прах кое-какие явления современной сцены. Ведущим трагическим актерам, прежде чем выступать в роли Гамлета, предлагалось поучиться у клоунов мистера Лоугена.

Всюду разгорелись ожесточенные споры. Два знаменитых критика вступили в хитроумный словесный поединок на столь сверхученом уровне, что, говорят, под конец во всем цивилизованном мире не больше семи человек могли бы разобраться в их заключительных выпадах. Ожесточенней всего спорили о том, что сильнее повлияло на Свинтуса Лоугена — кубизм раннего Пикассо или геометрические абстракции Бранкузи. У обеих теорий имелись пылкие последователи, но под конец все сошлись на том, что решающую роль сыграл все же Пикассо.

Все эти сомнения мог бы разрешить одним только словом сам мистер Лоуген, но слово это так и не было произнесено. Лоуген вообще почти не говорил о переполохе, который сам же вызвал. Как многозначительно указывала критика, ему свойственна была «та простота, что отличает истинного художника — почти детская naivete[2] речи и жеста, проникающая в самое сердце реальности». И вся его жизнь, его прошлое оставались недоступными для пытливых биографов, огражденные той же непостижимой простотой. Или, по определению еще одного критика, «так же, как было почти у всех больших мастеров, по юным годам Лоугена трудно было предвидеть, что он скажет новое слово в искусстве. Подобно всем истинно великим, он развивался медленно и, можно даже сказать, незаметно до того самого часа, когда внезапно явился публике во всем ослепительном блеске».

Как бы то ни было, сейчас слава мистера Лоугена и вправду ослепляла, вокруг него и его кукол возникла в высших эстетических сферах целая литература. На этом создавались и рушились репутации критиков. Посвящен ли человек в тонкости последней моды, — об этом в тот год судили по осведомленности о мистере Лоугене и его куклах. Кто не умел в них разбираться, тот безнадежно отстал от века и достоин всеобщего презрения. Кто умел, того окончательно признавали знатоком по части искусства, и ему мгновенно открывался доступ в круги самых избранных артистических натур. Миру будущего, который, без сомнения, будет населен людьми иной, не столь утонченной и чувствительной породы, все это, быть может, покажется немного странным. Быть может… но лишь потому, что мир будущего забудет, какова была жизнь в 1929 году.

В то милое нашему сердцу лето от рождества Христова 1929-е можно было, глазом не моргнув, признаться, что покойный Джон Мильтон наводит на тебя скуку смертную и вообще он был просто чванный индюк и мыльный пузырь. В ту пору господа критики очень многих объявили мыльными пузырями. Самые храбрые умы современности безжалостно исследовали сияющие всеми цветами радуги репутации таких личностей, как Гете, Ибсен, Байрон, Толстой, Уитмен, Диккенс, Бальзак, — и пришли к выводу, что репутации эти — дутые. Разоблачали все и всех, стирали позолоту, ощипывали павлиньи перья… неприкосновенными оставались только сами разоблачители да мистер Свинтус Лоуген с его куклами.

В последнее время жизнь стала слишком коротка, и уже не хватало времени на многое, что люди прежде отлично успевали. Жизнь стала чересчур коротка, и уже недосуг было читать книгу, если в ней больше двухсот страниц. Что до «Войны и мира»… да, без сомнения, все, что говорят про этот роман, справедливо, но… лично я… по совести сказать, я раз попробовал, и, право, это уж чересчур… чересчур… словом, знаете ли, жизнь слишком коротка. Итак, в тот год всем было недосуг тратить время на Толстого, Уитмена, Драйзера или декана Свифта. Однако на страстное увлечение мистером Лоугеном и его кукольным цирком времени хватало.

Лучшим умам тех лет, тончайшим ценителям даже среди немногих избранных, наскучило очень многое. Они перепахали пустыри, и эрозия почвы все больше входила в моду. Им наскучила любовь и наскучила ненависть. Наскучили люди, которые трудятся, и люди праздные. Наскучили те, кто что-то создает, и те, кто не создает ничего. Им наскучил брак — и наскучило блаженное одиночество. Наскучили и целомудрие и разврат. Наскучило ездить за границу — и оставаться дома. Наскучили великие поэты всего мира, чьих великих творений они ни разу не читали. Наскучили голодные люди на улицах, и убитые, и дети, погибающие от истощения, наскучили несправедливость, жестокость, гнет всюду и везде, куда ни погляди; и наскучили справедливость, свобода, право человека на жизнь. Им наскучило жить, наскучило умирать, но… в тот год им ничуть не были скучны Свинтус Лоуген и его цирк марионеток.

В чем же Причина такого переполоха? Какой Силой порождена была великая сенсация в мире искусства? Как удачно выразился один критик, «это не просто новый талант, положивший начало еще одному „движению“, это целая новая творческая вселенная, стремительное небесное тело — и огненным круговращением своим оно, весьма вероятно, создаст собственные звездные системы». Ладно, так чем же Оно — великое Светило, с которого все и началось, — чем Оно сейчас занято?

Оно наслаждается уединением в одной из очаровательных комнат в апартаментах миссис Джек и, словно бы нимало не подозревая о смятении, какое внесло Оно в этот мир, спокойно, тихо, скромно, прозаически и деловито снимает брюки и натягивает на себя парусиновые штаны.

Одновременно с этим важным событием в других частях дома все идет своим чередом и без сучка, без задоринки близится к благополучному завершению. Створки дверей между столовой и кухонным царством непрерывно распахиваются, девушки снуют взад и вперед, занятые последними приготовлениями к пиршеству. Джейни на огромном серебряном подносе пронесла через столовую бутылки, графины, чашу со льдом и высокие, изящные бокалы. Поставила поднос на стол в гостиной, и тончайшие скорлупки — бокалы — мелодично зазвенели, весело звякнули бутылки, раздалось холодное звонкое потрескивание колотого льда.

Потом Джейни подошла к камину, отодвинула большой медный экран и опустилась на колени перед огнем. Поворошила поленья длинной медной кочергой и щипцами — взвился сноп искр, пламя ожило, затрещало, заплясало. Еще минуту девушка стояла перед ним на коленях — воплощенная женственность и грация. Отсветы огня озаряли ее розовое лицо, и миссис Джек любовалась ею, такой милой, опрятной и хорошенькой. Потом девушка поднялась и поставила экран на место.

Миссис Джек передвинула на столике в прихожей вазу с розами на длинных стеблях, мельком глянула на себя в зеркало над столиком, повернулась и весело, быстро пошла по широкому, устланному толстым ковром коридору к себе. В эту минуту из своей комнаты появился мистер Джек. Он уже переоделся к ужину. Она окинула его наметанным глазом и тотчас оценила, как хорошо сидит на нем вечерний костюм и как свободно, непринужденно муж себя в нем чувствует, словно никогда его и не снимал.

В противоположность жене мистер Джек держался спокойно, невозмутимо, как человек, всего повидавший и умудренный опытом. С первого взгляда ясно было, что он отлично умеет сам о себе позаботиться. Чувствовалось: пусть он достаточно искушен в радостях плоти, но, уж конечно, знает им меру, знает границу, за которой грозят хаос, крушение, мели и рифы. Жена уловила все это одним быстрым проницательным взглядом, ничего не упустила, хотя вид у нее при этом был простодушный, чуть ли не озадаченный, подивилась про себя, как много он знает, и немножко даже встревожилась при мысли, что он, пожалуй, знает еще больше, чем она может увидеть и вообразить.

— О, добрый вечер, — сказал он с ласковой учтивостью и легонько поцеловал ее в щеку.

На самый краткий миг ей стало противно, но тотчас она вспомнила, каким он всегда был безупречным мужем — заботливым, добрым, преданным и, что бы там ни скрывалось в непостижимой глубине его глаз, никогда ничего ей не говорил, и никто бы не мог доказать, что он что-нибудь замечал.

«Он такой славный», — подумала она и живо отозвалась на приветствие:

— Добрый вечер, дорогой. Ты уже готов, да? — И торопливо заговорила: — Пожалуйста, прислушивайся к звонкам и встречай всех, кто придет, хорошо? Мистер Лоуген переодевается в комнате для гостей — ты поможешь, если ему что-нибудь понадобится? И взгляни, готова ли Эдит. А когда станут сходиться гости, посылай женщин к ней, пускай снимают пальто у нее в комнате… нет, ты только скажи Норе, пускай она за этим присмотрит. А о мужчинах позаботься сам, хорошо, милый? Проводи их в свою комнату. Я через несколько минут вернусь. Только бы все… — В ее голосе зазвучала тревога, она быстро сняла и вновь надела кольцо. — Я так надеюсь, что все сделано как надо!

— Уж наверно, все как надо, — успокоительно сказал муж. — Разве ты не смотрела?

— Ну, с виду-то все прекрасно! — воскликнула миссис Джек. — Все даже слишком красиво. Девушки наши старались вовсю… только… — Меж бровей у нее обозначилась беспокойная морщинка. — Только ты за ними, пожалуйста, присматривай, хорошо, Фриц? Ты же знаешь, как они себя ведут, когда их предоставишь самим себе. Непременно что-нибудь пойдет наперекос. Так ты уж за ними последи, ладно, милый? И не забывай о Лоугене. Я так надеюсь… — Она замолчала, тревожно и рассеянно глядя куда-то в пустоту.

— На что надеешься? — деловито осведомился муж, и уголки его губ дрогнули в чуть заметной иронической улыбке.

— Надеюсь, он не… — с беспокойством начала она и договорила торопливо: — Он что-то такое сказал… что для его представления надо из гостиной кое-какие вещи убрать. — Она беспомощно вскинула глаза на мужа, заметила эту еле уловимую насмешливую улыбку, разом покраснела и громко расхохоталась. — О, господи! Просто не знаю, что он затевает. Он столько всего с собой натащил, что военный корабль и тот пошел бы ко дну… А все-таки, надеюсь, это сойдет благополучно. Знаешь, он ведь прямо нарасхват. Все рады случаю его посмотреть. Нет, я уверена, все будет хорошо. Как по-твоему, а?

Она посмотрела на мужа с такой забавной серьезностью, так пытливо и просительно, что он на миг сбросил маску, коротко засмеялся и, уже уходя, сказал:

— Да, наверно, все пройдет хорошо, Эстер. Я за всем присмотрю.

Миссис Джек пошла дальше по коридору и лишь на мгновенье помедлила у двери дочери. До нее донесся ясный, звонкий молодой голос — девушка бойко напевала популярную песенку:

Ты для меня — как сливки для кофе,

Ты для меня — как соль для жаркого…

Лицо матери осветилось улыбкой любви и нежности, и так, с улыбкой, она прошла дальше, в следующую дверь — к себе.

Ее комната была прелестна — очень простая, целомудренно скромная, едва ли не чересчур строгая. У одной стены по самой середине стояла узкая деревянная кровать, такая маленькая, старая, без всяких украшений, словно в средние века она служила ложем какой-нибудь монахине, да, возможно, так оно и было. Подле кровати — столик, на нем несколько книг, телефон, стакан, серебряный кувшин и в серебряной рамке — фотография девушки лет двадцати — двадцати двух: это была дочь миссис Джек Элма.

У самой двери, как войдешь, стоял огромный старый деревянный гардероб, миссис Джек вывезла его из Италии. В нем хранились все ее наряды и замечательная коллекция крохотных, точно крылышки, туфелек, все они делались на заказ, чтоб было легко и удобно ее изящным маленьким ножкам. У стены, что напротив двери, между двух высоких окон — письменный стол. Между окнами и кроватью небольшой чертежный стол: безукоризненно гладкая белая доска, а на ней в идеальном порядке разложена дюжина остро отточенных карандашей, пушистые кисти, хрусткие листы кальки, на которые нанесены были какие-то геометрические фигуры, банка клея, линейка, баночка с золотой краской. Точно над самым столом висели на стене наугольник и квадрат — в их сильных и четких линиях была какая-то особенная чистая красота.

В ногах кровати стоял шезлонг, обтянутый старым выцветшим узорчатым шелком. По стенам — несколько неприхотливых рисунков и единственная картина маслом — странный экзотический цветок. То был цветок, каких нет на земле, цветок-мечта, Эстер Джек написала его много лет назад.

У стены напротив кровати — старинный сундук, изделие некоего голландца из Пенсильвании, — весь в резьбе, ярко и причудливо раскрашенный; в нем хранились старые шелка, кружева, благородные индийские сари — Эстер Джек очень их любила и нередко надевала. И у той же стены старый комод, а на нем серебряный туалетный прибор — щетки, гребни и прочее — и квадратное зеркало.

Миссис Джек прошла по комнате, стала перед зеркалом и поглядела на себя. Сначала чуть наклонилась и долго, серьезно, с детским простодушием рассматривала свое лицо. Потом начала поворачиваться, глядя на себя то под одним, то под другим углом. Подняла руку к виску, пригладила бровь. Должно быть, она сама себе понравилась — в глазах засветилось удовольствие, даже восхищение. С откровенным тщеславием загляделась она на массивный браслет, обвивший ее руку, — это была темная древняя индийская цепь, усыпанная странными тусклыми самоцветами. Вскинув голову, Эстер оглядела старинное ожерелье у себя на шее, провела по нему кончиками пальцев. Обвела взглядом свои шелковистые руки, обнаженную спину, сияющие плечи, очертания груди, всю себя, тут пригладила, там отряхнула, почти бессознательно, ловкими движениями расправила складки простого и очень красивого платья.

Она опять подняла руку, уперлась другой в бедро и снова повернулась, завершая круг самопоклонения. Поворачивалась не спеша, восхищенно любуясь собой, и вдруг изумленно ахнула, даже вскрикнула испуганно и в тревожном порыве схватилась рукой за горло: оказалось, она не одна, подняв глаза, она встретилась взглядом с дочерью.

Молодая девушка — тоненькая, безупречно сложенная, невозмутимая и прелестная, вошла через ванную, которая соединяла их комнаты, и, захватив мать врасплох, неподвижно застыла на пороге. Мать густо покраснела, долгую минуту они смотрели друг на друга, — мать, безгранично смущенная, пылала виноватым румянцем, дочь, невозмутимо спокойная, смотрела и одобрительно и насмешливо, как человек, умудренный жизнью. А затем в их скрестившихся взглядах будто вспыхнула какая-то искра.

Словно поняв, что ее разоблачили и словами тут не поможешь, мать вдруг запрокинула голову и рассмеялась звонко, от души, тем истинно женским смехом чистосердечного признания, который неведом другой половине рода человеческого.

— Ну что, мама, это недурно выглядело? — слегка усмехнулась дочь, подошла и поцеловала ее.

И опять Эстер беспомощно, неудержимо расхохоталась. А потом, освобожденные этой удивительно емкой минутой от необходимости еще что-то говорить и обсуждать, обе разом успокоились.

Так была разыграна вся потрясающая комедия Женщины. Слова излишни. Говорить больше не о чем. Все уже сказано в один безмолвный миг полного, совершенного понимания, взаимного признания и сообщничества. В мгновение ока раскрылся целый мир их пола, вся женская подноготная — мир безмерного коварства и неукротимой насмешливости.

А огромный ничего не ведающий город все так же грохотал вокруг их потаенной кельи, и ни единый мужчина из миллионов его жителей не подозревал об этой изначальной силе, более могущественной, чем все города, и древней, как сама земля.

15. Прием у семейства Джек

И вот начали съезжаться гости. Привычную тишину поминутно разрывала пронзительная трель электрического звонка у двери. Люди все прибывали и входили в комнаты привычно, непринужденно, — сразу видно, старые друзья. В прихожей и в парадных комнатах нарастал слитный многоголосый говор — переливчатый смех и торопливые возбужденные возгласы женщин смешивались с более глубокими и звучными мужскими голосами. Все это растекалось плавно, как масло, равномерно, неумолчно. С каждым резким звонком, с каждым хлопаньем входной двери в общий хор вливались новые голоса и смех, новые веселые возгласы, полные привета и радушия.

Теперь уже все жилище Джеков, от парадных комнат до самых дальних, распахнулось для гостей. Людской поток переливался взад и вперед, кружил по прихожей и спальням, по большой гостиной и по столовой, образуя неожиданные красочные узоры. Женщины подходили к хозяйке и целовали ее с нежностью давних любящих подруг. Мужчины, то увлеченные серьезным разговором, то перебрасываясь шуточками, входили в кабинет хозяина и вновь выходили.

Эстер Джек, сияя глазами, сновала повсюду, приветливо встречала всех и каждого, с каждым успевала поговорить. Во всей ее повадке сквозило восторженное изумление, словно она верила, что чудесам не будет конца. Она сама пригласила всех, кто здесь был, и, однако, с каждым говорила так, что казалось, она даже растерялась от радости при такой нежданной счастливой встрече со старым другом после долгой разлуки. Голос ее от волнения звучал громче обычного, а минутами даже чуточку пронзительно, лицо разгорелось, она так и сияла, и гости улыбались ей, как улыбаются взрослые счастливому ликующему ребенку.

Многие расхаживали теперь с бокалами и рюмками в руках. Иные беседовали, прислонясь к стене. Какие-то почтенного вида люди, облокотясь на каминную полку, увлеклись нечаянно вспыхнувшим спором. Сквозь толпу мягко, словно на бархатных лапках, проходили красавицы с шелковистыми обнаженными спинами. Молодежь собиралась отдельными тесными кружками — этих влекло друг к другу колдовство молодости. Всюду смеялись, болтали, наклонялись, чтобы наполнить бокалы замороженными напитками, бродили вдоль нагруженного всяческими соблазнами обеденного стола и огромного буфета с видом тревожным и неуверенным, как бывает, когда теряешься перед выбором: сразу ясно, человек рад бы всего отведать, все перепробовать, но понимает, что ему это не под силу. А проворные улыбающиеся девушки были тут как тут, подавали все, что ни спросят, и уговаривали взять еще хоть немножко. Короче говоря, тут было на что полюбоваться — и белое, и черное, и золото, и власть, и богатство, и очарование, и снедь, и питье.

Эстер Джек весело оглядывала полные народу комнаты. Она знала, тут поистине собралось изысканнейшее общество, все лучшее, чем мог похвастать город, самый цвет по уму, положению и красоте. И их все прибавлялось. Вот в эту самую минуту явилась мисс Лили Мэндл — высокая, огненная красавица — и порывисто прошла по коридору сбросить манто. А следом вошел Лоуренс Хирш, банкир. Он небрежно отдал пальто и шляпу горничной и, раскланиваясь направо и налево, пробирается сквозь толпу к хозяйке, его костюм и манеры безупречны, в каждом движении — привычная властность. Пожал ей руку, легонько поцеловал в щеку и говорит холодновато, насмешливо (это сейчас модно в Нью-Йорке):

— Вы очаровательно выглядите, дорогая, я не видел вас такой с тех самых времен, как мы с вами отплясывали канкан — помните?

И пошел дальше, лощеный, невозмутимый, весьма примечательная фигура. Густые волосы его прежде времени побелели, и, странное дело, от этого чисто выбритое лицо с правильными чертами кажется очень моложавым, почти юным. Немного утомленное, но самоуверенное, лицо это выражает бессознательное высокомерие, таков отпечаток огромной власти, которую дает богатство. Он прошел через толпу — усталый, деятельный сын человеческий — и занял свое место, принял на себя, сам того не замечая, всю полноту власти.

Меж тем Лили Мэндл вернулась в большую гостиную и неторопливо направилась к миссис Джек. Эта наследница мидасовых богатств была высокая, смуглая, с буйной гривой черных кудрей. Глаза под тяжелыми веками, в сонном и, однако, выразительном лице — неуемная гордость. Изумительная женщина, все в ней поражало взгляд. Великолепное платье, скроенное из ткани цвета тусклого золота, облегало ее, как перчатка, обрисовывало всю ее высокую, соблазнительно пышную фигуру. В этом одеянии Лили Мэндл была точно прекрасная статуя, и пока она, медленно, томно покачиваясь, шла по комнате, все мужчины неотрывно следили за ней глазами. Она склонилась к маленькой хозяйке дома, поцеловала ее и глубоким звучным голосом с неподдельной нежностью спросила:

— Как живешь, дорогая?

Теперь Герберт, лифтер, без передышки поднимал гостей наверх; не успевала одна партия прибывших поздороваться, как дверь отворялась, впуская новую порцию. Явился Родерик Хейл, известный адвокат. Затем мисс Роберта Хайлпринн в сопровождении Сэмюела Фетцера. Этих двоих связывала с Эстер Джек старая дружба «по театру», и она встретила их не то чтобы сердечнее, приветливее, чем других гостей, но чуточку беспечней и непринужденней. Словно сбросила одну из масок не притворства, но приличий и обычаев, какие навязывает жизнь многим и многим человеческим отношениям. Она сказала просто: «А, привет, Берти, привет, Сэм», и в неуловимом тонком оттенке сказалось главное: они все трое — из театра, у них общая работа.

Тут было еще немало людей, связанных со сценой. Два молодых актера Любительского театра сопровождали директоров этого театра — двух седеющих старых дев Бесси Лейн и Хетти Уоррен. А кроме видных и одаренных личностей была тут и кое-какая мелкая сошка. Молодая девушка — дублерша танцовщицы в одном из репертуарных театров, и костюмерша из того же театра, и еще женщина, которая когда-то была помощницей миссис Джек. Ибо когда к Эстер Джек пришли успех и слава, она не забыла старых друзей. Вот почему, сделавшись знаменитостью, она избежала пошлой скуки и однообразия, которые стали уделом столь многих знаменитостей. Она слишком любила жизнь, чтобы отгородиться от обыкновенных простых и добрых людей. В юности ей были хорошо знакомы печаль, неуверенность, невзгоды, горе и разочарования, и она этого не забывала. Не забывала она и тех, с кем когда-либо свела ее жизнь. Она обладала редким даром крепкой и верной дружбы и почти со всеми нынешними гостями, даже самыми знаменитыми, дружила многие годы, а были среди них и друзья ее детства.

В числе новых гостей появилась тихая женщина с печальным лицом по имени Маргарет Этингер. Она привела с собою мужа, известного распутника. А муж ее, Джон Этингер, прихватил с собой цветущую молодую женщину, свою очередную любовницу. И это престранное трио резало глаз, неприятно выделяясь в столь достойном и изысканном обществе.



Гости еще прибывали со всей быстротой, с какой успевал их поднимать лифт. Пришел Стивен Хук со своей сестрой Мэри и, здороваясь, протянул хозяйке слабую, вялую руку. При этом он наполовину отвернулся с преувеличенно скучающим, устало-равнодушным видом, чуть ли не с презрением.

— Ну, здравствуйте, Эстер… — пробормотал он; потом слегка повернул к ней голову и прибавил, словно только сейчас вспомнив: — Послушайте, я вам кое-что принес. — Подал ей книгу и опять отвернулся. — Это, пожалуй, небезынтересно, — скучливо пояснил он. — Может быть, захотите поглядеть.

А принес он великолепный альбом рисунков Питера Брейгеля, — Эстер Джек прекрасно знала этот альбом, цена ему была такова, что даже ее приводила в ужас. Она быстро глянула на титульный лист — тонким почерком там выведена была чопорная надпись: «Эстер — от Стивена Хука». И вдруг она вспомнила, как однажды, недели две назад, в разговоре с ним мельком упомянула, что ее интересует альбом Брейгеля; так вот что значит этот подарок: Стивен, по своему обыкновению, старательно прикрывается маской деланного равнодушия, а поступок его, словно быстрый яркий луч, высветил глубинную сущность его прекрасной и щедрой души. Эстер залилась ярким румянцем, что-то перехватило ей горло, на глаза навернулись слезы.

— Ох, Стив! — выдохнула она. — Вы самый добрый… самый удивительный…

Он буквально шарахнулся от нее. На бледном вялом лице появилось выражение презрительной скуки, наигранное, нарочитое до того, что это показалось бы смешным, если бы карие глаза не смотрели с такой мольбой. Это был взгляд человека благородной и гордой души, странной, больной и страдающей, взгляд испуганного ребенка, — так смотрит тот, кто, даже отпрянув от людской близости и защиты, в которых он так нуждается и которых так жаждет, в то же время немо, жалобно умоляет: «Ради всего святого, если можешь, помоги! Мне страшно!»

Эстер прочла все это в глазах Стивена в тот миг, когда он надменно от нее отвернулся, и этот взгляд пронзил ее, как ножом. В озарении жгучей жалости она ощутила, как странен и удивителен человек, какое это непостижимое чудо.

«Ах ты бедняга! — думалось ей. — Что же это с тобой? Чего ты боишься? Что тебя терзает, скажи на милость?.. Странное существо, — думала она уже спокойнее. — А ведь он такой тонкий, хороший и чистый!»

И тут, словно прочитав ее мысли, на помощь пришла ее дочь Элма. Хладнокровная, невозмутимая, очаровательная, она прошла через всю гостиную к Хуку, сказала небрежно:

— А, Стив, добрый вечер. Хотите чего-нибудь выпить?

Спасительный вопрос. Стивен Хук очень любил эту девушку. Ему нравилось, что она так безукоризненно держится и с таким вкусом одевается, такая приветливая и в то же время неприступно замкнутая. С нею он чувствовал себя словно бы защищенным, в ней находил покровительство, которого ему так не хватало. И он тотчас откликнулся.

— То, что вы изволили предложить, для меня весьма соблазнительно, — промямлил он, отошел к камину и прислонился к нему, точно скучающий зритель, повернулся чуть ли не спиной к присутствующим, словно вид всех этих угнетающе нудных и тусклых личностей был ему несносен.

Этот изощренно уклончивый, вычурный ответ был очень характерен для Стивена Хука и давал своеобразный ключ к его литературному стилю. Автор множества рассказов, которые он печатал в журналах, чтобы прожить вдвоем с матерью, он написал также несколько превосходных книг. Они принесли ему заслуженную известность, но не имели спроса. Он и сам иронически заметил однажды, что, как видно, чуть ли не все прочли его книги, но никто ни одной не купил. В книгах этих, как и среди людей, он пытался напускной презрительной скукой, сложными стилистическими изысками и многословными хитроумными иносказаниями прикрыть робость и застенчивость.

Миссис Джек не без растерянности посмотрела вслед Хуку, потом повернулась к его сестре (эта жизнерадостная старая дева с весело блестящими глазами и заразительным смехом обладала тем же обаянием, что и брат, но отнюдь не терзалась, как он, душевными муками и сомнениями) и шепнула:

— Что это сегодня со Стивом? У него такое лицо, словно ему являлись привидения.

— Нет, его только напугало очередное чудище, — возразила Мэри Хук и засмеялась. — На прошлой неделе у него на носу вскочил прыщик, и он все разглядывал его в зеркале, покуда не уверил себя, что это рак. Мама чуть с ума не сошла. Он заперся у себя в комнате, не выходил оттуда и несколько дней ни с кем не разговаривал. Четыре дня назад послал ей записку с подробными наставлениями насчет своих похорон — он ни за что не хочет, чтобы его сожгли. А третьего дня вышел в пижаме и со всеми нами простился. Заявил, что больше ему не жить, все кончено. Ну, а сегодня он передумал и решил одеться и пойти к вам на прием.

Мэри Хук опять добродушно рассмеялась, комически пожала плечами, покачала головой и смешалась с толпою гостей. А миссис Джек, все еще с несколько озабоченным лицом, обернулась к Джейку Абрамсону, который подошел к ней в конце этого странного разговора и уже минуту-другую ласково поглаживал ее руку.



Невоздержанность наложила на Джейка Абрамсона неизгладимую печать. Это был изнеженный, сластолюбивый, изрядно потрепанный жизнью старик с лицом хищной птицы. Но, как ни странно, лицо это не лишено было своеобразной притягательной силы. Оно дышало и бесконечным терпением, и какой-то цинической умудренностью, и усталым юмором. Казалось, этот человек умеет по-отечески все на свете понять. Словно он безмерно старый и усталый посланник жизни — и жил так долго, повидал так много, изъездил столько разных стран, что даже носить фрак ему так же привычно, как дышать, он держится с такой усталой, небрежной грацией, словно во фраке и родился.

Несколько минут назад, отдав горничной пальто и шелковый цилиндр, он утомленной походкой вошел в гостиную и направился к хозяйке. Сразу видно было, что он относится к Эстер Джек с неподдельной нежностью. Пока она беседовала с Мэри Хук, он молча заботливо глядел на нее, словно благодушный ястреб. Он не сводил глаз с ее лица. Под крючковатым носом пряталась улыбка; потом он взял морщинистой лапой ее маленькую руку и принялся легонько поглаживать атласную кожу повыше кисти. Была в этом и откровенная стариковская ленивая чувственность, и в то же время удивительная отеческая мягкость. Видно было, что этот человек обладал на своем веку многими прелестными женщинами и еще не разучился их ценить и восхищаться ими, но уже перешел от сильных страстей к родственной благожелательности.

И так же отечески благожелательно он заговорил.

— Вы премило выглядите! — сказал он. — Вы нынче прехорошенькая! — Он все улыбался своей ястребиной улыбкой и все поглаживал руку миссис Джек. — Цветет, как роза! — докончил он, по-прежнему не сводя с нее стариковских усталых глаз.

— О, это вы, Джейк! — удивленно и радостно воскликнула она, словно только сейчас его заметила. — Как мило, что вы пришли! Я и не знала, что вы вернулись. Я думала, вы еще в Европе.

— Был, да сплыл! — усмехнулся старик.

— Вы чудно выглядите, Джейк! Путешествие пошло вам на пользу. Вы похудели. Наверно, лечились в Карлсбаде, да?

— Нет, я не лечился, — с важностью сообщил старик. — Я соблюдал убиету…

Эстер Джек бурно расхохоталась. Вся красная, еле держась на ногах, она ухватилась за Роберту Хайлпринн и беспомощно простонала:

— О, господи! Нет, ты слышала? Он сидел на диете! Ручаюсь, она его чуть не прикончила! Ведь он так любит поесть!

Мисс Хайлпринн превесело фыркнула, по приветливому лицу ее расплылась широчайшая улыбка, так что глаза превратились в чуть заметные щелочки.

— Я соблюдал убиету с самого отъезда, — сказал Джейк. — Уезжал я совсем больной. А вернулся на английском пароходе, — докончил он самым грустным тоном, но с такой многозначительной усмешкой, что обе женщины неудержимо расхохотались.

— Ох, Джейк! — воскликнула Эстер. — Как же вы, бедняжка, исстрадались! Я ведь знаю, вы всегда не слишком жаловали английскую кухню!

— Ну, теперь я ее жалую еще в десять раз меньше, — горестно и покорно молвил старик.

Она опять зашлась от смеха, потом насилу выговорила:

— Брюссельская капуста?

— Она самая, — пресерьезно подтвердил Джейк. — Та же самая, которой меня там кормили десять лет назад. В эту поездку я у них видел брюссельскую капусту, которой место в Британском музее. И еще они кормят все той же доброй старой рыбой, — прибавил он, многозначительно усмехаясь.

— Рыбка из Мертвого моря? — проворковала Роберта Хайлпринн и расплылась в улыбке и стала похожа на Будду.

— Нет, — печально возразил старик, — рыба Мертвого моря для них недостаточно мертвая. Теперь они подают на стол вареную фланель — да еще под добрым старым соусом!.. Помните этот их прекрасный соус? — И он так ехидно усмехнулся, что миссис Джек снова вся затряслась в приступе неодолимой веселости.

— Это вы про тот жуткий… безвкусный… мутно-желтый клейстер? — спросила она сквозь смех.

— Вот именно. — Старик устало покивал, у него был облик утомленного жизнью мудреца. — Вот именно… Вы угадали… Они и сейчас кормят тем соусом… Так что всю обратную дорогу я сидел на убиете! — Впервые с начала разговора в его томном голосе послышалась нотка оживления. — Карлсбад просто ничто по сравнению с убиетой, которую мне пришлось выдержать на английском пароходе. — Он чуть помедлил, усталые глаза его блеснули язвительной насмешкой. — Такая еда годится только для несчастных христиан.

Это упоминание об иноплеменниках, в котором сквозила пренебрежительная усмешка, как-то по особенному соединило всех троих, и внезапно они предстали в новом свете. На губах старика играла чуть заметная умная и холодная улыбка, а женщины веселились безмерно, и все они отлично понимали друг друга. И теперь видно было, что они по-настоящему заодно — дети древнего, одаренного, всезнающего племени, — и со стороны, отчужденно, с насмешливым презрением глядят на темных и невежественных людей иной, низшей породы, не причастных к их познаниям, не отмеченных той же печатью. И тотчас оно миновало — мгновенье, в котором сказалась их извечная обособленность. На лицах женщин теперь светилась лишь спокойная улыбка, все трое вновь принадлежали всему миру.

— Бедняжка Джейк! — сочувственно промолвила Эстер. — И худо же вам было! — И вдруг, вспомнив, восторженно воскликнула: — А Карлсбад красив просто до невозможности, правда?.. Знаете, ведь когда-то мы с Берти там побывали! — При этих словах она ласково взяла Роберту под руку и весело, оживленно продолжала: — Я вам никогда не рассказывала о той поездке, Джейк?.. Это было чудесно! О, господи! — громко рассмеялась она и повернулась к улыбающейся подруге. — Разве можно забыть те первые три-четыре дня, Берти? Помнишь, какие мы были голодные? Думали, что больше не выдержим! Вот был ужас, правда? — И серьезно, даже с недоумением попыталась объяснить: — А потом… сама не знаю… это очень странно… но мы как-то привыкли, правда, Берти? Первые дни были просто ужасные, а потом стало вроде как все равно. Наверно, от слабости, что ли… Я знаю только, что мы с Берти три недели не вставали с постели — и после первых дней это было уже не так страшно. — Она вдруг от души рассмеялась. — Я помню, мы совсем замучили друг друга — все вспоминали разную самую вкусную снедь. Мы тогда задумали: как только закончим курс лечения, сразу пойдем в какой-нибудь шикарный ресторан и закажем громаднейший, роскошнейший обед!.. Ну и вот, — она опять засмеялась, — хотите верьте, хотите нет, настал день, когда лечение кончилось и доктор нам разрешил встать и поесть… а мы с Берти еще несколько часов лежали и мечтали о разной вкусной еде. Это было чудесно! — Она сжала кончики пальцев и комически причмокнула, изображая наслаждение от чего-то неслыханно лакомого, и восторженно взвизгнула, как маленькая, сощуренные глаза ее весело блестели. — Вы и не слыхали про все вкусности, которыми мы с Берти собирались объедаться. Мы решили устроить самый настоящий пир!.. Ну и вот, наконец мы встали и оделись. И подумать только! Мы до того ослабели, едва держались на ногах, но все равно надели свои самые нарядные платья и наняли по такому торжественному случаю «роллс-ройс» и шофера в ливрее! Уж наверно, вы за всю свою жизнь не видали таких шикарных дам! Мы уселись в машину и покатили прямо как королевы. Велели шоферу отвезти нас в самый дорогой, роскошный ресторан. И он отвез нас за город, там было очень красиво. Этот ресторан был как настоящий замок! — Она оглядела слушателей сияющими глазами. — Нас увидели еще издали и, наверно, решили, что мы члены королевской семьи, так они все переполошились. Лакеи выстроились в ряд чуть ли не на полквартала и все время кланялись и расшаркивались. О, это было великолепно! Ради такого стоило мучиться, выстрадать весь этот курс лечения… Ну и вот! — Она обвела собеседников взглядом и испустила тяжкий вздох, исполненный глубочайшего уныния и разочарования. — Хотите верьте, хотите нет, сели мы наконец за стол, и оказалось, кусок не идет в горло! Мы так долго мечтали об этом пиршестве… так старательно, до мелочей продумали меню… а только всего и съели, что по яйцу всмятку, да и то целиком не одолели! И уже сыты вот так! — Она провела маленькой рукой поперек горла. — Мы чуть не расплакались от огорчения! Как странно, правда? Наверно, пока сидишь на голодной диете, желудок съеживается и становится совсем крошечный. Столько дней лежишь в постели и все думаешь, какой огромный обед уплетешь, как только встанешь, а когда садишься за стол, не можешь даже справиться с несчастным яйцом всмятку!

Миссис Джек замолчала, пожала плечами и развела руками с такой забавной недоумевающей миной, что все вокруг рассмеялись. Даже усталый, видавший виды старик Джейк Абрамсон, который, в сущности, вовсе и не слушал ее оживленных речей, а только все время с застывшей улыбкой смотрел ей в лицо, теперь улыбнулся чуть теплее, прежде чем отойти и заговорить с другими.



Мисс Хайлпринн и миссис Джек остались вдвоем посреди гостиной — два столь разных и столь ярких олицетворения богато одаренной женской натуры. Каждая была словно создана для своей роли. Каждая превосходно с нею освоилась и нашла способы полней и свободней, без помех, проявить свой талант.

Мисс Хайлпринн была женщина весьма достойная, и это явственно читалось во всем ее облике. Прирожденный организатор, она умела наладить любое дело, и с первого взгляда ясно было, что в передрягах и стычках практической жизни эта любезная дама даст сто очков вперед всякому мужчине. В ней было что-то маслянистое — маслянистость горючего, которое наделяет жизнью и движением самые мощные моторы.

Уже многие годы она царила на Бродвее, возглавляя прославленный театр, и ее острым умом и деловой хваткой поневоле восхищались даже ярые противники. В ее задачу входило продвигать пьесу, руководить постановкой, следить за сборами и при том, как они скудны и ненадежны, не позволить бродвейским хищникам обобрать труппу до нитки. Блистательные успехи этой женщины, сила ее воли, стойкость и мужество видны были во всем ее чеканном облике. Даже не слишком искушенный наблюдатель мог понять, что в неравном поединке между мисс Хайлпринн и хищниками с Бродвея победа доставалась не хищникам.

Быть может, в этой яростной, непрестанной борьбе, пробуждающей такие злые страсти, такую неугасимую ненависть, что глаза наливаются желчью, а рот кривится недоброй гримасой, будто застарелый шрам на изможденном лице, — быть может, черты мисс Хайлпринн посуровели и огрубели? Быть может, губы ее угрюмо поджались? И подбородок выступает вперед, словно гранитный утес? Заметны ли на ней следы сражений? Ничуть не бывало. Чем ожесточенней борьба, тем любезней ее лицо. Чем коварней интриги, в которые вовлекает ее жизнь Бродвея, тем благодушней и мелодичней звучит ее сочный смешок. На этой-то почве она и процветает. Кто-то из ее коллег так и сказал: «Роберта и сама не понимает, что она всего счастливей и вполне чувствует себя в своей стихии, когда резвится среди гремучих змей».

И вот она стоит и разговаривает с миссис Джек, удивительно красивая и ни на кого не похожая. Седые волосы зачесаны а-ля Помпадур, невозмутимо уверенная осанка еще подчеркнута великолепным свободным и изящным платьем. И во всем облике почти неправдоподобная мягкость и вкрадчивость, но без тени лицемерия. И, однако, приглядевшись, замечаешь, что эти весело блестящие глаза, которые так добродушно щурятся в улыбке, на самом деле остры, точно стальные лезвия, и от них ничто не укроется.

Как ни странно, миссис Джек была натура несложней, чем ее милая и любезная подруга. По существу, ничуть не менее проницательная, искушенная, хитроумная, полная не меньшей решимости добиваться своего в этом суровом мире, она, однако же, шла к цели иными путями.

Почти все считали, что она «очень романтичная особа». Друзья говорили о ней: «такая красивая», «такая добрая», «совсем ребенок». Да, все это было верно. Ибо она рано поняла, что это очень удобно, когда у тебя веселое розовое личико и от тебя так и веет наивным удивлением и детским простодушием. Ее неуверенная, но добродушная улыбка, обращенная к друзьям, словно говорила: «Вы, кажется, надо мной смеетесь? А почему? Уж не знаю, что я такого сделала и сказала. Конечно, мне за вами не угнаться, вы все ужасно умные и сообразительные… но все равно мне весело и я вас всех очень люблю».

Почти для всех Эстер Джек была именно и только такая. И лишь немногие знали, сколько в ней скрыто всякого, чего сразу не разглядишь. Знала это и любезная дама, которая сейчас с нею разговаривала, стоя посреди ее гостиной. От взгляда мисс Роберты Хайлпринн не ускользала ни единая уловка этого почти бессознательно обманчивого простодушия. Быть может, как раз поэтому, когда Эстер досказала свою забавную историю и с комическим недоумением посмотрела на Джейка Абрамсона, смешливая искорка в глазах мисс Хайлпринн вспыхнула чуть ярче, загадочная улыбка, подобная улыбке Будды, стала еще немного безмятежней, а сочный смех — еще чуточку заразительней. И, может быть, оттого-то, повинуясь внезапному порыву всепонимающего сочувствия и неподдельной нежности, мисс Хайлпринн наклонилась и поцеловала румяную щечку Эстер.

А та, хоть выражение удивленного восторженного простодушия ни на миг не сошло с ее лица, прекрасно понимала, что происходит в душе подруги. Ибо на краткий, едва уловимый миг женщины посмотрели друг другу прямо в глаза, не туманя взгляд пеленою лукавой уклончивости. И это был миг, достойный гомерического смеха богов.



Миссис Джек, сияя улыбкой, приветливо встречала друзей, а меж тем в дальнем уголке ее сознания таилась совсем другая забота. Ибо один гость еще не явился, и она неотступно думала о нем.

«Где он, хотела бы я знать? — думалось ей. — Почему не пришел? Хоть бы не выпил вчера лишнего! — Она окинула тревожным взглядом нарядную толпу гостей. — Если б он так не избегал бывать в обществе! — нетерпеливо подумала она. — Если б ему было приятно встречаться с людьми… ходить куда-нибудь по вечерам! Ну да что там… уж такой он есть. Его не переделаешь, и стараться нечего. Да я и не хотела бы, чтоб он был другим».

И тут он пришел.

«Наконец-то! — радостно и с облегчением подумала она. — Пришел — и в полном порядке!»

По правде говоря, перед тем как выйти из дому, Джордж Уэббер изрядно хватил крепкого, чтобы получше приготовиться к предстоящему испытанию. От него разило дешевым джином, в глазах был диковатый блеск, а движения — быстрей и несколько порывистей обычного. И все же он был, как выразилась про себя Эстер, «в полном порядке».

«Если б только он поспокойней относился к людям… к моим друзьям… ко всем моим знакомым, — думала она. — Просто не понимаю, отчего они его так раздражают. Вчера, когда он мне позвонил, он был такой странный! Наговорил какого-то вздора. Что это на него нашло? А, ладно… сейчас это не важно. Главное, он пришел. Как я его люблю!»

Лицо ее засветилось нежностью, сердце забилось быстрей, и она пошла навстречу Джорджу.

— А, здравствуйте, милый! — сказала она ласково. — Наконец-то. Как я рада! Я уж боялась, что вы и правда не придете.

Он поздоровался и ласково и грубовато, тут все смешалось: застенчивость и воинственность, смирение и вызов, гордость, надежда, любовь, подозрительность и сомнения.

Он вовсе не желал идти на этот прием. С первой же минуты, как она его пригласила, он яростно отбивался, так и сыпал отговорками. День за днем они препирались и, наконец, она взяла верх и вырвала у него обещание прийти. Но близился назначенный день, и Джордж снова заколебался, а накануне часами шагал из угла в угол, мучился нерешительностью и клял себя на чем свет стоит. Наконец, уже за полночь, с отчаяния схватился за телефонную трубку, перебудил у Джеков весь дом, пока дозвался Эстер, и заявил ей, что не придет. И заново привел ей все свои резоны. Он и сам их толком не понимал, но суть была в том, что он и Эстер существуют в слишком разных, несовместимых мирах — и он уверен, так ему подсказывают и чутье и рассудок, что ему необходимо сохранять полную независимость от ее, Эстер, мира, иначе он просто не сможет делать свое дело. В совершенном отчаянии он силился ей все это объяснить, а она, видно, никак не могла взять в толк, куда он клонит. Под конец она и сама чуть не пришла в отчаяние. Сперва слушала с досадой и сказала: хватит валять дурака. Потом разобиделась, вспылила и напомнила — ведь он дал слово!

— Мы уже сто раз все это переговорили! — почти крикнула она со слезами в голосе. — Ты обещал, Джордж, ты же и сам знаешь! А теперь все устроено. Отменить ничего нельзя, поздно. Неужели ты меня так подведешь!

Перед такой жалобной мольбой он не устоял. Конечно же, этот прием устроен был не ради него одного, и если он не придет, ничего не сорвется. Его отсутствие заметит одна только Эстер. Но он и вправду, хоть и скрепя сердце, обещал прийти и понимал, что все его рассуждения сводятся для нее к единственному простому вопросу: сдержит ли он слово? Итак, он снова покорился. И вот он здесь, смущенный, растерянный, и хотел бы только одного — очутиться где-нибудь за тридевять земель.

— Я уверена, тебе будет очень весело! — с живостью говорила между тем Эстер. — Вот увидишь! — Она крепко сжала его руку. — Я тебя познакомлю с кучей всякого народу. Но ты, наверно, голодный. Сперва поди поешь. Тут масса всяких вкусных вещей, все твое любимое. Я нарочно для тебя постаралась. Поди в столовую и подкрепись. А мне еще надо побыть тут, принимать гостей.

Она отошла поздороваться с вновь прибывшими, а Джордж неловко застыл на месте, исподлобья оглядывая блестящее общество. Выглядел он в эту минуту довольно нелепо. Низкий лоб, обрамленный коротко подстриженными черными волосами, горящие глаза, мелкие и словно сплюснутые черты лица, длинные, чуть не до колен свисающие руки с подогнутыми широкими кистями… больше чем когда-либо он походил на обезьяну, и сходство еще подчеркивал нескладно сидевший на нем смокинг. Заметив его, люди смотрели с недоумением, потом равнодушно отворачивались и продолжали говорить о своем.

«Так вот они, ее распрекрасные друзья! — смущенно и зло думал Джордж. — Я бы мог заранее догадаться, — бормотал он про себя, сам не зная, о чем это он мог бы догадаться. Такие холеные физиономии, такое в них хладнокровие, самоуверенность и многоопытность, что Джорджу всюду мерещилась оскорбительная усмешка, хотя никто и не думал его задеть и оскорбить. — Я им покажу!» — преглупо проворчал он сквозь зубы, сам не зная, что имеет в виду.

С этими словами он круто повернулся и, пробираясь через праздничную толчею, двинулся в столовую.

— Вы знаете… Послушайте!..

Это говорилось быстро, с жаром, хрипловатым голосом, полным странного очарования — и, заслышав этот голос, миссис Джек невольно улыбнулась тем, кто окружал ее в эту минуту.

— А вот и Эми! — сказала она. Обернулась и увидела головку лукавой феи в буйном ореоле смоляных кудрей, вздернутый носик, россыпь крохотных веснушек, премилую рожицу, которая излучала прямо-таки мальчишеское восторженное оживление. И подумала: «Какая же она красивая! И есть в ней что-то такое… такая она прелесть, такая чистая душа!»

Но едва отдав мысленно дань восхищения кудрявой и словно бы совсем юной фее, миссис Джек почувствовала, что это не совсем верно. Нет, у Эми Карлтон было немало разных достоинств, но никто не назвал бы ее чистой. Правду сказать, женщиной с дурной славой она не считалась по одной-единственной причине: даже по меркам Нью-Йорка эта ее слава перешла все пределы. Карлтон была известна всем, и все про нее известно было всем, но что тут правда и каково подлинное лицо под этой очаровательной маской девичьей веселости, этого не знал никто.

Основные вехи? Что ж, родилась она под счастливейшей звездой, в сказочно богатой семье. Детство ее прошло как у настоящей долларовой принцессы, ее холили и лелеяли, оберегали и ограждали, она росла, точно в золотой теплице, и ни в чем не знала отказа. Потом, как положено всем отпрыскам «сливок общества», училась в самых дорогих заведениях и путешествовала то по Европе, то в Саутгемптон, в Нью-Йорк, на Палм-бич. К восемнадцати годам начала «выезжать в свет» и славилась красотой. К девятнадцати вышла замуж. А к двадцати была уже разведена, и на имя ее легло пятно. Процесс был громкий и скандальный. Даже в ту пору она вела себя столь безнравственно, что муж без труда выиграл дело.

С тех пор, — а прошло уже семь лет, — жизнь ее невозможно было разметить какими-либо датами. Хоть ей было еще далеко до тридцати, она словно целую вечность провела в беззаконии. Станет кто-нибудь вспоминать иную скандальную историю, связанную с ее именем, и вдруг спохватится, только руками разведет: «Да нет же! Не может быть! Ведь это случилось всего три года назад, а с тех пор она еще успела… да ведь она же…» — и ошеломленно уставится на кудрявую головку юной феи, на вздернутый носик и мальчишески оживленную рожицу, и смотрит с таким чувством, будто перед ним грозная голова Медузы или некая коварная Цирцея, чей возраст — вечность и чье сердце старо, как сама преисподняя.

И время словно бы теряло смысл, действительность лишалась всякого правдоподобия. Видишь ее, вот как сейчас в Нью-Йорке, — смеющееся олицетворение счастливой невинности в детских веснушках, — а пройдет неделя, отправишься по делам в Париж — и застанешь там ее в сборище гнуснейших распутников; обеспамятев от опиума, оскверненная, перепачканная, наслаждается она объятиями какого-нибудь подонка, так глубоко погрязнув в мерзостной клоаке, словно родилась и выросла в трущобах, а другой жизни никогда и не знала.

После первого брака и развода она еще дважды была замужем. Второй брак длился всего лишь двадцать часов и признан был недействительным. Третий кончился тем, что муж Эми застрелился.

А до этих замужеств и после, и в промежутках, и между делом, и заодно, опять и опять, там и тут, на родине и за границей, на семи морях и на любом клочке всех пяти частей света, ныне, и присно, и во веки веков… можно ли ее назвать безнравственной? Нет, так о ней не скажешь. Ибо она была как вольный ветер, а ведь воздух не определишь жалким словечком «безнравственный». Просто она спала со всеми без разбору — с белыми и черными, с желтыми, розовыми, зелеными и лиловыми… но она никогда не была безнравственной.

То было время, когда романтическая литература воспевала прекрасное, но падшее создание, очаровательную даму в зеленой шляпе, никогда не упускавшую случая согрешить. История эта всем знакома: героиня ее — страдалица, жертва злого рока и несчастного случая, чью погибель повлекли трагические обстоятельства, ей не подвластные, и она за них не в ответе.

Были люди, которые всячески старались оправдать Эми Карлтон, изображая ее вот такой романтической героиней. Ходили многочисленные легенды о том, что же «впервые толкнуло ее на путь греха». Одна трогательная версия относила начало конца к тому часу, когда восемнадцатилетняя наивная проказница просто из озорства на званом обеде в Саутгемптоне в присутствии множества именитых вдовствующих особ закурила сигарету. По уверениям рассказчиков, этой-то безобидной легкомысленной шуточкой Эми и навлекла на себя беду. Тогда-то, говорили они, титулованные вдовицы и осудили ее окончательно и бесповоротно. Заработали злые языки, как снежный ком росла сплетня, доброе имя девушки вываляли в грязи. Доведенная до отчаяния бедная девочка и правда сбилась с пути истинного — сперва пристрастилась к вину, за вином пошли любовники, а там и опиум, и… и все прочее.

Разумеется, все это были попросту романтические бредни. Эми и вправду стала жертвой трагического жребия, только сотворила она его своими же руками. Как то было с дражайшим Брутом, вина тут крылась не в расположении звезд, но в ней самой. Ибо, наделенная столь многими редкостными и драгоценными дарами, которых не хватает большинству людей, — богатством, красотою, обаянием, умом и жизненной энергией, — она лишена была воли, стойкости, выдержки. А лишенная всего этого, она оказалась рабою своих преимуществ. Непомерное богатство позволяло ей потакать любым своим прихотям и капризам, и никто никогда не учил ее от чего бы то ни было отказываться.

В этом смысле она была истинное дитя своего времени. Вся ее жизнь проходила под знаком бешеных скоростей, потрясающих перемен, бурного лихорадочного движения, — неистощимое, оно в самом себе черпало силы и неукротимо, безумно нарастало, не зная ни передышки, ни предела. Она успела всюду побывать, «все видела» — как можно что-либо увидеть из окна скорого поезда, который пожирает восемьдесят миль в час. И, очень быстро истощив запас всего, что можно пересмотреть в калейдоскопе общепризнанных зрелищ и диковинок, давно уже принялась исследовать тайны более причудливые и зловещие. Здесь снова богатство и связи среди сильных мира сего открыли перед нею двери, замкнутые наглухо перед простыми смертными.

И теперь она была на короткой ноге со многими кружками самых изощренных декадентов «высшего света» в крупнейших городах мира. В своем преклонении перед всем необычным она проникала на самые темные окраины жизни. Ее знакомству с «дном» Нью-Йорка, Лондона, Парижа и Берлина могла бы позавидовать полиция. Да и полиция сквозь пальцы смотрела на опасные похождения этой сказочно богатой женщины. Какими-то путями, которые ведомы лишь власть имущим, финансовым или политическим воротилам, она получила полицейское удостоверение, а с ним — право водить свою низкую и длинную гоночную машину, не соблюдая никаких правил уличного движения. И хоть Эми была близорука, она вихрем носилась по самым оживленным магистралям Манхэттена, да еще полицейские отдавали честь этой летящей мимо бешеной машине. А ведь один автомобиль она уже разбила, и молодой спутник ее при этом погиб, и вдобавок полиция знала, что однажды Эми участвовала в попойке, во время которой был убит один из главарей преступного мира.

Вот потому-то и казалось, что, при своем богатстве, власти и неистовой энергии, Эми в любой стране может получить все, чего ни пожелает. Когда-то люди говорили: «Ну, что еще Эми начудит в следующий раз?» А теперь говорили иначе: «Да неужели она еще не все перепробовала?»

Если бы жизнь сводилась только к стремительному движению и острым ощущениям, Эми, кажется, и вправду бы уже всю ее исчерпала. Только и осталось бы — мчаться еще быстрей, испытывать новые перемены, новые неистовства и острые ощущения — до конца. А что в конце? Конец мог быть только один — разрушение, и печать разрушения была уже заметна. Оно отразилось на глазах Эми, зрение ей изменяло, мир представал перед него в искаженном и расщепленном болезненном обличье. Она перепробовала в жизни все — но не пробовала жить. А теперь было уже поздно, слишком давно и слишком непоправимо она сбилась с пути. И оставалось только одно — умереть.

«Вот если бы все для нее сложилось по-другому!» — с сожалением думали люди, как думала сейчас Эстер Джек, глядя на прелестную чернокудрую головку. И пускались в безнадежные поиски по лабиринтам прошлого: где же секрет, в какую минуту она заблудилась? И твердили: «Беда подстерегала вот здесь… или тут… нет, вон там, видите?.. Ах, если бы…»

Ах, если бы люди слеплены были не из плоти и крови, не из чувств и страстей, а просто из глины! Если бы!

— Вы знаете… Послушайте!..

С этими восклицаниями, в которых так часто выражалась беспредметная восторженность и еле пробудившаяся мысль, Эми выхватила изо рта сигарету и хрипло, порывисто рассмеялась, сразу видно было — ей не терпится всем открыть, что же переполняет ее таким ликованьем.

— Послушайте! — опять выкрикнула она. — Вы только сравните это с ерундой, которую нам преподносят теперь! Послушайте! Ну, никакого сравнения!

Она победоносно рассмеялась, словно все и каждый наверняка поняли, что она хотела сказать этими невнятными возгласами, яростно затянулась и вновь рывком отняла от губ сигарету.

Эми была точно некое светило в тесном кольце спутников, среди которых находился и ее очередной возлюбленный — молодой японец, и его непосредственный предшественник, молодой еврей; теперь весь этот кружок передвинулся к камину и рассматривал висящий над ним портрет миссис Джек. Портрет осыпали похвалами, и он их вполне заслуживал. То была одна из лучших работ Генри Мэллоу в ранний период его творчества.

— Нет, вы только посмотрите и подумайте, как давно это написано! — торжествующе кричала Эми, показывая на портрет короткими взмахами сигареты. — И какая она тогда была красивая, и сейчас какая красивая! — воскликнула она восторженно, хрипло рассмеялась и с досадой окинула все вокруг горящим взглядом серо-зеленых глаз. — Вы знаете! Просто никакого сравнения! — Она нетерпеливо затянулась сигаретой. И, сообразив, что сказала что-то не то, продолжала почти с отчаянием: — Послушайте! — Она сердито швырнула сигарету в пылающий камин. — Ведь это же так ясно! — пробормотала она, чем окончательно привела слушателей в недоумение. И внезапно обратилась к Стивену Хуку (он все еще стоял тут, в стороне, облокотясь на угол каминной полки), требовательно спросила: — Когда это было, Стив?.. Вы знаете… двадцать лет назад, верно?

— Да уж не меньше, — с холодной скукой в голосе отозвался Хук. Он беспокойно и смущенно попятился еще дальше и повернулся к подошедшей молодежи чуть ли не спиной. — Я бы даже сказал, около тридцати, — кинул он через плечо и небрежно, равнодушно назвал дату. — По-моему, портрет написан в тысяча девятьсот первом или втором — не так ли, Эстер? — спросил он миссис Джек, которая как раз подошла к кружку Эми. — Примерно в девятьсот первом, не так ли?

— О чем это вы? — спросила Эстер Джек и тут же продолжала: — А, портрет? Нет, Стив. Он написан в девятьсот… (она спохватилась мгновенно, никто, кроме Хука, этого не заметил)… шестом.

Тут она уловила на его бледном, скучающем лице тень улыбки и глянула быстро, предостерегающе, но он лишь пробормотал:

— А… значит, гораздо позже, я и забыл.

На самом деле он прекрасно помнил, когда закончен был портрет, помнил и месяц, и даже день. И, все еще размышляя о женских причудах, подумал: «До чего все они глупы! Как она не понимает, ведь всякий, кто хоть что-нибудь слышал про Мэллоу, в точности знает, когда написан ее портрет».

— Ну, конечно, я тогда была совсем девчонкой, — быстро объясняла миссис Джек. — Лет восемнадцати, а то и меньше…

«И, стало быть, теперь тебе сорок один, а то и меньше! — насмешливо подумал Хук. — Нет, моя милая, тебе во времена этого портрета было все двадцать и ты уже третий год была замужем… и чего ради женщины лгут!» Его разбирала досада и злость… Он смотрел на Эстер — в глазах ее вспыхнул мгновенный испуг, почти мольба. Он проследил за ее взглядом и увидел нескладную фигуру Джорджа Уэббера, тот неловко топтался в дверях столовой, и ему явно было не по себе. «Вот оно что! — подумал Хук. — Этот малый… Наверно, она ему сказала…» Он опять вспомнил ее умоляющий взгляд, и в нем шевельнулась внезапная жалость. Но вслух он только пробормотал равнодушно:

— Да, конечно, лет вам тогда было немного.

— Бог ты мой! — воскликнула Эстер Джек. — А ведь я была хороша! — Она сказала это с таким простодушным удовольствием, что в ее словах не осталось и намека на предосудительное тщеславие, и окружающие ласково заулыбались. А у Эми Карлтон вместе с быстрым смешком вырвалось:

— Ох, Эстер! Честное слово, вы самая… Вы знаете!.. — нетерпеливо крикнула она и тряхнула черными кудрями, будто споря с невидимым противником. — Она и правда…

— Ну еще бы! — Все лицо миссис Джек задрожало от смеха. — Вы в жизни не видали другой такой красавицы! Я была ну просто загляденье. От меня просто глаз нельзя было оторвать!

— И сейчас нельзя, дорогая! — закричала Эми. — Я же о том и говорю!.. Дорогая, вы самая-самая… Ведь правда, Стив? — Она как-то неуверенно засмеялась и с лихорадочным нетерпением смотрела на Хука, дожидаясь ответа.

А он, охваченный ужасом и жалостью, читал в растерянном взгляде этих больных глаз гибель, утрату, отчаяние. Посмотрел на нее свысока из-под устало опущенных век, ледяным тоном уронил: «Что такое?» — скучающе вздохнул и отвернулся.

Рядом с ним улыбалась Эстер Джек, а сверху, с портрета, смотрела прелестная девушка — та, какою она была когда-то. И его пронзила острая боль: как мучительно, как непостижимо время!

«Бог ты мой, посмотрите на нее! — подумал он. — Все еще с виду сущий ребенок, все еще хороша, все еще влюблена — да в кого, в мальчишку! И прелестна почти так же, как тогда, когда сам Мэллоу был мальчишкой!»

В тысяча девятьсот первом году! О, Время! Цифры заплясали, как пьяные, и Стивен потер глаза ладонью. Тысяча девятьсот первый! Сколько веков назад это было? Сколько минуло жизней и смертей и наводнений, сколько миллионов дней и ночей, полных любви и ненависти, страданий и страха, вины, надежд, разочарований и поражений погребено в древних эрах этой чудовищной катакомбы, этого загадочного острова! Тысяча девятьсот первый! Боже милостивый! Доисторическая эра человечества! Да ведь все это было миллионы лет тому назад! С той поры так много всего началось, и кончилось, и забылось — столько безвестных жизней, со всей их правдой и юностью и старостью, столько утекло крови, и пота, и жгучих слез… да он и сам прожил добрую сотню таких жизней. Да, он столько раз жил и умирал, прошел через все эти рождения и смерти и темное забвение, выбивался из сил, боролся, надеялся, погибал века и века, так что самая память бессильна… ощущение времени стерлось… и кажется, все это было вне времени, во сне… Тысяча девятьсот первый! Оглянешься на него сейчас, вот из этой минуты, из этой комнаты, — и он словно Большой Каньон из человеческой плоти, и крови, и нервов, и мозга, и слов, и мыслей, застывший вне времени, окаменевший, уплотнившийся в некий неизменный геологический пласт, погребенный в непостижимых глубинах иных напластований вместе со всеми чепцами, турнюрами и старыми песнями, соломенными шляпами и котелками, цоканьем забытых подков и стуком забытых колес по забытым булыжным мостовым… все это вперемешку со скелетами утраченных идей осталось в едином окаменевшем пласте мира, который давно канул в небытие… а между тем она … Она! Да, конечно же, она, как и он, была частью того мира!

Она обернулась, заговорила с другим кружком гостей, и Стивен услышал ее слова:

— Ну, конечно, я знала Джека Рида. Он бывал в доме у Мейбел Додж. Мы были друзьями… Тогда еще Альфред Штиглиц открыл свой салон…

Знакомые имена! Разве не был и он среди тех людей? Или то было лишь иное перевоплощение, еще один призрак в обманчивом театре теней, что зовется временем? Быть может, он стоял рядом с нею, когда к берегам Америки отплывал «Мейфлауэр»? Уж не были ли они оба пленниками среди покоренных фракийцев? Быть может, он зажигал светильники в шатре, куда она пришла покорить своими чарами владыку Македонского и тем заслужить свободу?.. Все здесь призраки — все, кроме нее! А она — всеядное дитя времени — среди этого необъятного скопища теней одна остается бессмертной, одна верна себе; точно бабочка, она сбрасывала одну за другой оболочки всех своих прежних «я», словно все жизни, которые она прожила, были всего лишь изношенным платьем — и вот она стоит здесь… здесь! Боже праведный! — на истаявшем огарке времени… И лицо ее сияет, как солнышко, словно она вот сейчас услыхала, что завтра настанет золотой век, и ждет не дождется завтрашнего дня, чтоб своими глазами поглядеть, все ли сбудется, как обещано!

Тут Эстер Джек снова обернулась на голос Эми и вся подалась ей навстречу, будто, если вслушаться повнимательней, в этих сбивчивых восклицаниях все же откроешь какой-то смысл.

— Вы знаете… Послушайте!.. Право же, Эстер!.. дорогая, вы самая… Это прямо… Вы знаете, когда я вижу вас рядом, я просто не могу… — хрипло вскрикивала Эми, и ее прелестное личико сияло радостью. — Нет, я хочу сказать!.. — Она тряхнула головой, досадливо отшвырнула очередную сигарету и протяжно выдохнула: — Фу, черт!

Бедное дитя! Бедное дитя! Стивен Хук высокомерно отвернулся, пряча страдающие глаза. Так быстро вырасти и уйти, сгореть и сгинуть, как все мы, смертные. Да, она такая же, как он сам: слишком спешит прожить всю свою жизнь в единый миг, не станет скупиться, предусмотрительно откладывать толику впрок, на грозный час, на черный день… слишком спешит все истратить, все отдать, спалить себя, как ночной мотылек в безжалостных слепящих огнях.

Бедное дитя! Бедное дитя, — думал Стивен. Наша жизнь такая короткая, мимолетная, преходящая, оба мы отпрыски младшей ветви человечества. А посмотри на этих! Он огляделся: вокруг надменной усмешкой кривятся губы, раздуваются чувственно вырезанные ноздри. Да, эти — более древней закваски, эти не дряхлеют, вечно возрождаются, вечно дерзают, но мудро остерегаются пламени… они-то не сгинут! О, Время!

Бедное дитя!

16. Решение

Джордж Уэббер вовсю насладился роскошным угощеньем, так соблазнительно расставленным в столовой, и теперь, утолив голод, уже несколько минут стоял в дверях и созерцал блистательную картину, открывшуюся перед ним в огромной гостиной. Он колебался: то ли смело нырнуть в толпу и поискать — с кем бы можно поговорить, то ли еще отложить пытку и помешкать в столовой. Ведь там осталось немало блюд, которых он даже не попробовал, а это жаль. Но он уже изрядно насытился и едва ли сумеет сделать вид, будто все еще закусывает, так что выбора, пожалуй, нет, надо собраться с духом и постараться не ударить лицом в грязь.

С ощущением «Ну, делать нечего!» он уже решился — и вдруг заметил Стивена Хука, который был ему давно знаком и симпатичен, и с огромным облегчением направился прямо к нему. Стивен стоял, опершись на каминную полку, и беседовал с какой-то красивой женщиной. Он еще издали увидел Джорджа и, небрежно протянув ему свою мягкую пухлую руку, сказал рассеянно:

— А, как поживаете?.. Послушайте, у вас есть телефон? — Как обычно, когда Хук действовал движимый чутким и великодушным сердцем, тон его был намеренно безразличен и он делал вид, будто ему нестерпимо скучно. — Я на днях пытался вас отыскать. Может, вы как-нибудь заглянете ко мне и пообедаем вместе?

По правде говоря, мысль эта пришла ему в голову только сию минуту. Уэббер знал, что слова эти вызваны внезапным порывом сочувствия, желанием подбодрить его — пусть не барахтается в этом сверкающем изысканном водовороте, будто потерпевший кораблекрушение, пусть обретет хоть какую-то опору. С того самого раза, когда он впервые встретился с Хуком и увидел его отчаянную застенчивость и неприкрытый ужас в его взгляде, он понял, что это за человек. Его уже не могли обмануть ни скучливое равнодушие в лице Хука, ни искусно вычурная речь. За этими масками Джордж ощущал чистоту, великодушие, благородство, тоску истерзанной души. И сейчас он с глубокой благодарностью пожал протянутую ему руку, чувствуя себя в эту минуту как растерявшийся пловец, который ухватился именно за то, что поможет ему удержаться в этих пугающих, непостижимых и, пожалуй, даже опасных течениях. Он поспешно, невнятно поздоровался, сказал, что с радостью с ним как-нибудь пообедает… в любой день… когда угодно, и стал подле Хука с таким видом, будто уже не сдвинется отсюда до конца вечера.

Хук сказал ему несколько слов в своей обычной манере, как бы между делом, и представил своей собеседнице. Джордж попытался занять ее разговором, но, в ответ на все его замечания, она лишь холодно на него смотрела и молчала. Смущенный таким ее поведением, Джордж огляделся по сторонам, словно кого-то искал, и в последнем усилии хоть что-то сказать и сделать вид, будто он вовсе не растерян и не зря озирался по сторонам, он выпалил:

— Вы… вы не видели где-нибудь здесь Эстер?

И вмиг почувствовал, как неуклюж и неловок его вопрос, да и нелеп, — ведь хозяйка дома стояла у всех на виду в каких-нибудь пяти шагах от него и беседовала с гостями. И странная молчунья теперь сразу отозвалась, будто только этого и ждала. Обратила к нему ослепительную надменную улыбку и сказала холодно, недружелюбно:

— Где-нибудь? Да, я думаю, вы ее где-нибудь найдете… где-нибудь вон там. — И она кивком показала в сторону миссис Джек.

Не слишком остроумный ответ. Едва ли не такой же глупый, как его вопрос, подумалось Джорджу. Да и недружелюбие не обращено против него — просто это дань моде, готовность пренебречь хорошими манерами ради острого словца. Почему же тогда лицо его гневно вспыхнуло? Почему он сжал кулак и обернулся к этой улыбающейся пустышке с такой угрозой в горящем взгляде, словно сейчас накинется и изобьет ее?

Но, едва приняв эту воинственную позу, он сообразил, что ведет себя, точно сбитый с толку мужлан, и оттого почувствовал себя еще в сто раз неотесанней, чем казался. Он хотел найти какие-то слова, что-то ей ответить, но мозг оцепенел, только лицо и шея так и пылали. Да, конечно, костюм сидит на нем плохо, топорщится вокруг воротничка, и сам он являет собою жалкое зрелище, и эта женщина, — «проклятая сука!» — неслышно пробормотал он, — смеется над ним. Итак, вконец уничтоженный и посрамленный, не столько этой женщиной, сколько сознанием, что ему здесь не место, он повернулся и пошел прочь, ненавидя и себя, и это сборище, а больше всего собственную глупость: зачем пришел?

И ведь не хотел приходить! Это все Эстер! Она за это в ответе! Она во всем виновата. В полном замешательстве, в неразумном гневе на все и вся он прислонился к стене в другом конце комнаты и, сжимая и разжимая кулаки, свирепо озирался по сторонам.

Но сама сила и несправедливость этой злости постепенно успокаивала и отрезвляла его. Наконец он понял, до чего все это вышло нелепо, и начал внутренне смеяться и издеваться над собой.

«Так вот почему ты не хотел идти, — с презрением думал он. — Боялся, что дурацкие слова какой-нибудь невоспитанной идиотки кольнут твою нежную шкуру! Вот болван! Эстер права!»

Но, в сущности, права ли? Он так спорил с ней, так доказывал, что ради своей работы должен держаться подальше от ее мира. Неужели этим он просто пытался оправдать свою неспособность примениться к светскому обществу? Неужели он пустился во все это теоретизирование лишь для того, чтобы избавить свою столь уязвимую персону от нелепых и унизительных сцен вроде той, которая сейчас разыгралась по его вине?

Нет, это не ответ. Есть и другие причины. Теперь он уже достаточно остыл, мог посмотреть на себя со стороны — и сразу же понял: когда он говорил Эстер, что у нее свой мир, а у него свой, он и сам толком не знал, что под этим подразумевает. Отговорки его были символами чего-то действительно существенного, чего-то важного, что он бессознательно ощущал, но никогда прежде не определял словами. Потому-то ему и не удавалось ее убедить. Так что же это такое? Чего он боялся? Суть не только в том, что он и вправду не любит больших приемов и сам знает, что не обучен светскому обхождению, какое для них требуется. Отчасти оно так — да, конечно. Но это лишь доля правды — самая малая частица, пустяковая, личная. Есть что-то еще, уже не просто личное, что-то куда большее, чем его «Я», для него необыкновенно важное, от чего никак нельзя отречься. Но что же это такое? Попробуем-ка посмотреть этому прямо в лицо и во всем разобраться.

Теперь он совсем остыл и, поглощенный глубинной задачей, которая из-за этого смешного, нелепого происшествия стала перед ним так остро, принялся разглядывать окружающих. Пристально всматривался в лица и пытался проникнуть за светские маски, сверлил, бурил, пронизывал их взглядом, словно искал ключ, который помог бы разгадать не дававшую ему покоя загадку. Общество здесь, конечно же, самое избранное. Блестящие, преуспевающие мужчины и красивые женщины. Самые сливки Нью-Йорка. Но сейчас все его чувства обострились, и, зорко, настороженно всматриваясь, он замечал и людей совсем иной масти.

К примеру, вон тот — напудрен, закатывает глаза, жеманится, зазывно вихляет бедрами, — никаких сомнений, это особь не того пола! Уэббер знал, что люди этого сорта и склада стали в светских кругах баловнями, какой-то помесью болонки с шутом. У редкой хозяйки салона блестящий раут вроде сегодняшнего обходится без такого гостя. Интересно, почему бы это, думал Джордж. Может, таков уж дух времени, что гомосексуалист завладел местом и особыми правами, какими пользовался в старину горбатый шут при королевском дворе, и его уродство стало предметом откровенных насмешек и непристойных шуток? Но по той ли, по иной ли причине, а так оно и есть. Жеманство и манерность такого субъекта, его ужимки, и шпильки и пикантные ядовитые остроты — полная противоположность злым сарказмам стародавних шутов. Так вот. Мелкими шажками этот субъект жеманно семенит по гостиной, голова его томно клонится набок, усталые глаза на добела напудренном, пергаментном лице полуприкрыты припухшими веками, порой он останавливается, по-девичьи машет ручкой знакомым в разных концах огромной комнаты и при этом говорит:

— О, привет!.. Вот вы где!.. Идите же сюда!

Все это производит неотразимое впечатление — женщины начинают истерически хохотать, а мужчины сквозь хохот бормочут что-то невнятное.

А вон там в углу женщина, подстриженная по-мужски, угловатая, с жестким неподвижным лицом, держит за руку смазливенькую смущенную девушку… явная нимфоманка.

Услыхав отрывистые возгласы: «Вы знаете… Послушайте!» — Уэббер оглянулся и увидел темные кудри Эми Карлтон. Он знал, кто она, и знал ее историю, но если бы и не знал, уж наверно отчасти угадал бы по ее лицу, по этому трагическому выражению заблудшей невинности. Однако прежде всего ему бросилась в глаза кучка окружавших ее мужчин, среди них молодой еврей и молодой японец — ни дать ни взять стая кобелей, что гонятся за сукой. Было это так открыто, так обнаженно, так бесстыдно, что его затошнило.

Потом на глаза ему попался Джон Этингер — он стоял чуть поодаль от всех с женой и любовницей, и по тому, как они держались друг с другом, Уэббер безошибочно определил их отношения.

Он подмечал все новые знаки упадка в этом обществе, которому прежде так завидовал и к которому так стремился, — и на лице его все явственней проступало презрение. А потом в толпе гостей он увидел учтивого хозяина — мистера Джека — и вдруг залился краской: а сам-то! Кто он есть, чтобы смотреть на них свысока? Да разве они не знают, кто он такой и почему он здесь?

Да, все они глядят друг на друга ничего не выражающими глазами. Разговор их небрежен, быстр, остроумен. Но того, что им известно, они не говорят. А известно им все. Они все видели. Со всем мирились. И всякая новость вызывает на их непроницаемых лицах циничную усмешку. Их уже ничто не поражает и не возмущает. Такова жизнь. Ничего другого они от нее не ждут.

А, вот оно! Это отчасти — ответ на его вопрос. Важно не то, что они делают, тут между ним и этими людьми разница невелика. Важно, что они готовы все принять, важно, с какими чувствами и мыслями они так поступают: они вполне довольны собой и своей жизнью и утратили веру во что-то лучшее. Нет, он до этого еще не дошел и не хочет дойти! Теперь уже ясно, потому-то он и не желает связать себя с этим миром, с миром Эстер.

И, однако, люди эти, безусловно, в чести. Они ни у кого не украли ни вола, ни осла. Они щедро и многообразно одарены, и общество благодарно рукоплещет им.

Разве великий кормчий финансов и промышленности Лоуренс Хирш к тому же не покровитель тех, кто исповедует передовые воззрения? Да, так. Его взгляды на детский труд, на испольщину, на процесс Сакко и Ванцетти и на другие несправедливости, которыми возмущались интеллектуалы, недаром славятся просвещенностью и либерализмом. Так кто же станет придираться к банкиру, если часть дохода ему приносят дети, работающие на его текстильных фабриках на Юге? Другую часть — испольщики на табачных плантациях? А третью — сталелитейные заводы на Среднем Западе, где нанимают в вооружают головорезов, чтобы они расстреливали бастующих рабочих? Дело банкира вкладывать деньги туда, где они дадут наибольшую прибыль. Дело есть дело, и требовать, чтобы взгляды человека становились между ним и его доходами, значит понапрасну к нему придираться. И у Хирша есть ревностные сторонники даже в среде крайне левых, они горячо доказывают, что такая критика с теоретических позиций — просто ребячество. Каковы бы ни были источники богатства и могущества мистера Хирша, это все случайность, это не существенно. Зато он либерал, «друг России», глава передового общественного мнения, проницательный критик своего же класса — класса капиталистов, — все это общеизвестно, и, стало быть, он — олицетворение просвещенной мысли.

Что до прочих знаменитостей, которых здесь полным-полно, никто из них ни разу не сказал: «Пусть едят пирожное!»[3] Когда бедняки голодали, эти люди страдали за них. Когда дети непосильно трудились, сердца этих людей истекали кровью. Когда угнетенных, слабых, избитых и обманутых людей по ложному обвинению приговаривали к смертной казни, они громко возмущались — если только дело было нашумевшее! Они писали письма в газеты, несли плакаты на Бикон-хилл, участвовали в манифестациях, делали пожертвования, поддерживали своим именем различные комитеты защиты.

Все так, все верно. И, однако, сейчас Уэббер чувствовал: пускай эти люди заявляют протесты и демонстрируют с плакатами хоть до второго пришествия, но если докопаться до глубоко скрытых источников их существования, окажется, что все они жиреют на крови простого человека, выжимают свои доходы из пота рабов, как и любой страж богатства и привилегий. Вся ткань их роскошного существования, эти страсти лесбиянок и педерастов, измены и любовные интрижки, что пронизывают здешний воздух, окутывая лицо ночи, точно звездная вуаль, все равно сотканы из самого обыкновенного, пропитанного потом человеческого праха, добыты из недр человеческого страдания.

Да, так оно и есть! Вот он, ответ! Самая суть! Сможет ли он — писатель, художник, — став частью этого высшего, привилегированного общества, не взвалить на себя тем самым пагубное бремя этой привилегии? Став частью этого мира, о котором он хочет писать, сможет ли он писать правду, изобразить жизнь так, как он ее видит, сможет ли сказать то, что должен? Возможно ли это совместить? Разве это светское привилегированное общество не заклятый враг искусства и правды? Разве возможно принадлежать к этому обществу и не отречься от искусства и правды? А преимущества, которые даст ему общение с этими людьми, с сильными мира сего, — разве не встанут они между ним и правдой, не заставят смягчить ее, приукрасить, а под конец и предать? И чем же он тогда будет отличаться от десятка других, которые позволили прибрать себя к рукам, соблазнились миражами богатства и благополучия и отчаянно добивались респектабельности — той позолоченной фальшивой монеты, что так часто сходит за подлинное достоинство?

Вот в чем опасность, и притом достаточно реальная. Это вовсе не плод неуравновешенности и подозрительности. Ведь такое случалось уже не раз. Сколько их было, молодых писателей, в том числе и самых лучших, — чей талант обещал так много и с первых же шагов завоевал шумное признание, а они не оправдали надежд, ибо продали право первородства за эту жалкую чечевичную похлебку. Бывало, такой тоже начинает с поисков правды, а потом на него словно найдет затмение, и в конце концов он станет поборником правды особого рода, урезанной и ограниченной. Он станет своеобразным защитником устоявшегося порядка вещей, и имя его жиреет и лоснится на страницах «Сатердей ивнинг пост» и дамских журналов. Либо он станет эскапистом, запродаст себя в Голливуд и канет в небытие. Либо как-то иначе, но все по тому же бессмысленному закону, он примкнет к той или иной группировке, клике, фракции, к тому или иному кругу в искусстве или политике и станет во главе какого-нибудь обреченного и путаного культика или изма. Этой мелкой сошки было великое множество — они объявляли себя «коммунистами» в литературе, либо поборниками системы единого налога, либо воинствующими вегетарианцами, либо проповедовали спасение через нудизм.

Кем бы они ни становились — а они кем только не становились, — они уподоблялись слепцам, которые на ощупь судят о слоне: каждый принимал какую-то частицу жизни за жизнь в целом, какую-то долю правды или полуправду за всю правду, какое-то личное стремленьице за всеобъемлющее стремление человечества. Если такое случится и с ним, Джорджем Уэббером, как сможет он воспеть Америку?

Теперь все проясняется. Взбодрившись в этот час прозрения, начинаешь находить ответы на свои вопросы. Становится понятней, как надо поступить. Теперь ясно, куда приведет путь, на который когда-то, полный надежд, охотно, даже радостно он вступил вместе с Эстер, и так же ясно стало — вдруг, окончательно и бесповоротно, — что надо порвать с ней, отвернуться от ее волшебного, пленительного мира, не то погубишь свою душу, душу художника. Вот к чему все сводится.

Но в ту самую минуту, когда Джордж понял это, уже знал, что так оно и есть, и согласился с этим, его вдруг охватило такое острое ощущение утраты, что от боли и любви он едва не вскрикнул. Неужели так никогда и не обрести обыкновенную правду и уверенность? Неужели пытке не будет конца? В юности, в пылу восторга, объятый благородным вдохновеньем, он всегда представлял себе звездный лик ночи и страстно желал очутиться среди великих мира сего, узнать высокие мечты и высокие думы. И вот мечта сбылась, вокруг те, кому он лишь издали завидовал, — и тут-то видишь: бескорыстное величие рассыпается в прах, а величавая ночь оказывается змеей, что затаилась, свернувшись в самом сердце жизни! Нигде не найти ни слушателя, ни слов для всех страстных и путаных убеждений юности! Видишь, что вера предана, а предатели, осыпанные почестями, сами стали кумирами, подменили собой веру! Видишь, что правда стала лживой, а ложь прикинулась правдой, добро — злом, зло — добром, и вся паутина жизни так переменчива, так непостоянна!

Нет, все совсем, совсем не так, как он некогда предвкушал… И, забыв, где находится, он вдруг судорожно протянул руки в невольном порыве тоски и недоумения.

17. Мистер Хирш умеет ждать

Эстер увидела движение Джорджа и встревожилась — что это значит? Отошла от своих собеседников и направилась к нему, лицо ее выражало нежную озабоченность.

— Как тебе здесь, милый? — быстро спросила она, взяв его за руку и серьезно на него глядя. — Тебя что-то расстроило?

Смятенный, истерзанный, он ответил не сразу, да еще почувствовал себя виноватым из-за только что принятого решения и сердито вскинулся, словно защищаясь.

— С чего ты взяла? — И тут же, взглянув на ее полное нежности лицо, растерянно и отчаянно пожалел о своей вспышке.

— Ну, хорошо, хорошо, — поспешно и умиротворяюще сказала Эстер, потом с натянутой полуулыбкой спросила: — Я просто хотела знать, ты… не скучно тебе? Ведь правда, удачный прием, а? Хочешь с кем-нибудь познакомиться? Кое-кого из гостей ты, должно быть, знаешь.

Он не успел ответить — из толпы выскользнула Лили Мэндл и подошла к миссис Джек.

— Эстер, дорогая, ты слышала… — сонным голосом сказала она и, увидев молодого человека, запнулась. — А, здравствуйте. Не знала, что и вы здесь. — Это прозвучало неодобрительно.

Они с Джорджем уже встречались, но только мимолетно. И сейчас обменялись рукопожатием. И вдруг лицо миссис Джек радостно просияло. Она схватила их соединенные руки и прошептала:

— Мои двое. Двое, кого я люблю больше всего на свете. Вы должны знать и любить друг друга, как знаю и люблю вас я.

Охваченная глубоким волнением, она замолчала, а эти двое все еще не разняли неловко соединенных рук. Наконец смущенно разжали руки, опустили и молча, растерянно глядели друг на друга.

И тут к ним неторопливо подошел Лоуренс Хирш. Спокойный, самоуверенный, он словно бы шествовал сам по себе. Во фраке, руки в карманы, с непринужденностью истинно светского человека он переходил от одного блестящего кружка к другому, хорошо осведомленный, осторожный, любезный, изысканный, невозмутимый, бесстрастный, образец заправилы по части финансов, литературы, искусства и всяческой просвещенности.

— А, Эстер, сейчас я вам расскажу, что нам стало известно об этом деле, — сказал он буднично, хладнокровно, тоном властной, спокойной уверенности. — Казнены два невинных человека. Наконец-то мы получила доказательства — показания, которые не разрешено было обнародовать. Они неопровержимо доказывают, что Ванцетти никак не причастен к преступлению.

Хирш говорил негромко и на мисс Мэндл ни разу не посмотрел.

— Какой ужас! — воскликнула миссис Джек, и когда она обернулась к Хиршу, глаза ее горели праведным гневом. — Чтобы такое могло случиться у нас в Америке! Страшно подумать! В жизни не слыхала такой гнусности!

Тут Хирш эдак небрежно обернулся к мисс Мэндл, словно только теперь ее заметил.

— Да, не правда ли? — сказал он, с обаятельной, однако не слишком настойчивой доверительностью, включая ее в поле своего тихого довольства. — Вам не кажется?..

Лили Мэндл явно не спешила отозваться. Она лишь неторопливо оглядела его, и в глазах ее тлела неприязнь.

— Что такое? — сказала она. И потом, обращаясь к Эстер Джек: — Просто не могу… — Она беспомощно, безнадежно пожала плечами и пошла прочь — чудо чувственной гибкости.

А Хирш… Хирш за ней не последовал даже взглядом. Он и ухом не повел, будто ничего не видел и не слышал, ничего не заметил. Размеренно и плавно он продолжал разговаривать с миссис Джек.

И вдруг заметил Джорджа Уэббера и прервал себя на полуслове.

— А, здравствуйте, — сказал он. — Как поживаете?

Вытащил руку из кармана элегантных брюк и на миг пожаловал ее молодому человеку, потом снова повернулся к миссис Джек, которая все еще горела негодованием от того, что он ей сообщил.

— Бессовестные! Учинить такую подлость! — воскликнула она. — Мерзкие, презренные богачи! Да от одного этого захочешь революции!

— Что ж, моя дорогая, ваше желание может исполниться, — со спокойной иронией сказал мистер Хирш. — Все возможно. И если революция совершится, этот случай, вероятно, не пройдет им даром. Что и говорить, процесс велся чудовищно, и судью следовало сразу же отстранить.

— Подумать только, что есть на свете люди, которые способны учинить такую несправедливость! — возмущалась миссис Джек. И продолжала серьезно, не очень кстати: — Знаете, я всегда была социалистка. Я голосовала за Нормана Томаса. Понимаете, я всю жизнь трудилась, — очень просто, с искренним чувством собственного достоинства говорила она. — Все мои симпатии на стороне трудящихся.

Лицо Хирша стало несколько рассеянным, отсутствующим, словно он слушал уже не слишком внимательно.

— Да, cause celebre[4], — произнес он и с явным удовольствием важно повторил: — Cause celebre.

И, элегантный, изысканный и сдержанный, небрежно сунув руки в карманы фрачных брюк, не спеша зашагал прочь. Направлялся он в ту же сторону, что и Лили Мэндл. Но словно бы вовсе не следовал за ней по пятам.

Ибо мистер Хирш был жестоко уязвлен. Но мистер Хирш умеет ждать.

— О, Бедоз, Бедоз!

Эти странные ликующие возгласы разнеслись по всей огромной комнате — и оживленно беседующие гости смолкли на полуслове, не без испуга обернулись.

— О, Бедоз, ну еще бы! — упоенней прежнего ликовал голос. — Ха-ха-ха! Бедоз! — В смехе звучало торжество. — Это каждый должен, ну конечно же, просто все!

Провозглашал все это Сэмюел Фетцер, старый друг Эстер Джек. Похоже, он был хорошо известен многим из присутствующих, ибо, увидав, кто кричит, гости обменивались улыбками и говорили вполголоса: «А, это Сэм!» — словно этим все сказано.

В мире, к которому он принадлежал, Сэмюел Фетцер был известен par excellence[5] как «книголюб». Да и его внешность говорила сама за себя. С первого взгляда становилось ясно, что перед вами эпикуреец, ценитель изящной словесности, собиратель и знаток редких изданий. Сразу видно — он из тех, кого непременно встретишь в ненастный день в старой, заплесневелой книжной лавке: розовощекий и сияющий, как херувим, он рыщет между полками, вглядывается, наклоняется и порой достает и с любовью перелистывает какой-нибудь ветхий, потрепанный том. При виде Сэмюела Фетцера на ум невольно приходил очаровательный, крытый соломой домик где-нибудь в сельской Англии, трубка, лохматый пес, покойное кресло, уютный уголок у горящего камина, старая книга и потемневшая от времени бутылка старого портвейна. И в самом деле, ликующие клики говорили о том, что здесь не обошлось без старого портвейна. Выговаривая «Бедоз!», он даже причмокивал, словно только что пригубил редчайшего выдержанного вина.

Да и вся внешность его вполне отвечала этому впечатлению. Подвижное, неизменно сияющее лицо восторженного херувима и залысый лоб покрыты здоровым загаром и обветрены, словно большую часть времени он проводит на открытом воздухе. Все прочие гости во фраках и вечерних туалетах, а он явился в коричневых уличных башмаках на толстой подошве, в шерстяных носках, в чуть мешковатых, но модных оксфордских серых фланелевых брюках и ко всему этому — коричневый пиджак, белая не крахмальная рубашка и красный галстук. Можно подумать, будто он только что воротился с долгой прогулки по вересковым пустошам и теперь, в приятной усталости, предвкушает вечер у камелька со своей собакой, бутылкой портвейна и томиком Бедоза. По его виду никак не догадаешься, что это известный театральный режиссер, чья жизнь с самого детства проходит здесь, в Нью-Йорке, на Бродвее, среди самой изысканной городской элиты.

Сейчас он беседует с Лили Мэндл. Она набрела на него, когда отошла от миссис Джек, и задала ему тот провокационный вопрос, который и вызвал столь шумный восторг. Мисс Мэндл — сама в некотором роде знаток искусств, любительница раскапывать редкостные диковинки. Она вечно спрашивает своих собеседников, какого они мнения о «Ватеке» Уильяма Бекфорда, о пьесах Сирила Турнера, о проповедях Ланселота Эндруза или — как сейчас — о сочинениях Бедоза…

А вопрос ее прозвучал так:

— Вам не случалось читать что-нибудь написанное человеком по фамилии Бедоз?

Вот так она обычно и спрашивала, и столь же неопределенно выражалась и тогда, когда ее эстетические интересы касались предметов более известных. Она могла, например, спросить, что вам известно «о человеке по фамилии Пруст» или «о женщине, которую зовут Вирджиния Вулф». Подобный вопрос неизменно сопровождался мрачно пламенеющим взглядом, который ясно говорил: «За этим кроется больше, чем вам кажется». А потому Лили Мэндл производила впечатление глубокого и тонкого знатока, чьи основательные и всесторонние исследования зашли куда дальше тех избитых истин, которые можно найти в Британской энциклопедии и в иных общеизвестных трудах, и, право же, ей трудно почерпнуть что-либо новое, — разве что из спокойной беседы с Томасом Элиотом или, поскольку его нет под рукой, из ответа на случайный вопрос, заданный на пробу, без особой надежды на успех какому-нибудь истинному умнику вроде нее самой. А когда он выложит решительно все, что знает по интересующему ее предмету, она в ответ лишь сдержанно хмыкнет. Но это ни к чему не обязывающее «гм» производило сильнейшее впечатление. Ибо Лили Мэндл, хмыкнув, удалялась и оставляла свою жертву в полном унынии: надо же, вывернулся человек наизнанку, а его сочли по-детски поверхностным и до жалости не оправдавшим надежд.

Однако Сэмюел Фетцер не таков. Если мисс Мэндл, которая ленивой походкой пробралась к нему сквозь толпу гостей и небрежно спросила: «Вам не случалось читать что-нибудь написанное человеком по фамилии Бедоз?» — и на сей раз надеялась на успех, ее ждало жестокое разочарование. Она напала на фанатика — правда, херувимоподобного, благожелательного, восторженного, жизнерадостного, ликующего, но все же фанатика. Ибо Фетцер не только читал Бедоза, он был уверен, что он-то Бедоза и открыл. Бедоз был одной из любимейших его книжных находок. Так что Лили Мэндл ничуть не огорошила его, напротив, он словно только ее и ждал. Едва вопрос слетел с ее губ, Фетцер так и вскинулся, приветливое лицо его — лицо херувима — блаженно просияло, и он воскликнул:

— О, Бедоз!

Это был такой восторженный взрыв, что Лили Мэндл даже отпрянула, словно ей под ноги бросили зажженную шутиху.

— Бедоз! — захлебывался он. — Бедоз! — причмокивал он. — Ха-ха-ха! Бедоз! — Он закинул голову, потряс ею и упоенно захохотал. А потом рассказал Лили о рождении Бедоза, о его жизни и смерти, о его родителях и друзьях, о его сестрах и двоюродных братьях, о его тетках — о том, что было про Бедоза известно, и о том, чего не знал никто, кроме Сэмюела Фетцера. — О, Бедоз! — в какой уже раз восклицал Фетцер. — Обожаю Бедоза! Каждый должен читать Бедоза! Бедоз — он…

— Но ведь он, кажется, был помешанный? — негромким голосом хорошо воспитанного человека произнес Лоуренс Хирш, он как раз подошел, словно бы просто привлеченный шумными интеллектуальными восторгами, а вовсе не преследуя кого-то по пятам. — Я хочу сказать, — любезно пояснил он, обратись к мисс Мэндл, — это интереснейший образчик шизофреника, вам не кажется?

Долгую минуту Лили Мэндл смотрела на него точно на большого червя, которого вдруг обнаружила в неплохом с виду каштане.

— Гм, — проронила она и, состроив сонно-брезгливую гримаску, пошла прочь.

Мистер Хирш не последовал за пей. Он прекрасно владел собой и уже снова перевел взгляд на сияющего Фетцера.

— Я хочу сказать, — продолжал он с ноткой вдумчивого интереса, по которому безошибочно узнается отшлифованный ум, — мне всегда казалось, что это классический случай личности, попавшей не в свое время — он ведь настоящий елизаветинец. А как по-вашему?

— Да, конечно! — тотчас горячо согласился Фетцер. — Видите ли, я всегда придерживался того мнения…

Хирш словно бы внимательно слушал. Нет, он никого не провожал взглядом. Глаза его были устремлены на Сэмюела Фетцера, но что-то в их выражении подсказывало, что мысли его далеко.

Ибо мистер Хирш был жестоко уязвлен, но мистер Хирш умеет ждать.



И так продолжалось весь вечер. Хирш переходил от одного изысканного кружка к другому, раскланивался, учтиво улыбался, обменивался со всеми и каждым тонкими шутками. Неизменно спокойный, неколебимо уверенный, приятно оживленный. И, продвигаясь в этой блестящей толпе, он оставлял за собой светящийся след из драгоценных зерен просвещения, которые он небрежно ронял на своем пути. Одним он доверительно сообщал кое-что новенькое о деле Сакко и Ванцетти, с другими делился кое-какими сведениями из первых рук с Уолл-стрит, отпускал изысканную остроту, рассказывал занимательную историю, случившуюся на прошлой неделе с президентом, или какую-нибудь подробность о России, вставлял проницательное замечание по поводу марксистской экономики — и все в меру сдабривал Бедозом. Он так превосходно был осведомлен, так неизменно в курсе всех новейших веяний, что никогда не опускался до избитых истин, наоборот, всегда и во всем представлял самую последнюю точку зрения — в искусстве ли, в литературе, в политике или в экономике. Это было великолепно разыгранное представление, вдохновляющий пример того, на что способен деловой человек, стоит ему только захотеть.

И в довершение всего тут была Лили Мэндл. Хирш словно бы вовсе не преследовал ее, но куда бы она ни направлялась, он оказывался неподалеку. Можно было не сомневаться — он где-то рядом. Весь вечер он переходил от одной компании к другой и все их весьма кстати удостаивал каким-нибудь замечанием, а потом, небрежно обернувшись и увидев, что Лили Мэндл тоже здесь, пытался и ее приобщить к узкому кружку своих слушателей, — но всякий раз она лишь кидала на него сумрачно горящий взгляд и шла прочь. А потому не удивительно, что мистер Хирш был жестоко уязвлен.

Однако он не бил себя кулаками в грудь, не рвал на себе волосы, не кричал: «Горе мне!» Он оставался самим собой, человеком широких интересов, отлично знающим себе цену. Ибо он умел ждать.

Он не отвел ее в сторону и не сказал: «О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна! Глаза твои голубиные»[6]. Не сказал и так: «Скажи мне ты, которого любит душа моя: где пасешь ты?»[7] Не сказал он ей и что она прекрасна, как Тирза, любезна, как Иерусалим, грозна, как полки со знаменами. Никого не попросил подкрепить его вином, освежить яблоками, не признался, что изнемогает от любви. И ему и в голову не пришло сказать ей: «Живот твой — круглая чаша, в которой не истощается виноградное вино; чрево твое — ворох пшеницы, обставленный лилиями»[8].

Хоть он и не взывал к ней в тоске, но мысленно умолял ее: «Насмехайся надо мной и язви меня, пинай меня ногами, бичуй словами, топчи, как жалкого червя, плюй в меня, как в прах, из которого я создан, поноси меня перед своими друзьями, заставь перед тобою пресмыкаться — все, что хочешь, делай со мной, я вынесу. Но только, ради бога, заметь меня! Скажи мне хоть слово — пусть даже с отвращением! Остановись подле меня хоть на миг, осчастливь своим прикосновением, даже если близость эта тебе отвратительна и прикосновенье подобно удару! Обходись со мной как угодно! — Уголком глаза он видел, как она гибко повернулась и снова пошла прочь. — Но молю тебя, о возлюбленная моя… бога ради, дай знак, что ты меня видишь!»

Но он ничего не сказал. Ничем не выдал своих чувств. Он был жестоко уязвлен, но он умел ждать. И никто, кроме Лили Мэндл, не знал, сколько же времени она его заставит ждать.

18. Цирк Свинтуса Лоугена

Пришло наконец время и для Свинтуса Лоугена и его проволочных кукол. До этой минуты он скрывался От гостей, и когда вошел, блестящая толпа радостно заволновалась. Те, кто был в столовой, прихватив позвякивающие стаканы и тарелки с закусками, устремились к дверям, и даже старика Джейка Абрамсона любопытство на миг отвлекло от соблазнов накрытого стола, и, обгладывая куриную ножку, он заглянул в гостиную.

Для своего представления мистер Свинтус Лоуген облачился в простой, но своеобразный костюм. На нем был толстый синий свитер с высоким воротом-хомутом — в таких щеголяли студенты тридцать лет назад. На груди свитера, бог весть почему, нашита огромная самодельная буква игрек. Он был в поношенных белых парусиновых штанах, в теннисных туфлях и потертых наколенниках, которые явно служили на своем веку не одному профессиональному борцу. Голову его венчал допотопный футбольный шлем, плотно застегнутый под тяжелым подбородком. В таком вот наряде, пошатываясь от тяжести своих огромных чемоданов, он появился перед гостями.

Толпа расступилась и взирала на него с благоговением. Лоуген, кряхтя, дотащил чемоданы до середины гостиной, с глухим стуком поставил их на пол и громко, облегченно вздохнул. И сразу же принялся отодвигать большой диван, стулья, столы и прочую мебель, пока не расчистил середину комнаты. Он скатал ковер, потом принялся хватать книги с полок и кидать на пол. Он разорил с полдюжины полок в разных концах комнаты и на освободившиеся места прикрепил большие, пожелтевшие от времени цирковые афиши с привычным набором из тигров, львов, слонов, клоунов, воздушных акробатов и с надписями вроде: «Барнум и Бейли — 7 и 8 мая», «Братья Ринглинги — 31 июля».

Гости с любопытством следили за тем, как он методично разорял комнату. Покончив с этим, он вернулся к своим чемоданам и стал вытаскивать их содержимое. Там оказались крохотные цирковые обручи, жестяные и медные, плотно входящие друг в друга. Были там и трапеции, и летающие качели. И поразительное разнообразие проволочных фигурок — всевозможные звери и артисты. Тут были клоуны и канатоходцы, гимнасты и акробаты, неоседланные кони и наездницы. Словом, чуть ли не все, что только можно вообразить, когда думаешь о цирке, и все это из проволоки.

Свинтус Лоуген, стоя на коленях в своих наколенниках, весь ушел в хлопоты и никого вокруг не замечал. Он установил трапеции и качели и весьма бережно и тщательно приводил в порядок каждого проволочного слона, тигра, лошадь, верблюда и артиста. Был он, видно, человек терпеливый, и пока все это разобрал и расставил, прошло добрых полчаса, а то и больше. К тому времени, как он закончил свои труды и водрузил небольшую вывеску, на которой было написано «Главный вход», все гости, которые поначалу с любопытством на него взирали, устали от ожидания и снова принялись беседовать, есть и пить.



Наконец Лоуген был готов и знаком показал хозяйке дома, что может начать. Она изо всех сил захлопала в ладоши и призвала публику к тишине и вниманию.

Но тут в прихожей раздался звонок, и Нора впустила еще партию гостей. Миссис Джек была несколько озадачена — никого из них она прежде не встречала. Это почти сплошь была молодежь. Девушки все явно прошли школу мисс Спенс, а по виду молодых людей можно было с уверенностью сказать, что они недавно окончили Йельский, или Гарвардский, или Принстонский университет, стали членами Клуба ракетки и связаны с маклерами Уолл-стрит.

Вместе с ними вошла крупная женщина весьма солидного возраста, уже сильно увядшая. В расцвете лет она, видно, была очень хороша, но теперь все в ней — руки, плечи, шея, лицо — было одутловатое, пухлое, рыхлое — воплощение утраченного изящества. Лет через тридцать так могла бы выглядеть Эми Карлтон, если б была осмотрительна и уцелела. Чувствовалось, что эта особа слишком долго жила в Европе, вероятно, на Ривьере, и где-то там существовал некто с темными, подернутыми влагой глазами, с усиками и напомаженными волосами, — совсем молодой, спрятанный от всех, непристойный, — и он был у нее на содержании.

Даму эту сопровождал пожилой джентльмен, как и все прочие в безупречном фраке. У него были подстриженные усы и вставные зубы, которые обнажались всякий раз, как он плотоядно облизывал свои тонкие губы и, запинаясь, произносил: «Что?.. Что?» — а началось это чуть не с первой минуты. Оба они вполне могли бы оказаться персонажами Генри Джеймса, живи он и пиши в эпоху более позднего декаданса.

Толпа вновь прибывших, во главе с молодым франтом в белом галстуке и во фраке, которого, как скоро стало известно, звали Хен Уолтерс, с шумом хлынула в комнату. Хен, видно, был другом Лоугена. Похоже, все это были его друзья. Ибо когда миссис Джек, несколько ошеломленная этим вторжением, пошла им навстречу и, как положено хозяйке дома, стала любезно здороваться, они, не обращая на нее ни малейшего внимания, пронеслись мимо и с веселыми воплями ринулись к Лоугену. Не поднимаясь с колен, он нежнейше им улыбнулся и широким взмахом веснушчатой руки пригласил их расположиться вдоль стены. Так они и сделали. Кое-кому из приглашенных гостей пришлось потесниться и отойти в дальние углы комнаты, но вновь прибывших это, видно, вовсе не смутило. Да они просто-напросто никого не замечали.

Но вот кто-то из них увидел Эми Карлтон и окликнул ее. Она подошла — по-видимому, кое-кого из них она знала. И ясно было, что все они о ней наслышаны. Девицы держались учтиво, но отчужденно. Познакомившись как положено, отошли и уже издали с любопытством разглядывали Эми, а в глазах ясно читалось: «Так вот она какая!»

Молодые люди держались менее скованно. Они свободно с ней заговаривали, а Хен Уолтерс поздоровался с ней совсем по-приятельски, и в голосе его прорывалось сдерживаемое веселье. Голос у него был не из приятных — слишком хриплый, словно в гортани застрял ком мокроты. Радостно, восторженно — такая у него была манера, — он громко сказал:

— Привет, Эми! Вечность вас не видал. Как это вас сюда занесло?

Сказано это было высокомерным тоном, каким, сами того не замечая, разговаривают люди подобного склада и который означал: место и окружение тут престранные, выходят за рамки общепринятого и признанного, и он изумлен, что увидел здесь знакомое лицо.

И его тон, и то, что за ним стояло, жестоко уязвили Эми. Сама она давно была предметом злостных сплетен и могла бы отнестись к этому добродушно или с полнейшим безразличием. Но стерпеть такое перед лицом того, кого она любила, было свыше ее сил. А она любила Эстер Джек. И потому ее золотисто-зеленые глаза угрожающе вспыхнули, и она ответила запальчиво:

— Ах, как меня сюда занесло… именно сюда? Да потому, что это очень приятный дом… другого такого нет… Вы знаете! — Она хрипло рассмеялась, выхватила изо рта сигарету, в бешенстве нетерпеливо откинула назад свои черные кудри. — Послушайте! Меня-то, знаете ли, сюда пригласили!

Словно желая защитить и оберечь миссис Джек, Эми порывисто обняла ее, а та озадаченно хмурилась, все еще не совсем понимая, что же происходит.

— Эстер, милая, — сказала Эми. — Это мистер Хен Уолтерс… и его друзья… — С минуту она глядела на ораву девиц и их кавалеров, потом отвернулась и, ни к кому в отдельности не обращаясь и не потрудившись понизить голос, прибавила: — Господи, ну до чего отвратны!.. Вы знаете!.. Послушайте! — Теперь она обращалась к пожилому джентльмену с вставными зубами. — Чарли… бога ради, что вы делаете?.. Старый вы греховодник!.. Вы знаете!.. Неужели до того плохо дело? — Она вновь оглядела стайку девиц и с коротким хриплым смешком отвернулась. — Ох уж эти сучки из Девичьей Лиги! — пробормотала она. — Господи!.. Да как вы это выдерживаете, старый шельмец! — Теперь она говорила своим обычным тоном, добродушно, будто в ее словах не было ничего особенного. Потом прибавила, опять с коротким смешком: — Отчего вы больше ко мне не заходите?

Он беспокойно провел языком по губам, обнажил вставные зубы, ответил не вдруг:

— Давным-давно хотел вас повидать, Эми… Что?.. Собирался заглянуть… По правде говоря, даже заглядывал, но вы как раз уплыли… Что?.. Вы ведь уезжали, да?.. Что?..

Так он говорил, прерывисто, с запинками, и плотоядно облизывал тонкие губы, да еще почесывался — бесстыдно скреб правое бедро изнутри, наверно, его донимали шерстяные подштанники. При этом он нечаянно вздернул штанину, и она так и осталась, приоткрыв верх носка и полоску бледной кожи.

А Хен Уолтерс меж тем ослепительно улыбался и рассыпался в любезностях перед миссис Джек.

— Так мило с вашей стороны, что вы нас впустили. — А ей ничего другого и не оставалось делать, бедняжке. — Свинтус так и говорил, что все будет в порядке. Надеюсь, вы ничего не имеете против.

— Н-нет, конечно! — заверила Эстер, но лицо у нее по-прежнему было озадаченное. — Друзья мистера Лоугена… Но, может быть, вы все пройдете к столу? Выпейте, поешьте, там масса всего…

— Ну, что вы! — рассыпался Уолтерс. — Мы все прямо от Тони, мы там наелись до отвала! Еще один глоток — и мы наверняка лопнем!

Все это он урчал так ликующе, так упоенно, что казалось, он и правда вот-вот лопнет, точно огромный мыльный пузырь.

— Что ж, если вы уверены… — начала она.

— Ну, совершенно! — в полнейшем восторге вскричал мистер Уолтерс. — Но мы задерживаем представление! — воскликнул он. — А мы ведь ради него и пришли. Это была бы просто трагедия, если б нам не удалось его посмотреть… Свинтус! — крикнул он приятелю, который по-прежнему, радостно ухмыляясь, ползал по полу в своих наколенниках. — Начинай же! Всем до смерти хочется посмотреть!.. Я видел это уже раз десять и каждый раз все больше наслаждаюсь… — восторженно провозгласил он, обращаясь к толпе гостей. — Так что если ты готов, Свинтус, сделай милость, начинай.



Да, мистер Лоуген был уже готов.

Вновь прибывшие расположились вдоль стены, а остальные потеснились, не смешиваясь с этой компанией. Таким образом, публика четко разделилась на две половины — с одной стороны богатство и талант, с другой стороны — богатство и высшее общество, или «свет».

По знаку Лоугена Уолтерс отделился от своих друзей, подошел к нему, откинул фалды фрака и не без изящества опустился рядом с ним на колени. Потом, как ему было ведено, прочел вслух листок машинописного текста, который вручил ему Лоуген. Сие причудливое воззвание должно было настроить публику подобающим образом: чтобы понять цирк и насладиться им, говорилось в этом любопытном документе, надо постараться вернуть себе утраченную юность, вновь ощутить себя ребенком. Уолтерс читал со смаком, хорошо поставленным голодом, в котором, казалось, вот-вот прорвется счастливый смех. Дочитав до конца, он поднялся и прошел на свое прежнее место, а Лоуген начал представление.

Началось оно, как и положено в цирке, с парада-алле всех артистов и всего зверинца. Выглядело это шествие так: Лоуген брал толстыми пальцами каждую проволочную фигурку, проводил ее по кругу и торжественно ставил обратно. Зверей и артистов было великое множество, и парад занял немало времени, однако его наградили громкими аплодисментами.

Потом была показана езда на неоседланных лошадях. В руке Лоугена проволочные кони галопом сделали несколько кругов по арене. Потом он усадил на них наездников и, крепко держа их, тоже провел галопом по арене. Потом, в перерыве между номерами, выступали клоуны — Лоуген вертел проволочные фигурки в руках, и они лихо кувыркались. Вслед за ними в круг вступили слоны. Этот номер вызвал больше аплодисментов — уж очень ловко Лоуген заставлял проволочные фигурки покачиваться, изображая тяжелую слоновью поступь, и очень приятно было публике, когда удавалось понять, что означает тот или иной номер: среди зрителей прокатывался довольный смешок и они хлопали, желая показать, что им все ясно.

Номер следовал за номером, и, наконец, пришел черед воздушных гимнастов. На подготовку ушло немалое время, так как Лоуген, стараясь, чтобы все у него было как в настоящем цирке, первым делом натянул под трапециями небольшую сетку. Но вот номер начался, и длился он чудовищно долго, главным образом оттого, что куклы никак не слушались повелителя. Сперва они у него качались, свисая с трапеций. Это шло как по маслу. А потом надо было проволочному человечку оторваться от трапеции, перевернуться в воздухе и ухватиться за руки другого человечка, который висел вниз головой на второй трапеции. Это не удалось. Снова и снова проволочная кукла взлетала в воздухе, ловила протянутые рука другой куклы — и бесславно промахивалась. Смотреть на это становилось все нестерпимей. Зрители вытягивали шеи, вид у всех был смущенный. Только сам Лоуген ничуть не смущался. При каждой новой неудаче он радостно хихикал и начинал все сызнова. Так оно шло и шло. Уже минут двадцать Лоуген трудился над этим номером. И все без толку. Наконец стало ясно, что толку и не будет, и тогда он твердой рукой навел порядок: крепко ухватил куклу двумя толстыми пальцами, поднес ее к другой кукле и осторожно сцепил их руки. Потом взглянул на публику, весело захихикал — и озадаченная публика не сразу и не дружно захлопала.

Теперь Лоуген подошел к piece de resistance[9], гвоздю программы. То было знаменитое глотание шпаги! Одной рукой он взял маленькую тряпичную куклу, набитую ватой, с кое-как нарисованным лицом, а другой — длинную шпильку, небрежно распрямил ее, одним концом проткнул кукле рот и стал методично и неторопливо проталкивать шпильку все глубже в тряпичное горло. Зрители смотрели в недоумении, а когда до них наконец стал доходить смысл этой сценки, принялись переглядываться, растерянно и смущенно улыбаясь.

Действо все длилось и длилось, и смотреть на это было все отвратительней. Лоуген упрямо толкал шпильку толстыми щупающими пальцами и, когда ему мешал какой-нибудь плотный клок ваты, взглядывал на публику и глупо хихикал. На полпути он наткнулся на комок, который грозил не пустить его дальше. Но он упорствовал — и это было отвратительно. Престранное это зрелище дало бы вдумчивому историку любопытный материал для размышлений о жизни и нравах сего золотого века. Было поразительно, что столько неглупых мужчин и женщин, — а все они обладали великолепными и редкими возможностями путешествовать, читать, слушать музыку, всячески развивать свои эстетические вкусы и обычно не терпели ничего скучного, надоедливого, пошлого, — терпеливо, с уважительным вниманием смотрят представление Свинтуса Лоугена. Но и привычная учтивость начинала истощаться. Представление шло утомительно долго, и кое-кто из гостей уже не выдерживал. Они переглядывались, подняв брови, и по двое, по трое потихоньку ускользали в коридор или навстречу живительным запахам столовой.

Однако многие, кажется, решили вынести все до конца. Что же до незваной молодежи из высшего света, эти по-прежнему смотрели представление с жадным интересом. Даже когда Лоуген орудовал шпилькой, одна молодая особа с точеными чертами ясного лица, какие так часто видишь среди ее сословия, обернулась к соседу и сказала:

— По-моему, это страшно интересно, как он все делает. Правда?

— Ну! — коротко, одобрительно отозвался молодой человек, и восклицание это, которое могло означать все, что угодно, было явно принято за согласие. Речь их, как и у всех «незваных», была странно приглушенная, обрывистая. И девица, и молодой человек говорили почти не раскрывая рта и едва шевеля губами. Видно, такая у них у всех была мода.

А Лоуген толкал шпильку все глубже, и вдруг кукла сбоку разорвалась и из нее полезла набивка. Лили Мэндл смотрела все время с неприкрытым ужасом, и когда из куклы стали вываливаться внутренности, прижала руку к животу, словно ее затошнило, произнесла: «Брр!» — и поспешно вышла. За ней последовали другие. И даже миссис Джек, которая в начале представления накинула изумительный, шитый золотом жакет и пай-девочкой, поджав ноги, уселась на пол прямо перед маэстро и его марионетками, теперь поднялась и вышла в коридор, где уже собралось большинство гостей.

Заключительные номера этого цирка смотрели почти одни только незваные, друзья самого Свинтуса Лоугена.



В коридоре Эстер Джек увидела Лили Мэндл, которая разговаривала с Джорджем Уэббером. Светло и ласково улыбаясь, она подошла к ним и с надеждой спросила:

— Тебе хорошо, Лили? А вам, дорогой? — нежно обратилась она к Джорджу. — Вам нравится? Вам не скучно?

Лили ответила хрипло, гортанно, с отвращением в голосе:

— Из куклы уже кишки вылезают, а он знай сует эту длиннющую булавку… брр! — Она сморщилась от омерзения. — Ну, тут я не выдержала! Это было ужасно! Пришлось сбежать! Я думала, меня вывернет наизнанку!

Плечи Эстер затряслись, она вся покраснела и судорожно, истерически прошептала:

— Ну конечно! Просто ужас!

— Да что же это такое? — спросил, подходя к ним, Родерик Хейл.

— А, Род, здравствуйте! — сказала миссис Джек. — Ну, как вы это понимаете?

— Совсем не понимаю, — ответил он, с досадой поглядев в сторону гостиной, где Свинтус Лоуген все еще терпеливо делал свое дело. — Что это все-таки означает? И кто он такой? — прибавил Хейл сердито, словно его следовательский, привыкший опираться на факты ум был раздосадован явлением, которое не мог постичь. — Какая-то жалкая разновидность декаданса, что ли, — пробурчал он.

Тут к миссис Джек подошел муж и, недоуменно пожав плечами, сказал:

— Да что же это? Господи, может, это я сошел с ума?

Эстер Джек и Лили Мэндл склонились друг к другу, сотрясаемые беззвучным неодолимым смехом сообщниц.

— Бедняжка Фриц! — в изнеможении выдохнула миссис Джек.

Мистер Джек в последний раз недоуменно взглянул в гостиную, увидал, какой там разгром, и с короткой усмешкой отвернулся.

— Я пошел к себе! — решительно сказал он. — Дай мне знать, уцелеет ли после него какая-нибудь мебель.

19. Непредвиденный поворот

Представление окончилось, по гостиной прошла легкая зыбь аплодисментов, поднялся говор. Светские модники столпились вокруг Лоугена и наперебой его поздравляли. Потом, никого больше не замечая и не сказав ни слова хозяйке дома, они ушли.

Другие гости подходили к миссис Джек и прощались. Они начали расходиться — поодиночке, группами, парами, и, наконец, остались только близкие и друзья, которые всегда последними расходятся с большого приема: миссис Джек и ее семья, Джордж Уэббер, Лили Мэндл, Стивен Хук и Эми Карлтон. И, разумеется, Лоуген: посреди учиненного им разгрома он укладывал проволочных кукол в свои огромные чемоданы.

Самый воздух в доме странно изменился. Стало как-то пусто, словно что-то кончилось. У каждого было ощущение, какое охватывает назавтра после рождества, или через час после свадьбы, когда молодые уже уехали, или на большом пароходе в одном из портов Ла-Манша, когда большая часть пассажиров высадилась, а оставшиеся с грустью думают о том, что путешествие, в сущности, кончилось и теперь надо лишь просто как-то протянуть время, еще немного — и придется тоже сойти на берег.

Миссис Джек окинула взглядом Свинтуса Лоугена и хаос, который он учинил в ее чудесной комнате, и вопросительно посмотрела на Лили Мэндл, словно говоря: «Можешь ты это понять? Что здесь произошло?» Лили и Джордж рассматривали Лоугена с откровенной неприязнью. У Стивена Хука лицо было, по обыкновению, замкнутое и скучающее. Мистер Джек, который вышел из своей комнаты проститься с гостями и оставался у лифта, пока не проводил всех, теперь заглянул в гостиную, увидел коленопреклоненную фигуру и, комически воздев руки к небесам, негромко воскликнул: «Да что же это?» — и все покатились со смеху.

Но даже когда он вошел в комнату и остановился, насмешливо глядя сверху вниз на Лоугена, тот так и не поднял головы. Казалось, он просто ничего не слышит. Забыв обо всем на свете, вполне довольный собой, он сосредоточенно упаковывал свое раскиданное вокруг барахло.

Тем временем две румяные горничные, Мэй и Джейни, споро убирали стаканы, бутылки и вазочки из-под мороженого, а Нора принялась расставлять по местам книги. Миссис Джек глядела на все это довольно беспомощно, а Эми Карлтон растянулась на полу, заложила руки за голову, закрыла глаза и, кажется, уснула. Все остальные явно не знали, что делать, и просто стояли и сидели, дожидаясь, чтобы Лоуген кончил и ушел.



Жилище Джеков опять погрузилось в привычную тишину. Слитный ропот неугомонного города, вытесненный и забытый во время приема, теперь снова проник сквозь стены огромного здания и окутал их всех. Снова стал слышен шум улицы.

Снаружи, внизу, вдруг взревела пожарная машина, зазвонил ее колокол. Она свернула за угол, на Парк-авеню, и мощный рокот моторов постепенно стих, точно отдаленный гром. Миссис Джек подошла к окну и выглянула на улицу. С разных сторон примчались еще четыре пожарные машины и скрылись за углом.

— Интересно, где это пожар? — рассеянно полюбопытствовала Эстер. По соседней улице прогрохотала еще одна пожарная машина и устремилась на Парк-авеню. — Наверно, большой пожар… шесть машин проехало. Наверно, где-то поблизости.

Эми Карлтон села и заморгала глазами, и с минуту все они праздно размышляли, где же это горит. Но потом снова уставились на Лоугена. Наконец-то он, кажется, управился со своим цирком. Он стал закрывать большие чемоданы и затягивать ремни.

И тут Лили Мэндл повернула голову в сторону коридора, сильно втянула носом воздух и вдруг сказала:

— Пахнет дымом, чувствуете?

— Как? Что? — отозвалась миссис Джек. И тотчас же, выйдя в коридор, взволнованно воскликнула: — Ну да! Надо узнать, в чем дело — пахнет дымом, да еще как! А пока давайте выйдем на улицу. — Лицо ее разгорелось от волнения. — Да, лучше выйдем, — повторила она. — Все выходим! — И тут ей пришлось возвысить голос: — Мистер Лоуген! — Впервые за все время он поднял голову и с вопросительно-простодушным видом обратил к хозяйке дома большую круглую физиономию. — Послушайте, по-моему… верно, нам лучше всем выйти, мистер Лоуген, пока мы не узнали, где пожар. Вы готовы?

— Да, конечно, — весело ответил Лоуген. И озадаченно прибавил: — Пожар? Какой пожар? Разве пожар?

— Я полагаю, пожар в нашем доме, — любезно, но с изрядной долей иронии сказал мистер Джек. — Так что, вероятно, нам всем лучше выйти… но, быть может, вы предпочитаете остаться?

— Ну, нет, — бодро ответил Лоуген, неуклюже поднимаясь с полу. — Я вполне готов, благодарю покорно, вот только еще не переоделся…

— С этим, я полагаю, лучше подождать, — сказал мистер Джек.

— Ох, а девушки! — воскликнула вдруг Эстер Джек и, теребя кольцо на пальце, мелкими шажками заторопилась в столовую. — Нора, Джейни, Мэй!! Девушки! Мы все спускаемся вниз… где-то в нашем доме пожар. Вы пойдете с нами, пока мы не выясним, где горит.

— Пожар, миссис Джек? — тупо переспросила Нора и уставилась на хозяйку.

Миссис Джек тотчас заметила ее мутный взгляд и покрасневшее лицо и подумала: «Опять выпила! Этого надо было ждать!» И сказала с досадой:

— Да, Нора, пожар. Созовите девушек, пускай они все идут с нами. И… ох! Кухарка! — быстро крикнула она. — Где кухарка? Подите кто-нибудь позовите ее. Пускай тоже идет вниз!

Новость вывела девушек из равновесия. Они беспомощно переглядывались и бесцельно колесили по комнате, словно не зная, что им теперь делать.

— А свои вещи брать, миссис Джек? — спросила Нора, тупо глядя на хозяйку. — Мы успеем уложиться?

— Конечно, нет, Нора! — потеряв терпенье, воскликнула миссис Джек. — Мы не уезжаем! Просто выйдем на улицу, пока не узнаем, где пожар и насколько он опасен!.. И, пожалуйста, позовите кухарку, Нора, и приведите ее вниз! Вы же знаете, она такая трусиха, чуть что, сразу теряется!

— Ладно, — сказала Нора, по-прежнему беспомощно глядя на миссис Джек. — Стало быть, это все? А нам… — она сглотнула слюну, — может, нам еще чего понадобится?

— О, господи, Нора… да нет же!.. Только пальто возьмите. Скажите девушкам и кухарке, пускай наденут пальто.

— Ладно, — глухо повторила Нора и, еще помедлив, с тупым, растерянным видом неуверенно двинулась через столовую в кухню.



Между тем мистер Джек вышел на лестницу и нажимал звонок, вызывающий лифт. Немного погодя к нему присоединилась его семья, гости и слуги. Спокойно, испытующе он их всех оглядел.

Лицо Эстер пылает от сдерживаемого волнения; а вот ее сестра Эдит, которая, кажется, за весь вечер словечка не промолвила, такая неприметная, что никто на нее внимания не обращал, сейчас, как всегда, бледна и невозмутима. Молодчина Эдит! Приятно видеть, что и его дочь Элму это небольшое происшествие тоже не выбило из колеи. Стоит хладнокровная, красивая, и ей, кажется, Даже скучновато. Для гостей, разумеется, все это просто забава… а почему бы и нет? Они-то ничего не теряют. Все беззаботны, кроме этого молодого дурня-иноверца, Джорджа как-бишь-его-дальше. Только поглядеть на него сейчас… напряженный, взвинченный, ни секунды не стоит на месте, лихорадочно озирается. Можно подумать, это его имущество, того гляди, вылетит в трубу!

Но где же Лоуген? В последний раз он попался на глаза, когда нырнул в комнату для гостей. Неужели этот болван все-таки переодевается?.. А, вот и он. «Наверно, он, потому что если не он, тогда кто же это, черт возьми?» — с усмешкой подумал мистер Джек.

Да, Лоуген, который только что вышел из комнаты для гостей и зашагал по коридору, выглядел престранно. Все обернулись к нему и сразу поняли, что никакой пожар не заставит его рисковать ни проволочными куклами, ни костюмом. По-прежнему одетый как во время представления, он, пыхтя, нес в руках по увесистому чемоданищу, через плечо у него были перекинуты пиджак, жилет и брюки, тяжеленные коричневые ботинки, связанные шнурками, висели на шее и при каждом шаге ударяли его по груди, а на голову поверх футбольного шлема он нахлобучил свою аккуратненькую серую шляпу. Так вот обряженный, он подошел, отдуваясь, к лифту, поставил чемоданы, распрямился и весело осклабился.

Мистер Джек продолжал упрямо нажимать кнопку звонка, вызывая лифт, и наконец из шахты этажом или двумя ниже донесся голос Герберта, лифтера:

— Да-да, сейчас! Я мигом, только эту партию спущу!

Внизу гомонили и еще голоса, взволнованные, торопливые, потом дверь лифта хлопнула, и слышно было, как кабина пошла вниз.

Что поделаешь, надо было ждать. В прихожей все сильней тянуло дымом, и, хотя всерьез никто не тревожился, даже рохля Лоуген начинал ощущать, как всем не по себе.

Скоро стало слышно, что лифт идет вверх. Он мерно поднимался и вдруг встал где-то совсем близко, как будто под ними. Слышно было, как Герберт нажимает рукоятку и пытается открыть дверь. Мистер Джек опять нетерпеливо позвонил. Никакого ответа. Он стал стучать в дверь шахты. И тут снова раздался голос Герберта, он был рядом, явственно доносилось каждое слово:

— Мистер Джек, пройдите все, пожалуйста, к грузовому лифту. Этот испортился. Выше не идет.

— Ну, что поделаешь! — сказал мистер Джек.

Он надел котелок и без лишних слов направился к черной лестнице. Все молча последовали за ним.

И вдруг погас свет. Настала непроглядная тьма. В этот короткий пугающий миг у женщин перехватило дыхание. В темноте показалось — дымом пахнет куда сильней, злей, вот уже ест глаза. Нора тихонько застонала, и все служанки принялись топтаться на месте, точно перепуганное стадо. Но тут же унялись, услыхав уверенный, успокоительный голос мистера Джека.

— Эстер, — невозмутимо произнес он, — придется зажечь свечи. Ты не скажешь, где они?

Она сказала. Он нащупал ящик стола, достал электрический фонарик и пошел к двери в кухню. Вскоре он возвратился с коробкой свечей. Дал каждому по свечке и зажег.

Теперь они были точно сборище привидений. Женщины подняли свечи повыше и растерянно, с недоумением поглядывали друг на друга. В ровном свете свечей, которые кухарка и служанки держали прямо перед собой, лица у них были ошеломленные, испуганные. На лице кухарки застыла смятенная улыбка, и она что-то бормотала себе под нос. Миссис Джек, глубоко взволнованная, вопрошающе обернулась к стоящему рядом Джорджу.

— Как странно, да? — прошептала она. — Правда, странно… Наш прием… все эти гости… и вдруг такое…

И, подняв свечу, оглядела сборище привидений.

И тут Джорджа захлестнула нестерпимая любовь и нежность, потому что он знал — она, как и он, в сердце своем ощущает таинственность и непостижимость жизни. И прилив любви был тем мучительней, что тут же Джорджа пронзила мысль о принятом решении: теперь дороги их разойдутся.



Мистер Джек взмахнул свечой, подавая всем знак, и повел всю процессию по коридору. Эдит, Элма, Лили Мэндл, Эми Карлтон и Стивен Хук двинулись за ним. Следующий — Лоуген — очутился в затруднительном положении. Он не мог нести сразу и свечу и чемоданы и, помедлив в нерешительности, задул свечу, положил ее на пол, ухватил чемоданы, поднатужился и, держа шею как можно прямее, чтобы шляпа не слетела с футбольного шлема, пошатываясь, пошел по коридору за женщинами. Следом шли миссис Джек с Джорджем, а в хвосте потянулись слуги.

Миссис Джек уже подошла к двери черного хода, и вдруг позади как-то бестолково затоптались; она оглянулась: две свечи, покачиваясь, удалялись в сторону кухни. Это уходили кухарка и Нора.

— О, господи! — в отчаянии с досадой воскликнула миссис Джек. — Что это они надумали?.. Нора! — сердито позвала она. Кухарка уже исчезла из виду, а Нора услышала и растерянно обернулась. — Куда это вы собрались? — нетерпеливо крикнула миссис Джек.

— Да я, мэм… я… подумала, ворочусь, возьму кой-что из вещей, — хрипло, невнятно пробормотала Нора.

— Нечего вам туда ходить! — в ярости крикнула миссис Джек и с горечью подумала: «Наверно, хотела тайком хлебнуть еще спиртного». — Идите сейчас же с нами, — резко распорядилась она. — А кухарка где? — И, заметив, что Мэй и Джейни растерянно топчутся на месте, схватила их за плечи и подтолкнула к дверям. — Идите, девушки! Чего вы здесь не видали?

Джордж вернулся за ошалевшей Норой, схватил ее за руку, препроводил по коридору и кинулся в кухню за кухаркой. Миссис Джек — за ним, высоко подняв свечу.

— Вы здесь, дорогой? — с тревогой окликнула она, потом громче: — Кухарка! Кухарка! Где вы тут?

Кухарка появилась неожиданно, точно призрак, — со свечой в руке она носилась по узкому коридору от одной комнаты для прислуги к другой.

— Наконец-то! — сердито крикнула миссис Джек. — Что вы тут делаете? Идите же! Мы вас ждем! — и снова, в какой уже раз, подумала: «Старая скупердяйка. Наверно, спрятала там где-нибудь свои деньжонки. Потому и не хочет уходить».

Кухарка снова скрылась, на сей раз в своей комнате. Миг рассерженного молчания, и миссис Джек повернулась к Джорджу. В странном свете, в странной обстановке они смотрели друг на друга, и вдруг оба расхохотались.

— Бог мой! — вскрикнула Эстер. — Это же черт знает…

Тут опять вынырнула кухарка и, крадучись, двинулась по коридору. Они закричали ей вслед, ринулись за ней, схватили, прежде чем она успела запереться в ванной.

— Хватит! — сердито воскликнула миссис Джек. — Идемте! Безо всяких разговоров!

Кухарка вытаращила на нее глаза и забормотала что-то невразумительное.

— Вы слышали, что я сказала? — в бешенстве крикнула миссис Джек. — Сейчас же идите. Здесь нельзя больше оставаться!

— Augenblick! Augenblick![10] — льстиво забормотала кухарка.

Наконец она засунула что-то за пазуху, с тоской оглядываясь назад, дала себя повернуть, подтолкнуть и выставить через служебный коридор в кухню, потом в главный коридор и оттуда на черную лестницу.

Все остальные были уже здесь и ждали, мистер Джек нажимал и нажимал на звонок грузового лифта. Усилия его не увенчались успехом, и немного погодя он хладнокровно сказал:

— Что ж, нам остается только сойти пешком.

И сразу же направился к узкой лестнице подле шахты лифта, что через девять этажей должна была привести их вниз, к выходу, к безопасности. Остальные последовали за ним. Миссис Джек и Джордж пропустили вперед прислугу и ждали, пока Лоуген не ухватил покрепче свои чемоданы и не стал спускаться; но вот он двинулся, пыхтя и отдуваясь, а его чемоданы с глухим стуком ударялись о каждую ступеньку.

Электричество все еще тускло освещало черную лестницу, но со свечами не расставались, бессознательно чувствуя, что эти первобытные источники света сейчас куда надежней, чем чудеса науки. Дым стал гораздо гуще. Всюду в воздухе плавали дымные султаны и волокна, дышалось уже тяжело.

Черный ход весь, сверху донизу, являл собой поразительное зрелище. На всех этажах отворялись двери, жильцы выходили и вливались в набухающий поток-беженцев. То была редкостная мешанина — подобную смесь классов, типов, характеров только и встретишь в таком вот нью-йоркском доходном доме. Здесь были мужчины в безупречных фраках, красавицы, сверкающие драгоценностями, в дорогих палантинах. А другие — в пижамах: видно, их только что разбудили, и они впопыхах сунули ноги в шлепанцы, накинули халат, кимоно — что в волнении успели схватить. Молодые и старые, хозяева и слуги, смешение племен и народов, взволнованный разноязыкий говор. Кухарки-немки, горничные-француженки, дворецкие-англичане и ирландки-прислуги за все. Шведы, датчане, итальянцы, норвежцы, малая толика русских белогвардейцев. Поляки, чехи, австрийцы, негры, венгры. Все они беспорядочно валили на площадки черной лестницы, оживленно переговаривались, размахивали руками, объединенные общим стремлением к безопасности.

Вблизи первого этажа навстречу стали попадаться пожарные в касках — они пробивались наверх, против течения. Вслед за ними поднимались полицейские и пытались рассеять тревогу и страх.

— Все в порядке, люди добрые! Дела первый сорт! — весело выкрикивал верзила-полицейский, проталкиваясь мимо подопечных мистера Джека. — Пожар уже потушили!

Он хотел успокоить людей, чтобы они покинули здание побыстрее, без паники и толкотни, но слова его произвели совсем не то впечатление, на какое он рассчитывал. Джордж Уэббер, который замыкал шествие, услыхав эти ободряющие слова, окликнул остальных, повернулся и хотел было снова подняться. И вмиг увидел, что тот полицейский просто вне себя. С площадки пролетом выше он молча, отчаянно гримасничая и размахивая руками, пытался внушить Джорджу, чтоб не делал ни шагу вверх и не звал остальных, а поскорей выбирался на улицу. Остальные оглянулись на зов Джорджа и, увидев всю эту пантомиму, впервые по-настоящему испугались, опять повернули и со всех ног кинулись вниз по лестнице.

Джордж и сам на миг струхнул, заторопился следом и вдруг услыхал стук и удары в шахте грузового лифта. Они доносились как будто откуда-то сверху. Секунду Джордж помешкал, прислушался. Стук возобновился… перестал… вот опять… и опять перестал. Казалось, кто-то подает сигналы, но что они означают? Джорджа охватило предчувствие беды. Его пробрала дрожь. Мороз пошел по коже. Спотыкаясь, как слепой, кинулся он вслед за остальными.



Едва они очутились в огромном внутреннем дворе, страх как рукой сняло. В грудь хлынул свежий морозный воздух, мгновенно принес облегчение, освобождение, и каждый тотчас ощутил прилив жизни, энергии, необычайной бодрости. По круглому лицу Лоугена ручьями катился пот, и дышал он тяжело, с присвистом, а тут разом собрал остатки сил и, не замечая окружающих, больно колотя своим грузом по чужим лодыжкам и наступая на любимые мозоли, пробился сквозь толпу и был таков. Остальные спутники мистера Джека стояли все вместе, смеялись, болтали и с явным интересом следили за тем, что делалось вокруг.

Зрелище это (они и сами были его частицей) поражало глаз. Словно созданная гением какого-то Шекспира-Брейгеля в едином лице, тут предстала вся человеческая комедия, столь подлинная и так чудодейственно насыщенная, что по силе и яркости была подобна видению. Огромный квадратный колодец внутреннего двора меж высоких стен заполнили люди в самых разных мыслимых и немыслимых одеяниях, на все лады полураздетые. И из двух десятков лестничных клеток, что выходили в крытую аркаду, огибавшую двор со всех четырех сторон, из громадных сотов этого улья беспрерывно вливались новые толпы и прибавляли пышному и шумному зрелищу все новых красок, движения, взволнованного разноязычного гомона. Над всем этим возносились вверх четырнадцать этажей, образуя раму звездного неба. В крыле, где находились апартаменты мистера Джека, свет не горел, и оно тонуло во тьме, но остальные три стороны все еще сверкали жаркими лучистыми квадратами, многочисленные ячейки сотов все еще излучали тепло только что покинувшей их жизни.

Кроме дыма, который проник в некоторые лестничные клетки и коридоры, других признаков пожара не было. Пока, видно, мало кто понял смысл события, которое так бесцеремонно вывалило этих людей из уютных гнездышек под открытое небо. Почти все были либо озадачены и сбиты с толку, либо взволнованы и полны любопытства. Лишь изредка то один, то другой в разных концах двора выдавал чрезмерную тревогу из-за опасности, нависшей над их жизнью и имуществом.

Один такой появился в окне второго этажа как раз напротив входа в крыло Джеков. Он был лысый, весь красный, взбудораженный, и сразу стало ясно, что он вне себя и вот-вот рухнет, не выдержав волнения. Он распахнул окно и голосом, в котором уже прорывались истерические ноты, закричал:

— Мэри!.. Мэри!.. — Высматривая ее внизу, он вопил все громче.

Женщина в толпе пробралась под окно, подняла голову и спокойно сказала:

— Да, Элберт.

— Я не нахожу ключ! — дрожащим голосом выкрикнул он. — Дверь заперта! Мне не выйти!

— Ох, Элберт, — еще тише и в явном смущении сказала женщина. — Не волнуйся так, дорогой. Никакой опасности нет… и ключ, конечно, где-нибудь там. Посмотри как следует и непременно найдешь.

— Да говорят же тебе, его нет! — захлебывался лысый. — Я смотрел, нет его! Не могу я его найти!.. Эй, ребята! — крикнул он пожарным, которые тащили через посыпанный песком двор тяжелый шланг. — Я заперт в квартире! Я хочу выйти.

Пожарные не обратили на него никакого внимания, только один поднял голову и коротко бросил:

— Ладно, хозяин! — И снова занялся своим делом.

— Вы что, не слышите? — завопил лысый. — Эй, вы! Пожарные! Я же вам…

— Папа… Папа… — спокойно заговорил молодой человек, стоящий подле женщины под окном. — Не волнуйся так. Никакой опасности нет. Пожар совсем с другой стороны. Вот они дойдут до тебя и сразу тебя выпустят.

От дверей черного, хода, из которого вышло семейство Джек, покачиваясь под тяжелой ношей, ходил через двор и обратно человек во фраке и вместе с шофером выносил из дому кипы увесистых гроссбухов. Целая груда их уже громоздилась на земле под присмотром его дворецкого. Человек этот с самого начала так был поглощен своим занятием, что просто не замечал толчеи вокруг. Вот он снова хотел ринуться в дымный коридор вместе с шофером, но их остановил полицейский.

— Прошу прощенья, сэр, туда больше нельзя! Приказ никого не впускать.

— Но мне необходимо пройти! — крикнул человек во фраке. — Я Филипп Бэйер! — Услыхав это могущественное имя, все оказавшиеся поблизости тотчас узнали этого богатого воротилу в сфере кинематографии и притом человека, чья отчетность недавно подверглась проверке правительственной комиссии. — У меня в квартире документация на семьдесят пять миллионов, — кричал он. — Мне необходимо ее вынести! Ее надо спасти!

Он попытался прорваться в подъезд, но полицейский оттеснил его.

— Прошу прощенья, мистер Бэйер, но у нас приказ, — упрямо повторил он. — Не могу я вас пропустить.

Слова эти подействовали мгновенно и безобразно. Филипп Бэйер признавал единственный принцип: в мире важно одно — деньги, ибо купить можно все. И вдруг принцип этот посрамлен. Тут-то и вырвалась на волю откровенная философия кулака, которая в пору безопасности и покоя пряталась в бархатной перчатке. Высокий человек с жесткими чертами смуглого лица и орлиным носом мгновенно обратился в дикого зверя, в хищника. Он метался в толпе и предлагал всем и каждому баснословные деньги, только бы спасли его драгоценные счета. Кинулся к пожарным, схватил одного за плечо и стал трясти с криком:

— Я — Филипп Бэйер… Я живу вон там! Вы должны мне помочь! Кто вынесет мои счетные книги, получит десять тысяч долларов!

Пожарный — плотный детина с обветренным лицом — обернулся к богачу и сказал:

— А ну, отойди, друг!

— Но послушайте! — кричал Бэйер. — Вы не знаете, кто я такой! Я…

— А мне все равно, кто вы! — был ответ. — Отойдите, ну! Нам надо дело делать!

И грубо отодвинул великого человека с дороги.

В этих необычных обстоятельствах почти все держались вполне прилично. Огня видно не было, смотреть не на что, и люди переходили с места на место, кружили в толпе и украдкой с любопытством посматривали друг на друга. По большей части они прежде в глаза не видали своих соседей, впервые им представился случай друга друга разглядеть. И вскоре волнение и потребность в общении преодолели стену сдержанности, и наружу пробился дух товарищества, какого никогда еще не знал этот огромный человеческий улей. Люди, которые в иное время не удостоили бы друг друга и кивком, скоро уже вместе смеялись и болтали, точно давние знакомые.

Известная куртизанка в манто из шиншиллы, которое ей подарил престарелый, но богатый любовник, сняла это великолепное одеяние и, подойдя к легко одетой пожилой женщине с тонким аристократическим лицом, набросила манто ей на плечи.

— Закутайтесь, голубчик. Вы, видно, озябли, — сказала она, и в ее грубом голосе слышалась доброта.

На гордом лице немолодой женщины промелькнул испуг, но она тут же любезно улыбнулась и мило поблагодарила свою запятнанную сестру. А потом они стояли и разговаривали, точно давние подруги.

Некий заносчивый старый консерватор из рода старых голландских поселенцев сердечно беседовал с политиком-демократом, известным своей продажностью, чье общество он еще час назад отверг бы с негодованием и презрением.

Отпрыски старых аристократических семейств, которые строго блюли традицию высокомерной замкнутости, сейчас безо всяких церемоний болтали с выскочками-нуворишами, которые только вчера приобрели имя и деньги.

И так было повсюду, куда ни кинешь взгляд. Гордые своей расовой принадлежностью неевреи беседовали с богатыми евреями, величавые дамы — с певичками, женщина, широко известная своей благотворительностью, — со знаменитой шлюхой.



Меж тем толпа по-прежнему с любопытством следила за действиями пожарных. Пламени не видно, но в некоторых коридорах и на лестничных клетках сизо от дыму, и пожарные протянули во всех направлениях толстенные белые шланги, так что они сетью опутали весь двор. Время от времени отряды людей в касках кидались в полные дыма подъезды того крыла, где не горел свет, и взбирались вверх по лестницам, и по отблеску их фонариков в темных окнах толпа во дворе видела, как они продвигаются по верхним этажам. Другие пожарные появлялись из подвалов и подземных переходов и о чем-то втихомолку совещались со своим начальством.

Внезапно в ожидавшей во дворе толпе кто-то что-то заметил и указал пальцем. Люди всколыхнулись, подняли глаза, вглядываясь в одну из квартир в темном крыле. Там, как раз над квартирой Джеков, только четырьмя этажами выше, из открытого окна вверх устремлялись пряди дыма.

Скоро пряди сгустились в облака, и вдруг из этого окна вырвались маслянисто-черные клубы дыма и с ними сверкающий сноп искр. И толпа разом судорожно вздохнула, взволнованная той странной неистовой радостью, какая всегда охватывает людей при виде пожара.

Дым валил все гуще. Горела, видно, только эта единственная комната на самом верху, но теперь она уже яростно изрыгала маслянисто-черный дым, а внутри комнаты он был еще и окрашен мрачным, зловещим отблеском пламени.

Эстер Джек, как завороженная, неотрывно глядела вверх. Подняв руку, слегка прижав ее к груди, обернулась к Хуку и медленно зашептала:

— Стив… правда, это так странно… самое странное… — Она не докончила. Стояла, слегка сжав руку, и смотрела на Стивена глазами, полными безмерного удивления и восторга, которыми она пыталась поделиться.

Хук хорошо ее понял, даже слишком хорошо. Сердце его мучительно ныло от страха, нетерпенья, восторга. Ему не по силам было все напряженье, весь ужас и непередаваемая красота этого зрелища. Это было мучительно до потери сознания. Ему хотелось, чтобы его унесли отсюда, запрятали, замуровали в каком-нибудь дальнем укромном уголке, где дышится легко и спокойно, где его навеки оставит гибельный страх, который снедает его плоть. И, однако, он не мог оторваться от этого зрелища. Он смотрел на все измученным, но завороженным взором. Так человек, обезумевший от жажды, пьет воду моря и с каждым глотком мучается все сильней, но не в силах оторваться — ведь на губах влага и прохлада. И вот Стивен Хук смотрел и упивался со всей отчаянной одержимостью страха. Все это было так близко — и так чудесно, так страшно и волшебно прекрасно. И это было несравнимо подлинней всего, что способно измыслить воображение, это подавляло. От всей картины веяло неправдоподобием.

«Этого не может быть, — думал он. — Это невероятно. И, однако, вот же оно!»

Да, вот оно! Он ничего не упустил. А стоял нелепо — в котелке, руки в карманах пальто, бархатный воротник поднят, и, как всегда, чуть не спиной повернулся ко всему свету и устало-равнодушным взглядом из-под тяжелых век с презрением мандарина взирает на происходящее, словно говорит: «Ну и престранное сборище. Что за удивительные существа топчутся вокруг? И почему они принимают все так близко к сердцу, так немыслимо серьезно?»

Несколько пожарных с огромным шлангом, из медного патрубка которого капала вода, протолкались мимо него сквозь толпу. Шланг, извиваясь, полз по песку, точно гигантский удав с жесткой шершавой кожей, пожарные прошли совсем рядом, и Хук слышал, как стучат по камням их сапоги, и читал на грубых лицах первобытную силу и обнаженную неукротимую целеустремленность. И сердце его сжалось от страха, от изумления, от страстной тоски по этой бессознательной мощи, по радости, силе и неистовству, которые и есть жизнь.

В эту минуту в толпе, слишком близко, кто-то заговорил — пьяно, бесшабашно. Голос резнул уши, и Хук испуганно и сердито подумал — только бы пьяный не подошел ближе! Чуть повернул голову к миссис Джек и в ответ на ее шепотом заданный вопрос скучно пробормотал:

— Странно?.. Хм… да. Любопытно раскрываются местные нравы.



Эми Карлтон, кажется, была поистине счастлива. Словно впервые за весь вечер она нашла то, что искала. В ее поведении и наружности ничто не изменилось. Быстрая порывистая речь, бессвязные невнятные фразы, хриплый смех, бесчисленные пустопорожние «Вы знаете…», «Послушайте…», прелестная головка в крупных черных кудрях, вздернутый носик, веснушки — все как было. И, однако, что-то изменилось. Как будто могучая чудодейственная сила огня сплавила все болезненно расщепленные частицы ее личности в единый кристалл. Она была все та же, прежняя, только мучительный внутренний разлад странным образом уступил место цельности.

Бедное дитя! Всем, кто знал ее, вдруг стало ясно, что, как и многие «потерянные», она бы вовсе не была потерянной, если бы перед нею всегда горел огонь. Уж очень не по ней был привычный порядок вещей, — не могла она поступать, как все, вставать утром, ложиться вечером. Но пожар — это было по ней, это она приняла. Ей казалось, пожар — это чудесно! Она была в восторге от всего, что произошло. Она окунулась во все это не как зрительница, но как прямая и вдохновенная участница. Казалось, она здесь знает всех, она переходила от одного кружка к другому, ее черная как смоль головка мелькала в толпе то тут, то там, и слышался голос — нетерпеливый, хриплый, резкий, ликующий. К своим она вернулась полная происходящим.

— Послушайте!.. Вы знаете! — выпалила она… — Вон те пожарные… — она торопливо показала в ту сторону, где трое или четверо пожарных с огнетушителем кинулись в клубящийся подъезд, — …как подумаешь, сколько всего им надо уметь!.. сколько всего делать… Я раз была на большом пожаре, — торопливо поясняла она, — один мой друг служил по этой части!.. — Послушайте… — Она хрипло, ликующе рассмеялась. — Как подумаешь, что им приходится…

Тут из дома донесся трескучий грохот. Эми радостно засмеялась и быстро взмахнула рукой, будто этим было все сказано.

— Ну вот, понимаете? — воскликнула она.

Тем временем к ним подошла девушка в вечернем платье, которая переходила от одного кружка к другому, и с той свободой, какую во всех них пробудил пожар, бесцветным голосом, на одной ноте и чуть гнусаво, как говорят жители Среднего Запада, обратилась к Стивену Хуку:

— Скверно, да, как по-вашему? — спросила она, глядя на дым и языки пламени, которые теперь вырывались из окна верхнего этажа. И, прежде чем кто-нибудь успел ответить, продолжала: — Надеюсь, все-таки не очень.

Хук, в ужасе от такого грубого вторжения, отвернулся и смотрел на нее искоса из-под опущенных век. Не получив от него ответа, девушка заговорила с Эстер:

— Просто ужасно, если там, наверху, что-то не ладно, правда?

Эстер Джек поглядела на нее с дружеским участием и тотчас ласково отозвалась:

— Нет, дорогая, я думаю, не так уж скверно. — Она с тревогой посмотрела на клубы дыма и языки пламени (по правде сказать, они теперь выглядели не просто скверно, но угрожающе), поспешно опустила смятенный взгляд и ободряюще сказала девушке: — Я уверена, все обойдется.

— Что ж, надеюсь, вы правы… Потому что, — прибавила она, уже готовясь отойти, словно эта мысль возникла у нее только сию минуту, — это мамина комната, и если мама там, будет совсем скверно, правда?.. То есть если там уже сейчас совсем скверно.

С этими поразительными словами, произнесенными небрежно, ровным тоном, без малейшего волнения, она скрылась в толпе.

Минута мертвой тишины. Потом Эстер Джек в смятении, словно не уверенная, не подвел ли ее слух, обернулась к Хуку.

— Вы слышали?.. — растерянно заговорила она.

— Ну вот, — с коротким торжествующим смешком перебила Эми. — Вы знаете… это все там!

20. Неуправляемый

Внезапно свет во всем доме погас, и двор погрузился во тьму, которую разрывали лишь пугающие вспышки пламени, вырывавшегося из квартиры на верхнем этаже. По толпе прошел глухой ропот, она беспокойно заколыхалась. Несколько молодых хлыщей во фраках воспользовались случаем и пошли бродить в темной толпе, дерзко ударяя лучами карманных фонариков прямо в лицо людям.

К толпе двинулись полицейские — и добродушно, но решительно, раскинув руки, стали вытеснять ее со двора, через арки, на прилегающие к дому улицы. Улицы эти сплошь были опоясаны и перехвачены петлями шлангов, которые путались под ногами, и могучий мерный шум пожарных насосов заглушал все привычные звуки. Жителей огромного дома бесцеремонно, точно стадо, оттесняли через улицу, им пришлось смешаться с самыми обыкновенными зеваками на противоположных тротуарах.

Иные дамы почувствовали, что для ночной прохлады одеты слишком легко, и нашли прибежище в квартирах друзей и знакомых по соседству. Другие, устав топтаться на улице, отправились в отели — переждать или провести ночь. Но большинство упорно оставалось на месте, с любопытством и нетерпением ожидая, чем все кончится. Мистер Джек повел Эдит, Элму, Эми и двух-трех ее приятелей в ближайший отель выпить. Остальные еще некоторое время помешкали, одолеваемые любопытством. А потом Эстер Джек, Джордж Уэббер, Лили Мэндл и Стивен Хук пошли в ближайшую аптеку-закусочную. Они подсели к стойке, заказали кофе и сандвичи и принялись оживленно болтать с другими беженцами, которых теперь здесь было уже немало.

Беседовали все непринужденно, дружески. Кое-кто был даже весел. Но в разговоре уже царило смятение — какое-то беспокойство, озадаченность, неуверенность. Богатые, могущественные люди, они вместе с женами, чадами и домочадцами были неожиданно выброшены из уютных гнездышек, и теперь им оставалось только ждать, бесприютно коротая время в аптеках-закусочных или в холлах отелей, либо, закутавшись во что попало, жаться друг к другу на углах улиц, точно путники, потерпевшие кораблекрушение, и беспомощно переглядываться. Кое-кто смутно чувствовал, что их подхватила некая таинственная, неумолимая сила и несет неведомо куда, точно слепых мух, прилепившихся к бешено вертящемуся колесу. Другим чудилось, будто их опутала огромная паутина и раскинулась она столь широко, сплетена столь хитро, что не понять, не разобрать, где же ее начало и как из нее выпутаться.

Ибо в их спокойном упорядоченном мире что-то вдруг пошло наперекос. Привычный этот мир стал неуправляем. Они — господа и хозяева, они облечены властью и привыкли повелевать, — и вот вдруг кормило управления вырвано у них из рук. И они чувствуют себя странно беспомощными, они уже не способны направлять ход событий, не способны даже выяснить, что же происходит.

Но путями, далекими от их слепого и беспокойного знания, события неумолимо шли к неотвратимой развязке.



В одном из дымных коридоров этого громадного улья встретились двое в касках и сапогах и озабоченно заговорили:

— Нашел?

— Да.

— Где?

— В подвале, начальник. Оказывается, вовсе не на крыше… Тяга все выносит по вентиляционной трубе. А оно все внизу. — Он ткнул большим пальцем себе под ноги.

— Что ж, иди кончай с ним. Тебя учить не надо.

— Плохо дело, начальник. Тут не так-то просто справиться.

— А почему?

— Если затопим подвал, заодно затопим железнодорожные пути на двух уровнях. Сами понимаете, что получится.

Мгновение они молча смотрели друг другу в глаза. Потом тот, что постарше, мотнул головой и зашагал к лестнице.

— Пошли, — сказал он. — Идем вниз.



Внизу, в недрах земли, была комната, где всегда горел свет и всегда была ночь.

Сейчас там зазвонил телефон, и человек в зеленом козырьке, сидевший за столом, снял трубку.

— Слушаю… А, привет, Майк.

Он внимательно слушал — и вдруг весь напрягся, подался вперед, выхватил изо рта сигарету.

— Черт возьми!.. Где? Над тридцать вторым?.. Хотят затопить тридцать второй путь!.. А, черт!



Глубоко в сотах исполинской скалы горели красные, зеленые, желтые огни, безмолвные в вечной тьме, прекрасные и жгучие, жгучие, как память о горе. Внезапно на всем протяжении слабо мерцающих рельс зеленые и желтые глаза мигнули и взамен вспыхнули предостерегающие красные огни.

В нескольких кварталах отсюда, как раз там, где начинается эта поразительная сеть подземных железнодорожных путей, могучих и сверкающих стальных лент, скорый поезд вдруг остановился, но совсем мягко, — пассажиры, которые уже вставали с мест и готовились выходить, только и почувствовали легкий толчок и даже не подумали, что произошло неладное.

Однако впереди, в будке электрического локомотива, который вел длинный состав на последнем перегоне вдоль реки Гудзон, машинист вгляделся и увидел предупреждающие огни. Увидел смену ярких огней во мраке и выругался:

— Что за черт?

Поезд плавно останавливался, ток был выключен, и глухой вой, который издавали могучие моторы локомотива, разом смолк. Перегнувшись через приборы к своему помощнику, машинист торопливо произнес:

— Что там стряслось, черт подери?

И скорый надолго застыл молчаливой, бессильной стальной махиной, а неподалеку потоки воды мчались меж рельс, и пять сотен мужчин и женщин, оторванных от привычной жизни и унесенных из городов, городишек и поселков, что разбросаны по всему континенту, очутились в каменном плену всего в каких-нибудь пяти минутах от огромной станции, от конца пути, от заветной общей цели — усталые, раздосадованные, полные нетерпенья. А на этой станции их встречали еще сотни людей — и продолжали ждать и, не зная, отчего задержка, беспокоились, тревожились, терялись в догадках.



Меж тем в освобожденном от жителей доме на площадке седьмого этажа черной лестницы пожарные лихорадочно работали топорами. Здесь было не продохнуть от дыма. Обливаясь потом, люди работали в масках, при слабом свете электрических фонариков.

Они уже пробили дверь лифтовой шахты, один опустился на крышу кабины, застрявшей на пол-этажа ниже, и теперь острым топориком старался ее взломать.

— Ну, как, Эд, добрался?

— Ага… вроде… Почти добрался… Вот еще разок стукну.

Он снова взмахнул топором. Громкий треск. И голос:

— Так!.. Обожди… Подай-ка фонарь, Том.

— Что-нибудь видишь?

И не сразу негромкий ответ:

— Ага… Спускаюсь в кабину… Джим, спустись-ка тоже. Ты мне понадобишься.

Короткое молчание, потом снова тихий голос пожарного:

— Так… Я взялся… Ну-ка, Джим, подхватывай под мышки… Готово?.. Так… Том, ты тоже спустись и помоги Джиму… Вот так.

Все вместе они вытащили его из капкана, при свете электрических фонариков с минуту глядели в лицо и бережно опустили на пол — старого, усталого, мертвого и безмерно жалкого.

Эстер Джек подошла к окну аптеки-закусочной и стала всматриваться в огромный дом на другой стороне улицы.

— Что-то там сейчас происходит? — с озадаченным видом сказала она друзьям. — Как по-вашему, все уже кончилось? Потушили?

Темная громада уходящих вверх стен ничего ей не ответила, но по некоторым признакам можно было заключить, что пожар на исходе. По мостовой тянулось уже меньше шлангов, пожарные свертывали их и втаскивали обратно в машины. Другие пожарные выходили из дома со своими инструментами и тоже укладывали их в машины. Мощные насосы еще работали в полную силу, но шланги, соединяющие их с водоразборными колонками, были откручены и вода, которую они качали, поступала откуда-то еще и стремительными потоками изливалась в водостоки. Полиция все еще сдерживала толпу и не пропускала жителей назад в квартиры.



Газетчики, давным-давно прибывшие на место происшествия, теперь уже заходили в аптеку и по телефону передавали сообщения в свои газеты. То была пестрая компания, в поношенных, потертых пиджаках, в помятых шляпах, за ленточки которых засунуты репортерские удостоверения, кое у кого красные носы — верный знак, что немало времени эти люди проводят в кабачках.

По ним и без удостоверений видно было, что они газетчики. Ошибиться тут невозможно. Какой-то усталый взгляд, что-то тусклое, потрепанное во всем облике — и в лице, и в тоне, и в том, как человек ходит, как курит сигарету, даже в том, как мешковато сидят брюки, и особенно в его видавшей виды шляпе, — по всему этому сразу узнаешь представителя прессы.

В них ощущалась некая усталая терпимость, усталое равнодушие, нечто такое, что как бы говорило устало: «Да, знаю, все знаю. Так что у вас? Из-за чего шум-гам?»

И, однако, что-то в них было привлекательное, что-то доброе, хотя уже подпорченное, что-то уже померкло, а некогда горело надеждой и вдохновением, нечто такое, что говорило: «Ну, ясно. Когда-то я думал, оно есть и во мне, я готов был умереть, только бы написать что-нибудь стоящее. А теперь я просто шлюха. Продам лучшего друга, лишь бы раздобыть какую-нибудь историю. И чтоб история звучала похлестче, я вас предам, обману ваше доверие, ваше дружелюбие, переиначу все ваши слова, лишу их искренности, смысла, чести, они прозвучат, как пустая болтовня шута или клоуна. Плевать мне на правду, на точность, на факты, и не любопытно рассказывать о вас — о том, что вы за люди, как вы тут жили, что говорите, как выглядите, какие вы на самом деле, и как тут сейчас на пожаре необычно, какая обстановка, и настроение, и самый воздух, — все это нужно мне постольку, поскольку поможет похлестче написать репортаж. Мне нужно только найти „угол зрения“. В этой ночи есть и горе, и любовь, и страх, исступление, боль и смерть — здесь разыгрывается вся драма жизни. Но мне на все это плевать, мне только бы подцепить что-нибудь такое, от чего у наших подписчиков завтра пойдет мороз по коже… рассказать бы им, к примеру, что во время переполоха у мисс Лины Джинстер удрал из клетки ее любимчик удав и полиция и пожарные все еще не могут его разыскать, а ЖИТЕЛИ ФЕШЕНЕБЕЛЬНОГО МНОГОКВАРТИРНОГО ДОМА В УЖАСЕ… Вот он каков я, господа хорошие, пальцы у меня желтые от табака, глаза усталые, от меня разит джином, вчерашней выпивкой, мне хоть тресни надо пробраться вон к тому телефону и продиктовать этот репортаж, тогда главный отпустит меня и можно будет заглянуть к Эдди и выпить еще стаканчик-другой виски с содовой и со льдом, вот тогда этот день для меня и в самом деле закончится. Но не судите меня слишком строго. Конечно, я продам вас со всеми потрохами. Ради красного словца не пожалею ни мать, ни отца, лишь бы раздуть сенсацию, — но по сути я не так уж плох. Не раз и не два я преступал границы порядочности, но в глубине души всегда хотел быть порядочным человеком. Я не говорю правды, и все-таки есть во мне некая горькая честность. Подчас я способен поглядеть себе прямо в лицо и сказать правду о себе и увидеть, каков я на самом деле. Я ненавижу притворство, и лицемерие, и обман, и бесчестность, знай я, что завтра конец света, — ах, черт! — какой номерок газеты мы бы выдали в последнее утро! И еще у меня есть чувство юмора, я люблю повеселиться, поесть, выпить, со вкусом поболтать, я человек компанейский, мне по нраву все волнующее великолепие жизни. Так что не будьте со мной чересчур суровы. Право же, сам я не так плох, как иные мои вынужденные художества».

Таковы расплывчатые и все же явственные приметы репортерского племени. Словно наш мир, так замаравший их своим грязным прикосновением, оставил на них еще и теплый след живой жизни — подкупающие добродетели своего богатого опыта, дал им зоркость и проницательность, непринужденность едких речей.

Двое или трое из них появились в закусочной и начали интервьюировать людей. Вопросы их казались до нелепости неуместными. Они подходили к девушкам помоложе и покрасивей, осведомлялись, не из горящего ли они дома, и тут же с простодушным видом спрашивали, принадлежат ли они к высшему обществу. И если девушка это подтверждала, репортеры тут же записывали ее имя и все чины и звания ее родителей.

Меж тем один из представителей прессы, весьма потрепанного вида субъект с распухшим красным носом и редкими зубами, вызвал по телефону свою редакцию и, сдвинув шляпу на затылок и развалясь на стуле так, что ноги торчали из кабины, докладывал о своих открытиях. Джордж Уэббер был среди тех, Кто стоял у самой кабины. Он заметил красноносого, едва тот вошел: что-то в этом потрепанном, прожженном субъекте притягивало взгляд; и сейчас Джордж только притворялся, будто слушает непринужденную болтовню окружающих, а на самом деле как завороженный ловил каждое слово этого человека.

— …Ну да, про то я и толкую. Валяй записывай… Прибыла полиция, — важно продолжал он, упиваясь слетавшими с языка избитыми словами, — прибыла полиция и окружила дом кордоном. — Короткое молчание, и красноносый с досадой проскрипел: — Да нет же, нет! Не эскадрон! Кордон!.. Что-что?.. Я говорю, кордон! Кордон… кордон!.. Фу, черт! — обиженно продолжал он. — Ты что, первый день в газете? Может, никогда не слыхал, что такое кордон?.. Записывай. Слушай… — Теперь он старательно подбирал слова, поглядывая на исчерканный листок бумаги, который держал в руке. — Многие жильцы дома принадлежат к высшему свету, и среди тех, кто помоложе, немало разных знаменитостей… Что? Как так? — вдруг резко произнес он, словно бы озадаченный. — Вон что!

Он быстро огляделся — не слышит ли кто, — и, понизив голос, снова заговорил:

— Ну да! Двое!.. Нет, только двое… Раньше вышла путаница. Старая дама нашлась… А я про что толкую! Когда начался пожар, она была совсем одна… понятно? Никого родных дома не было, а когда они вернулись, решили — она там застряла, как в капкане. А она нашлась. Внизу, в толпе. Она одна из первых вышла на улицу… Ага… только двое. Оба лифтеры. — Он еще понизил голос и, глядя в свои заметки, раздельно прочел: — Джон Инборг… шестьдесят четыре года… женат… трое детей… проживает на Ямайка-Куинз… Записал? — спросил он, потом продолжал: — И Герберт Эндерсон… двадцать пять лет… холост… проживает с матерью… Бронкс, Южный бульвар, восемьсот сорок один… Записал?.. Ясно. Ну, ясно!

Он снова огляделся и заговорил еще тише:

— Нет, вытащить не могли. Оба были в лифтах, поднимались за жильцами… понимаешь?.. а какой-то перетрусивший болван хотел включить свет, а впопыхах схватился за рубильник и выключил ток… Ясно. Вот именно. Они застряли между этажами… Инборга только что вытащили. — Он понизил голос чуть не до шепота. — Пришлось пустить в ход топоры… Ясно. Ясно. — Он кивнул в трубку. — Вот именно… дым. Когда вытащили, было уже поздно… Нет, больше никого. Только эти двое… Нет, еще не знают. Никто не знает. Администрация хочет замолчать это, если удастся… Что такое? Эй!.. Говори громче, слышишь? Чего ты там бормочешь! — громко, сердито прокричал он в трубку, потом минуту-другую внимательно слушал. — Да, почти кончился. Но было худо. Не сразу добрались. Началось в подвале, огонь поднялся по вытяжной трубе и на верхнем этаже вырвался… Ясно, знаю, — он кивнул. — Оттого-то и было так худо. Как раз под домом в два этажа рельсовые пути. Сперва побоялись затопить подвал, боялись, пострадает дорога. Пробовали огнетушители, да не одолели… Тогда уж выключили в туннелях ток и пустили воду. Наверно, Сейчас там такая пробка, поезда стоят, наверно, уже до самого Олбани… Ясно, выкачивают. Похоже, все уже почти кончилось, но было худо… Ладно, Мак. Хочешь, чтоб я тут еще поболтался?.. Ладно, — сказал он и повесил трубку.

21. Любовь — это еще не все

Пожар кончился.

Услыхав, как отъезжает первая пожарная машина, миссис Джек и те, кто был с ней, вышли на улицу. На тротуаре стояли мистер Джек, Эдит и Элма. В отеле они встретили старых друзей и оставили с ними Эми и ее спутников.

Мистер Джек был отлично настроен, на него приятно было смотреть, чувствовалось, что он в меру выпил и закусил. Через руку у него было перекинуто дамское пальто, и теперь он набросил его на плечи жены.

— Это тебе послала миссис Фелдман, Эстер. Она сказала, ты можешь вернуть его завтра.

Все это время она была просто в вечернем платье. Она не забыла сказать вовремя служанкам, чтобы они надели пальто, но про свои пальто ни она, ни мисс Мэндл не вспомнили.

— Как это мило с ее стороны! — воскликнула миссис Джек, и при мысли о том, как добры оказались люди в час испытания, лицо ее засветилось радостью. — Какие все хорошие, правда?

Другие беженцы тоже недружно сбредались к дому и останавливались на углу, дальше которого полиция все еще их не пускала. Большая часть пожарных машин уже уехала, а оставшиеся тихонько подрагивали, готовые вот-вот сорваться с места. Одна за другой эти махины с грохотом отбывали. И вот уже полицейским ведено впустить жильцов в здание.

Стивен Хук попрощался и пошел прочь, а остальные перешли улицу и направились к дому. Со всех сторон люди устремились через арки во двор, забирая по пути горничных, кухарок и шоферов. Сразу вновь установились иерархия и порядок, и уже слышно было, как хозяева отдают распоряжения слугам. Монастырского вида аркады наполнились людьми, медлительной чередой вливающимися в подъезды.

В толпе теперь царил уже совсем не тот дух, что несколько часов назад. Все снова обрели привычную уверенность в себе, привычную манеру держаться. Непринужденности и дружелюбия, с какими люди отнеслись друг к другу в те тревожные часы, как не бывало. Казалось, теперь они даже немного стыдятся, что в волнении обнаружили необычную приветливость и неуместную сердечность. Каждый тесный семейный кружок замыкался в ледяной неприступности, в своей истинной сущности, возвращался в свою уютную келью.

В подъезде Джеков от стен еще пахло едким застоявшимся дымом, но уже пущен был ток и лифт работал. Миссис Джек слегка удивилась, что в лифте их поднимает швейцар Генри, и спросила:

— А что, Герберт ушел домой?

Генри, чуть помедлив, ответил ровным голосом:

— Да, миссис Джек.

— Вы все, наверно, выбились из сил! — ласково, со свойственным ей сочувствием сказала она. И продолжала: — Потрясающий был вечер, правда? Вы хоть раз в жизни видели такое волнение, такой переполох, как сегодня?

— Да, мэм, — ответил он таким поразительно деревянным голосом, что она растерялась, словно ее осадили, и в какой уже раз подумала: «До чего странный человек! И какие все люди разные! Герберт такой сердечный, веселый, такая живая душа. С ним-то вполне можно поговорить. А этот сухарь какой-то, на все пуговицы застегнут, не поймешь, что у него внутри. А попробуй с ним заговорить — тут же поставит тебя на место, обдаст презрением, сразу видно — не желает иметь с тобой ничего общего!»

Отвергнутая, она была оскорблена в лучших чувствах и почти рассердилась. Дружелюбная по натуре, она хотела бы, чтобы и все вокруг были дружелюбны, даже слуги. Но пытливая мысль ее уже сама собой заработала: прелюбопытная личность этот Генри, хорошо бы его разгадать.

«Что-то с ним неладно, — думала Эстер Джек. — С виду он всегда такой несчастный, такой недовольный, все время таит в себе какую-то обиду. Отчего он такой? Что ж, наверно, жизнь у него, у бедняги, несладкая: только и делает, что отворяет двери, да подзывает такси, да подсаживает людей в машины, и высаживает, и всю ночь напролет отвечает на всякие вопросы — радости мало. Да, но ведь Герберту еще хуже — взаперти, в этом душном лифте, без конца вверх-вниз, вверх-вниз, — ничего не видно, ничего не происходит, — и, однако, он всегда такой милый, такой услужливый!»

И она высказала вслух какую-то долю своих мыслей:

— Наверно, Герберту сегодня ночью пришлось тяжелей всех вас. Шутка ли, спустить вниз столько народу.

На это Генри и вовсе не ответил. Казалось, он просто не слышал ее слов. На их этаже он остановил лифт и сказал сухо, безо всякого выражения:

— Ваш этаж, миссис Джек.

Они вышли из кабины, лифт скользнул вниз, а ее такая досада взяла, даже щеки вспыхнули, — она обернулась к своей семье и гостям и сказала сердито:

— Право, этот швейцар мне порядком надоел! Такой угрюмый! И с каждым днем становится все хуже! До чего дошло, с ним заговариваешь, а он и отвечать не желает!

— Ну, возможно, он устал, Эстер, — примирительно заметил мистер Джек. — Им, знаешь ли, сегодня очень нелегко пришлось.

— Так что же, это мы виноваты? — не без язвительности возразила миссис Джек. Но вошла в гостиную, снова увидела, какой там беспорядок после представления Лоугена, и в ней встрепенулось всегдашнее веселое остроумие, и сразу вернулось хорошее настроение. Она комически пожала плечами: — Что ж, устроим благотворительный базар в пользу погорельцев.



Как ни удивительно, с виду словно бы ничего не изменилось, а ведь столько произошло с той минуты, как они в тревоге второпях покинули квартиру. Воздух был тяжелый, спертый, не сильно, но едко еще отдавало дымом. Миссис Джек велела Норе отворить окна. И все три горничные, не раздумывая, взялись за привычную работу, стали проворно наводить в комнате порядок.

Эстер извинилась перед своими и ненадолго ушла к себе. Сняла чужое пальто, повесила его в стенной шкаф, старательно поправила растрепавшиеся волосы.

Потом подошла к окну, подняла повыше раму и глубоко вдохнула свежий, бодрящий воздух. Хорошо! Последний слабый привкус дыма смыло прохладным дыханием октября. И в белом свете луны бастионы и шпили Манхэттена излучали холодное таинственное очарование. На Эстер снизошел мир. Глубокий покой и уверенность омыли все ее существо. Жизнь так надежна, так великолепна, так хороша.

И вдруг по ногам прошла дрожь. Эстер Джек испуганно замерла, подождала, вслушалась… Неужто снова гармонию, что установилась в душе, грозит поколебать тревога из-за Джорджа! Сегодня он был какой-то на удивление тихий. Да ведь он за весь вечер и двух слов не сказал. Что это с ним? И что за слух до нее дошел? Что-то насчет падения акций. В самый разгар приема она слышала, Лоуренс Хирш что-то такое сказал. Тогда она пропустила это мимо ушей, а вот сейчас вспомнила. «Слабые колебания на бирже» — вот что он сказал. О каких колебаниях была речь?

А, вот опять! Что же это?

Опять поезда!

Дрожь миновала, постепенно утихла, утонула в неколебимости вечного камня, и остался лишь синий купол октябрьского неба.

Глаза Эстер Джек снова засветились улыбкой. Мимолетной тревожной морщинки меж бровей как не бывало. И когда она повернулась и пошла в гостиную, лицо у нее было нежное, прямо-таки ангельское — лицо ребенка, который насладился еще одним замечательным приключением.



Эдит и Элма сразу же разошлись по своим комнатам, а Лили Мэндл скрылась в одной из спален, где гостьи оставляли свои пальто, и теперь вышла в великолепной меховой пелерине.

— Было немыслимо прекрасно, дорогая, — сказала она устало, гортанным голосом, нежно целуя подругу. — Огонь, дым, Свинтус Лоуген и прочее — я просто в восторге!

Эстер Джек затряслась от смеха.

— Твои приемы восхитительны! — заключила Лили Мэндл. — Никогда не знаешь, чего еще ждать!

Она распрощалась и ушла.

Джордж тоже собрался уходить, но Эстер Джек взяла его за руку и сказала просительно:

— Подождите. Побудьте еще минутку, поговорите со мной.

Мистер Джек уже явно хотел спать. Он легонько поцеловал жену в щеку, небрежно простился с Джорджем и ушел к себе. Молодые люди могут приходить и могут уходить, но мистер Джек не намерен лишать себя сна.

На улице похолодало, в воздухе запахло морозцем. Гигантский город спал глубоким сном. Улицы были пустынны, лишь изредка по чьему-то срочному ночному вызову проносилось такси. Тротуары обезлюдели, и на них гулко отдавались шаги одинокого пешехода, который завернул за угол на Парк-авеню и торопливо направился домой, к своей постели. Все взнесенные высоко в небо здания фирм и контор стояли темные, лишь в одном каменном утесе, на самом верхнем этаже, светилось окно, выдавая присутствие какого-то верного раба своего дела — видно, корпит над каким-нибудь скучным докладом, который должен быть готов к утру.

К боковому подъезду огромного многоквартирного дома, что высился над уже обезлюдевшим перекрестком, неслышно подкатила темно-зеленая полицейская санитарная машина и стояла в ожидании, невыключенный мотор тихонько урчал. Около нее — ни души.

Вскоре дверь, ведущая в подвал, отворилась. Вышли двое полицейских с носилками, на которых покоилось что-то неподвижное, покрытое простыней. Они осторожно вдвинули носилки в машину.

Минуту спустя дверь подвала вновь отворилась, и появился сержант. За ним еще двое полицейских несли вторые носилки с таким же грузом. И так же осторожно задвинули его туда же.

Дверцы санитарной кареты захлопнулись. Шофер и еще один полицейский обошли ее и сели впереди. Вполголоса перекинулись несколькими словами с сержантом, машина тихонько тронулась и, приглушенно позванивая, повернула за угол.

Трое оставшихся полицейских еще минуту-другую совещались, один из них при этом что-то записывал в книжечку. Потом они попрощались, отдали честь и разошлись в разные стороны. Каждый возвращался к своим обязанностям.

Меж тем у внушительного подъезда под сводчатой аркадой, освещенной фонарем, еще один полицейский беседовал с швейцаром Генри. Швейцар отвечал на вопросы ровным голосом, односложно, угрюмо, и полицейский записывал его ответы в книжечку.

— Стало быть, молодой был не женат?

— Да.

— Сколько лет?

— Двадцать пять.

— А жил где?

— В Бронксе.

Он отвечал тихо и угрюмо, попросту бормотал себе под нос, так что полицейский поднял голову и отрывисто, резко переспросил:

— Где?

— В Бронксе! — бешено повторил Генри.

Полицейский кончил записывать, сунул книжечку в карман и, на минуту задумавшись, произнес:

— Да, не хотел бы я там жить, верно? Экая чертова даль.

— Да уж! — отрезал Генри и нетерпеливо отвернулся. — Если это все…

— Все, — грубовато, с добродушной насмешкой прервал полицейский. — Больше от тебя ничего не требуется, приятель.

В холодных глазах его зажглись веселые огоньки, он крутил за спиной дубинку и смотрел вслед уходящему швейцару, а тот вошел в подъезд, зашагал к лифту и скрылся из глаз.



Наверху, в гостиной, Джордж и Эстер остались одни. По всему чувствовалось, бурный день позади. Прием кончился, пожар кончился, гости разошлись.

Эстер легонько вздохнула и подсела к Джорджу. Испытующе осмотрелась: все как всегда. Войди сейчас кто-нибудь, ему и в голову не придет, что здесь что-то случилось.

— Правда, странно? — раздумчиво произнесла она. — Прием… и вдруг пожар!.. Понимаешь, все это вышло как-то так… — Она говорила неуверенно, с запинкой, словно не могла толком выразить, что хотела. — Сама не знаю… но вот как мы все тут сидели после представления Лоугена… и вдруг пронеслись пожарные машины… а мы ничего не знали… мы думали, они спешат куда-то еще. Было в этом какое-то предзнаменование, что ли. — Она наморщила лоб, силясь разобраться в своих ощущениях. — Это даже пугает, правда?.. Нет, не пожар! — быстро пояснила она. — Пожар — пустяки. Никто не пострадал. По правде сказать, это было так увлекательно… Понимаешь, — она снова говорила неуверенно, озадаченно, — когда подумаешь, как… как все стало… понимаешь, нынешний образ жизни… эти огромные дома… твой дом загорелся, а ты ничего и знать не знаешь… Что-то в этом есть ужасное, правда?.. Господи! — вдруг вырвалось у нее. — Видал ты когда-нибудь таких людей? Вот как эти, из нашего дома… на что они были все похожи, там, во дворе?

Она рассмеялась, умолкла, потом взяла Джорджа за руку и, восторженно глядя на него, нежно прошептала:

— Но что нам до них?.. Их уже нет… Никого и ничего нет… Только мы с тобой. Знаешь ли ты, что я думаю о тебе непрестанно? — негромко сказала она. — Просыпаюсь утром — и первая мысль о тебе. И потом весь день ношу тебя с собой… вот здесь. — Она прижала руку к груди и продолжала восторженным шепотом: — Ты наполняешь мою жизнь, мое сердце, мою душу, все мое существо. Господи, да такой любви, как наша, не было с сотворения мира… неужели кто-нибудь так любил друг друга, как мы? Если б я умела играть, я бы сочинила о нашей любви прекрасную музыку. Умела бы петь — сложила бы о ней прекрасную песню. Умела бы писать — написала бы прекрасную повесть. Но всякий раз, как я пытаюсь играть, или писать, или петь, я ни о чем не могу думать, только о тебе… А знаешь, один раз я попробовала написать повесть. — Улыбаясь, она прижалась розовой щекой к его щеке. — Разве я не говорила тебе?

Он покачал головой.

— Я была уверена, что получится великолепно, — горячо продолжала Эстер. — Мне казалось, я вся полна этим. Вот прямо сейчас взорвусь. А попробовала начать — только и написала: «Долгой, долгой ночью я лежала и думала о тебе».

Она неожиданно рассмеялась глубоким грудным смехом.

— И дальше дело не пошло. Но правда, отличное начало? И теперь, когда я не могу уснуть, эта единственная строчка ненаписанной повести преследует меня, звенит у меня в ушах. «Долгой, долгой ночью я лежала и думала о тебе». Ведь в этом — вся повесть.

Она придвинулась ближе, протянула губы.

— Да, милый, вот и вся повесть. В целом свете нет ничего важней. Любовь — это все.



Ответить он был не в силах. Ибо он знал: для него это еще не вся повесть. Он слушал несчастный, усталый. Память о годах их любви, красоты и верности, боли и разлада, о ее доверии, нежности, благородной преданности — вся эта вселенная любви, которая была прежде и его вселенной, все, что могли вместить бренное тело и одна небольшая комната, — все это разом нахлынуло на него и разрывало ему сердце.

Ибо в этот вечер он понял, что любовь — это еще не все. Должна быть иная верность, куда выше верности этому прекрасному плену. И, уж конечно, существует другой мир, куда шире этого сверкающего мирка со всем его богатством и со всеми преимуществами. В юности и в первые годы зрелости именно этот мир красоты, беспечности, роскоши, могущества, славы, обеспеченности — казался Джорджу пределом мечтаний и честолюбивых притязаний, вершиной всего, чего может достичь человек. Но сегодня в несчетных поворотах, в какие-то острые, напряженные минуты ему открылась самая сущность этого мира. Джордж увидел его обнаженным, застиг его врасплох. Он понял, что общество — всего лишь декорация, шаткая пирамида, воздвигнутая на крови, и поте, и муках. И теперь он знал: если он хочет написать книги, которые, он чувствовал, живут в нем, надо отвернуться от этого мира, надо обратить лицо к иным, более благородным высотам.

Он думал о предстоящей работе. Все то, что произошло здесь сегодня, каким-то образом помогло ему покончить с внутренним разбродом и смятением. Многое, что прежде казалось сложным, стало просто и ясно. Все сводится вот к чему: честность, искренность, никакой половинчатости, только правда — вот самое главное во всяком искусстве, — и как бы ни был талантлив писатель, если в нем нет главного, он всего лишь жалкий писака.

И вот тут-то и вступает в игру Эстер и ее мир. В Америке, как нигде, не может быть и речи о честном соглашении с миром особых привилегий. Правда и привилегии несовместимы. Ведь если серебряный доллар поднести к самому глазу, он заслонит солнце. В жизни Америки есть такие глуби, такие мощные подводные течения… ни один из тех, кто ведет столь блистательную жизнь, не поведал о них и даже не подозревает об их существовании. Вот эти-то глубины он и хотел бы постичь.

Так думал Джордж, и вдруг молнией возникла мысль, которая весь вечер звучала у него в мозгу, словно эхо всего, что он видел и слышал:

— Кто поступится честью ради моды, того лишит чести время.

Так, значит… Эстер умолкла, он посмотрел на ее упоенное, поднятое к нему лицо — и любовь и жалость пронзили его сердце… Значит, быть по сему. Каждому свое: он останется в своем мире, она — в своем.

Но не сегодня. Сегодня он не в силах ей это сказать.

Завтра…

Да, завтра он ей скажет. Так будет лучше. Он скажет все прямо и ясно, как понял сейчас сам… так, чтобы и она поняла. Скажет — и покончит с этим… но не сейчас, а завтра.

Только одного он не скажет, так будет легче и для него и для нее. Будет верней, быстрей, милосердней, если он не скажет, что все еще любит ее, всегда будет ее любить и никогда ни одна женщина не займет в его душе ее место. Ни взглядом, ни единым словом, ни просто пожатием руки он не выдаст себя — пусть она не знает, что никогда ничто на свете не давалось ему трудней. Будет куда лучше, если она этого не узнает, ведь если узнает, ей этого не понять…

…ни за что ей завтра не понять…

…что время не ждет и глубинные течения увлекают с собою сердца человеческие…

И он должен идти.



В тот вечер они больше почти не говорили. Спустя несколько минут он поднялся и с тяжелым сердцем ушел из ее дома.

Загрузка...