КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ «В ПОИСКАХ ПРЕКРАСНОЙ МЕДУЗЫ»

Джордж послушался совета Рэнди и съехал со старой квартиры. Он и сам не знал, куда податься. Ему хотелось только одного: оказаться подальше, от Парк-авеню, от эстетских джунглей, охотников за знаменитостями, от призрачной жизни богатых и светских господ, которые, точно паразиты, расплодились на здоровом теле Америки. И он поселился в Бруклине.

Книга дала ему кое-какие деньги, так что он расплатился с долгами и ушел из Школы прикладного искусства, где до сих пор преподавал. И теперь он жил лишь на тот случайный заработок, который приносило его перо.

Четыре года прожил он в Бруклине, а четыре года в Бруклине — это геологическая эпоха, единый беспросветный пласт. То были годы нищеты, отчаяния, безмерного одиночества. Его окружали нищие, отверженные, заброшенные и покинутые люди, и он был один из них. Но жизнь сильна, и год за годом она шла вокруг него во всей своей многообразной сложности, богатая незаметными и никуда не вписанными малыми событиями. Он все это видел, все жадно впитывал, копил жизненный опыт, многое записывал и выжимал досуха, пытаясь извлечь из каждой мелочи скрытый смысл.

Что же творилось у него в душе в эти беспросветные годы? К чему он стремился, что делал, чего хотел?

Ответить на эти вопросы нелегко, потому что хотел он очень многого, но больше всего жаждал Славы. То были годы упорных поисков этой прекрасной Медузы. Он уже отведал ее плодов, и от них во рту остался привкус горечи. Ему казалось, вся беда в том, что он ее еще не стоит — и он в самом деле ее не стоил. И потому он решил, что то была вовсе не Слава, а лишь дурная сенсация. Вокруг него пошумели — и забыли.

Что ж, с тех пор, как он написал первую книгу, он кое-чему научился. Он попробует еще раз.

Так он жил и писал, писал и жил, жил в Бруклине один как перст. И, проработав много часов подряд, забывая о еде, о сне, обо всем на свете, он наконец вставал из-за стола, — его шатало от усталости, нетвердой походкой пьяницы он выходил на ночную улицу. Ужинал в какой-нибудь забегаловке, потом, зная, что сумятица в мыслях все равно не даст уснуть, шел к Бруклинскому мосту, по нему — в Манхэттен и рыскал но городу, пытался проникнуть в душу его, в самые потаенные ее закоулки, а на рассвете снова брел по мосту обратно в Бруклин и валился без сил в постель.

И во время этих еженощных блужданий былые отреченья забывались, былая верность все была верна. Как-то так получалось, словно он, мертвец, восставал из мертвых, потерявший себя — вновь себя обретал, словно он — он, который в краткий миг известности продал свой талант, страсть, юношескую веру и обратился в ходячий труп, развращенный сердцем и во всем изверившийся, — вновь, с кровью, в одиночестве и тьме возвращал себе живую жизнь. И в эти ночные часы он чувствовал, что для него все в мире снова станет прежним, и снова, как когда-то, маячил перед его взором призрак сияющего города. Широко раскинувшийся, сверкающий ярусами бессчетных ярких огней, город неизменно блистал у него перед глазами, когда он шел по мосту, и высокие волны бились о его берега, и плыли огромные пароходы. Вот почему он возвращался опять и опять.

А бок о бок с ним шел непреклонный друг, единственный, кому он открыл самое заветное свое желание. Одиночеству прошептал он:

«Славы!»

И Одиночество ответило.

«Ладно, брат, поживем — увидим».

27. У саранчи нет царя

Трагический вечерний свет падает на гигантские угрюмые джунгли Южного Бруклина. Он падает на одутловатые серые лица людей с безжизненным взглядом, которые в этот печальный тихий час смотрят в окна, облокотись на подоконники, и нет в этом свете ни яркости, ни тепла.

Если в этот час пройти по узкой улице, меж ветхими убогими домами, под взглядами всех этих людей, которые, скинув пиджаки, спокойно глядят из открытых окон, свернуть в проулок, прошагать по узенькой, в выбоинах, полоске асфальта, протянувшейся вдоль него до самого последнего ветхого дома, подняться по истертым ступеням крыльца, костяшками пальцев громко постучать в парадную дверь (звонок не работает), терпеливо подождать, пока кто-нибудь отворит дверь, и спросить, здесь ли проживает мистер Джордж Уэббер, — вам скажут: конечно, проживает, войдите, мол, спуститесь в подвал, постучите в дверь справа, он, наверно, дома. И вот вы спускаетесь по лестнице в сырой, мрачный подвал, пробираетесь меж пыльных старых ящиков, ветхой ненужной мебели и прочего хлама, сваленного в коридоре, стучите в указанную вам дверь — и ее отворяет мистер Уэббер собственной персоной, вводит вас прямо в свою комнату, в свой дом, в свою крепость.

Пожалуй, комната эта покажется вам скорее темницей, а не жилищем, где можно поселиться по доброй воле. Она длинная и узкая, вытянулась параллельно коридору во всю его длину, и дневной свет проникает в нее лишь через два оконца, расположенные высоко друг против друга, в противоположных ее концах, причем оба они забраны толстыми железными прутьями, вделанными кем-то из прежних владельцев дома, чтоб не забрались южнобруклинские головорезы.

Обставлена комната вполне терпимо, но без излишеств, чтобы не утратилась некая деловая, спартанская простота. В глубине железная кровать с просевшими пружинами, дряхлый комод и над ним треснувшее зеркало, кроме того, два кухонных стула, дорожный сундук и несколько старых, видавших виды чемоданов. В передней половине, под тусклым светом электрической лампочки, свисающей на шнуре с потолка, стоит большой письменный стол, он весь исцарапан, разбит, почти все ящики — без ручек, перед ним старый, темного дерева стул с прямой спинкой. В средней части комнаты, соединяя обе ее половины в нечто эстетически цельное, вытянулись вдоль стен старый раздвижной обеденный стол (темно-зеленая краска, которой он был выкрашен, основательно облупилась, и из-под нее повсюду проглядывает нежный румянец давно забытой юности), ряд некрашеных книжных полок и два больших упаковочных ящика, их толстые крышки сняты и открывают взору кипы гроссбухов и рукописей на белой и желтоватой бумаге. Письменный стол, обеденный, книжные полки, весь пол — все в комнате, точно опавшими листьями в осеннем лесу, засыпано ворохами исписанных листков, и всюду громоздятся книги, они стоят неровными рядами или навалены друг на друга, так что, кажется, вот-вот обрушатся.

Этот мрачный погреб — жилище и рабочий кабинет Джорджа Уэббера. Зимой стены его, уходящие на четыре фута под землю, постоянно покрыты холодным потом. А летом потеет сам Джордж.

Соседи его, скажет он вам, по большей части армяне, итальянцы, испанцы, ирландцы и евреи — одним словом, американцы. Они населяют все лачуги, многоквартирные дома и домишки всех обшарпанных, угрюмых улиц и закоулков Южного Бруклина.

А чем это здесь пахнет?

Пахнет?.. Видите ли, тут поблизости расположена некая общественная собственность, которой он пользуется вместе с соседями; она принадлежит им всем вместе, и от нее Южный Бруклин обретает весьма своеобразный дух. Это старый Гоуанас-канал, и аромат, о котором вы говорите, всего лишь могучая симфония зловонных испарений, исходящих от искусного сочетания несчетных разновидностей всевозможной гнили. Подчас даже любопытно разобраться, что же входит в этот букет. Тут не только пронзительная вонь застоявшихся сточных вод, но и едкие запахи растопленного клея, горелой резины, тлеющих лохмотьев, благоухание давно подохшей клячи и душок гниющей требухи, благовония покойных разлагающихся кошек, залежавшихся помидоров, гнилой капусты и доисторических яиц.

И как же он это переносит?

Что ж, можно привыкнуть. Ко всему привыкаешь, как все здесь привыкли. Они и не думают об этом смраде, никогда о нем не говорят, а если б переехали, наверно, им бы даже недоставало его.

Вот сюда-то и прибило Джорджа, и в угрюмом упрямстве, сдобренном толикой отчаяния, он забился в эту дыру. И вы будете недалеки от истины, если предположите, что забрался он сюда умышленно, ибо решил отыскать самое что ни на есть заброшенное, богом забытое убежище.



Мистер Марпл, живущий на первом этаже, с бутылкой в руках, спотыкаясь, спускается по полутемной лестнице в подвал и стучится в дверь Джорджа Уэббера.

— Войдите!

Мистер Марпл входит, представляется, ставит, как положено, бутылку на стол и заводит разговор.

— Ну что, мистер Уэббер, понравилось вам, как я смешал питье?

— Да-да, понравилось.

— А то, может, нет, так вы говорите, не стесняйтесь.

— Да-да, я бы так и сказал.

— Я, понимаете, хочу знать. Ежели что, я не обижусь. Я, понимаете, смешал все сам, заполучил один такой рецептик… контрабандное пойло я б покупать не стал… нет, с этими подлецами дела не имею. Спиртное для этого питья я покупал у верного человека, мне лишь бы чего не надо… вы меня понимаете?

— Ну конечно.

— А только надо бы мне знать, как вам понравилось, ежели что, я не обижусь.

— Отличное питье, лучше некуда.

— Это я рад, а может, я вам помешал?

— Нет-нет, что вы.

— А то я иду домой, вижу, у вас в окошке свет, ну и говорю себе — как бы этот малый не подумал, будто я нахал какой, вваливаюсь без приглашенья, а все ж надо зайти, познакомлюсь, спрошу, может, хочет хлебнуть винца.

— Я рад, что вы зашли.

— А ежели я помешал, вы так прямо и скажите.

— Да нет, нисколько.

— Потому, такой уж я человек. Натурой человеческой интересуюсь… психологию разных людей изучаю… погляжу в лицо — и сразу вижу человека… это я всегда умел… потому, верно, и пошел по страховой части. Так что, когда кто меня заинтересует, я всегда хочу познакомиться, поглядеть, как он относится к тому-сему. Так что увидел свет у вас в окошке и говорю себе: он, конечно, может послать меня к черту, а все ж спрос не беда.

— Я рад, что вы зашли.

— Так вот, мистер Уэббер, сдается мне, я здорово разбираюсь в людях…

— Это сразу видно.

— …ну вот, глядел, значит, я на вас и разбирался. Вы ничего этого не знаете, сидите, а я все гляжу и думаю, потому как я интересуюсь натурой человеческой, мистер Уэббер, и на службе мне каждый день надо разбираться и оценивать людей всякого рода и звания… понимаете… я ведь по страховой части. И вот охота мне задать вам вопрос. Только, ежели, по-вашему, он уж очень личный, вы так прямо и скажите, а ежели вы не против ответить, тогда я спрошу.

— Я не против. А что за вопрос?

— Вот какое дело, мистер Уэббер, у меня уже есть свое мнение, но я все равно вас спрошу, хочу поглядеть, прав я или нет. Так я вот что хочу спросить… и ежели не хотите отвечать, так не отвечайте… По какой вы части?.. Какое ваше занятие? А ежели это уж очень личный вопрос, так вы не отвечайте.

— Отчего же? Я писатель.

— Кто-кто?

— Писатель. Одну книгу я уже написал. А теперь пробую написать другую.

— Ну вот, вы, может, удивитесь, а только я так и рассудил. Я сказал себе — этот малый, он умственным делом занимается, в его деле голова нужна. Он писатель, или газетчик, или рекламой занимается. Я, понимаете ли, всегда здорово разбирался в человеческой натуре… что-что, а это по моей части.

— Да, понимаю.

— И вот что еще я вам скажу, мистер Уэббер. Вы для этого дела прямо созданы, прямо рождены для него, прямо с младых ногтей к нему шли… верно я говорю или нет?

— Пожалуй, верно.

— Стало быть, вас ждет большой успех. Пишите, мистер Уэббер, не бросайте. Я здорово разбираюсь в человеческой натуре, я уж знаю, что говорю. Держитесь за то, к чему всю жизнь шли, и вы своего добьетесь. Иной человек никак себя не найдет. Никак не поймет, чего хочет. Вот в чем у таких беда. Я — другое дело. Я себя нашел только уже взрослым. Вот я вам скажу, мистер Уэббер, кем я хотел стать, когда был мальчишкой, так вас смех разберет.

— Кем же это, мистер Марпл?

— Да понимаете, мистер Уэббер… это ж смех… вы не поверите… но почти до двадцати лет, я уж совсем был взрослый, мне до смерти хотелось стать машинистом. Кроме шуток. Я на этом прямо помешался. И у меня хватило бы ума наняться на железную дорогу, да только мой папаша тряхнул меня за шиворот и сказал, чтоб я выбросил эту дурь из головы. Знаете, я ведь родом из Новой Англии… по моему выговору этого теперь не видно, уж очень я давно здесь, в Бруклине… а вырос-то я там. Папаша мой был водопроводчик в Огасте, штат Мэн. И я когда ему сказал, что хочу пойти в паровозные машинисты, он задал мне хорошую взбучку и велел не валять дурака. «Я, говорит, в школу тебя посылал, ты учился в десять раз больше моего, а теперь вздумал в чумазые податься. Не бывать этому, — говорит мой папаша, — хоть ты один в нашем семействе станешь возвращаться вечером с работы с чистыми руками и в белом воротничке. Так что, черт тебя возьми, поди поищи работу в приличном месте, чтоб ты мог продвигаться и чтоб имел дело с ровней». Господи! Мне здорово повезло, что он на этом уперся, не то нипочем бы мне не достичь, чего я достиг. Ну, а в ту пору и зол же я был. И знаете, мистер Уэббер… вы станете смеяться… а только это и посейчас моя слабость. Кроме шуток. Иной раз увижу — огромный паровоз, из нынешних, тащит состав, так у меня по всему телу мурашки, прямо как когда я парнишкой на них глядел. В конторе я нашим рассказал, так все надо мной потешаются, прозвали меня Кэйси Джонсом. Да… Так как, опрокинете еще маленькую на прощанье?

— Спасибо, я бы и не прочь, но лучше воздержусь. Надо еще сегодня поработать.

— Понимаю вас, мистер Уэббер, отлично понимаю. Я с самого начала так об вас и рассудил. Этот малый, думаю, писатель либо еще каким умственным делом занимается, в его деле голова нужна. Верно я говорю?

— Верно, верно.

— Что ж, рад был познакомиться, мистер Уэббер. Не чуждайтесь нас здесь. Иной раз человеку бывает одиноко. Жена моя четыре года как умерла, вот я с тех пор и живу здесь… подумал, вроде одинокому больше места не требуется. Заходите ко мне. У меня интерес к человеческой натуре, люблю потолковать с разными людьми, поглядеть, как они относятся к тому-сему. Так что, ежели захотите поболтать, милости прошу.

— Непременно, непременно.

— Спокойной ночи, мистер Уэббер.

— Спокойной ночи, мистер Марпл.

Спокойной ночи. Спокойной ночи. Спокойной ночи.



По другую сторону подвального коридора, в таком же помещении, как у Джорджа, квартировал старик по фамилии Уэйкфилд. Где-то здесь, в Нью-Йорке, у него был сын, он и платил за отцово жилье, но виделись они редко. Старик Уэйкфилд походил на воробушка — живой, неунывающий, он бойко чирикал, и хотя ему уже подкатывало под девяносто, казалось, всегда был в добром здравии и все еще на редкость бодр и подвижен. Сын оплачивал его жилье, да притом у старика были кое-какие деньги — небольшая пенсия, которой хватало на его скромные нужды; но жил он в полнейшем одиночестве, сын лишь изредка навещал его, обычно по случаю какого-нибудь праздника, остальное же время он сидел совсем один в своем подвале.

Однако он был человек на удивленье мужественный и гордый. Он отчаянно жаждал дружеского общения, но скорей бы умер, чем признался, что ему одиноко. До крайности независимый и уязвимый, он при встречах всегда держался бодро и учтиво, однако на приветствия отвечал чуть холодновато и сдержанно, боясь, как бы не подумали, что он стремится навязать знакомство. Но на подлинное дружелюбие никто на свете не мог бы отозваться сердечней и радушней, чем старик Уэйкфилд.

Джордж полюбил старика и охотно с ним беседовал, а тот неизменно приглашал его в свою часть подвала и с гордостью показывал свою комнату, которую, как подобает старому солдату, содержал в строжайшем порядке. Он был ветераном Гражданской войны, и у него полно было книг, газет и старых вырезок о войне и той роли, какую в ней сыграл его полк. Старик Уэйкфилд живо интересовался всем, что происходило вокруг, и, мужественный, неунывающий, не способен был всецело погрузиться в воспоминания о прошлом. И все же Гражданская война оставалась величайшим и главным событием его жизни. Как и многим мужчинам его поколения, северянам и южанам, ему не приходило в голову, что война вовсе не была главным событием в жизни всех остальных. Для него это было так, а потому он верил, что все и всюду тоже по сей день живут войной, думают и говорят только о ней.

Он активно участвовал в деятельности Союза ветеранов великой армии и вечно носился с планами и проектами на следующий год. Ему казалось, что это общество немощных стариков, на редеющие ряды которых он все еще взирал с гордостью, как сорок или пятьдесят лет назад, — это самая могущественная организация Америки и одного лишь предостережения или сурового упрека с ее стороны довольно, чтобы привести в трепет всех земных властелинов. Стоило при нем упомянуть об Американском легионе — и старик преисполнялся горьким презрением и весь ощетинивался; он все время подозревал Легион в неуважении и всяческих хитростях, говоря о легионерах, петушился и сердито чирикал:

— Это зависть! Самая обыкновенная бесовская зависть, вот что это такое!

— Но почему, мистер Уэйкфилд? Чего ради они станут вам завидовать?

— Потому что мы были настоящие солдаты… вот почему! — сердито чирикал он. — Потому что они знают, что мы разбили этих мятежников конфедератов… да! Еще как разбили… расколошматили в пух и прах! — торжествующе провозглашал он надтреснутым голосом. — А ведь то была всем войнам война!.. Тьфу! — презрительно фыркал он, горько улыбался, вдруг затуманившимся взором глядел в окно, говорил тише: — Да разве эта шушера из Легиона, все эти ничтожества, все эти мелкие жулики знают, что такое война? — Он выплевывал эти слова со злобным удовлетворением, а под конец мстительно хихикал. — Торчат весь день напролет в какой-нибудь старой траншее, носу не высунут, к противнику поближе подойти боятся, — насмехался он. — Да они и кавалерии-то в глаза не видали! Покажи им хороших конников, так они подумают, что цирк приехал! — Он хихикал. — Война! Да какая у них война! Черта с два, они настоящей войны и не нюхали! — язвительно выкрикнул он. — Вот побывали бы с нами под «Кровавым углом», тогда бы знали, что такое война! Но куда там! — фыркал он. — Доведись им такое, они бы пустились наутек, как зайцы! Их бы там не удержать, разве что на привязи!

— И по-вашему, они не сумели бы разбить южан, мистер Уэйкфилд?

— Разбить южан? — восклицал старик. — Разбить южан! Что это вы толкуете, юноша?.. Черт возьми? Доведись этой шайке только услыхать, что Твердокаменный Джексон двинулся в их сторону, они бы мигом кинулись от него врассыпную. Так бы припустились, только пятки бы засверкали! — прокудахтал старик Уэйкфилд. — Тьфу! — опять негромко, презрительно произносил он. — Где им! Кишка тонка!.. Но я вам вот что скажу! — вдруг с жаром восклицал он. — Мы больше не станем с этим мириться! Наши ребята достаточно терпели, больше не хотят. Если они опять попробуют поступить с нами, как в прошлом году… тьфу! — Он умолкал и, покачивая головой, глядел в окно. — Да что говорить, все ясно как божий день! Это зависть… просто самая обыкновенная гнусная зависть… вот что это, такое!

— Вы о чем, мистер Уэйкфилд?

— Да о том, как они обошлись с нами в прошлом году! — восклицал старик. — Задвинули нас в самый хвост во время этого пар-рада, а полагалось нам идти первыми, это всякий знает! Но мы им покажем! — пригрозил он. — Уж мы их проучим! — Он победоносно встряхивал головой. — Пускай только и в этом году попробуют нам напакостить, я знаю, что мы им поднесем! — воскликнул он.

— Что же вы им поднесете, мистер Уэйкфилд?

— А вот что. Мы не явимся на этот пар-рад! Просто не явимся! Пускай проводят свой проклятый пар-рад без нас! — в восторге чирикал он. — Будет им хороший урок! Да-да! Поверьте, это приведет их в чувство! — кричал он.

— Должно бы, мистер Уэйкфилд.

— Ну как же, — важно говорил старик, — ведь если нас не будет на параде, поднимется волна протестов… да-да, прокатится волна протестов до самой Калифорнии! — убежденно кричал он и широко взмахивал рукой. — Народ этого не потерпит! Этих молодчиков живо осадят!

А когда Джордж уходил, Уэйкфилд обычно провожал его до двери, горячо жал ему руку, и в старческих глазах его была тоска и мольба, когда он говорил на прощанье:

— Заходите, сосед! Я всегда вам рад!.. У меня тут есть всякое… фотографии, книги о той войне… есть такое, чего вы еще не видали. И никто не видал. Такого ни у кого больше нет!.. Только предупредите, когда захотите прийти, и уж я буду на месте.



Медленно ползли годы, а Джордж все жил один в Бруклине. То были тяжкие годы, годы, полные отчаяния, одиночества, годы, когда он писал без конца, пробовал писать так и эдак, на все лады, годы поисков и открытий, годы унылого безвременья, усталости, изнеможения и неверия в собственные силы. Он забрел в непроходимую чащобу и теперь прорубал себе путь в джунглях опыта. Он сбросил с себя все, осталась только грубая реальность — он сам и его работа. Больше у него ничего не было.

Он понимал себя сейчас ясней, чем когда-либо, и, хотя жил отшельником, считал себя уже не какой-то особенной личностью, обреченной существовать отдельно от всех, но человеком, который работает и, как все, неотделим от всего человечества. Он жадно, страстно всматривался в окружающее. Жаждал все увидеть, как оно есть, все объять, что только возможно, — и потом из всего, что узнал и понял, создать плод собственного видения.

Один упрек, высказанный в печати по поводу его первой книги, занозой сидел у него в мыслях. Некий несостоявшийся стихоплет, ставший критиком, просто-напросто зачеркнул его книгу — это, дескать, «вопли дикаря». Уэббер постигает мир не умом, а чувствами, он враг разума, познания и «интеллектуальной точки зрения». Пусть была в этих обвинениях доля истины, все равно, думал Джордж, это всего лишь полуправда, а она хуже прямой неправды. Беда так называемых «интеллектуалов» в том, что они недостаточно интеллектуальны и чаще всего нет у них никакой определенной точки зрения, а так — путаница случайных, смутных, несочетаемых, произвольно надерганных понятий.

«Интеллектуал» и человек мыслящий — отнюдь не одно и то же. Собачий нюх обычно ведет собаку к тому, что она ищет, или уводит от того, чего она старается избежать. Иными словами, ее чутье — это ее чувство реальности. А «интеллектуал» обычно лишен чутья, и у него нет чувства реальности. Ум Уэббера разительно отличался от ума среднего «интеллектуала» прежде всего тем, что Уэббер, точно губка, впитывал жизненный опыт и все, что впитал, пускал в дело. Он поистине непрестанно учился у жизни. Меж тем его знакомые «интеллектуалы», казалось, не учились ничему. Они не способны были что-либо разжевать и переварить. Они не умели размышлять.

Он думал о тех, кого знал сам.

Вот Хэйторп, — в пору, когда Джордж с ним познакомился, он был поклонником позднего барокко в живописи, литературе и прочих искусствах и писал одноактные «костюмные» пьесы — «Гесмондер! Руки твои — бледные чаши жаркого желания!». Позднее он заделался поклонником примитивизма греков, итальянцев и немцев; потом стал поклоняться негритянскому культовому искусству — деревянной скульптуре, и песням, и духовным песнопениям, пляскам и прочему; еще позднее — юмору во всех видах: карикатурам, Чаплину и братьям Маркс; потом экспрессионизму; потом святой мессе; потом России и революции; под конец — гомосексуализму; и в довершение всего поклонялся смерти: покончил с собой на кладбище в Коннектикуте.

Вот Коллингсвуд, — только что с институтской скамьи, из Гарварда, поклонник не столько искусства, сколько духа. Сперва, «большевик» с Бикон-хилла, он ударился в беспорядочные любовные связи и групповую любовь, считая это вызовом «буржуазной морали»; потом вернулся в Кембридж, где под руководством Ирвинга Беббита занялся наукой; и вот Коллингсвуд приверженец гуманитарных знаний, злейший враг Руссо, романтизма и России (каковая, по его нынешнему мнению, тот же Руссо, только в современном обличье); затем он драматург и в классическом триединстве греческой драмы изображает Нью-Джерси, Бикон-хилл или Сентрал-парк; далее он разочарованный реалист — «все, что есть хорошего в современной литературе, можно найти и в рекламе»; затем сценарист, два года в Голливуде — теперь всего превыше кинематограф с его легкими деньгами, легкими любовными связями и пьянством; и, наконец, опять Россия, но уже без былой любви — никаких сексуальных забав, дорогие товарищи, мы служим Делу, живем во имя будущего, наш долг — спартанское воздержание, а то, что десять лет назад считалось свободной жизнью, свободной любовью, просвещенными удовольствиями пролетариата, ныне с презрением отвергается как постыдное распутство «буржуазного декаданса».

Вот Спарджен, знакомый со времен преподавания в Школе прикладного искусства, миляга Спарджен, доктор философии Честер Спарджен — продолжатель «великой традиции», тонкогубый Спарджен, бывший ученик профессора Стюарта Шермана, гордо несущий дальше Факел Учителя. Благородный Спарджен, который писал сладкие льстивые статьи о Торнтоне Уайлдере и его «Мосте»: «Традиция „Моста“ — любовь, так же как любовь — традиция Америки, традиция Демократии». Тем самым, подытоживает Спарджен, Любовь растит Уайлдера, так же как время перекидывает Мост через всю Америку. Где-то он теперь, миляга Спарджен, «интеллектуал» Спарджен, чьи тонкие губы и прищуренные глаза были всегда так бесстрастно суровы, когда дело касалось толкований? Где теперь превосходный интеллект, страстью не воспламененный? Спарджен, обладатель ослепительного ума, чувству неподвластного, ныне — мнящий себя вождем коммунистов-интеллектуалов. (Смотри статью Спарджена в «Нью мэссиз», озаглавленную «Благоглупости мистера Уайлдера».) Итак, здравствуйте, товарищ Спарджен! Здравствуйте, товарищ Спарджен, и с превеликим удовольствием говорю вам — прощайте, мой прозорливейший интеллектуал!

Что бы ни представлял собою Джордж Уэббер, но уж он-то, во всяком случае, не интеллектуал, это он знал твердо. Он просто американец, который пытливо всматривается в окружающую жизнь, тщательно разбирается во всем, что когда-либо увидел и узнал, и из этого нагромождения, из опыта всей своей жизни силится извлечь зерно истины, самую ее суть. Но, как он сказал своему другу и редактору Лису Эдвардсу:

— Что есть истина? Не диво, что шутник Пилат отвернулся и умыл руки. Истина — она тысячелика, и если показываешь только один из ее ликов, истина всеобъемлющая исчезает. Но как показать ее всю? Вот в чем вопрос…

Открытие само по себе — это еще не все. Просто понять, что есть что, — это еще не все. Надо вдобавок понять, откуда что едет и какое именно место каждый кирпич занимает в стене.

Он всегда возвращался к этой стене.

— По-моему, дело обстоит так, — говорил он. — Ты видишь стену и до того долго, до того упорно на нее смотришь, что в один прекрасный день начинаешь видеть насквозь. И тогда, конечно, это уже не просто какая-то определенная стена. Это все стены на свете.

Он все еще болел теми вопросами, которые поставила его первая книга. Он все еще искал свой путь. Временами ему казалось, что первая книга ничему его не научила, — даже верить в себя. Глухое отчаяние, сомнение в собственных силах не отпускали его, напротив, захлестывали еще яростней, ведь он уже разорвал едва ли не все узы, какие соединяли его с людьми и прежде хоть отчасти поддерживали в нем бодрость и веру. Теперь ему оставалось рассчитывать только на себя.

Притом его непрестанно терзало сознание, что надо работать, обратиться наконец к будущему и завершить новую книгу. Сейчас он, как никогда, ощущал неумолимый ход времени. Когда он писал первую книгу, он был незаметен и никому не известен, и это давало ему своего рода силы, ибо никто ничего от него не ждал. А теперь, после выхода книги, он был на виду, словно в луче прожектора, и этот безжалостный луч его угнетал. От него никуда не денешься, и укрыться невозможно. Хотя славы Джордж не добился, но уже стал известен. Его уже попробовали на вкус, на цвет и на запах, о нем уже говорили. И он чувствовал: весь свет не спускает с него придирчивых глаз.

Когда-то, в мечтах, он легко представлял себе длинный, быстро растущий ряд великих произведений, на деле же все оказалось не так просто. Первая книга была плодом не столько труда, сколько потребности высказаться. Это был страстный юношеский вопль, все, что копилось в душе, что он перечувствовал, видел, воображал, раскалилось добела, расплавилось — и вот наконец излилось наружу. Он, что называется, в духовном и эмоциональном смысле опростался. Но это уже позади, нечего и пробовать это повторить. А значит, новую книгу придется долго готовить, создавать в нескончаемых трудах.

Стараясь исследовать свой жизненный опыт, извлечь из него всю истину, самую ее суть, стараясь понять, как же следует о нем написать, Джордж стремился во всех мельчайших подробностях возродить каждую известную ему частицу жизни. Он тратил недели, месяцы, пытаясь в точности воспроизвести на бумаге бесчисленные мелочи, то, что он называл «подлинные краски Америки», — как выглядит вход в метро, рисунок и материал надземного сооружения, вид и ощущение железных перил, тот особенный оттенок рыжевато-зеленого цвета, который видишь в Америке на каждом шагу. Потом он пытался определить словами неуловимый цвет кирпича, из которого сложено множество зданий в Лондоне, и форму английских дверных проемов, балконной двери, описать крыши и трубы Парижа и улицу в Мюнхене — и потом каждую частицу чужой архитектуры пристально разглядывал и сравнивал с ее американскими вариациями.

Так он открывал для себя мир в самом простом, прямом, буквальном смысле слова. Он только еще начинал по-настоящему видеть тысячи предметов и явлений, обнаруживал связи между ними, а подчас — целые сложные системы взаимосвязей и взаимозависимости. Он был точно ученый, занимающийся какой-то новой областью химии, который впервые осознал, что случайно натолкнулся на целый новый мир, и теперь нащупывает отличительные черты, прослеживает связи, определяет очертания скрытой от глаз схемы объединения кристаллов, еще не представляя, какова вся система в целом и к чему в конечном счете он придет.

Так же работала его мысль, когда он непосредственно наблюдал окружающую жизнь. Во время скитаний по ночному Нью-Йорку он видел, как бездомные бродяги рыщут по соседству с ресторанами, поднимают крышки помойных баков и роются в поисках гниющих объедков. Он видел этих людей повсюду и замечал — в тяжкий, отчаянный 1932 год их день ото дня становилось все больше. Он знал, что это за люди, ибо со многими из них разговаривал; знал, кем они были прежде, откуда появились, знал даже, чем надеются они поживиться в помойных баках. Он обнаружил во всех концах города немало мест, где люди эти спали по ночам. Охотней всего они ночевали в подземном переходе метро между Тридцать третьей улицей и Парк-авеню на Манхэттене. Однажды ночью он насчитал там тридцать четыре человека — они лежали вповалку на холодном бетоне, завернувшись в старые газеты.

У пего вошло в обычай чуть не каждую ночь, в час, а то и позднее проходить по Бруклинскому мосту, и из ночи в ночь он, точно влекомый каким-то мерзким соблазном, шел в место общего пользования — в общественную уборную напротив нью-йоркского муниципалитета. Вниз вела с улицы крутая лестница, и морозными ночами уборная бывала переполнена бездомными, искавшими там приюта. Среди них были шаркающие неуклюжие старики, каких встретишь повсюду, равно в Париже и в Нью-Йорке, в добрые времена и в худые, — измочаленные, обросшие седыми лохмами и косматыми, с грязной желтизной, бородами, в драных пальто с отвисшими карманами, куда они тщательно складывали всю дрянь, которой кормились и которую целыми днями подбирали на улицах: корки хлеба, старые кости с остатками протухшего мяса да еще десятки окурков. Были здесь и другие, с Бауэри-стрит, — преступная братия, пьяницы, морфинисты, потерявшие человеческий облик курильщики опиума. Но большинство — просто обломки всеобщего кораблекрушения: честные, порядочные люди средних лет, на чьи лица наложили неизгладимую печать тяжкий труд и нужда, и молодые, зачастую совсем еще мальчишки с густыми нечесаными волосами. Они бродили из города в город, ездили в товарных поездах, голосовали на дорогах, вырванные с корнями из родных мест, никому не нужные мужчины Америки. Они кочевали по всей стране, а зимой собирались в больших городах — голодные, унылые, опустошенные, потерявшие надежду, беспокойные, не ведающие, какая сила их гонит, вечно в пути, вечно в поисках работы, готовые работать за любые крохи, только бы поддержать жалкое свое существование, и не находящие ни работы, ни самых этих крох. Здесь, в Нью-Йорке, в этом непотребном месте встреч, они, отверженные, собирались в одно людское месиво, чтобы вместе передохнуть, отогреться, хоть немного развеять отчаяние.

Никогда прежде Джордж не был свидетелем ничего похожего, что было бы так оскорбительно, внушало бы такой животный ужас. Заросшие грязью люди сидели, скорчившись, на стульчаках в открытых, без дверей, кабинах — непристойное зрелище это поистине напоминало какой-то злой фарс.

Порой между ними вспыхивали споры, они начинали ожесточенно ругаться и драться из-за стульчаков, которые нужны были всем скорее для отдыха, чем для чего другого. Все это выглядело мерзостно, отвратительно, от одного только сострадания можно было навек лишиться дара речи.

Джордж заговаривал с этими людьми, старался побольше разузнать об их жизни, а когда уже не хватало сил смотреть и слушать, выбирался наружу и, очутившись на улице, в двадцати футах над этой ямой мерзости и страдания, упирался взглядом в гигантские гребни Манхэттена, холодно сияющие в жестоком блеске зимней ночи. Меньше чем в сотне шагов отсюда высилось здание Вулвортской компании, а чуть дальше — серебристые иглы и шпили Уолл-стрит, могучие крепости из камня и стали, в которых размещались колоссальные банки. Слепая несправедливость этого контраста была для Джорджа, кажется, горше всего, что увидел и узнал он в ту пору, — ведь повсюду вокруг, совсем рядом с этой пучиной нищеты и несчастья, в холодном свете луны высились сверкающие цитадели могущества, в чьих огромных сейфах хранилась внушительная часть богатств всего света.



Ресторан закрывался. Усталые официантки уже собирались уходить и, заканчивая последние дела тяжкого рабочего дня, опрокидывали стулья вверх ножками на столы. За кассой хозяин подсчитывал дневную выручку, а один из официантов топтался близ столика Джорджа и все на него поглядывал, словно бы вежливо давал понять, что, хоть он и не торопится, но был бы рад, если б последний клиент наконец расплатился и ушел.

Джордж спросил счет и дал официанту денег. Тот взял их и мигом вернулся со сдачей. Положил в карман чаевые, сказал: «Спасибо, сэр». Джордж попрощался и встал, собираясь уйти, но официант смущенно медлил рядом, будто хотел что-то сказать и не решался.

Джордж поглядел вопросительно, и тогда официант, запинаясь, произнес:

— Мистер Уэббер… я… мне надо бы как-нибудь с вами поговорить… посоветоваться кой о чем… конечно, если у вас найдется время, — поспешно, виновато прибавил он.

Джордж снова посмотрел вопросительно, и тот, явно ободренный этим взглядом, продолжал торопливо и чуть ли не с мольбой:

— Тут… тут такой случай, прямо хоть рассказ писать.

Знакомые слова отдались в памяти многократным невеселым эхом. А заодно пробудили упрямое, добросовестное терпение, с каким каждый, кто хоть раз пытался кровью сердца вывести стоящую строку, кто в поте лица, без уверенности в завтрашнем дне, пером зарабатывает свой хлеб, — по долгу отзывчивости выслушивает всякого, кто думает, что и ему есть о чем рассказать. Он сделал над собой усилие, собрался с мыслями, вымученной улыбкой дал понять, что готов слушать, и ободренный бедняга официант взволнованно заговорил:

— Это… этот случай мне один парень рассказал несколько лет назад, а у меня до сих пор из головы не идет. Парень-то был иностранец, — внушительно произнес официант, словно уже одно это было порукой, что история, которую он сейчас поведает, редкостная и захватывающая. — Армянин, вот кто он был. Да-да! Прямо оттуда и прикатил! — Официант многозначительно покивал. — И эта его история вся как есть армянская, — торжественно произнес официант и помолчал: пускай слушатель осознает, сколь важно это сообщение. — Он этот случай знал, он мне про это рассказал, а кроме нас двоих, больше ни одна душа про это не знает.

И официант снова замолчал, глядя на слушателя лихорадочно блестящими глазами.

Джордж все улыбался через силу ободряющей улыбкой, а в официанте меж тем явно спорили боязнь расстаться со своим секретом и желание поделиться; наконец, после короткой внутренней борьбы, он продолжал:

— Да что уж! Вы ведь писатель, мистер Уэббер, вы на этом собаку съели. А я простой темный парень, служу в ресторане… вот если б мне рассказать все это, как полагается… найти бы такого человека, вот вроде вас, кто знает, как это делается, и чтоб он за меня рассказал… да ведь… да ведь… — Он явно боролся с собой и наконец выпалил: — Да мы бы оба разбогатели!

Джорджу стало совсем тошно. Он так и знал, что этим кончится. Однако с лица его все не сходила бледная улыбка. Он нерешительно прокашлялся, но так ничего и не сказал. А официант принял его молчание за согласие — и с жаром настаивал:

— Ей-богу, мистер Уэббер… да если б только я нашел кого вроде вас, кто бы мне помог с этим рассказом… написал бы все за меня, как следует быть… да я… да я… — Минуту-другую он старался побороть низменную сторону своей натуры, и вот великодушие взяло верх — и с видом человека, который и впрямь решил не скупиться, он твердо объявил: — Я б с ним напополам! Я бы… я бы ему отвалил половину!.. А на этой истории можно разбогатеть! — воскликнул он. — Я ведь хожу в кино и журнал «Правдивые рассказы» читаю… так моему рассказу это все в подметки не годится! Он их все побьет! Я уж сколько лет про это думаю, с тех самых пор, как тот парень мне все рассказал… и уж я-то знаю: этот рассказ — золотая жила, только самому-то мне не суметь его написать! Это ж… это…

Теперь официант так отчаянно боролся со своей собственной осторожностью, что было тяжко смотреть. Его явно сжигала жажда раскрыть секрет, но в то же время терзали сомнения и страхи: не опрометчиво ли взять да и поведать о своем сокровище человеку все-таки незнакомому, вдруг тот его прикарманит? Он был точно мореплаватель, который в чужих морях, на неведомом коралловом острове увидал зарытый пиратами баснословный клад, и теперь его раздирают противоречивые чувства: одному не справиться, нужно обзавестись помощником. Но и страх мучит — опасно выдать тайну. Между двумя этими силами разыгрывалась сейчас яростная битва на открытом взору Джорджа поле боя — на физиономий официанта. И в конце концов он избрал простейший выход. Точно исследователь земных недр, который вытаскивает из кармана неотшлифованный алмаз неслыханной величины и ценности и хитро намекает, что в неком месте, которое ему известно, еще немало таких камней, официант решил для начала рассказать совсем немножко.

— Я… сегодня я не смогу рассказать вам всю историю, — промолвил он, словно извиняясь. — Может, как-нибудь в другой раз, когда у вас будет побольше времени. Но просто чтоб вы поняли, что это за штука… — Он осторожно огляделся — не подслушает ли кто, наклонился к Джорджу и таинственно зашептал: — …чтоб вы поняли, что это за штука… так вот, есть там такая сценка: женщина помещает в газете объявление — она, мол, даст золотую монету в десять долларов и вволю спиртного любому мужчине, кто завтрашний день ее навестит! — Поведав клиенту эту потрясающую подробность, официант посмотрел на него сверкающими глазами. — Ну вот! — Он решительно взмахнул рукой и выпрямился. — Вы, верно, сроду такого не слыхали, а? Такого ни в одном рассказе не прочтешь!

Джордж недоуменно помолчал минуту и вяло согласился — да, такого он не слыхал и не читал. Но официант все смотрел лихорадочно горящими глазами, он явно ждал еще каких-то слов — и Джордж с сомнением спросил, неужто этот удивительный случай и вправду произошел в Армении.

— Ну да! — воскликнул официант и усиленно закивал. — Про что я и толкую! Дело было в Армении! — Он опять помолчал, опять его раздирали опасливое недоверие и желание рассказывать дальше, лихорадочный взор его словно прожигал вопрошавшего насквозь. — Это… это… — Он еще минуту боролся с собой и наконец униженно сдался: — Ну ладно, я расскажу, — еле слышно произнес он, наклонился, доверительно оперся руками о стол. — Вот вам самая суть. Все начинается с богатой дамочки, понятно?

И умолк, пытливо поглядел на Джорджа. Не зная, чего от него ждут, Джордж кивнул — ясно, мол, это обстоятельство я усвоил, — и переспросил:

— В Армении?

— Ну да! Ну да! — Официант кивнул. — Эта дамочка из тех мест… У ней денег — куры не клюют… Сдается мне, богаче ее нет во всей Армении. И вот влюбляется она в того парня, чуете? А он на ней прямо помешался, каждую ночь бегает к ней на свиданье. Он мне говорил, она живет в громаднющем доме, на самой верхотуре… Ну, и каждую ночь он приходит и взбирается туда к ней… черт-те куда, на тридцатый этаж, а то и выше!

— В Армении? — промямлил Джордж.

— Ну да! — не без досады воскликнул официант. — Там оно все и происходит! Я ж про то и толкую!

Он замолчал, испытующе поглядел на Джорджа, и тот наконец спросил с приличным случаю робким интересом, отчего влюбленному приходилось так высоко забираться.

— Да ведь дамочкин папаша не впустил бы его! — нетерпеливо ответил официант. — Парень только так и мог к ней попасть! Папаша запирал ее на самой верхотуре, потому как не желал, чтоб она выходила замуж!.. А потом старик помер, — с торжеством продолжал он, — чуете? Помер и все свои денежки оставил этой дамочке… и она раз — да и вышла за этого самого парня!

Тут он внушительно замолчал и, с торжеством глядя на слушателя, выждал, чтоб тот переварил столь ошеломляющую новость. Потом продолжал:

— Ну вот, зажили они вместе, дамочка по уши влюблена, года два все идет как по маслу. А потом парень и начни выпивать… он вообще-то был пьющий, чуете?.. только она этого не знала… они когда поженились, он первые год-два был у ней под каблучком… А потом опять принялся за старое… Оглянуться не успели, а он уж кутит ночи напролет с гулящими девками, со всякими пылкими блондинками… Ну, теперь чуете, к чему идет дело? — жадно спросил официант.

Джордж понятия не имел, к чему он клонит, но глубокомысленно кивнул.

— Ну, и, конечно, оглянуться не успели, а парень снялся с места, бросил свою-дамочку и прихватил с собой изрядно деньжат да всяких драгоценностей… И исчез, ровно сквозь землю провалился, — объявил официант, явно довольный таким поэтическим сравнением. — В общем, оставил ее при пиковом интересе, она, бедная, чуть не спятила. Чего только она ни делала — и сыщиков нанимала, и вознаграждение обещала, и в газетах объявления печатала, мол, вернись ко мне, ради бога… А все зазря, малый как в воду канул. Ну, проходит года эдак три, дамочка, бедная, прямо извелась, сохнет по этому парню. И вдруг, — тут он внушительно помолчал, ясно было: подошел к самому острому повороту, — возьми и стукни ей в голову одна мыслишка! — Он опять замолчал на миг, чтоб слушатель вполне оценил необычайный подвиг героини, и просто, негромко заключил: — Открывает она ночной клуб.

Официант умолк, он стоял непринужденно, спокойно переплетя пальцы на животе, со скромным видом человека, который сделал все, что мог, и по праву, убежден — этого вполне достаточно. Было совершенно ясно, он ждет, чтобы слушатель надлежащим образом высказался, а покуда подобающие случаю слова не произнесены, рассказчик свою повесть продолжать не станет. Итак, Джордж собрал иссякающие силы, облизнул пересохшие губы и наконец с заминкой произнес:

— В… в Армении?

На сей раз и самый вопрос, и эту заминку официант воспринял как знак, что слушатель поражен чуть ли не до немоты. Он победоносно кивнул и воскликнул:

— Ну да! Понимаете, дамочкина мыслишка вот какая: она теперь уж знает, что парень-то пьющий, — стало быть, рано или поздно он заявится в заведение, где полным-полно гуляк и гулящих женщин. Такой народ всегда держится вместе, это уж как пить дать!.. Ну, открыла она, стало быть, притон, вложила в него изрядно деньжат, самый получился там у них шикарный притоп. А потом и дала это самое объявление в газете.

Джордж подумал, что ослышался, но физиономия официанта так и сияла, излучая ликование, и Джордж отважился спросить:

— Какое объявление?

— Да вот зазывное-то, я ж вам говорил. Понимаете, это она здорово придумала — как заполучить его обратно. Стало быть, дает она в газету объявление: мол, всякий мужчина, кто придет завтра в ее клуб, получит золотую монету в десять долларов и вволю спиртного. Она так считала — на это он клюнет. Он наверняка уже на мели, прочитает объявление и заявится… Так оно и получилось. Выходит она на другое утро и видит — стоит очередь во всю улицу, а первым в очереди этот самый парень. Ну, вытащила она его из очереди, кассиру велела дать всем остальным по десять долларов и поставить им выпивку, а парню говорит: ты, мол, ничего не получишь. Он как вскинется: «Это почему же?» Дамочка-то была в густой вуали, так он ее не признал. Ну, она говорит, не могу, мол, на тебя положиться, какой-то ты не такой… ну, и, понимаете, опять за старое: давай, мол, поднимемся ко мне, я с тобой потолкую, погляжу, все ли с тобой ладно… Ясно вам?

Джордж неопределенно кивнул.

— И что дальше? — спросил он.

— То-то, что дальше! — воскликнул официант. — Повела она его наверх. — Тут он наклонился, уперся кончиками пальцев в стол и трепетным шепотом докончил: — И… подняла… вуаль!

Наступила благоговейная тишина, официант, все еще наклонясь и упираясь пальцами в стол, с какой-то странной, чуть заметной улыбкой блестящими глазами смотрел на слушателя. Потом медленно выпрямился во весь рост, все еще едва заметно улыбаясь, испустил тихий, долгий, как наступление вечера, вздох и замер. Молчание длилось, длилось и стало уже тягостным, и тогда Джордж неловко заерзал на стуле и спросил:

— А… а дальше что?

Официант был ошеломлен. В изумлении он вытаращил глаза, он буквально онемел от подобной тупости.

— Да… да ведь это все! — вымолвил он наконец, и на лице его выразилось жестокое разочарование. — Неужто вам не понятно? Это все. Дамочка поднимает вуаль, он ее признает, чего вам еще!.. Она его нашла! Опять его заполучила! Они опять вместе!.. Вот и весь рассказ! — Он был обижен, раздосадован, даже сердит. — Чего ж тут не понять…

— До свиданья, Джо.

Это как раз уходила последняя официантка и, проходя мимо них, попрощалась. То была стройненькая изящная блондиночка. В негромком ее голоске звучало небрежное дружелюбие — так же запросто, по-приятельски она весь день разговаривала с клиентами — милый был голосок и немного усталый. Она приостановилась было, и в резком свете черты ее словно заострились, а под ясными серыми глазами отчетливей обозначились темные круги. В лице этом была прелесть хрупкой маски, тонкость линий, какая часто встречается у девушек в большом городе, у которых в жизни только и есть что труд да тяжкая юность. Взглянешь на такую девушку, и становится грустно: сразу видно, что эта прелесть ненадолго.

Тихий небрежный голосок прервал запальчивые словоизлияния официанта, и тот обернулся с некоторым даже испугом. Но, увидев девушку, сразу преобразился, изрезанное морщинами лицо его смягчилось, неожиданно засветилось добротой.

— А, Билли! До свиданья, крошка.

Она вышла, и торопливый стук каблучков по асфальту стал удаляться. Еще минуту официант смотрел ей вслед, потом снова обернулся к единственному оставшемуся клиенту и с какой-то кривой неопределенной улыбкой, затаившейся в жестких морщинах у рта, сказал очень спокойно и небрежно — так мужчины говорят о том, что уже сделано, известно и непоправимо:

— Видали эту крошку?.. Пришла она сюда примерно два года назад, взяли ее на работу. Откуда она приехала, не знаю, наверно, из какого-нибудь захолустного городишка. Прежде она была хористка, плясала в каком-то дрянном разъездном театришке… пока ноги не отказали… В нашем деле их таких полным-полно. Да, проработала она эдак с год, а потом прилепилась к одному грязному сутенеру — он к нам сюда захаживал. Знаете эту породу, их издалека учуешь, от них так и разит подлостью. Я бы мог ее предупредить. Да что толку, черт возьми? Они разве станут слушать… только ты же и окажешься кругом виноват… Нет, они до всего должны дойти сами, чужим умом не проживешь. Ну, я и не стал вмешиваться, ничего не поделаешь… Месяцев эдак шесть — восемь назад девушки наши распознали, что она беременная. Хозяин ее уволил. Он парень неплохой, но его тоже можно понять, черт возьми! При нашей работе как их держать в таком положении?.. Три месяца назад родила она и опять получила у нас работу. Малыша, слыхать, сдала куда-то в сиротский дом. Я его не видал, но, говорят, малыш что надо, Билли от сынишки без ума, каждое воскресенье его навещает… Она и сама крошка что надо.

Официант умолк, он смотрел задумчиво, отрешенно, лицо у него было скорбное, но спокойное. Потом он негромко, устало сказал:

— А, черт, рассказать бы вам, что у нас тут творится каждый божий день… чего только не насмотришься, не наслушаешься… какой народ тут бывает, какие происшествия случаются. Ох, и устал же я от всего этого, тошно мне. Бывает, так все опостылеет, кажется, пропади он пропадом, этот наш кабак, век бы его больше не видать. Бывает, раздумаешься: нет, это не место, как бы здорово жить по-другому! А то вот всю жизнь только и делаешь, что прислуживаешь всяким болванам, всегда ты под рукой, и прислуживаешь им, и глядишь, как они приходят да уходят… и жалеешь какую-нибудь крошку, когда она влюбится в идиота, а об него ноги обтереть и то противно… и думаешь, ну, как не нынче-завтра попадет она в переплет… Господи, сыт я всем этим по горло!

Он опять замолчал. Теперь он смотрел куда-то вдаль, на лице застыло чуть циничное сожаление и покорность, выражение это нередко замечаешь у людей, которые много повидали в жизни, на себе испытали, как судьба груба и неласкова, и понимают, что ничего тут, в общем, не поделаешь, ничего не скажешь. Наконец он глубоко вздохнул, стряхнул с себя задумчивость и снова стал таким, как всегда.

— Ух, черт подери! — с прежним пылом воскликнул он. — Наверно, здорово это, мистер Уэббер, когда умеешь писать книги и рассказы, когда язык хорошо подвешен… слова так и льются… ходи куда хочешь, работай, когда пожелаешь! Вот возьмите хоть эту историю, что я вам рассказал, — серьезно продолжал он. — Сам-то я неученый, а если б кто вроде вас мне помог, записал бы все это, как следует быть… вот ей-ей, мистер Уэббер, это ж для всякого счастливый случай, на этом же разбогатеть можно… а я готов все пополам! — В голосе его зазвучала мольба: — «Мне эту историю когда-то один знакомый рассказал… кроме нас двоих, никто про это не знает. Он был армянин, я уж вам говорил, и все это там и случилось…» Знать бы мне, как их пишут, рассказы, это ж прямо золотая жила…



Было далеко за полночь, круглая луна плыла на запад над холодными, пустынными улицами погруженного в сон Манхэттена.

А прием был в разгаре.

Мраморный с золотом зал огромного отеля превратили в волшебную страну. Посредине из фонтана с непременными нимфами и фавнами взлетали вверх подсвеченные струи воды, там и сям зеленели беседки, оплетенные вьющимися благоухающими розами в цвету. Вдоль стен выстроились цветущие оранжерейные деревья в кадках, сверкающие мраморные колонны были увиты диким виноградом и гирляндами, и разноцветные фонарики струили сверху мягкий свет. Взору открылась лесная поляна из «Сна в летнюю ночь», где некогда пировала и резвилась королева Титания.

То было редкостное экзотическое зрелище, достойная оправа для богатой беспечной молодежи, для которой все это приготовили. Воздух напоен был великолепными духами и полон беспокойной, будоражащей, чувственной музыки. По натертому до блеска полу скользили десятки танцующих пар, томных девушек в ослепительных вечерних туалетах: обнимали гибкие розовощекие йельцы и гарвардцы в отлично сидящих черных фраках и белых сорочках.

То был прием в честь первого выезда в свет баснословно богатой молодой особы — подобных приемов не видывали давным-давно, даже и до краха биржи. Об этом приеме уже чуть не месяц взахлеб писали газеты. Говорили, что во время катастрофы отец красавицы потерял не один миллион, но, видно, несколько жалких грошей у него еще осталось. И для дочери, которая когда-нибудь унаследует остатки нелегко доставшегося ему богатства, что уцелели в эти губительные годы, он теперь сделал все, что полагалось, чего от него ждали, что было необходимо и неизбежно. Сегодня ее «представляли свету», который знал ее с самого ее рождения, и весь «свет» был тут.

Начиная с этого вечера улыбающееся личико девушки с несколько даже утомительной неизменностью будет появляться в положенном месте воскресных газет, и вся страна ежедневно будет в курсе всех важных мелочей ее жизни: что ела, что надела, куда ездила, с кем ездила, какой ночной клуб почтила своим присутствием, кому из молодых людей и на какой ипподром посчастливилось ее сопровождать, в каких благотворительных делах она участвовала и где разливала чай. Ибо теперь на целый год, до тех пор пока из нового урожая богатых и очаровательных дебютанток газетные фотографы не выберут другую девицу на роль новой Главной американской дебютантки, это беспечное веселое создание станет для американцев тем же, чем для англичан — английская принцесса, и примерно по тем же причинам: потому что она — дочь своего отца и потому что отец ее — один из властителей Америки. Миллионы будут читать о каждом ее шаге и завидовать ей, а тысячи по мере сил и возможностей станут ей подражать. Станут покупать дешевые подделки под ее дорогие платья, шляпы, белье, станут курить те сигареты, красить губы той помадой, есть те супы, спать на тех матрацах, для соблазнительной рекламы которых, что печатается на обратной стороне журнальных обложек, она милостиво разрешит себя фотографировать, — они станут покупать все это, отлично зная, что богатая девица устанавливает эти моды за деньги (разве она не дочь своего отца?), но, конечно же, ради милой нашему сердцу благотворительности и в интересах общества.

На широкой улице перед огромным отелем и на всех прилегающих улицах стояли у обочин сверкающие черные лимузины. В одних шоферы дремали, привалясь к рулю, в других зажгли внутри свет и читали бульварные листки. А остальные — их было большинство — вылезли из машин и, сойдясь небольшими кружками, курили, болтали, коротали время, пока услуги их не понадобятся снова.

На тротуаре подле входа в отель, у широкого навеса, под которым можно было укрыться от ветра, собралась и спорила самая большая группа шоферов в щегольских ливреях. Рассуждали о политике, о международной экономике, и главными спорщиками оказались толстяк-француз с нафабренными усами, настроенный весьма революционно, и маленький, с ногами как спички, американец — у него было жесткое, иссеченное морщинами лицо, птичьи глаза-бусинки и порывистые нетерпеливые движения истинного нью-йоркского жителя. Когда Джордж Уэббер, которого случайно занесло сюда в его ночных странствиях, поравнялся с ними, яростный спор был в самом разгаре, и Джордж остановился послушать.

Место действия, обстановка, разительное несходство меж двумя главными спорщиками — все это придавало происходящему вид нелепый и фантастический. Толстяк-француз, чьи щеки так и рдели от холода и пыла, в запальчивости пританцовывал, непрестанно размахивал руками и говорил без умолку.

Он наклонялся вперед, изящно соединял большой и указательный пальцы в кружок — весьма красноречивый жест, знак глубокого убеждения, что доводы его в пользу немедленной кровопролитной мировой революции исчерпывающи, логичны, непоколебимы и неопровержимы. И всякий раз, как кто-нибудь пытался ему возразить, он только еще больше распалялся, еще яростней доказывал свое.

Наконец его не слишком прочно усвоенный английский не выдержал и стал сдавать под напором волнения. Теперь воздух оглашали несчетные проклятия, бранные словечки, азартные крики вроде: «Mais oui!.. Absolument!.. C'est la verite!»[12] и язвительный смех: толстяку невыносимо было видеть, что есть на свете тупицы, неспособные понять его правоту.

— Mais non! Mais non! — вопил он. — Vous avez tort!.. Mais c'est stupide![13] — восклицал он, в отчаянии потрясал пухлыми руками и, словно не в силах больше терпеть, поворачивался и шел прочь, но тут же возвращался, и все начиналось сначала…

Меж тем главная мишень его красноречия — маленький тонконогий американец с птичьими глазками — никак ему не мешал. Он стоял, привалясь к стене отеля, покуривал и неотрывно, с невозмутимым равнодушием смотрел на француза. Наконец и он вставил слово:

— Давай, французик, давай… А кончишь трепаться, может, и у меня найдется что сказать.

— Seulement un mot![14] — еле переводя дух, ответил француз. — Одна слово! — внушительно произнес он, выпрямился во весь росточек и поднял указующий перст, будто собрался пророчествовать. — Я скажу еще одна слово!

— Давай, давай, — равнодушно и устало отозвался маленький американец. — Может, на одно слово тебе полтора часа хватит.

Тут подошел еще один шофер, судя по внешности немец, с грубо вытесанной физиономией и ярко-голубыми глазами, и, сияя, словно только что сделал некое приятное открытие, объявил:

— Нофость! У меня тля фас нофость! Я кофориль mit[15] один шофер, он жил в Расий, и он кофорит, там еще хуже, чем…

— Non! Non! — прокричал француз, красный от гнева и возмущения. — Pas vrai!.. Ce n'est pas possible![16]

— О, господи, — сказал американец и нетерпеливо, с отвращением отшвырнул сигарету. — Что вы, ребята, никак не проснетесь? Вы ж не в России! Вы в Америке! Ведь вот беда с вашим братом — там, у себя, вы жили как попало, ни к чему не приучены, а только приехали сюда, где можно жить по-человечески, и сразу хотите все разнести в пыль.

Тут все заговорили разом, и жаркий беспорядочный спор стал еще яростней. Но разговор все крутился вокруг одного и того же.

И Джордж пошел прочь, в ночную тьму.



Люди, которые вынуждены жить в наших больших городах, зачастую трагически одиноки. Жители этих ульев во многих отношениях современные двойники Тантала. Они умирают от голода, окруженные изобилием, Кристальная струя течет подле их губ, но отступает, едва они к ней потянутся. Виноградная лоза клонится под тяжестью золотых кистей, вот она уже совсем близко, но стоит протянуть руку — и она отпрянет.

В начале своей великой легенды о Моби Дике Мелвилл рассказывает, что в его время всякий раз, как удавалось улучить минуту, горожане шли на пристань, на самый край мола, и стояли там, глядя в море. Но в современном большом городе нет моря, на которое можно глядеть, а если и есть, то оно так далеко, так недостижимо, отгорожено столькими стенами из камня и стали, что до него не добраться. И теперь, когда горожанин смотрит вдаль, он смотрит в битком набитую пустоту.

Не отсюда ли одиночество и бездуховность городских юнцов, шестнадцати — восемнадцатилетних мальчишек, которые по вечерам или в праздничные и воскресные дни оравами шатаются по улицам, дико, бессмысленно орут и перекликаются на каком-то тарабарском языке, и каждый, стараясь переплюнуть остальных, изощряется в невеселом свисте, в несмешных остротах и шутках, до того убогих, беспросветно глупых, что берет и жалость и стыд? Где у этих ребят веселость, где хорошее настроение, бьющая через край радость — извечные приметы юности? Кажется, будто эти жалкие создания, — а их миллионы, — родились лишь наполовину людьми, никогда они не знали невинности, они так и родились стариками, вялыми, тусклыми и опустошенными.

И что ж тут удивляться? Таков мир, в котором они родились! Их вскормила тьма, их отлучили от груди насилие и грохот. Их вспоил булыжник, их истинной матерью была улица — в этой бесплодной вселенной не вздувались подгоняемые ветром стремительные паруса, здесь не часто случалось ступать по земле, не слышно было птичьего пения и взгляд становился жестким, незрячим, оттого что вечно упирался в каменные стены.

В прежние времена, когда художник хотел изобразить ужас одиночества, он писал пустыню или голые скалы, и среди этого запустения — человека, совсем одного: так одинок пророк Илия в пустыне, и его кормят вороны. Но современный художник, желая изобразить самое отчаянное одиночество, напишет улицу любого нашего большого города в воскресный день.

Представьте захудалую, убогую улицу в Бруклине, быть может, и не сплошь застроенную многоквартирными домами и оттого лишенную даже суровой первозданности нищеты, это просто улица кирпичных складов и гаражей, а на углу табачная лавочка, или фруктовый ларек, или парикмахерская. Представьте воскресный день в марте — уныло, пустынно, свинцово-серо. И представьте кучку мужчин: американцы, трудовой люд, одетые по-воскресному — в дешевых костюмах из магазина готового платья, в новых дешевых башмаках, в дешевых стандартных шляпах из неизменного серого фетра. Вот и вся картина. Мужчины толпятся на углу перед табачной лавочкой или закрытой парикмахерской, по унылой пустой улице изредка промчится автомобиль, а вдали безучастно грохочет поезд надземки. Часами толпятся они на углу и ждут, ждут, ждут…

Чего же?

А ничего. Ровно ничего. И потому-то картина так и дышит трагическим одиночеством, ужасающей пустотой, мерзостью запустения. Ощущение, знакомое сегодня каждому горожанину.

И все же… все же…

Это тоже правда, и в этом своеобразное противоречие Америки — те самые мужчины, что толпятся воскресным днем на углу и ждут неизвестно чего, исполнены неугасимой надежды, неиссякаемого оптимизма, неистребимой веры, что вот-вот что-то переменится, что-то наверняка произойдет. Это удивительное свойство американской души, и оно немало способствует странности и загадочности нашего бытия, в котором так неправдоподобно переплелись жестокость и нежность, невинность и злодеяние, одиночество и доброе товарищество, отчаяние и ликующая надежда, страх и мужество, безымянный ужас и возвышающая убежденность, грубое, бездушное, ничем не прикрытое, мрачное, разъедающее душу безобразие — и красота столь пленительная, столь покоряющая, что язык немеет и нет слов, чтобы о ней рассказать.

Как объяснить эту безымянную надежду, лишенную, кажется, всех разумных оснований? Не знаю. Но если б вы подошли вон к тому очень, неглупому с виду шоферу грузовика, что стоит и ждет вместе с другими, и спросили его об этом, и если б он понял вопрос (а он не поймет), и если б он сумел облечь свои чувства в слова (а он не сумеет), он ответил бы вам примерно так:

— Март у нас нынче, март… день воскресный, месяц март, вот мы тут, в Бруклине, и околачиваемся на углах, на холоду. Это ж надо, сколько их, углов, в нашем-то Бруклине, а настоящего-то своего угла ни у кого сроду не было. Черт его дери! В марте в воскресный день спишь допоздна, потом встанешь, газетку почитаешь что посмешней да про спорт. Пожуешь чего-нибудь. А потом оденешься, время уже за полдень, оставишь жену, оставишь газетенки эти, пусть их на полу валяются, и выйдешь на улицу, а там — Бруклин, месяц март у нас, и вот стоишь на углу, у нас в воскресный день этих углов тысячи. В марте месяце нам без угла никак нельзя, и стена нужна — прислониться, и крыша бы какая-никакая, и дверь. Должно ж найтись где-то местечко, где тебе дверь отворят и под крышу пустят в марте месяце, да только его никак не найти. Вот мы и околачиваемся на улице, на углу, а холодище, зима еще, небо все в тучах, оденешься по-воскресному и стоишь, и кругом еще знакомый народ — стоим перед парикмахерской, дверь присматриваем.

А вот летом…

Так прохладно, так славно нынче вечером; во тьме, в паутине бруклинских джунглей, слышны миллионы шагов, и даже не верится, неужто был в Бруклине месяц март и мы не могли найти дверь. Нынче вечером отворены миллионы дверей. Для всех найдется дверь, и все распахнуты настежь, нынче вечером все перемешалось и в отдаленье — грохот надземки на Фултон-стрит, и рычанье автомобилей на Атлантик-авеню, и слепящий блеск Кони-Айленда за семь миль отсюда, а здесь толпы, и гул, галдеж, и орут зазывалы, носятся взад-вперед по тихим улицам машины, в паутине улиц толчется народ, на лица падают синеватые пятна света, и соседи перекликаются, высунувшись из окон, голоса грубые, голоса тихие — все перемешалось. Все призрачно в ясном вечернем воздухе, все слилось с вопящим из окон радио. И что-то над всем этим реет, есть в вечернем воздухе еще что-то слитное, отдаленное, трепетное, возникшее из всех этих голосов и звуков, и, однако, совсем иное, что-то разлито по огромному зыбкому океану бруклинской ночи, что-то такое, о чем мы почти позабыли, когда был на дворе месяц март. Что же это? Тихонько поднятая рама?.. отворенное окно?.. чей-то голос поблизости?.. что-то быстрое, мимолетное, кажется: вот-вот поймаешь — вон там, внизу?.. там, в пучине ночи, скорбные, но будоражащие голоса буксиров?.. гудок океанского парохода? Здесь… там… где-то еще… может, это шепот?.. зов женщины? или разговор, что доносится из-за дверей во Флэтбуше? Оно дрожит над всей гигантской паутиной нынче ночью, мимолетное, точно шаги… близкое… внезапное и нежное, точно женский смех. Прозрачный воздух жив уже одним шепотом того, что мы ищем нынче ночью по всей Америке… того, что казалось таким мрачным, необъятным, холодным, так безнадежно утраченным тогда, в мартовский день, когда мы стояли в своей воскресной одежде на несчетных углах Бруклина и ждали.



Если бы Джордж Уэббер никогда не выходил за пределы квартала, где жил, вся летопись земная все равно была бы к его услугам. Ибо Южный Бруклин — это целый мир.

Обитатели окрестных домов, чья жизнь в холодную, промозглую зиму всегда казалась ему непонятной, бесплодной, далекой и недоступной взгляду, словно содержимое запаянной консервной банки, весной и летом так полно раскрывалась перед ним, что ему казалось, он знает их с самого рождения. Ибо едва только дни и ночи становились теплей, все здешние жители настежь растворяли окна, притом о самых интимных делах говорилось громко, пронзительно, в полный голос — и любой прохожий оказывался посвященным в их семейные тайны. Джордж столько здесь навидался грязи, мерзости, несчастья, отчаяния, столько грубости, жестокости и ненависти, что на губах у него навсегда остался едкий неистребимый вкус безысходности. Он видел несчастного помешанного итальянца-бакалейщика, который заискивающе улыбался и угождал покупателям, а через минуту злобно рычал, вцепившись в плечо своего жалкого сынишки. Видел, как по субботам ирландцы возвращались домой пьяные, и колотили жен, и перерезали друг другу глотки, и все слышали, как разыгрываются эти кровавые драки — из открытых окон доносились хохот, крики, визг, проклятья.

Но в Южном Бруклине была и красота. В узкий проулок, куда выходило окно Джорджа, из-за соседней ограды заглядывали ветки дерева. Джордж смотрел, как день ото дня пышней распускалась молодая листва и наконец ярко зазеленела в краткий миг своего волшебного великолепия. А иной раз перед закатом, усталый, он приляжет на железную койку и слушает угасающую птичью песнь. Так каждую весну в этом единственном дереве обретал он апрель и всю пробуждающуюся землю. Была здесь и преданность, любовь, мудрость — Джордж видел все это в нищем маленьком еврее-портном и в его жене, чьи чумазые ребятишки поминутно выбегали всей гурьбой на улицу и вновь скрывались в грязной и душной убогой мастерской.

Из бесконечного разнообразия таких вот обыденных, случайных, чаще всего никем не замечаемых событий и плетется паутина жизни. Просыпаемся ли мы утром в Нью-Йорке, или лежим ночью во тьме в провинциальном городке, или шагаем по улицам в бешеной спешке дня, — в лицо нам бьет пыльный, будничный и неистощимый свет нашего времени, мир вокруг нас все тот же. Зло живет вечно — и добро тоже. Познать и то и другое дано лишь человеку, а он ведь такая малость.

Ибо что есть человек?

Сперва дитя с неокрепшими костями, не способное устоять на ногах, перепачканное собственными испражнениями, которое то ревет, то смеется, требует луну с неба, но успокаивается, получив материнскую грудь; безмозглое создание, которое только и умеет что спать, есть, плакать, смеяться и сосать палец собственной ноги; нежное существо, обожаемый дурачок, который пускает слюни и тянется к огню.

Потом мальчишка, который груб и криклив, когда вокруг приятели, но боится темноты; бьет тех, кто слабей его, избегает тех, кто сильнее; преклоняется перед силой и жестокостью, обожает рассказы про войну и убийства и всякое насилие, когда жертвой насилия становится кто-то другой, вступает в какую-нибудь уличную компанию и не переносит одиночества; почитает героями солдат, матросов, боксеров, футболистов, ковбоев, убийц и сыщиков; ему до смерти хочется быть самым храбрым, самым ловким, первым во всякой забаве и во всяком состязании, он выставляет напоказ бицепсы и требует, чтоб их щупали, похваляется своими победами и ни за что не признает себя побежденным.

Потом молодой парень — ухаживает за девушками, а у них за спиной, среди приятелей, говорит непристойности, намекает, что соблазнил добрую сотню, но весь в прыщах; начинает заботиться о своем костюме, становится пижоном, помадит волосы, с рассеянным видом покуривает, читает романы и тайком пишет стихи. Весь мир для него теперь заслонили ножки и грудки; он уже познал ненависть, любовь и ревность; он трусоват и глуповат и не выносит одиночества; живет как все, думает как все и боится выделиться среди окружающих каким-нибудь чудачеством. Вступает в клуб и боится показаться смешным; постоянно томится скукой и чувствует себя несчастным и жалким. В душе у него пусто и уныло.

Потом мужчина — он очень занят, он полон планов и соображений, у него есть работа. Он обзаводится детьми, покупает и продает ломтики вечной земли, строит козни соперникам и ликует, когда удается их облапошить. Бесславно, попусту растрачивает отведенные ему недолгие семь десятков лет; за всю свою жизнь, от колыбели до могилы, он едва ли увидал солнце, луну, звезды; он не замечает бессмертного моря и земли; он болтает о будущем, а когда оно наступает, тратит его впустую. Если он удачлив, он копит деньги. Под конец при тугой мошне он обзаведется лакеями, и они доставят его туда, куда ему на хилых ногах уже не дойти самому; он поглощает роскошную пищу и золотое вино, которых его несчастная плоть уже и не жаждет; усталым, угасшим взглядом он смотрит на чужие страны, о которых страстно мечтал в юности. Потом медленная смерть, которую длят дорогие доктора, и наконец ученые могильщики, надушенный труп, церемониймейстеры, учтиво указывающие дорогу, быстрый автокатафалк и снова земля.

Вот что есть человек: он сочиняет книги, расставляет слова, пишет картины, создает десятки тысяч философий. Он горячится из-за отвлеченных идей, презрением и насмешкой обливает чужую работу, он находит для себя один-единственный верный путь, а все прочие объявляет ложными, — и, однако, среди миллиардов стоящих на полках книг нет ни одной, которая подсказала бы ему, как прожить хоть единую минуту в мире и покое. Он делает всемирную историю, управляет судьбами народов, но не знает собственной истории, не умеет управлять собственной судьбой достойно и мудро хотя бы десять минут подряд.

Вот что есть человек: по большей части грязное, жалкое, мерзкое существо, кучка гнили, комок вырождающихся тканей, существо, которое стареет, лысеет, обдает зловонным дыханием, ненавидит себе подобных, обманывает, презирает, насмехается, оскорбляет, убивает ненароком и умышленно, заодно с озверевшей толпой или под покровом темноты, в своей компании горлопан и хвастун, а в одиночестве трусливей крысы. Он на все готов за подачку и злобно скалится, едва дающий отвернулся; за два гроша он обманет, за сорок долларов убьет и готов рыдать в три ручья в суде, лишь бы не засадили в тюрьму еще одного негодяя.

Вот что есть человек: он крадет любимую у друга; сидя в гостях, щупает под столом жену хозяина; проматывает состояния на шлюх, преклоняется перед шарлатанами и палец о палец не ударит, чтобы не дать умереть поэту. Вот он, человек, — клянется, что жив единственно красотой, искусством, духом, а на самом деле живет одной лишь модой, и вместе с вечно меняющейся модой молниеносно меняет веру и убеждения. Вот он, человек, — великий воитель с отвислым брюхом, великий романтик с бесплодными чреслами, извечный подлец, пожирающий извечного болвана, великолепнейшее из животных, которое тратит свой разум главным образом на то, чтобы источать зловоние, которым вынуждены дышать Бык, Лиса, Собака, Тигр и Коза.

Да, это и есть человек: как худо о нем ни скажи, все мало, ибо непотребство его, низость, похоть, жестокость и предательство не имеют границ. Жизнь его к тому же исполнена тяжкого труда, передряг и страданий. Дни его почти сплошь состоят из бесконечных дурацких повторений: он уходит и возвращается по опасным улицам, потеет и мерзнет, бессмысленно перегружая себя никчемными хлопотами, весь разваливается, и его кое-как латают, изничтожает себя, чтоб было на что купить дрянную пищу, поглощает эту дрянную пищу, чтобы и дальше тянуть лямку, и в этом — его горькое очищение. Он обитатель разоренного жилища, который от вздоха до вздоха едва ли успевает забыть беспокойный и тяжкий груз своей плоти, тысячи недугов и немощей, нарастающий ужас разложения и гибели. Вот он, человек, и если за всю жизнь у него наберется десяток золотых мгновений радости и счастья, десяток мгновений, не отмеченных заботой, не прошитых болью или зудом, у него хватает сил перед последним вздохом с гордостью вымолвить: «Я жил на этой земле и знавал блаженство!»

Вот он, человек, и диву даешься, почему он вообще хочет жить. Треть его жизни пропадает, отнятая сном, еще треть отдается бесплодному труду, шестую часть он тратит на хожденье взад и вперед, то суетится, то праздно шатается по улицам, толкается, пихается, дает волю рукам. Что же от него остается, чему обратить взор к трагическим звездам? Чему увидеть вечную землю? Чему изведать славу и слагать великие песни? Лишь несколько мгновений удается ему урвать, когда хоть как-то утолены голод и жажда.

Итак, вот он, человек, — бабочка-однодневка, жертва быстротечности и считанных часов, воплощение расточительства и бесплодного существования. И, однако, если на заброшенную пустынную землю, где останутся лишь развалины городов, где на обломках памятников можно будет разобрать лишь немногие начертанные знаки, где среди песков пустыни завалялось, ржавея, одинокое колесо, явятся боги, из груди их вырвется крик и провозгласят они: «Он жил, он был здесь!»

Вот деяния его.

Ему понадобилась речь, чтобы просить о хлебе, — и появился Христос! Ему понадобились песни, чтобы воспеть сражения, — и появился Гомер! Ему понадобились слова, чтобы проклясть врагов, — и появился Данте, появился Вольтер, появился Свифт! Ему понадобилась одежда, чтобы прикрыть от непогоды свою безволосую тщедушную плоть, — и он выткал мантии для мудрых судей, и одеяния для великих королей, и парчу для юных рыцарей! Ему понадобились стены и крыша, чтобы обрести приют, — и он соорудил Блуа! Ему понадобился храм, чтобы умилостивить бога своего — и он воздвиг Шартрский собор и Вестминстерское аббатство! Рожденный ползать по земле, он соорудил огромные колеса, послал огромные паровозы греметь по рельсам, запустил в небо огромные крылья, пустил по гневному морю огромные корабли!

Моровая язва уничтожала его, в жестоких войнах гибли сильнейшие его сыны, но ни огонь, ни потоп, ни голод не одолели его. Неумолимая могила и та не покончила с ним, из его умирающих чресел с криком вырывались еще сыновья. Косматый громоподобный бизон вымер на равнинах, легендарные мамонты незапамятных времен обратились в пласты сухой, безжизненной глины; пантеры научились осторожности и опасливо крадутся в высокой траве к водопою; а человек живет и живет в этом мире бессмысленного всеотрицания.

Ибо есть лишь одно убежденье, одна вера, и в ней слава человека, его торжество, его бессмертье — это его вера в жизнь. Человек любит жизнь и, любя жизнь, ненавидит смерть, и оттого он велик, славен, прекрасен, и красота его пребудет вовеки. Он живет под бессмысленными звездами и наделяет их смыслом. Он живет в страхе, в тяжком труде, в муках и нескончаемой суете, но пусть из его пронзенной груди при каждом вздохе пенным ключом извергается кровь, все равно жизнь будет ему милей, чем конец всех мучений. Он умирает, а глаза его горят и во взоре яростно сияет извечная жажда: он испытал все тяжкие, бессмысленные страдания и все-таки хочет жить.

И презирать его невозможно. Ибо из своей нерушимой веры в жизнь это тщедушное существо сотворило любовь. В высшем своем проявлении человек и есть любовь. Без него нет ни любви, ни жажды, ни желания.

Итак, вот он, человек — все, что есть в нем худшего и лучшего: бренная малая тварь, сегодня он живет, а завтра умер, как любое другое животное, и предан забвению. И все же он бессмертен, ибо добро и зло, сотворенные им, остаются жить после него. Зачем же тогда человеку становиться союзником смерти и в жадности и слепоте своей жиреть на крови брата своего?

28. Лис

Все эти страшные годы в Бруклине, когда Джордж жил и работал в одиночестве, у него был лишь один настоящий друг — его редактор Лисхол Эдвардс. Они много бывали вместе, долгие чудесные часы проводили в нескончаемых беседах, говорили свободно, смело, обо всем на свете, и в этих беседах крепли узы их дружбы. То была дружба, основанная на множестве общих вкусов и интересов, на взаимной приязни и восхищении друг другом, на уважении, которое позволяло беспрепятственно высказываться даже в тех редких случаях, когда их взгляды и убеждения расходились. Такая дружба возможна лишь между мужчинами. К ней не примешивался оттенок собственничества, что всегда угрожает отношениям мужчины и женщины, то переплетение чувств и чувственности, которое хоть и служит природе, стремящейся соединить этих двоих, но при этом опутывает их обязательствами, долгом, правами и узаконенными имущественными интересами, — и столь желанный для обоих союз неизбежно становится тягостным.

Старший из них двоих был младшему не только другом, но и отцом. Уэббер, пылкий южанин, способный на беспредельную любовь и привязанность, потерял отца много лет назад и теперь в Эдвардсе нашел ему замену. А Эдвардс, сдержанный уроженец Новой Англии с обостренным чувством семьи и преемственности поколений, всегда желал сына, но нажил пять дочерей, и постепенно Джордж стал для него как бы приемным сыном. Таким образом, не вполне это сознавая, они словно бы духовно породнились.

И вот, всякий раз, как одиночество становилось Джорджу невмоготу, он обращался к Лисхолу Эдвардсу. Когда захлестывали смятение, растерянность, неверие в себя, — а это бывало с Джорджем нередко, — и жизнь его становилась никчемной, выдохшейся, пустой, и ему уже казалось, что он до мозга костей пропитался мертвящей безнадежностью бруклинских улиц, он шел к Эдвардсу. И всегда находил то, чего искал. Вечно занятой Эдвардс бросал все дела, отправлялся с Джорджем завтракать или обедать и с неизменной своей чуткостью, спокойно, ненавязчиво, исподволь вызывал его на разговор, пока не докапывался, чем же тот терзается. И оттого, что Эдвардс верил в него, под конец Джордж всякий раз чувствовал себя исцеленным, вновь чудодейственно обретал уверенность в себе.

Что же он был за человек — этот великолепный редактор, отец-исповедник, истинный друг, тихий, застенчивый, чувствительный и мужественный, тот, кто людям, толком его не знавшим, часто казался холодным, равнодушным чудаком, кто наречен был пышно Лисхол, но предпочитал именоваться просто и непритязательно — Лис?

Во сне Лис был олицетворенная бесхитростность и простодушие. Спал он на правом боку, слегка поджав ноги, подсунув под щеку руки, и тут же на подушке лежала его шляпа. Когда он спал, было в нем что-то трогательное: в свои сорок пять он явно смахивал на мальчишку. Совсем не трудно вообразить, будто эта старая шляпа на подушке — игрушка, которую он с вечера прихватил с собой в постель, да так оно и есть!

Кажется, во сне от Лиса только и оставалось, что вечный мальчишка. Сон словно обнажал эту его мальчишескую суть, исключал все переходы и возвращал его к изначальному зерну, к той основе, которую он, по правде говоря, и не утрачивал, но которая столько менялась с ходом времени и все растущим опытом, а теперь возродилась в исходной простоте и цельности, вновь обрела самое себя.

И, однако, это был все тот же хитрюга Лис. Ох, этот хитрюга Лис, как простодушен был он в своей хитрости, как хитер в своем простодушии! Как честен в лукавстве и как лукаво честен, как удивительно изворотлив во всех отношениях и как прям во всей своей удивительной изворотливости! Слишком прям, чтобы стать бесчестным, слишком бесстрастен, чтобы завидовать, слишком беспристрастен, чтобы быть способным на слепую нетерпимость, натура слишком справедливая, проницательная, слишком сильная, чтобы ненавидеть, он был слишком порядочен, чтобы поступать низко, слишком благороден, чтобы опуститься до подозрительности, слишком простодушен, чтобы разобраться в бесчисленных кознях кипящей вокруг подлости, и, однако, его никто еще ни разу не провел!

Итак, он вечный мальчишка, вечный доверчивый ребенок, вечный бесхитростный хитрец Лис, но только не ангел, только не дурак. Он подходит ко всему, как и подобает лису: не прошибает стену лбом, не прет напролом, а осторожно выглядывает из укрытия, пробегает по лесной опушке или крадется вдоль ограды, обходит свору гончих по кривой, заходит им в тыл и ускользает от них, пока его ищут там, где его и след простыл — он вовсе не помышлял их дурачить, но так уж оно получается.

Он обходит все острые углы, как и подобает лису. Никогда не двинется торной тропой, не ступит на истертую ступень. Видит: слишком многие по ней ступали, со вздохом отвернется — и тут же присмотрит другую, подходящую. Как у него это получается, не знает никто, даже сам Лис, но его чутье срабатывает мгновенно. И, глядя на Лиса, думаешь — что может быть проще? А все оттого, что чутье у него врожденное. Это талант.

Наш Лис не знает ни суровости, ни изысков, он всегда прост. Какую бы игру он ни вел, кажется — тут все легко, никакого особого блеска, словно бы это не одному Лису — каждому по плечу. Он играет лучше всех прочих игроков, но это совсем не бросается в глаза. В его стиле нет никакой вычурности, кажется, и стиля-то никакого нет; когда он целится, у толпы не захватывает дух от волнения, ведь никто не видал, как он целится, и, однако, он ни разу не промахнулся. Другие всю жизнь учатся искусству попадать в цель, надевают самую удобную форму, рассчитывают каждый шаг, подают знак замершим зрителям, чтоб блюли тишину. «Мы целимся!» — возвещают они миру. Затем безукоризненно точными движениями, по всем правилам, прицеливаются — и… мажут! Великий Лис никогда словно бы и не целится — и никогда не мажет. Почему? Такой уж он уродился — счастливчик, баловень таланта, простодушный, немудреный — и при этом Лис!

— Ох и хитрый Лис! — скажут Игроки и Мазилы. — До черта ловкий, изворотливый, до черта хитрющий Лис! — возопят они со скрежетом зубовным. — Вы не смотрите, что с виду он прост, — это же хитрый Лис! Не верьте Лисицам, не верьте этому Лису, он прикидывается таким скромником, с виду он такой простодушный, бестолковый, но он вовек не промахнется!

— Но как… как это он ухитряется? — вне себя вопрошают друг друга Игроки и Мазилы. — Что в нем кроется? Ведь он такой неприметный! И поговорить-то с ним не о чем. И нигде не бывает… На люди не появляется, ни на приемах его не увидишь, ни на обедах, ни на пышных премьерах и вернисажах… он не ищет общества знаменитостей и разговаривать с ними тоже не стремится! Он и вообще-то почти не разговаривает… Что же в нем кроется? И откуда это в нем? Что это — случай или удача? Тут какая-то загадка…

— По-моему, вот в чем тут дело… — говорит один.

Они склоняются друг к другу, шепчутся, точно заговорщики…

— Нет, не в том соль, — под конец восклицает другой. — Вот я вам скажу, как он добивается своего…

И опять они шепчутся, доказывают, спорят, еще больше запутываются и под конец впадают в бессильную ярость.

— А, черт! — восклицает один. — В чем тут все-таки секрет? Как он ухитряется? Вроде ни ума у него, ни знаний, ни опыта. Нигде не бывает, не то что мы, сети не раскидывает, ловушек не ставит. Вроде и не знает, что к чему, что вокруг делается… и, однако…

— Он просто сноб! — злится второй. — С ним пробуешь по-приятельски, а он важничает. Пробуешь его одурачить, а он смотрит на тебя — и ни слова! Не протянет первый руку, когда здоровается, не хлопнет тебя по плечу, как свой парень! Из кожи вон лезешь, стараешься с ним поприветливей, гляди, мол, я парень свойский и тебя тоже своим считаю, — а он что в ответ? Поглядит на тебя, усмехнется своей непонятной усмешечкой и отвернется… и весь день на службе не снимает эту дурацкую шляпу, я думаю, он и спит в ней! Нипочем не предложит тебе сесть, а сам встанет и стоя тебя слушает… так холодом и обдаст… потом выйдет из кабинета и шагает взад-вперед, взад-вперед, и пялится на всех, кто мимо идет, точно полудурок… а ведь это все его коллеги… а минут через двадцать возвращается и уже на тебя пялится, точно первый раз в жизни видит… потом нахлобучит шляпу на уши, отвернется, ухватится за лацканы пиджака, и глядит в окно, и усмехается сумасшедшей своей усмешечкой… опять на тебя поглядит, смерит тебя взглядом, уставится в упор… тебя страх берет: может, ты вдруг в обезьяну превратился… а он, ни слова не сказав, опять к окну отвернется, а потом опять на тебя уставится… наконец, сделает вид, вроде только теперь тебя узнал: а, мол, это вы… Сноб, вот он кто, и этаким манером он дает понять, что не желает с тобой знаться! Я-то его раскусил, я понимаю, что он такое! Он из самых старых американцев, старше нет, кроме, может быть, господа бога. Все не по нем, это уж точно! Будто он непогрешим, почти как сам господь бог. Он же аристократ, сын богача, в Гротонах-Гарвардах обучался, где уж нам, неотесанным, с ним тягаться! Он высокого полета птица, а ведь наш брат сплошь прохвосты, мелкая шушера. Мы для него просто серые деляги, этакие, знаешь, Бэббиты, отсюда и этот его взгляд и усмешечка, оттого он и отворачивается, и хватается за свои лацканы, и не отвечает, когда с ним заговариваешь…

— Э, нет! — прерывает третий. — Ошибаешься! Он усмехается и отворачивается вот почему: старается расслышать получше, а не отвечает вот почему: он глухой…

— Ах, глухой! — насмешливо встревает еще один. — Глухой, черта с два! Глухой, как лисица! Эта его глухота — увертка, фокус, обман! Когда хочет, он отлично слышит! Если говоришь такое, что он хочет услышать, уж он услышит, даже если говоришь через улицу, и не говоришь, а шепчешь! Он же сущий Лис! Можете мне поверить!

— Лис, сущий Лис, — хором соглашаются все. — Это уж верно, он — настоящий Лис!

Так они шепчутся, Игроки и Мазилы, спорят и делают выводы. Осаждают близких и друзей Лиса, усердно потчуют их лестью и крепкими напитками, пытаются с их помощью разгадать загадку Лиса. Но все-напрасно, ведь разгадывать тут нечего, и никто ничего не может им объяснить. И, раздосадованные, растерянные, они приходят к тому, с чего начали. Они заняли позицию, прицелились и — промазали!

Так всегда и во-всем: они расставляют капканы у каждой норы. Они осаждают самое жизнь. Они разрабатывают тактику, пускаются на сложнейшие военные хитрости. Изобретают мудренейшие способы изловить дичь. В ночную пору, когда хитроумный Лис мирно спит, они совершают искусные обходные маневры, заходят в тыл врага, когда он не видит; они уверены, что победа уже у них в руках, великолепно прицеливаются, стреляют… и попадают друг другу в зад — больно, да и штаны пострадали, а им тоже цена немалая!

А меж тем Лис всю ночь напролет спит сладким сном невинного младенца.

Ночь проходит, светает, часы бьют восемь. Каков же он теперь, когда просыпается?

Он вовсе не кажется моложе своих сорока пяти и, однако, смахивает на мальчишку. Вернее, мальчишка проглядывает и в его лице, и в глазах, и в фигуре — но упрятан, а просто взят в раму, чуть тронутую временем, оплетенную вокруг глаз паутиной морщинок, — и все равно он тот же, прежний. Волосы когда-то были очень светлые, белокурые, а теперь уже не светлые и не белокурые, на висках чуть припорошены сединой, вся голова от времени и невзгод потемнела, стала какая-то серо-стальная, и, однако, в этих почти темных волосах каким-то образом еще угадывается прежняя белокурость. Голова хорошей формы, небольшая, все еще мальчишеская, густые, шапкой, — волосы, у лба залысины, а вся грива легко, изящно откинута назад. Бледно-голубые глаза лучатся странно затаенным светом, отблеском далеких морей, — это глаза американского матроса в долгом плаванье на быстроходном паруснике, глаза, в глубине которых что-то таится, потонуло, как в море.

Лицо у него худощавое, длинное, узкое — лицо, за которым видятся предки, породистое лицо, такие, не меняясь, передаются из поколения в поколение. Суровое лицо, замкнутое, в нем выносливость и стойкость гранита, лицо новоанглийского побережья, а в сущности — лицо его деда, государственного деятеля Новой Англии: вон на каминной полке стоит его бюст и смотрит на постель внука. Но что-то произошло с этим лицом, преобразило его — в нем уже нет первозданной наготы гранита, гранитная основа смягчена и обогащена неким сиянием, теплом жизни. В Лисе горит свет, он сквозит в лице, в каждом шаге, в каждом движении, сообщает им изящество, стремительность, живость, изменчивость и нежность, в нем ощущается что-то глубоко затаенное, сдержанное, но страстное — быть может, тут нечто от лица его матери, или отца, или отцовой матери, нечто такое, что смягчает гранит теплом, нечто рожденное поэзией, чутьем, талантом, воображением, живое внутреннее сияние и красота. Лицо это — хорошо вылепленная голова, неяркие, затуманенные далью, глубоко посаженные глаза, точно птицы в клетке, решительный прямой нос с чуть загнутым кончиком, с нервными, как у гончей, ноздрями, принюхивающийся, чувственный, чуть высокомерный нос патриция, — лицо это, страстно и гордо покойное, могло бы быть лицом великого поэта или какой-то могучей неведомой птицы.

Но вот спящий зашевелился, открыл глаза, прислушался, встряхнулся и мигом вскочил.

— Что? — спрашивает Лис.

Лис пробудился.



Лисхол Нортон Эдвардс.

Внушительное имя медленно отдалось в мозгу — конечно же, кто-то его произнес, оно звенело в ушах, торжественно прозвучало в пределах сознания, — нет, это уже не сон, сами стены отзываются его глубоким и гордым благозвучием.

— Что? — снова воскликнул Лис.

Он огляделся. В комнате — никого. Он потряс головой — так пытаются вытрясти воду из ушей. Чуть склонил голову вправо и здоровым ухом прислушался. Потер, подергал здоровое правое ухо — нет, он не ошибся, имя все еще звенело в ухе.

Смущенный, озадаченный, он снова обшарил комнату светлыми, как море, глазами, — никого. Увидал рядом на подушке шляпу, чуть озадаченно промолвил: «Ну и ну!», схватил ее, нахлобучил на голову, на самые уши, повернулся, сел в постели, сунул ноги в шлепанцы, встал — в пижаме, в шляпе, — подошел к двери, отворил ее, выглянул в коридор.

— Что? — произнес он. — Кто здесь?.. Ну и ну!

Там не было ни души, просто коридор, тихий, узкий утренний коридор, закрытая дверь в комнату жены и лестница.

Он закрыл дверь, вернулся в глубь комнаты, все еще озадаченный, опять старательно прислушался, склонив голову набок, здоровым правым ухом ловя звуки.

Откуда же они донеслись? Он все еще слышал свое имя, теперь уже еле-еле, оно слилось со множеством других, непонятных звуков. Но откуда они доносились, с какой стороны? Да и слышал ли он их? Протяжное, однообразное гуденье, точно электрический вентилятор — пожалуй, какой-то мотор на улице? Негромкий удаляющийся гром — пожалуй, поезд на эстакаде? Или это жужжит муха? Или ноет комар? Нет, не может быть, ведь сейчас утро, весна, май на дворе.

Легкий утренний ветерок шевелит занавеси в его приветливой комнате. Старая кровать с пологом на четырех столбиках, веселое и уютное старое стеганое одеяло, старый комод, столик у кровати — на нем груда рукописей, стакан с водой, очки, тут же стоят и тикают часы. Может, это их он слышал? Он поднес часы к уху, прислушался. На каминной полке, лицом к нему — бюст деда, сенатора Уильяма Лисхола Мортона — зоркий и незрячий, суровый, худощавый, воплощение резкости и решимости; а еще в комнате два стула и на стене эстамп: великолепный микеланджеловский Лоренцо Медичи. Лис поглядел на него и улыбнулся.

— Мужчина, — негромко сказал он. — Мужчина так и должен выглядеть!

Молодой Цезарь, с могучими руками и ногами, восседает на троне; великолепная голова в шлеме: он готов к битве, подбородком чуть оперся на кисть благородной формы, он провидит великие события, свое предначертанье; мысль сплетена с деянием, поэзия с действительностью, осторожность с дерзостью, размышленье с решимостью: Мыслитель, Воин, Государственный муж, Правитель — все в одном лице. «Таков и должен быть мужчина», — подумал Лис.

Все еще несколько озадаченный, по-прежнему в пижаме и шляпе, Лис подходит к окну и смотрит на улицу, — одной рукой подбоченился, закинул голову, пренебрежительно раздул чуткие ноздри, легко, естественно, совсем по-мальчишески наклонился, втянул воздух. Его овевает легкий утренний ветерок, колышет тонкие, прозрачные занавеси.

За окном утро, и внизу утро, и в сияющем небе над головой — утро, вокруг и напротив, со всех сторон бьющая наискось утренняя свежесть, золотая утренняя свежесть — и улица. Унылые ржаво-бурые фасады напротив, однообразные фасады улицы Черепашьей бухты.

Светлыми, как море, глазами Лис глядит на утро, на улицу, словно видит их впервые в жизни, и негромко, низким, слегка осипшим приятным голосом, почти шепотом, словно бы постепенно вспоминая и тихо удивляясь, и еще почему-то с покорностью, произносит:

— А… понимаю.

Поворачивается, проходит через всю комнату в ванную и все так же изумленно, серьезно, светлыми, как море, удивленными глазами глядит на себя в зеркале, рассматривает свои черты, замечает круглые клетки, в которых глубоко сидят глаза, видит, как серьезно глядит на него из зеркала Лис-мальчишка, вдруг вспоминает: Лис-мальчишка был лопоух, ухо росло под прямым углом, сорок лет назад его совсем задразнили в гротонской школе, — глубже нахлобучивает шляпу; не торчи торчком, лопоухое ухо!

Так он стоит несколько минут и разглядывает себя и, убедившись наконец, что это он и есть, говорит все так же чуть изумленно, неторопливо, с терпеливым смирением:

— А… понимаю.

И поворачивает душевой кран — с шипеньем бьют водяные струи, ширится облако пара. Лис хочет стать под душ, замечает на себе пижаму, вздыхает и стаскивает ее. Раздетый, в чем мать родила, не считая шляпы, снова лезет под душ, но вспоминает про шляпу и в страшном смущении — волей-неволей надо признаться, до чего же все это нелепо, — сердито щелкает пальцами и негромко, недовольно соглашается:

— А, ладно! Так и быть!

Итак, он снимает шляпу — а она нахлобучена глубоко, сидит плотно, приходится сдергивать ее обеими руками и прямо-таки вывинчиваться из нее, — нехотя вешает ее, изрядно помятую, на крючок на двери, еще минуту не сводит с нее неуверенного взгляда, словно не решаясь с нею расстаться, и, наконец, все с тем же изумленным видом становится под шипящие струи кипятка, под которыми можно свариться вкрутую!

Тут уж никакой изумленности, можете мне поверить, безумные мои господа. Лис выскочил ошпаренный. «А, черт!» — кричит он, и пританцовывает, и щелкает пальцами, и снова громко чертыхается, но пускает воду попрохладней и на сей раз без всяких происшествий принимает душ.

Душ принят, волосы, немедля зачесанные назад, плотно облегают хорошо вылепленную голову, и на нее тотчас же водружается шляпа. Лис чистит зубы, бреется безопасной бритвой, нагишом, но в шляпе проходит через свою комнату и направляется к лестнице, вспоминает, что не одет — «А!» — оглядывается, в изумлении замечает аккуратно разложенную на стуле одежду (женщины постарались еще с вечера): чистые носки, чистое исподнее, чистая сорочка, костюм, туфли. Лис никогда не знает, откуда все это берется, никогда бы ничего не нашел сам, а увидав, всякий раз слегка удивлен. Снова произносит «А!», возвращается, и, как ни странно, вся одежда ему в самый раз.

Все сидит прекрасно. На Лисе всегда все сидит прекрасно. Он никогда не знает, что на нем надето, но надень он хоть мешок из дерюги или саван, завернись он в парус или в кусок холста, — все с первой минуты сидело бы на нем прекрасно, во всем была бы элегантность, безупречный стиль. Все его вещи ему под стать: что ни наденет, всему тотчас передается его изящество, достоинство и непринужденность. Он почти не занимается гимнастикой, да и незачем; он любит пройтись, игры наводят на него скуку, и он ни в какие игры не играет; фигура у него такая же, как была в двадцать один год: рост пять футов десять дюймов, вес сто пятьдесят фунтов, никакого живота, никакого жира, строен, как мальчишка.

Теперь он одет, только без галстука, не глядя, берет галстук и вдруг замечает: очень яркий, в голубой горошек; выпускает галстук из рук и, раздув ноздри, произносит одно-единственное слово, но, чувствуется, столько в него вкладывает, что оно перевешивает многие томы:

— Женщины!

Потом неуверенно перебирает галстуки на вешалке в стенном шкафу, находит скромный серый галстук, повязывает. И вот, совсем готовый, он берет рукопись, пенсне, отворяет дверь и выходит в узкий коридор.

Дверь в комнату жены закрыта, от нее веет сном и еле уловимыми духами. Лис вздернул голову, резко втянул носом воздух, во взгляде и презренье, и сочувствие, жалость, нежность и покорность… медленно, исполненный решимости, он опускает голову:

— Женщины!

И — вниз по винтовой лестнице, голова вновь высоко поднята, одна рука взялась за лацкан пиджака, в другой — рукопись, вот и третий этаж. Опять узкий коридор, он ведет вперед, назад, вбок, еще три закрытые двери, сонные, утренние, — пять дочерей…

Женщины!

Окидывает взглядом дверь Марты, старшей, двадцатилетней…

Женщина!

Следующая — дверь Элинор, восемнадцатилетней, и Эмилии, ей только шестнадцать, но все равно…

Женщины!

И, наконец, с ласковым презреньем, чуть улыбаясь, — у двери двух младших: Руфи четырнадцать, малютке Энн только семь, и все-таки…

Женщины!

Так, принюхиваясь к этому женскому духу, он спускается на второй этаж, входит в гостиную и с презреньем смотрит, что они тут натворили…

Женщины!

Ковры скатаны, лучи утреннего солнца косо падают на голые половицы. Обивка со стульев и диванов содрана, набивка выдрана. Пахнет свежей краской. Стены, вчера еще коричневые, нынче утром голубеют, как яйцо малиновки. Повсюду под ногами — ведра с краской. Даже книги, стоявшие у стен, сняты с высоких прогнувшихся полок. Опять они безумствуют, все перекрашивают и перекраивают, а все оттого, что…

Женщины!

С острым отвращеньем Лис принюхивается к запаху свежей краски, проходит через гостиную, поднимается по ступеням, — они тоже выкрашены в нежно-голубой цвет, — и выходит на террасу. Яркие стулья, качалки, столики, яркие полосатые тенты, а в пепельнице — несколько окурков, и на них предательские следы…

Женщины!

Сады за домами, выходящие к Черепашьей бухте, трогают душу нежной зеленью, птичьим пеньем, плеском невидимых отсюда волн, они — живая тайна колдовства, творимого эльфами в самом сердце гигантского города, а по другую сторону бухты, точно тяжелая исполинская завеса устремляющихся вверх дымов, ряд упирающихся в небеса каменных башен.

Лис вдыхает свежий зеленый аромат утра, в светлых, как море, глазах изумленье, отстраненность, узнаванье. Но вот какой-то далекий отсвет жаркого чувства преображает его лицо — и тут что-то трется о его ногу, тихонько подвывает. Лис опускает голову, заглядывает в печальные, молящие глаза французского пуделя. До чего нелепо обкорнали зверя: пушистая курчавая шерсть на плечах, на шее, на голове, голые ребра и поясница, опять же пушистый шерстяной хвост и длинные голые ноги, полураздетое создание женского пола, совсем без шерсти как раз там, где она нужней всего, и не собака вовсе, просто офранцуженная карикатура на собаку, нелепая пародия на глупость моды, на вычурность, кокетство, безответственность… чью, спрашивается?

Женщины!

Лис брезгливо поворачивается, уходит с террасы, спускается по ступеням, проходит по голым доскам гостиной, петляет меж выпотрошенных стульев и кресел и спускается в нижний этаж.

— Это еще что?

В прихожей ослепительный малиновый ковер, а ведь вчера лежал голубой, стены — молочно-белые, а ведь вчера были зеленые, одна стена просверлена, и к ней прислонено большущее зеркало — его еще не успели укрепить, а вчера тут никакого зеркала не было и в помине.

Лис шагает по узкому коридору, мимо кухни, через гардеробную, здесь тоже его обдает свежей краской — и входит в комнату, которой прежде не пользовались.

— Господи, это еще что?

Комнатка преображена в «уютный кабинетик». Не нужны ему никакие уютные кабинетики, ничего подобного он не потерпит! Стены покрашены, повешены книжные полки, поставлены лампа и кресла, любимые его книги переселены сверху, с привычных мест (Лис застонал) — теперь ничего не найдешь!

Выходя, Лис стукается головой о низкую притолоку, снова проходит узким коридором, и вот, наконец, он в столовой. Садится, во главе длинного стола (при шести женщинах как не быть длинному столу), смотрит на стакан апельсинового сока у себя на тарелке, не пьет, не притрагивается к нему, просто сидит и терпеливо, в покорном унынии ждет.



Входит Порция, полная мулатка лет пятидесяти, в лице ее совсем немного желтизны, она почти белая. Вошла, остановилась, глядит на неподвижно сидящего Лиса и застенчиво хихикает. Лис медленно обернулся, ухватился за лацканы пиджака и смотрит на нее в полнейшем недоумении. Хихикая, она застенчиво опустила веки и пухлыми растопыренными пальцами прикрыла толстые губы. Лис смотрит на нее в упор, словно за пухлой рукой с растопыренными пальцами пытается разглядеть лицо, потом с безнадежностью в глазах говорит медленно, замогильным голосом:

— Фруктовый салат.

А Порция в ответ, с тревогой:

— Что ж вы сок не пьете, мистер Эдвардс? Иль он вам не по вкусу?

— Фруктовый салат, — ровным голосом повторяет Лис.

— Что ж вы все кушаете этот фруктовый салат, мистер Эдвардс? На что вам сдалась эта консерва, мы ж вам апельсинчики выжимаем, свеженькие.

— Фруктовый салат, — скорбно, с безграничной покорностью отзывается Лис.

Порция ворча удаляется, но через минуту фруктовый салат уже перед ним на столе. Лис ест, потом оглядывается, поднимает глаза на Порцию и с той же безнадежной покорностью в голосе негромко, хрипло говорит:

— Это… все?

— Да что вы, сэр, мистер Эдвардс? — откликается Порций. — Кушайте на здоровье, чего пожелаете, только словечко скажите. Мы ж не знаем, чего вы прикажете. Прошлый месяц вы каждое утро приказывали рыбу… желаете опять рыбу?

— Грудку цесарки, — ровным голосом произносит Лис.

— Что это вы, мистер Эдвардс! — ахает Порция. — Как так, на завтрак грудку цесарки?

— Да. — Лис терпелив и настойчив.

— Как можно, мистер Эдвардс! — возражает Порция. — И вовсе вам не надо грудку цесарки на завтрак!

— Нет, надо, — с прежней безнадежностью говорит Лис.

И смотрит на нее в упор, глаза — точно море, подернутое дымкой, в лице, как всегда, гордость, и презренье, и терпеливая, стойкая горечь — весь его облик словно говорит: «Мужчина рождается от женщины, и рождается он для скорби».

— Мистер Эдвардс, — уговаривает Порция, — да где ж это видано, на завтрак — грудку цесарки! На завтрак кушают яичницу с грудинкой, а то поджаренный хлеб с беконом, вон что на завтрак полагается.

Лис по-прежнему смотрит на нее в упор.

— Грудку цесарки, — устало и все так же неумолимо твердит он.

— Т-так в-ведь, мистер Эдвардс, — уже в полном отчаянии заикается Порция. — Нет же у нас грудки цесарки.

— Позавчера вечером была, — говорит Лис.

— Ну да, сэр, ну да! — чуть не со слезами соглашается Порция. — А вся вышла! Мы ее всю съели!.. И потом, вы ж две недели каждый вечер ее кушали, вот миссис Эдвардс и сказала, хватит вам… она говорит, детям надоело, говорит — готовьте что другое!.. А если б вы сказали, мол, желаю на завтрак грудку цесарки, мы б вам приготовили. Так ведь вы сроду не скажете, мистер Эдвардс. — Порция вот-вот заплачет в голос. — Вы сроду не говорите, чего вам охота… вот мы и не знаем. То весь месяц вам каждый день охота на завтрак куриное пюре… А потом пожелали тресковые тефтели, и долго-долго так было, все тефтели да тефтели… А теперь вот грудка цесарки, — Порция чуть ли не рыдает, — а у нас ее нету, мистер Эдвардс. Сроду вы не скажете, чего вам охота. У нас и ветчина есть, и яйца… и бекон есть, и…

— Ну, ладно, — устало говорит Лис, — принесите, что есть… все равно что.

Он отворачивается, исполненный терпеливого презренья, непреходящей безнадежной горечи — и ему подают яйца. Лис с наслаждением их уплетает, потом принимается за поджаренный хлеб — съедает три хрустящих, намазанных маслом ломтика и выпивает две чашки горячего крепкого кофе.



В половине девятого в столовую что-то входит — быстро и бесшумно, как солнечный луч. Это четырнадцатилетняя девочка, существо на редкость миловидное, четвертая дочь Лиса, по имени Руфь. Она — Лис в миниатюре: маленькая, грациозная, как птичка, складненькая, точно какой-то прекрасный зверек. В точности той же лепки и так же посажена небольшая головка, темно-русые гладкие волосы, лицо словно прозрачная слоновая кость, черты его, тонкие и выразительные, те же, что у Лиса, но преображены женственностью, — в этом нежном точеном лице изящество изысканнейшей камеи.

И при этом мучительная, сродни страху, застенчивость. Девочка вошла неслышно, пугливо, затаив дыхание, голова опущена, руки бессильно повисли, глаза в пол. Видно было, что пройти мимо отца, заговорить с ним для нее сущая пытка; она проскользнула бочком, словно надеялась остаться незамеченной. Не поднимая глаз, робким тихим голоском вымолвила:

— Доброе утро, папочка.

И уже готова была укрыться на своем месте за столом, но Лис вскинул глаза, вздрогнул, вскочил, обнял ее и поцеловал. В ответ она быстро поцеловала его, но глаза поднять так и не осмелилась.

Лицо Лиса озарилось бесконечной нежностью.

— Доброе утро, детка, — негромко, глуховатым, чуть хриплым голосом сказал он.

По-прежнему не глядя на него, оробевшая, растерянная девочка попыталась высвободиться, и все же ясно было, как любит она отца. Сердце у нее стучало, как молот, глаза метались, точно у испуганного птенца, ей хотелось провалиться сквозь землю, стремглав выбежать из столовой, обратиться в тень — что угодно, что угодно, лишь бы стать совсем незаметной, чтоб никто ее не видел, не обращал на нее внимания, и главное — не заговаривал с нею! И она трепетала в отцовских объятиях, точно голубка, попавшая в силки, пыталась вырваться, и так остры были ее мученья, что больно было смотреть, страшно каким-то неверным шагом еще усилить смущенье и отчаянную робость этого перепуганного ребенка.

Лис крепче прижал дочь к себе, посмотрел на нее тревожно, озабоченно.

— Детка! — с беспокойством шепнул он и легонько потряс ее за плечи. — Что ты, детка? — спросил он. И уже требовательно, с оттенком привычного презренья: — Ну, что еще?

— Да ничего, папочка! — возразила Руфь, и в тихом смущенном голоске зазвучало отчаяние. — Ничего такого! — Она чуть изогнулась, стараясь вырваться. Лис неохотно разжал руки. Все так же не глядя на отца, девочка поспешно улизнула на свое место и с подавленным смешком заключила: — Ты такой смешно-ой!

Лис опять сел и все глядел на дочь строго, серьезно, с тревожной заботой и с толикой презрения. Она метнула в него испуганный взгляд и низко наклонилась над тарелкой.

— Что-нибудь случилось? — тихо спросил Лис.

— Да ничего не случилось! — с сердитым смешком возразила девочка. — С чего ты взял? Нет, правда, пап, ты такой стра-ан-ный!

— Так что же? — терпеливо, покорно настаивал Лис.

— Да ничего! Я ж тебе говорю — ни-че-го! Я ж тебе первее всего так сказала!

Все дети Лиса говорили «первее всего» вместо «прежде», и «главнее всего» вместо «важно», и «длиннее всего» вместо «долго». Почему, неизвестно. Это, видно, семейное: так говорили не только дети Лиса, но и все их двоюродные братья и сестры с отцовской стороны. Можно подумать, будто многие поколения семьи этой жили обособленно, в изгнании на каком-то затерянном острове, оторванные от всего мира, и от дедов к внукам передавалось некое забытое наречие, на котором говорили их предки триста лет назад. К тому же они слегка растягивали слова, но не томно, как на далеком Юге, а как-то недовольно, устало и ворчливо, словно уже не надеялись, что Лис — или любой другой — поймет простые истины, которые ясны сами по себе и которые надо бы понимать безо всяких объяснений. Итак:

— Да ничего, папочка! Я ж тебе первее всего сказала!

— Так что же все-таки, детка? — настаивал Лис. — Почему ты такая? — И он выразительно повесил голову.

— Да какая такая? — возразила девочка. — Ох, папочка, ну честное слово… — Она судорожно глотнула, выдавила из себя смешок и отвела глаза. — Я прямо не знаю, про что ты.

Порция внесла дымящуюся овсяную кашу и поставила перед ней.

— Доброе утро, Порция, — застенчиво сказала Руфь, опустила голову и принялась торопливо есть.

Лис по-прежнему глядел на нее строго, серьезно, с тревогой. А девочка вдруг подняла глаза и отложила ложку.

— Ну, пап, чего ты?

— Эти негодяи опять сегодня придут? — спросил Лис.

— Ох, папа, какие еще негодяя?.. Ну, честное слово!

Она поерзала на стуле, судорожно глотнула, хотела было засмеяться, схватила ложку, принялась было есть — и опять отложила ложку.

— Негодяи, которых вы… вы, жен-щи-ны… — он с насмешливой почтительностью склонил голову, — привели, чтобы разрушить мой очаг.

— Да ты про кого? — Девочка озиралась, как затравленный зверек: куда бы спрятаться? — Я не понимаю, о ком ты?

— Я о молодчиках, которые отделывают квартиры, — сказал Лис. — О тех… — тут в голосе его зазвучало непередаваемое пренебреженье, — которых вы и ваша мать привели, чтобы погубить этот дом.

— А я-то при чем! — возразила девочка. — Ох, папочка, ты такой… — Она не договорила, поерзала на стуле и со смешком отвернулась.

— Итак… какой? — негромко, хрипло, презрительно спросил Лис.

— Ой, ну я не знаю… такой… такой стра-анный! Ты говоришь так смешно!

— Вы, женщины, — продолжал Лис, — решили вы, когда наконец я обрету в своем доме хоть немного покоя?

— По-ко-о-я?.. Да разве я виновата? Если ты против маляров, почему ж ты не скажешь маме?

— Потому… — Лис подчеркнуто, насмешливо склонил голову, — потому что… со мной… не считаются! Я всего лишь… старый… серый… мул… среди шести женщин… и для меня, разумеется, все сойдет!

— Да чем же мы виноваты? Мы не сделали тебе ничего плохого! Почему ты так говоришь, будто тебя обижа-а-ют?.. Ох, папочка, ну честное слово!

Девочка отчаянно заерзала, хотела было засмеяться, отвернулась и снова наклонилась к самой тарелке.

Лис сидит, откинувшись в кресле, сжимая одной рукой подлокотник — он углублен в себя, отрешен, весь его облик красноречивей всяких слов говорит о глубоком, безнадежном терпении, — и еще с минуту серьезно разглядывает девочку. Потом сует руку в карман, вытаскивает часы, смотрит на них, снова бросает взгляд на Руфь и качает головой — воплощенный строгий упрек и молчаливое обвинение.

Дочь испуганно вскинула голову, положила ложку, тихонько ахнула.

— Ну что? Чего ты качаешь голово-о-ой? Что еще?

— Мама встала?

— Ну, откуда мне зна-ать?

— А твои сестры встали?

— Ну, па-а-па, я же не зна-аю.

— Ты рано легла спать?

— Д-да-а, — недовольно тянет девочка.

— А твои сестры в котором часу легли?

— Ну откуда же мне зна-ать! Ты их са-ам спроси!

Лис опять смотрит на часы, на дочь и снова качает головой.

— Женщины! — тихо говорит он и сует часы в карман.

Руфь наконец отставила кашу, больше ей не хочется. Тихонько слезла со стула и, глядя в сторону, пытается проскользнуть мимо отца и — вон из комнаты. Лис быстро встал, поймал ее и негромко, торопливо и встревоженно спрашивает:

— Куда ты, детка?

— Ну, в шко-о-лу же!

— Нет, детка, сперва надо позавтракать!

— Ну, я пое-е-ла!

— Нет! — чуть слышно, нетерпеливо возражает Лис.

— Ну, я поела, сколько могла-а!

— Ничего ты не ела! — тихонько, пренебрежительно возражает Лис.

— Ну, я больше не хочу! — говорит она, оглядывается по сторонам, точно загнанный зверек, и пытается выскользнуть из его рук. — Ну, пап, пусти, я опозда-аю!

— Что ж, значит, опоздаешь! — тихонько, пренебрежительно говорит великий блюститель времени и порядка. — Сядь и поешь! — подчеркивая каждое слово кивком, непреклонно заявляет он.

— Не могу-у я! У меня доклад.

— Что у тебя?

— Зачетный докла-ад… у мисс Аллен… урок в девять.

— А… понимаю, — медленно произносит Лис. И тихонько, едва слышно прибавляет: — Об… об Уитмене?

— Ну, да-а.

— А… а книжку, которую я тебе дал, прочла? Где военный дневник и заметки?

— Да-а.

— Поразительно! — почти шепотом говорит Лис. — Поразительно, правда? Кажется, будто сам присутствуешь при этом, правда? Он… он так во все это вжился… можно подумать, будто это все он сам… будто все это происходит с ним самим!

— Да-а. — Девочка затравленно озирается, потом, не глядя на отца, выпаливает: — И про другое ты тоже верно сказал.

— Про что другое?

— Про ночь… что в нем столько ночи и тьмы… и про его… про его чувство ночи.

— А… — тихонько, медленно произносит отец, его светлые, как море, глаза подернуты дымкой раздумья. — В докладе ты говоришь и об этом?

— Да-а. Это правда. Ты когда мне сказал, я прочла еще раз, и это правда.

Застенчивая, робкая, испуганная, точно загнанный зверек, она, однако, умеет видеть правду.

— Отлично! — все так же тихо произносит Лис, с безмерным удовлетворением решительно кивает. — Уверен, что доклад хороший!

Матово-бледное, как будто из слоновой кости выточенное личико вспыхивает. Как и отец, девочка любит, когда ее хвалят, но слышать похвалу не в силах. Она ежится, и страшно ей, и надеется она, не надеясь…

— Не зна-аю, — судорожно глотнув воздух, произносит она. — Мисс Аллен мой последний доклад не понравился… про Марка Твена.

— Ну и бог с ней, с мисс Аллен, — пренебрежительно, негромко роняет Лис. — Доклад был отличный. Ты очень верно написала о «Миссисипи».

— Зна-аю! А ей как раз это и не поправилось. Она, кажется, совсем не поняла, что я хотела сказать, заявила — это незрело, неглубоко, и поставила мне «посредственно».

— А-а… — рассеянно протянул Лис, а сам думал с огромным удовлетворением: «Ну что за девчонка! Отличная голова. Она… она все понимает!»

— Видишь ли, детка, — негромко, мягко говорит Лис, возвращаясь к мисс Аллен. — Они не виноваты. Люди вроде нее стараются изо всех сил… но… но, похоже, им просто не дано понять. Видишь ли, мисс Аллеи человек академического склада… скорей всего, я думаю, старая дева. — Он подкрепляет свои слова решительным кивком. — А людям такого склада — где им понять Уитмена, Твена, Китса… Обидно, — бормочет Лис и качает-головой, и во взгляде его тревожное сожаление, — обидно, что впервые нам приходится слышать об этих писателях в школе, от… от таких вот, как мисс Аллен. Видишь ли, детка, — он чуть склонил голову набок, здоровое ухо обращено к девочке, он говорит мягко и необычайно ясно, лицо живое, проницательное, вдумчивое, увлеченное, все так и светится, оно всегда такое, когда интерес и раздумье пробуждают в мозгу этого человека мудрого змия, — видишь ли, детка, школа штука хорошая, поверь мне… но она делает свое дело, а Ките, и Уитмен и Твен — свое, совсем другое… Таким, как они, в школе не место. Школа… школа — она академична, и те, кто учит в школе, чистые теоретики, а такие, как Уитмен… поэты… они совсем не теоретики… они… на самом-то деле они против того, чем занимаются чистые теоретики. Поэты, они… они все открывают для себя заново, сами. Поэты проникают в самую суть, а потом создают свой собственный мир… а теоретикам этого не понять, и потому их суждениям о поэтах невелика цена. — Лис помолчал, покачал головой и говорит негромко, с искренним огорчением: — Грустно! Очень грустно, что впервые мы узнаем о них в школе… но надо постараться… взять от школы все, что только можно, а когда учителя выложат все, что знают, — сейчас в его голосе и понимание, и презренье, и сожаление, — их рассуждения и теории надо забыть.

— Зна-аю! Но понимаешь, пап, когда мисс Аллеи объясняет, как они писали… она чертит на доске схемы и диаграммы, и это у-ужас! Я просто не могу»… это невозможно вынести!.. Пап, ну пусти же! — Она изгибается, стараясь вырваться, на нежном личике мучительное смущение. — Папочка, ну пожалуйста! Мне ж пора! Я опоздаю!

— А как ты поедешь?

— Ну, как всегда, как же еще.

— На такси?

— Да нет же, трамваем.

— А… каким?

— Который в сторону Лексингтон-авеню-у.

— Одна? — негромко, озабоченно спрашивает отец.

— Конечно, одна!

Он сурово на нее смотрит, лицо у него скорбно-озабоченное, он качает головой.

— А чем плохо трамваем? Ох, пап, ты такой… — Руфь изгибается, глядит куда-то в сторону, на лице улыбка мучительного смущенья. — Папочка, ну пожалуйста! Пусти меня! Я опозда-аю!

Она робко отталкивает его, стараясь высвободиться, он целует ее и неохотно отпускает.

— До свиданья, детка, — негромко, хрипловато говорит он, в голосе его и нежность, и тревога, и озабоченность. — Будь осторожна, хорошо?

— Ну конечно же! — Неловкий смешок. — Тут и осторожничать-то нечего. — И вдруг робко, тихонько: — До свиданья, папочка.

И мигом, неслышно исчезает — так гаснет свет.

Лис с тревогой и с нежностью смотрит ей вслед своими светлыми, как море, глазами, пока она не скрылась за дверью. Теперь он вернулся к столу, сел и взялся за газету.

Новости.

29. «Порожние люди»

Лис берет газету, откидывается на спинку кресла и со вкусом принимается за чтение. В руках у него «Таймс». (С вечера он допоздна читал «Трибюн»: с нетерпением ждал ее, ни за что не упустил бы, никогда не упускал, не мог бы уснуть, если б не прочел ее на сон грядущий. А теперь, утром, Лис читает «Таймс».)

Как он читает «Таймс»?

Он читает, как читают газеты все американцы. И, однако, редкий американец так читает газету, как Лис: чуткими, гордо и презрительно раздувающимися ноздрями он вынюхивает те новости, что скрыты между строк.

Он это любит… любит даже «Таймс» …Возлюбленную, которая любви не достойна… а все мы разве ее не любим? Газетные листы, пахнущие свежей краской, миллионы газетных листов… запах свежей краски в придачу к свежести утра, апельсиновому соку, вафлям, яичнице с ветчиной и чашке горячего крепкого кофе. Как это славно — у нас в Америке утром, душистым от свежей типографской краски и кофе, читать газету!

Сколько раз мы читали газеты! Сколько раз находили их у наших дверей! Мальчишки-разносчики свертывают газету, чтоб сподручней было бросать, и вот мы подбираем у дверей и разворачиваем шуршащие, пахнущие краской листы. Порой брошенная издали газета шлепаетея у двери негромко, легко; порой шумно, тяжело ударяется о дощатое крыльцо (чаще всего оно у нас, в Америке, дощатое); порой, вот как сейчас на улице Черепашьей бухты, слуги подбирают ее, за минуту перед тем аккуратно свернутую и положенную у порога, и подают хозяевам к столу. Как бы она к нам ни попала, мы без нее не обходимся.

До чего же мы, американцы, любим газету! До чего же мы ее любим, все, как один! Почему мы, американцы, так любим газеты? Почему мы их так любим, все, как один?

Я вам объясню, почему, безумные господа мои.

Потому что у нас в Америке газета — это «новости», а мы любим запах новостей. Нам нравится запах «подходящих для печати» новостей. А также — запах новостей, для печати отнюдь не подходящих. И притом мы любим запах событий и фактов, из которых слагаются новости. А стало быть, мы любим газеты, потому что новости в них столь печатны… столь непечатны… и столь фактопечатны.

Так что же, новости подобны Америке? Нет, отнюдь — и Лис, в отличие от всех вас, безумные господа, перелистывая «Таймс», хорошо знает, что на этих страницах перед ним не Америка, а всего лишь новости.

Эти новости — не Америка, и Америка — не новости. Это — новости, какие сообщают про Америку. Это своего рода освещение, в каком предстает Америка утром, вечером и в полночь. Это своего рода нарост, верхний слой, отпечаток нашей жизни. (Не слишком верный отпечаток — он не поведает о нас полной правды — и все же это новости!)

Лис читает (гордые ноздри принюхиваются с презрительным наслаждением):

«Человек, чью личность пока не удалось установить, выпал или выбросился вчера в полдень из окна двенадцатого этажа отеля „Адмирал Дрейк“, на углу Хэй-стрит и Эппл-стрит, в Бруклине. Неизвестному лет тридцать пять. По сведениям полиции, он поселился в отеле неделю назад под именем С.Просстак. В полиции полагают, что имя это вымышленное. До опознания тело содержится в морге».

Такие, значит, новости. Но все ли здесь сказано, адмирал Дрейк? Нет! Но мы, кому известно, какая погода по всей Америке, где пасмурно, а где светит солнце, — мы ведь не досказываем все до конца, как досказывает сейчас Лис:

Итак, вот новость, и случилось это в отеле вашего имени, бравый адмирал Дрейк. Не где-нибудь в отеле «Пенн-Питт», город Питтсбург, или «Фил-Пенн», Филадельфия, не в «Йорк-Олбани», город Олбани, не в «Гудзон-Трои», Трои, не в «Либия-Ритце», Либия-хилл, и не в «Клей-Калхуне», Колумбия, не в «Ричмонде-Ли», Ричмонд, не в отелях имени Джорджа Вашингтона в Истоне, штат Пенсильвания, Кантоне, штат Огайо, Терре-Хот, штат Индиана, Данвилле, Виргиния, Хьюстоне, Техас, и еще девяноста семи местах; и не в отелях Авраама Линкольна в Спрингфилде (штат Массачусетс), Хартфорде (Коннектикут), Уилмингтоне (Делавэр), Кейро (Иллинойс), Канзас-Сити (Миссури), Лос-Анджелесе (Калифорния) и еще ста тридцати шести городах; а также не в бесчисленных отелях имени Эндрю Джексона, Рузвельта (Теодора или Франклина — выбирайте любого), Джефферсона Дэвиса, Дэниела Уэбстера, Твердокаменного Джексона, Ю.-С.Гранта, Коммодора Вандербилта, не в Уолдорф-Астории, Адамс-хаусе, Паркер-хаусе, Палмер-хаусе, Тафте, Мак-Кинли, Эмерсоне (Уолдо или Бромо), не в котором-нибудь из Хардингов, Кулиджей, Гуверов, Элбертов Дж.Фоллов, Гарри Доггерти, Рокфеллеров, Гарриманов, Карнеги или Фриков, Христофоров Колумбов или Лейфов Эриксонов, Понсе-де-Леонов или Магелланов в остальных восьмистах сорока трех американских городах, — но в отеле вашего имени, бравый адмирал Фрэнсис Дрейк, а стало быть, разумеется, вам желательно знать, что же произошло.

«Неизвестный человек» — так вот, он был американец. «Лет тридцати пяти», «имя вымышленное» — так вот, будем называть его Просстак, как он сам иронически назвался в гостиничной книге записей. Стало быть, неизвестный американец С.Просстак «выпал или выбросился» «вчера в полдень… в Бруклине» и сегодня удостоился девяти строк в «Таймсе» — один из семи тысяч, что умерли вчера на нашем континенте, один из трехсот пятидесяти, что умерли вчера в одном только нашем городе (смотри плотные, убористые столбцы извещений о покойниках на стр. 15, с первой и до последней буквы алфавита). С.Просстак прибыл сюда «неделю назад»…

А откуда прибыл? Из самого сердца Юга, или из долины Миссисипи, или из недр Среднего Запада? Из Миннеаполиса, Бриджпорта, Бостона или из какого-нибудь городишка в Старой Кэтоубе? Из Скрантона, Толидо, Сент-Луиса или из пустынной белизны Лос-Анджелеса? С поросшего соснами плоского песчаного побережья Атлантики или с берегов Тихого океана?

И кем он, следовательно, был, бравый адмирал Дрейк? Что он в своей жизни видел, слышал, пробовал на ощупь, на запах и на вкус? Что изведал?

Изведал неистовую ярость наших времен года: сжигающий всю страну июльский зной, удушливые гнилостные испарения медленных рек, вязкие илистые поймы, разросшиеся сорняки и жаркий, резкий, влажный запах маиса. Был из тех, кто в Сент-Луисе говорит: «Господи, ну и жарища же!» — и, скинув куртку, утерев пот с лица, отправляется к «Огасту» съесть сандвич с швейцарским сыром и выпить жестянку пива. Был из тех, кто в Южной Каролине говорит: «Черт, ну и жарища!» — и с засученными рукавами, в соломенной шляпе шатается по Южной Главной улице, заходит в аптеку Ивенса подкрепиться и говорит продавцу содовой: «Ну как, Джим, не мерзнешь нынче?» Из тех, кто в газете читает про жару, про покойников и всякие несчастья, читает с некоторым даже удовлетворением, изо дня в день угрюмо тянет лямку и мается по ночам бессонницей, не может спать из-за жары, поднимается утром через силу и, когда вся страна задыхается от жары и вся зелень, что была в мае такой свежей, становится пятнистой, тусклой, блеклой, жухнет, буреет и сохнет, — говорит: «О, господи! Кончится же это когда-нибудь!» И представьте, адмирал Дрейк, еще похвастает, какая в горах прохлада: «По ночам всегда прохладно! В мае среди дня довольно-таки тепло, но по ночам уж непременно укрываешься одеялом».

А потом лето сходит на нет и настает октябрь. Тогда он вдыхает запах дыма, и вдруг — нежданный прилив сил, внезапный трепет, радостный порыв, и печаль, и тяга куда-то вдаль. С.Просстак не знает, отчего все это, адмирал Дрейк, но солнце садится раньше и лучи его ложатся косо, и даже в полдень свет словно затянут золотой пыльцой, а в сумерки — красноватой мутью, а потом — холод, и тишина, и лают собаки; в горах пламенеют клены, горят эвкалипты, бронзой отсвечивает листва дубов и ярко желтеют осины; потом начинаются дожди, мертвая бурая листва под ногами пропитана влагой, а над головой густая сеть голых веток — это настает ноябрь.

В маленьких городках ждут зимы — и зима настает. Вообще-то и в больших городах то же самое, но в глуши зимнее уныние вдесятеро безысходней. Весь день человек на людях, поглощен делами, яростной гонкой, а потом всегда одно и то же унылое: «Куда теперь пойти? Чем заняться?» Зима стискивает нас, замыкает в кольцо каждый дом, нас обдает безжалостным, резким электрическим светом — и С.Просстак выходит на улицу. Порой на лицо его падает безжалостный свет фонаря, адмирал Дрейк, под фонарями — бесконечный поток унылых лиц, подмигивают светящиеся вывески театров, кино и прочих развлечений. На Бродвее неизменный слепящий блеск неживых огней; и в маленьких городишках на Главной улице тоже горят гроздья слепящих фонарей. На Бродвее до полуночи кишмя кишат миллионные толпы; в маленьких городишках слепящие фонари и стылая тишина — после десяти на улицах пусто, ни души. Но всюду и везде в сердцах Просстаков унылая скука, смутное отчаяние и «О господи! Куда деваться? Когда она кончится, эта зима?».

И они тоскуют по весне, бравый адмирал Дрейк, и думают — скорей бы суббота!

Наступает субботний вечер и все, чего мы так ждем. О, сегодня оно придет! То, чего мы ждали всю жизнь, в эту субботу придет! В субботний вечер мы ждем этого всюду, по всей Америке, и девяносто миллионов Просстаков, точно мотыльки, слетаются на свет в поисках долгожданного. Конечно же, сегодня оно придет! И Просстак отправляется на поиски — и находит… все те же слепящие огни, кабаки на Третьей авеню или заведение грека в захолустном городке… а потом почти не разбавленное виски, джин, и опьянение, и перебранки, и драки, и рвота.

Воскресное утро, трещит голова.

Воскресный день, в больших городах вспыхивают вывески ресторанов и горят бесплодными посулами нерожденных радостей.

Воскресный вечер, и ледяные звезды, и безысходность нашей зимы — в холод замкнуты наглухо дома из выветрившегося кирпича, и неприступные особняки, и некрашеные деревянные домишки, обезлюдевшие фабрики, верфи, причалы, склады, банки и конторы, и мучительное убожество Шестых авеню; а в городах помельче — унылые Главные улицы с безотрадными витринами убогих магазинчиков и лиловатыми гроздьями фонарей, а на улицах, застроенных деревянными жилищами, в десять все окна уже темные, свищет ветер в голых ветвях, и на перекрестках, в железных руках фонарных столбов, вздрагивают безжизненные огни. По-зимнему унылый свет падает на деревянный фасад и крыльцо убогого дома, где живет полицейский; скучный, тоскливый свет проникает в душную, тесную, точно ящик, гостиную, где дочка полицейского кокетливо принимает гостя и кое-что (но не все) позволяет. Разгоряченно, лихорадочно, пугливо, неутоленно — уж слишком близок холодный свет улицы… слишком громки скрип, дыхание, слишком ненадежно-близко за хлипкими стенами остальные в этом хлипком доме… слишком близко тяжелые, неспешные, скрипучие шаги папаши-полицейского… и, однако, есть тут какая-то храбрость, какая-то сила, как-то все же торжествуешь над лакированной спертостью тесной гостиной, над близким соседством улицы, фонаря, скрипучих сучьев и тяжелой походкой папаши полицейского, — какое-то победное торжество от жаркого дыхания, от розовых губ и ласкового язычка, от белой кожи и туго сжатых бедер — эта потаенная близость, полная страха и чудесного жаркого желания, возьмет верх над унылым серым однообразием времени и даже над угрюмой беспросветностью нескончаемой зимы.

Это вас удивляет, адмирал Дрейк?

— Но черт побери! — Просстак выходит из этого дома, терзаемый неутоленным желанием, потрескивает безжизненный свет. «Когда все это кончится? — думает он. — Когда же весна?»

И вот она приходит, совсем неожиданно, когда после долгого ожидания уже потеряна всякая надежда. В марте выдался день почти совсем весенний — и С.Просстак, которому так не терпелось, говорит: «Ну вот, наконец-то», — а это лишь обманчивое видение. В марте весне доверять не приходится. И опять — холода, и резкий свет, и судорожные стоны ветра. Потом апрель, зарядил мелкий дождик. Промозглая сырость пронизывает до костей, но в воздухе уже пахнет весной — землей пахнет, пробившейся кое-где травой, там и сям — былинка, почка, лист. И на день-другой настает волшебство весны: «Вот она! — думает Просстак. — Наконец-то!» — и опять обманывается. Весны и след простыл, снова холод, и серость, и зарядил мелкий дождик. Просстак отчаялся. «Нет весны и не будет! — говорит он. — После зимы сразу нагрянет лето, оглянуться не успеешь — начнется жара!»

И тут-то приходит весна — за одну ночь взрывается из-под земли снопами зеленых лучей! Двадцать восьмое апреля — и дерево на городских задворках окутано золотистой дымкой, покрыто пухом едва проклюнувшихся листочков! Двадцать девятое апреля — за ночь листва и золотистая дымка стали ярче и гуще. Тридцатое апреля — все растет и сгущается прямо на глазах! И вот первое мая — дерево все зазеленело, густые, почти уже распустившиеся листья свежи и нежны, как перышки! Из-под земли взорвалась весна!

В сущности, у нас тут все взрывчатое, адмирал Дрейк, — весна, свирепое лето, морозы, октябрь, февраль в Дакоте — пятьдесят один ниже нуля, весенние половодья, двести человек гибнет в водах Огайо, в Миссури, в Новой Англии, по всей Пенсильвании, в Мэриленде и в Теннесси. Весна набрасывается на нас в одну ночь, и все у нас огромно и неукротимо, как взрыв, как половодье. Несколько сотен гибнут в половодье, сотня — в жару от солнечного удара, двенадцать тысяч в год — от руки убийцы, тридцать тысяч — под колесами автомобилей, и все это у нас мелочь. Такие половодья опустошили бы Францию; столько смертей погрузили бы Англию в беспросветный траур; а в Америке на несколько тысяч С.Просстаков больше или меньше — утонувших, убитых, раздавленных колесами, выбросившихся из окна — что ж, это для нас мелочь, их вытеснят из памяти следующее половодье или жатва, которую на следующей неделе смерть снимет убитыми и раздавленными. У нас все делается с размахом, адмирал Дрейк.

И вот на улице пахнет смолой, и землей пахнет, и кричит ребятня. Небо ясное, прозрачное, нигде ни облачка, всюду искристая синева, и в вышине полощется на ветру полосатый, как леденец, славный флаг. В мыслях С.Просстака — бейсбол, красная, точно ошпаренная, ручища Левши Гроува, упругие удары ясеневой биты по тугому кожаному мячу, и полусжатая в ожидании мяча лоснящаяся рукавица, дух прокаленной солнцем галерки стадиона, насмешливые выкрики зрителей, по-летнему без пиджаков, подача за подачей — нескончаемое однообразие, все одно и то же. (В сущности, бейсбол скучнейшая игра; тем-то она и хороша. Нам по душе не столько сама игра, просто мы любим бесконечно, дремотно, вяло сидеть без пиджака на галерке.) В субботу днем С.Просстак идет на бейсбол и сидит в толпе зрителей, дожидаясь острых, решающих минут и общего вопля. Но вот игра кончена, и толпа растекается по зеленому полю. В воскресенье Просстак на своей малолитражке уезжает на весь день за город с какой-нибудь девчонкой.

И вот уже лето, паляще жаркое, в испарине, затянутое мутной дымкой, с тусклым, раскаленным небом, выматывающее все силы… И С.Просстак обливается потом, утирает лицо платком и говорит: «О, господи! И когда это кончится?»

Так вот он каков, С.Просстак «лет тридцати пяти», «неизвестный» американец. В каком смысле американец? Чем он отличается от людей, которых знали вы, старина Дрейк?

Когда корабли повернули домой и перед Испанцем запылал мыс Сент-Винсент, или когда старина Дрейк возвращался со своими людьми из далеких морей, шел полным ходом к родным берегам, мимо островов Силли — к полям под косым вечерним солнцем, к меловым утесам, к надежной гавани, к милой тесноте родного города и знакомому высокому шпилю — где в ту пору был Просстак?

Когда на рассвете, в диких зарослях красного дуба, видавшие виды охотники, устроив засаду на медведя, вдруг слышали шорох стрел, пронизавших листву, и свист пуль, и ждали, укрывшись за стволом, вскинув мушкет, — где в ту пору был Просстак?

И когда люди с ястребиным взором и суровыми, неподвижными, точно у индейцев, лицами, взяв ружья наперевес, шли тропами Запада вслед заходящему солнцу и, не дрогнув, слушали яростные воинственные клики вокруг Пэйнтид-Батс — где он был в ту пору, Просстак?

Нет, его не было среди людей Дрейка в тот вечер, когда корабли возвратились от берегов Америки! Его не встречал у мыса Сент-Винсент горящий темным огнем взор Испанца! Его не было поутру в зарослях красного дуба! И он не слыхал воинственных кликов вокруг Пэйнтид-Батс!

Нет, нет. Он не плавал по неведомым морям, не прокладывал тропу на Запад. Он был извечным маленьким человеком, извечным безымянным ничтожеством, песчинкой, малым атомом, извечным американцем — и вот он лежит, разбившийся вдребезги, на бруклинской мостовой.

Он всегда жил на убогих улицах, этот Просстак, букашка в джунглях Нью-Йорка, обитатель угрюмой стали и камня, крот, что зарывался в источенный временем кирпич и ошалело глазел на высоченные небоскребы, розовеющие в утренних лучах. В маленьком городке он арендовал дрянной деревянный домишко или владел новехоньким, необжитым домиком в предместье. Он просыпался поутру в унылом квартале, под звон будильника, ворчал: «Черт возьми, опаздываю!» — и срезал пустырь наискосок, позади рекламных щитов; он был приучен к бетонным чудищам в жаркий день, под палящим солнцем; ему была привычна мешанина разношерстных зданий, щербатые мостовые, урны для мусора, убогие витрины, мутно-зеленая краска, эстакада надземки, ревущие вереницы автомобилей, улицы, изуродованные тысячами унылых, зловещих знаков. Он привык к выезжающим из города бензиновым цистернам, он был крохотным колесиком в бесконечном потоке, что движется, останавливается и снова движется по воле мигающих светофоров; в воскресные дни он мчался по бетонным шоссе мимо ларьков с горячими сосисками и заправочных станций; он возвращался в сумерки; голод влек его под мигающие разноцветными огнями вывески китайских ресторанчиков; а полночь заставала его в кафе грека Джо, где он беспокойно сутулился над чашкой кофе, крошил булочку и кое-как избывал медлительную, серую золу времени и скуки среди других серолицых людей в серых фетровых шляпах.

С.Просстак умел, хоть и с ошибками, читать (чего не умел Дрейк), умел он и писать (чего не умел Испанец), но не слишком хорошо. С.Просстак на иных словах спотыкался, с трудом одолевал их в полночь над чашкой кофе, морща лоб, шевеля губами и чертыхаясь, когда газетные новости ошарашивали его — ибо он читал газеты. Предпочитал те, что с картинками, — глядел на пышнотелых девиц, сидящих в соблазнительной позе — нога на ногу, юбчонка выше колен, в пухлом кукольном личике ни тени мысли, одно распутство. Новости «свеженькие», не так, как это понимает Лис, который презрительно раздувающимися ноздрями до тонкости чует новости, скрытые между строк, нет — напрямик, с пылу, с жару, сочные, и горчички вволю — чтоб ножки что надо, и разбитые машины на обочинах, исковерканные трупы, любовницы бандитов и логовища убийц, серые ночные лица и немигающие глаза в луче карманного фонарика, и разговоры о расторгнутых помолвках и откупе от невесты, о совратителях, насильниках и сексуальных преступлениях — вот что было по вкусу Просстаку.

Да, Просстак любил новости — и вот он сам стал новостью (девять строчек в «Таймсе»), когда разбился о бруклинский асфальт!

Да, таков был наш друг С.Просстак, который читал с грехом пополам и писал не без труда; обладал нюхом, но не слишком тонким; чувствовал, но не слишком глубоко, и видел, но не слишком ясно… однако он чуял в мае запах смолы и медленной едкой желтизны рек, и свежий, резкий запах маиса; видел косые вечерние лучи на склонах Смоки-хилла и набухающую бронзово-смуглую землю, просторные красные амбары Пенсильвании, великолепно соразмерные, издалека видные в полях, точно гордые великаны-быки; ощущал морозную тишину октября; слышал далекие надрывные паровозные свистки в ночной тьме и пенье рожка под Новый год, и — «Господи! Вот и еще год прошел! А дальше что?».

Он был не Дрейк, не Испанец, не из тех закаленных и грубых пионеров, кто распахивал нетронутые земли и наперекор всему пробивался на Запад. И, однако, где-то в глубине его существа, в какой-то малой клеточке, скрывалась малая частица каждого из них. Быть может, в жилах Просстака скрывалась капля шотландской крови и капля ирландской, и английской, и даже испанской, и толика немецкой — всего понемножку, и все это смешалось и породило безымянный атом Америки.

Нет, Просстак — бедный маленький Просстак — был совсем не таким человеком, как Дрейк. Он был просто крупинкой золы, отпавшей от костра жизни… мысли его почти всегда были низменны, понятия — первобытно грубы. Он был хлипкий, малосильный, недоставало ему ни задора, ни остроумия. Дрейк обгрызал в кабаках сочное мясо с костей, осушал огромные кружки пива, сыпал сквозь усы соленой руганью, утирал губы тылом жесткой ладони, швырял обглоданную кость псу и грохал кружкой о стол, требуя еще пива. Просстак кормился в дешевых закусочных, беспокойно сутулился над чашкой кофе с жареным пирожком или сладкой булочкой, а в субботний вечер шел в китайский ресторанчик и глотал китайское рагу, суп с лапшой и рис. У него был вялый, тонкогубый, невыразительный рот, чаще всего безвольно обмякший, либо злобно огрызающийся; кожа серая, жесткая, сухая; глаза тусклые, и в них всегда — страх. Дрейк был личность независимая, чувствовал себя в мире господином, привольно разгуливал по морям, летел хоть на край света, не смущаясь никакими далями и расстояниями. Глаза у него были светлые, цвета моря (совсем как у Лиса), и его корабль — это была Англия. У Просстака не было корабля, у него был автомобиль, и в воскресные дни он носился по асфальту дорог и тормозил перед светофорами вместе с миллионами других крупиц золы, мчащихся в раскаленной пустыне. Просстак бродил по ровному асфальту тротуаров и по серым мостовым, по раскаленным грязным улицам, мимо облезлых многоквартирных домов. Дрейк плыл навстречу западному ветру, шагал по качающимся, омытым солеными волнами палубам, он захватил Испанца и его золото, а под конец прибыл в гавань, под милую сень высокого шпиля, где ждал город, теснящийся на берегу, и спускающиеся к Плимутскому порту изумрудные поля, — и тогда-то появился Просстак!

Нам, никогда не видавшим бравого адмирала Дрейка, вовсе нетрудно себе представить, что он был за человек. И столь же легко мы можем вообразить бородатого Испанца, и, кажется, нам даже слышна его богохульная брань. Но ни Дрейку, ни Испанцу воображение не могло бы нарисовать Просстака. Кто мог бы предвидеть его — ничтожную песчинку Америки, разбившуюся сейчас об асфальт одной из улиц Бруклина?

Вот он перед вами, адмирал Дрейк, смотрите же! И слушайте, что говорят вокруг! Есть в этом зрелище что-то столь же удивительное, как Великая армада, как груженные золотом корабли бородатых испанцев, как видение еще не открытой Америки.

Что же вы сейчас видите, адмирал Дрейк?

Ну, во-первых, здание — отель, носящий ваше имя, — таких зданий сроду не видывали жители Плимута. Высоченная грязно-белая каменная громада, четырнадцать этажей, прорезанных скучными рядами многочисленных окон. Внизу зеркальные витрины и за стеклом — лекарства, мыло, пудра, духи, всяческая косметика и средства ухода за телом. Внутри, адмирал Дрейк, прилавок с газированной водой. Продают газировку люди в белом, в нелепых колпаках — вечно угрюмые, задерганные, вечно сердитые. Под прилавком мутные лужи, грязь и немытая посуда. По другую сторону прилавка еврейки с толстыми накрашенными губами запивают фруктовой водой мороженое и сандвичи с острым сыром.

А снаружи на асфальте лежит наш разбившийся друг С.Просстак. Вокруг собралась толпа — шоферы такси, прохожие, зеваки, что околачивались у станции метро, разный люд, что работает по соседству, и полиция. Никто еще не осмелился тронуть разбившегося Просстака — только стоят плотным кольцом и неотрывно, завороженно смотрят.

А смотреть-то особенно не на что, адмирал Дрейк; даже те, кто ступал по вашей залитой кровью палубе, едва ли сочли бы это зрелище привлекательным. Наш приятель прежде всего ударился головой — «спикировал», как мы говорим, — и мозг из разбитого черепа заляпал внизу железный ствол второго от угла фонарного столба. (Такие фонари описаны выше, они стоят по всей Америке — «стандартные», совершенно одинаковые столбы, и на каждом — пять жестких, матового стекла виноградин.)

Вот тут-то, на асфальте, и лежит переломанный Просстак. Головы не осталось, нет головы, она разбилась вдребезги; остался только мозг. Он розовый и почти без крови, адмирал Дрейк. (Крови здесь почти нет — мы еще объясним вам почему.) А разбитый мозг похож на только что пропущенный через мясорубку бледный фарш. И он прочно прилип к фонарному столбу; что-то в этом есть подчеркнутое, нарочитое, словно этот столб умышленно обдали мозгами из шланга, под большим давлением.

Головы, как мы уже сказали, не осталось; кое-где раскиданы осколки черепа, но ни лица, ни лба — ничего! Все разнесло без следа, будто взрывом изнутри. Уцелела лишь часть затылка, совершенно пустая, округлая, изогнутая, словно рукоять трости.

Тело — все пять футов и восемь или девять дюймов, вес средний — лежит на асфальте… мы чуть было не сказали «лицом вниз», но не верней ли — «животом вниз»? И оно неплохо одето: все на нем готовое, дешевое, отштампованное; башмаки коричневые, носки в разводах, костюм из легкой красновато-коричневой ткани, опрятная канареечно-желтая рубашка с пристежным воротничком — С.Просстак явно обладал чувством стиля! Ну, а само тело… если не считать какого-то странного, неясного впечатления «разбитости», нельзя по его виду сказать, что все кости переломаны. Руки еще раскинуты в стороны, пальцы то ли полусогнуты, то ли наполовину сжаты в кулаки, и что-то в этом есть еще теплое, потрясающее, почти еще живое. (И пяти минут не прошло, как все это случилось!)

Но где же кровь, Дрейк? Вам хотелось бы знать, вы ведь привыкли к виду крови. Что ж, вы слышали, Дрейк, — хлеб отпускают по водам и он воздается сторицей, но ручаюсь — вы еще не слыхивали, чтобы кровь отпускали по улицам — и она утекала прочь, а потом возвращалась! Однако вот она возвращается — все ближе — по Эппл-стрит, поворачивает за угол на Хэй-стрит и через дорогу — сюда, к С.Просстаку, к фонарному столбу и толпе! Это мальчишка-итальянец, у него низкий лоб, туповатое лицо — и в каждой черточке растерянность, черные глаза остекленели от ужаса, он бормочет что-то невнятное, его крепко держит за плечо полицейский, вся одежда на итальянце, даже рубашка — в крови, хоть выжми, и лицо тоже обрызгано кровью! Толпа всколыхнулась любопытством — подталкивают друг друга, перешептываются:

— Вон он! Ему все и досталось!.. Он самый… парнишка-итальянец, ну, который в киоске газетами торгует, он тут стоял, под самым фонарем! Ясно, он самый, он тут с другим малым разговаривал, ему все и досталось! Потому и крови так мало — вся на парнишку вылилась! Ну, ясно! Чуть бы в сторону — и тот прямиком в парнишку бы врезался! Ну, ясно! Я ж вам говорю, я своими глазами видел! Поднял голову, гляжу, а он летит! Он бы так прямо в парнишку и угодил, да заметил, что врежется в столб, и руки выставил, вроде хотел посторониться! А то бы прямиком в парнишку угодил!.. А парнишка услыхал, как он брякнулся, оборотился — и р-раз! — так его и умыло!

И еще один, подталкивая соседа, кивает на оцепеневшего от ужаса, заикающегося мальчика-итальянца, шепчет:

— Господи, ты только глянь на него!.. Он же совсем ошалел!.. Не понимает, что с ним стряслось!.. Ну, ясно! Все как есть на него вылилось, верно говорю! Он тут стоял у фонаря, и сверток под мышкой… а как оно случилось… как его облило… он сразу — бежать… Он и сейчас не понимает, что такое стряслось!.. Я ж тебе говорю, как его облило, он сразу — бежать.

И один полицейский другому:

— Ну, ясно, я заорал Пату — держи его! Пат его только за поворотом догнал… малый бежал, как заяц, он и по сю пору не понимает, что с ним стряслось.

И сам парнишка, заикаясь:

— Фу-ты! Что такое?.. Фу-ты!.. Стою, разговариваю с одним… слышу — бац… Фу-ты!.. Что ж такое, а?.. На меня, как из ведра… Фу-ты!.. Я и побежал… Фу-ты! Прямо тошнит!

И голоса:

— Да вы сведите его в аптеку!.. Его умыть надо!.. Малому надо глотнуть чего покрепче!.. Ясное дело! Сведите его вон в ту аптеку!.. Там уж его приведут в порядок!

Полный, женоподобный, но очень неглупый с виду молодой еврей (он продает газеты в вестибюле отеля) горячо, сердито твердит всем и каждому вокруг:

— Разве я не видал? Послушайте! Я все видел! Переходил через улицу, поднял глаза, а он летит!.. Видел ли я? Нет, вы послушайте! Вот если взять большой спелый арбуз и кинуть с двенадцатого этажа, тогда вы представите, на что это было похоже!.. Видел ли я! Я всему свету могу сказать, что я видел! В жизни не хочу больше видеть ничего подобного. — И горячо, сердито, почти истерически продолжает: — Это неуважение к людям, вот что я вам скажу! Если человек такое задумал, мог бы найти другое место, а не самый людный перекресток в Бруклине!.. Почем он знал, что не попадет на кого-нибудь? Да ведь стой мальчик чуть поближе к фонарю, он бы его убил, это уж как пить дать!.. Взял и кинулся у всех на глазах, и столько народу должно на это смотреть! Я ж говорю, совершенное неуважение к людям! Человек себе позволяет такое неприличие, ни с кем не считается…

(Увы, бедный еврей! Как будто С.Просстак, который больше уж ни с кем не считается, мог считаться с приличиями.)

Шофер такси, с досадой:

— Я ж вам это самое и говорю!.. Я минут пять на него глядел, покуда он не прыгнул. Вылез он на подоконник и целых пять минут стоял, собирался с духом… Ясно, я его видел! Его куча народу видела! — С досадой, со злостью: — Чего мы ему не помешали? Да как ему помешаешь, черт подери? Коли кто на такое пошел, стало быть, он уже рехнулся! Станет он слушать, что мы ему скажем, держи карман!.. Ну, ясно, мы ему орали!.. Черт подери!.. И орать-то было страшно… мы ему руками махали — залазь, мол, обратно… думали, покуда он на нас глядит, фараоны из-за угла прошмыгнут в дом… Ясное дело, только он выскочил, а фараоны уже там… Может, он и прыгнул-то, как услыхал — они идут, уж не знаю, а только… черт! Он же целых пять минут там стоял, собирался с духом, а мы на него глядели!

И низенький, плотный чех из фруктового магазина, что на углу, за квартал отсюда:

— Слыхал ли я! Да вы бы и за шесть кварталов услыхали, как он грохнулся! Ну ясно! Все слышали! Я как услыхал, мигом понял, что это, и сразу прибежал!

Толпа колышется, смыкается все тесней. Какой-то человек вышел из-за угла, проталкивается вперед, чтоб лучше разглядеть, ткнулся в спину маленькому лысому толстяку — толстяк смотрит на То, что здесь лежит, не в силах отвести глаза, на бледном, потном лице застыла страдальческая гримаса; нечаянным толчком вновь прибывший сбил с толстяка шляпу. Новенькая соломенная шляпа сухо стукается об асфальт, толстяк неуклюже пробирается к ней, поднимает, оборачивается, и оба несвязно, торопливо извиняются:

— Ох, прошу прощенья!.. Простите!.. Простите!.. Виноват.

— Пустяки, это ничего… Ничего… Ничего!

Заметьте, адмирал, как сосредоточенно, будто околдованные, разглядывают люди грязно-белый фасад вашего отеля. Обратите внимание на лица, на их выражение. Медленно поднимаются глаза — выше, выше, еще выше. Стена словно бы растет, непостижимо искажаются пропорции, верхний край вытягивается клином и уже грозит закрыть небо, подавить волю, сломить дух. (Это тоже истинно американский обман зрения, адмирал Дрейк.) Взгляды поднимаются по стене от этажа к этажу и, наконец, упираются в единственное открытое окно на двенадцатом этаже. Оно в точности такое же, как все прочие окна, но теперь глаза толпы устремлены на него с единодушным, зловещим любопытством. Долгий, пристальный взгляд — и глаза вновь опускаются: ниже… ниже… ниже… лица слегка напряглись, губы немного поджаты, словно у всех заныли зубы — и медленно, постепенно, как завороженные — вниз, вниз… вниз… и снова упираются в тротуар, фонарный столб — и в То, что здесь лежит.

Тротуар окончательно все сдерживает, все останавливает, на все дает ответ. Это истинно американский тротуар, адмирал Дрейк, как во всех наших городах — широкая полоса жесткого светло-серого асфальта, аккуратно огороженная металлическими перилами. Самая жесткая, самая холодная и жестокая, самая безличная в мире — она олицетворяет все равнодушие, всю распыленность, безысходную разобщенность, всю раздробленность и ничтожество ста миллионов безымянных «Просстаков».

В Европе, Дрейк, нас окружают старые камни, исхоженные, истертые до того, что не осталось ни одной острой грани. Камень этот истерт за века шагами и прикосновениями неведомых жизней, людей, что давно покоятся в могиле, взглянешь на него — и что-то встрепенется в сердце, странное темное волненье охватит душу, и мы говорим: — Они здесь были!

Совсем не то — улицы, мостовые, площади в Америке. Был ли здесь когда-нибудь человек? Нет. Лишь безымянные несчетные Просстаки толпились и проходили здесь — и ни один не оставил следа.

Устремлялся ли здесь хоть один взор к морю в поисках полных ветром парусов, с мечтой о далеких, неведомых берегах Испании? Открывалась ли здесь когда-нибудь глазам и сердцу красота? Случалось ли когда-нибудь в торопливой толпе столкнуться двоим — глаза в глаза, лицом к лицу, сердцем к сердцу — и постичь всю весомость этой минуты — остановиться, помедлить, забыть обо всем вокруг, и уже навсегда чтить этот клочок истертого пешеходами камня как святыню? Вы не поверите, адмирал Дрейк, но это чистая правда — случалось такое и на улицах Америки. Но, как вы сами видите, на ее асфальте не осталось следа.

Вот вы, старина Дрейк, — когда земляки в день отплытия видели вас в последний раз, вы прошли с толпою горожан по пристани, мимо высокого шпиля и тесно лепящихся домов, к прохладной плещущей о причал воде; и, отплывая, с палубы долго смотрели, как, белея, истаивает вдали родной берег. И в городе, который вы давным-давно покинули, на улицах еще слышатся отзвуки вашего голоса. Там камень мостовой истерт и вашими шагами, там в трактире осталась вмятина на столе, по которому вы грохали пивной кружкой. И когда корабли ушли, люди вечерами ждали вашего возвращения.

Но у нас в Америке никто не возвращается. Нет улиц, на которых еще появлялись бы тени ушедших. Здесь вовсе нет улиц, какие знали вы. Здесь только наши жесткие, не отшлифованные временем Толпулицы. И нет на Толпулицах ни единого уголка, где захотелось бы помедлить, старина Дрейк. Нет на Толпулицах такого места, которое позвало бы остановиться в раздумье, сказало бы: «Он здесь был!» Ни одна бетонная плита не скажет: «Остановись, ведь меня создали люди». Толпулица никогда не знала руки человека, как знали ее ваши улицы. Толпулицу замостили огромные машины только ради того, чтоб быстрей, безо всяких помех неслись по ней торопливые шаги.

Откуда взялась Толпулица? Что ее породило?

Она явилась оттуда же, откуда берутся все пути-дороги нашей толпы: она — продукт Стандартно-Шаблонного объединенного производства Америки № 1. Там-то и фабрикуются все наши улицы, тротуары и фонарные столбы (точно такие же, как и тот, который забрызган мозгами Просстака), там фабрикуется весь наш грязно-белый кирпич (как и тот, из которого построен ваш отель), и неотличимо одинаковые красные фасады наших табачных лавок (как и вон та, через дорогу), и наши автомобили, и наши аптеки с продажей газированной воды, и аптечные витрины, там фабрикуются сатураторы вместе с продавцами этой самой газировки, и наши духи, мыло и всяческая косметика, и накрашенные губы наших евреек, там фабрикуются газировка, пиво, сиропы, вареные макароны, мороженое и сандвичи с острым сыром, там фабрикуются наши костюмы, наши шляпы (все одинаковые, чистенького серого фетра), наши лица (тоже все одинаковые, серые, но не всегда чистенькие), там фабрикуются наш язык, разговоры, чувства, настроения и взгляды. Все это фабрикует нам на потребу Стандартно-Шаблонное объединенное производство Америки № 1.

Вот такие-то дела, адмирал Дрейк. У вас перед глазами улица, тротуар, фасад вашего отеля, неиссякающий поток автомобилей, аптека и стойка с газировкой, табачная лавочка, огни светофоров, полицейские в форме, людские потоки, вливающиеся в метро и извергающиеся из него, тусклые, ржавые джунгли старых и новых, высоких и невысоких зданий. Нет другого места, где все это было бы так наглядно, Дрейк. Ибо это — Бруклин, иначе говоря, десять тысяч точно таких же улиц и кварталов, Бруклин, адмирал Дрейк, это Стандартно-Штампованный Объединенный Хаос № 1 — первый номер на всю вселенную. Иными словами, у Бруклина нет ни размеров, ни формы, ни сердца, ни радости, ни надежд, ни стремлений, ни средоточия, ни глаз, ни души, ни цели, ни направления, нет ничего — повсюду одни лишь продукты Стандартно-Штампованного объединенного производства, рвущиеся вширь, во все стороны, на неведомое количество квадратных миль, точно некая торжествующая Стандартно-Штампованная Клякса на лике Земли. И здесь, по самой середине, — впрочем, нет, у Стандартно-Штампованных Клякс не бывает середины, — ну, если и не в середине, так, по крайней мере, на самом виду, на крохотном клочке этой великолепнейшей Стандартно-Штампованной Кляксы, там, где на него могут глазеть все Стандартно-Штампованные Кляксуны, совсем отдельно от своих вылетевших прочь мозгов — лежит Просстак!

И это нехорошо… очень нехорошо… да, совсем нехорошо! Непозволительно! Ибо, как только что сердито заявил наш приятель, молодой еврей, это означает «совершенное неуважение к людям», иначе говоря, к другим Стандартно-Штампованным Кляксунам. Просстак не имел никакого права вот так падать из окна в общественном месте. Не имел никакого права присваивать хотя бы малую частицу этой Стандартно-Штампованной Кляксы. Ему вовсе незачем здесь быть. Дело Стандартно-Штампованного Кляксуна — не пребывать на одном месте, а без передышки носиться с места на место.

Видите ли, дорогой адмирал, эти улицы — не для того, чтобы по ним беззаботно расхаживать, или кататься, или неспешно прогуливаться. Это своего рода канал — или, на языке Стандартно-Штампованных Кляксо-газет, так называемая артерия. Иначе говоря, здесь человек не сам движется, а движим какой-то посторонней силой… никакая это, в сущности, не улица, а своего рода орудийный ствол, по которому летит снаряд, накатанная колея, по которой проносятся миллионы и миллионы снарядов, непрестанно гонимых все дальше, несущихся вперед, вперед, — только и мелькают белесыми расплывчатыми пятнами комки безостановочно гонимой плоти.

Что до тротуаров… эти Стандартно-Штампованные Толпулицы, в сущности, вовсе не приспособлены для пешеходов. (Стандартно-Штампованные Кляксуны давно разучились ходить пешком.) Тут толкаются, увертываются, напирают и шарахаются, обгоняют и теснятся. И стоять тут тоже не место. Одна из первых Заповедей, какие усваивает сызмальства Стандартный Кляксун, звучит так: «Давай проходи! Пошевеливайся, черт подери, что тебе тут, коровий выгон?» И уж во всяком случае, тут не место лежать, да еще развалясь.

Но поглядите на Просстака! Нет, вы только поглядите на него! Не удивительно, что молодой еврей на него зол!

Просстак нарочито, умышленно нарушил все до единого Стандартно-Штампованные принципы Кляксунства. Он не только взял да и разбил себе череп, но сделал это в общественном месте — посреди Стандартно-Штампованной Толпулицы. Он заляпал своими мозгами асфальт, заляпал кровью другого Стандартно-Штампованного Кляксуна, нарушил порядок уличного движения, оторвал людей от дела, растревожил своих собратьев — Кляксунов — и вот лежит, да еще развалясь, там, где пребывать ему вовсе не должно. И, что всего непростительней, этот преступник С.Просстак — обрел Жизнь!

Вы только подумайте, старина Дрейк! Мы способны отчасти понять вас, необычность вашего нрава, столь нам чужого и непривычного, потому что мы слышали, как вы бранились в кабаке, и видели, как ваши корабли уходили на Запад. А вы — поймете ли вы нас? Подумайте над чужим, непривычным, и поглядите на Просстака! Вы ведь слышали, ваш соотечественник сказал и современники повторяют: «…бывало, расколют череп, человек умрет — и тут всему конец». А теперь — что же сотворило Время, старина Дрейк? Без сомнения, что-то есть в нас странное, непривычное, чего вы никак не могли предвидеть. Ибо череп Просстака явно расколот — и, однако, Просстак — обрел Жизнь!

Что же это такое, адмирал? Вы никак не поймете? И не удивительно, хотя, в сущности, все очень просто.

Всего лишь десять минут назад С.Просстак был Стандартно-Штампованным Кляксуном, как и все мы. Десять минут назад он тоже мог нырнуть в метро и выскочить наружу, спешить, толкаться, нестись по улице в какой-нибудь нашей железной повозке — безымянный атом, ничтожество, песчинка в общем нашем кишении, всего лишь еще один «парень», точно такой же, как сто миллионов других «парней». А теперь — посмотрите на него! Он уже не просто «еще один парень», он теперь совсем особенный, Тот Самый. С.Просстак наконец-то стал Человеком!

Четыреста лет назад, бравый адмирал Дрейк, если б мы увидели — вы распростерты на палубе в луже собственной крови, а бронзовое лицо ваше побледнело и застыло, ибо вас до пояса рассек испанский меч, мы бы это поняли: ведь в ваших жилах текла кровь. Но Просстак — он, который лишь десять минут назад был Штампованным Кляксуном, созданный по нашему образу и подобию, сжатый в такую же пылинку, вылепленный из того же серого теста, из какого слеплены мы, он, в котором тек (так мы думали) тот же Стандартного Производства формальдегид, что и в наших жилах… о, Дрейк, мы и не подозревали, что в нем текла настоящая кровь! Мы и помыслить не могли, что она такая яркая, такая алая, что ее так много!

Бедное, жалкое, изуродованное ничтожество! Бедная, безымянная, разбившаяся вдребезги песчинка! Бедный малый! Он преисполнил нас, Стандартно-Штампованных Кляксунов Вселенной, страхом, стыдом, благоговением, жалостью и ужасом — ибо в нем мы увидели себя. Если он был человек, в чьих жилах течет алая кровь, значит, таковы же и мы! Если вечная гонка жизни довела его до такой развязки, если он на полпути бросил ей вызов и наотрез отказался и впредь оставаться Стандартно-Штампованным Кляксуном, значит, это может случиться и с нами, и мы тоже можем дойти вот до такого последнего отчаяния! И ведь есть еще другие способы бросить вызов, другие пути бесповоротного отказа, можно и на другой лад утвердить последнее, единственно оставшееся тебе право называться человеком, — и притом иные из этих способов не меньше устрашают взор! И вот наши взгляды, точно околдованные, взбираются все выше, выше, минуя один за другим этажи Стандартно-Штампованного кирпича, и прикипают к открытому окну, где он недавно стоял… и вдруг воротник начинает душить, лицо сводит гримаса, мы выворачиваем шею, и смотрим в сторону, и ощущаем на губах едкую горечь стали!

Это слишком тяжко, невыносимо — знать, что маленький Просстак, который говорил на одном языке с нами и нашпигован был той же дрянью, скрывал в себе, однако, нечто неведомое, темное, пугающее, пострашней всех знакомых нам страхов… Что он таил в себе какой-то беспросветный, мерзкий ужас, непостижимое безумие или мужество, и мог долгих пять минут стоять вон там, на карнизе серого окна, над тошной, кружащей голову пропастью — и знал, что он сейчас сделает, и говорил себе: иначе нельзя! Надо! Ибо все эти взгляды, эти полные ужаса глаза внизу, на дне пропасти, притягивают, и уже невозможно отступить… И, окончательно сраженный ужасом, еще прежде чем прыгнуть, увидел свое падение — стремительно, камнем, вниз — и свое разбившееся тело… ощутил, как трещат и ломаются кости, разлетается череп… и внезапный мрак мгновенья, когда мозг выплеснется на фонарный столб… и в тот самый миг, когда душа, содрогнувшись, отпрянула от бездны привидевшегося ужаса, стыда и невыразимой ненависти к себе, с криком: — Не могу! — он прыгнул.

А мы, бравый адмирал? Мы пытаемся понять это — и не можем. Пытаемся измерить глубину этой бездны — и не хватает сил погрузиться в нее. Пытаемся постичь чернейшую из преисподних, сотни полных ужаса, безумия, тоски и отчаяния жизней, прожитых этим жалким существом за пять минут — за те минуты, пока он, сжавшись в комок, медлил там, на оконном карнизе. Но мы не в силах ни понять, ни дольше на это смотреть. Это тяжко, слишком тяжко и невыносимо. Мы отворачиваемся, нас тошнит, внутри пустота и слепой, неодолимый страх, мы не можем это постичь.

Кто-то смотрит во все глаза, вытягивает шею, проводит языком по пересохшим губам, бормочет:

— Господи! Сколько же смелости надо — на такое решиться!

И другой резко:

— Нет уж! Никакая это не смелость! Просто, значит, малый рехнулся! Не соображал, что делает!

И другие — неуверенно, вполголоса, не сводя глаз с того карниза:

— О, господи!

Какой-то таксист поворачивается и, направляясь к своей машине, бросает с напускным равнодушием:

— А, подумаешь! Много их таких!

Но это звучит не слишком убедительно.

А потом кто-то из зевак с кривой улыбочкой спрашивает приятеля:

— Ну что, Эл? Не прошла охота подзакусить?

И тот негромко:

— Подзакусить, как бы не так! Вот стаканчика два-три чего покрепче я бы хватил! Пойдем-ка к Стиву!

И они уходят. Стандартные Кляксуны нашего мира не в силах это стерпеть. Им необходимо так или иначе вымарать это из памяти.

И вот из-за угла появляется полицейский с куском старого брезента и накрывает им Безголового. Толпа все стоит. Подъезжает зеленый фургон из морга. В него запихивают То самое вместе с брезентом. Фургон отъезжает. Шаркая башмаками на толстой подошве, один из полицейских сгребает и спихивает осколки черепа и комки мозга в водосток. Приходит кто-то с опилками и посыпает все вокруг. Кто-то из аптеки — с формальдегидом. Чуть погодя еще кто-то с шлангом пускает струю воды. Из метро выходят двое подростков, мальчишка и девчонка с черствыми, жесткими, истинно нью-йоркскими лицами; идут мимо, нагло, вызывающе проталкиваются через толпу, смотрят на фонарный столб, потом друг на друга — и хохочут!

И вот все кончено, никаких следов не осталось, толпа расходится. Но кое-что остается. Этого не забыть. В воздухе тянет какой-то тошной сыростью, все, что было в этом дне светлого, ясного, прозрачного, померкло, и на языке остается что-то вязкое, липкое — то ли привкус, то ли запах, неуловимый и неотвязный.

Для подобного происшествия еще нашлось бы подобающее время и место, бравый адмирал Дрейк, если бы наш приятель Просстак упал, как будто он порожний, пустой внутри, и разбился, ни капельки не набрызгав, или раскололся пополам и в сточную канаву вылился бы серый формальдегид. Все было бы ладно, если бы его просто унесло ветром, как ненужную бумажку, или если б его вымели с прочим ненужным мусором, а потом вернули в ту Стандартного Производства серую массу, из которой он сработан. Но С.Просстак этого не пожелал. Он разбился и насквозь пропитал наше общее липкое серое тесто непристойно яркой кровью, чтобы выделиться из множества, чтобы у нас на глазах стать Человеком и посреди всеобщей Пустыни отметить один-единственный клочок редкостной страстью, безмерным ужасом и гордым достоинством Смерти.

Итак, адмирал Дрейк, «неизвестный человек выпал или выбросился вчера в полдень» из окна вашего отеля. Так сообщала газетная заметка. Теперь вы знаете подробности.

Мы порожние люди, мы пустые внутри? Не будьте чересчур в этом уверены, бравый адмирал.

30. Болеутоляющее

Лис пробежал заметку мгновенно, горделиво раздутые ноздри втянули воздух: «…выпал или выбросился… Отель „Адмирал Дрейк“… Бруклин». Глаза цвета моря вобрали все это и скользнули дальше, к новостям более важным.

Стало быть, Лис бездушен? Жесток? Сухарь? Нечуток, не знает жалости, лишен воображения? Ничего подобного.

Так, значит, он вовсе и не мог бы понять Просстака? Или он чересчур аристократ, чтобы понять Просстака? Чересчур возвышенная, исключительная, изысканная, утонченная натура, чтобы понять Просстака? Ничуть не бывало.

Лис понимает все на свете или почти все. (Если тут ему чего-то не хватает, мы это еще учуем.) Лис отроду был наделен всеми дарами да еще многому научился, однако эта наука не свела его с ума и даже не притупила остроту понимания. Он видел все таким, как оно есть, и никогда еще (в мыслях и в душе) не назвал человека «белым человеком»; ибо Лис видел, что «белого человека» не существует: человек бывает розовый с желтизной, бывает изжелта-бледный с сероватым оттенком, бывает розовато-коричневый, красновато-бронзовый, бело-красно-желтый, но отнюдь не белый.

Итак, Лис (в мыслях и в душе) все определит, как оно есть. Это чисто мальчишеский прямой и зоркий взгляд. Однако его ясность другим неясна. Его прямоту прожженные хитрюги принимают за хитрость, его сердечность мнимым добрякам кажется бессердечием, а в глазах мнимых правдолюбцев он обманщик. И во всех этих суждениях о нем нет ни крупицы правды.

Лис прекрасно знал и понимал Просстака — понимал куда лучше, чем мы, Стандартно-Штампованные Кляксуны одной породы с Просстаком. Ведь, будучи той же породы, мы начинаем путаться, воевать с Просстаком (а значит, и с самими собой), что-то доказывать, спорить, отрицать, все мы одного поля ягода, так где уж нам судить ясно и трезво.

Лис — другое дело. Он не Просстаковой породы — и, однако, сродни всему роду людскому. Лис тотчас понял, что в жилах Просстака текла настоящая кровь. Лис мигом представил себе всю картину: увидел небо над Просстаком, отель «Адмирал Дрейк» на заднем плане, фонарный столб, мостовую, толпу, бруклинский перекресток, полицейских, накрашенных евреек, автомобили, вход в метро и расплескавшийся мозг — и, окажись он там, он сказал бы негромко, чуть озадаченно, чуть рассеянно:

— А… понимаю.

И он бы действительно понял, безумные господа мои, можете не сомневаться. Понял бы и увидел все ясно и сполна, не путаясь мучительно, как путаемся мы, не пытаясь ни с чем воевать — и поверхность каждого кирпича, и каждый квадратный дюйм асфальта, и каждую чешуйку ржавчины на железе пожарных лестниц, и зеленый до рези в глазах фонарный столб, и бездушную красновитринную яркость табачной лавочки, и очертанья окон, подоконников, карнизов и дверей, лавки и мастерские в старых домах по всей улице, и все удручающее уродство, из которого складывается пустопорожнее ничтожество Бруклина. Лис увидел бы все это мгновенно, и ему вовсе не пришлось бы что-то в себе одолевать и от чего-то отбиваться, чтобы все увидеть, все понять и ясно, прочно, отчетливо запечатлеть в пылающем кристалле своего мозга.

А живи Лис в Бруклине, он уловил бы и еще многое — мы тщетно настораживаем истерзанные городскими шумами уши, пытаясь все это вобрать, а вот он все уловил бы ясно и четко: каждый шепот в парке Флэтбуш; мерное поскрипыванье каждой матрацной пружины в комнатушках шлюх на Сэнд-стрит, за линялыми желтыми занавесками; каждый выкрик балаганного зазывалы на Кони-Айленде, все разноязычье всех многоквартирных домов от Ред-Хук до Браунсвила. Да, мы тут, в Джунглтауне, отчаянно напрягаем все пять чувств, и наш измученный мозг увязает в диком хаосе воплей, а Лис уловил бы все это с трезвой ясностью, не теряя рассудка, не терзаясь, и пробормотал бы:

— А… понимаю.

Ибо всюду и везде он, как никто, подмечает мелочи — самые малые и самые важные подробности, в которых выражается все. Никогда он не обратит внимания на мелочь только потому, что она мала, лишь бы показать, какой он дьявольски хитроумный, тонкий, изысканный эстет; нет, он замечает мелочь, потому что в ней суть — и никогда не ошибается.

Лис был великий Лис, гений. Не какой-нибудь паршивенький эстетик. Он не рассуждал в длиннейших рецензиях о том, «как играют руки Чаплина в его последнем фильме» — что это, мол, вовсе не фарс, а трагедия Лира в современной одежде; или о том, что всеобъемлющее определение, истолкование и оценку поэзии Крейна можно дать только при помощи математической формулы — гм, гм! — вот таким путем:

Ш(an + pxt)/237 =

(n — F3(B18 + 11))/2

(Устроим революцию, товарищи, пора!)

Лис не открывал истин, давным-давно известных каждому безмозглому тупице. Не обнаруживал вдруг, что шуточки, которыми забавляет публику Брюзга, устарели эдак лет на семь, и не принимался объяснять, почему они устарели. Не писал: «Начальное антраша рассматриваемого балета представляет собою исторический метод, развиваемый исторически, продукт исторической полноты, свободной от литературных штампов исторического многословия». Он не имел касательства ко всему этому изящному дерьмовому трепу, которым мы по нашей мягкотелости заморочены и затюканы, задавлены и затравлены, напичканы, наНЕЙШЕНы, наНЬЮРИПАБЛИКены, наДАЙЕЛены, наСПЕКТЕЙТОРены, на МЕРКЬЮРены, наСТОРИены, наЭНВИЛены, на НЬЮМЭССены, наНЬЮЙОРКЕРены, наВОГены, наВЭНИТИФЭЙРены, наТАЙМены, наБРУМены, наТРАНЗИШЕНы, вконец оболванены и обмараны стараниями изысканных, утонченных снобов — Стандартно-Штампованных Кляксунов от Искусства.

Он был непричастен ко всей этой дурацкой тарабарщине, похабному шаманству, поддельным страстям, лопающимся через каждые полгода вероучениям дураков, плясунов-на-всех-свадьбах и модников-обезьян, чуточку более смекалистых и проворных, чем дураки, плясуны-на-всех-свадьбах и модники-обезьяны, которых они дурачат. Он был отнюдь не из уилсоно-пилсонов, джоласо-уоласов и фрэнко-пэнков всяких оттенков, не из Гертрудо-Стайников, кокето-жеманников, не из крикливых, насквозь фальшивых, не из захолустных орясин и не из пустоплясин, трусливых проныр, глумливых придир и прочей нашей мелкой шушеры. Не входил он и в более пристойные с виду шайки-лейки и теплые семейки любителей вещать и поучать, подлипал и зазывал, медоточивых ораторов и закулисных махинаторов мира сего.

Нет, Лис был не из их числа. Он охватывал взглядом явление, событие или человека и видел целое, как оно есть; медленно произносил: «А… понимаю» — и затем, как истый лис, принимался рыскать вокруг да около, подмечая мелочи. Здесь глаз, там нос, изгиб губ, очертания подбородка еще где-то — и вдруг в чертах официанта перед ним проступит воплощенье безрадостной мысли — суровый лик Эразма Роттердамского. Лис отвернется задумчиво, допьет свой стакан, мельком поглядывая на официанта, когда тот подойдет поближе; ухватится за лацканы пиджака, повернется к столу — и опять обернется и, подавшись вперед, в упор уставится на официанта.

А тот уже встревожен и неуверенно улыбается:

— Слушаю вас, сэр… что-нибудь не так, сэр?

Медленно, почти шепотом Лис осведомляется:

— Вы когда-нибудь слыхали… об Эразме?

Официант еще улыбается, но растерян больше прежнего:

— Нет, сэр.

И Лис отворачивается и, пораженный, бормочет себе под нос:

— Это удивительно!

Или вот в ресторанчике, куда он среди дня заходит перекусить, работает гардеробщицей маленькая развязная, видавшая виды девица с хриплым голосом. В один прекрасный день Лис, выходя, вдруг останавливается, пронизывает девицу взглядом светлых глаз цвета моря и дает ей доллар.

— Послушайте, Лис! — возмущаются друзья. — С какой стати вы дали этой девчонке доллар?

— Так ведь она необыкновенно милое существо! — тихо, убежденно отвечает Лис.

И на него непонимающе таращат глаза. Эта девка! Грубая, жадная, видавшая виды… а, да разве ему втолкуешь! И друзья отступаются. К чему разрушать иллюзии и ранить невинную душу этого доверчивого младенца? Лучше уж держать язык за зубами — пусть Лис предается мечтам.

А она, эта маленькая видавшая виды особа, сипло, взволнованно поверяет секрет другой гардеробщице:

— Слушай! Знаешь этого, который у нас всегда обедает? Ну псих такой, он еще каждый день спрашивает цесарку… ну, который шляпу сдавать не любит?

— Знаю, а как же, — кивает та. — Он бы так в шляпе и за стол сел. У него колпак только что не силком отымать надо.

— Ага, он самый! — кивает девица и, переходя на шепот, взахлеб продолжает: — Знаешь, он мне уже цельный месяц каждый день сует доллар на чай!

Вторая столбенеет от изумления: — Иди ты!

Первая: — Вот ей-богу!

Вторая: — И он уже приставал к тебе? Заигрывал? Заговаривал как-нибудь чудно?

У первой в глазах недоумение:

— То-то и чуднО, никак я его не пойму! Говорит-то он чудно, это да… только не туда гнет. Первый раз, как он заговорил, я думала — сейчас станет нахальничать. Подходит раз за шляпой, стал и глядит так чудно, у меня прямо руки-ноги затряслись. Я и говорю — ну, мол, чего? А он мне: «Замужем?» Так прямо и брякнул. Стоит, уставился на меня и спрашивает: «Замужем?»

Вторая: — Ух ты! Вот нахал! — и с нетерпеливой жадностью: — Ну, а ты? Ты-то ему чего сказала? Говорила чего-нибудь?

Та: — Ну, я враз подумала: вон что! Так и знала! Не век же он будет зазря давать по доллару в день. Ну, думаю, кончилось счастье, сейчас я ему враз выдам, покуда не стал нахальничать. Ну и соврала. Гляжу ему прямо в глаза и говорю — ясно, мол, замужем, а как же! А вы, что ли, неженатый? Я думала, тут он и отвяжется.

Вторая: — А он чего?

Та: — А он все стоит и глядит эдак чудно. Потом головой покачал… вроде я в чем виновата… вроде какую подлость сделала… вроде ему и глядеть на меня противно. «Да», — говорит, взял шляпу, оставил мне доллар, да и пошел. Вот и пойми его! Ну, я думала-думала и решила — теперь начнется. Завтра он затянет старую песню — мол, жена его не понимает, да он, мол, с ней и не живет, да какой, мол, он, бедняжечка, одинокий, да это самое — не пойти ли нам как-нибудь поужинать вдвоем?

И номер два — с восторгом: — А дальше что?

И та: — Ну вот, подходит он на другой день за шляпой, стал и глядит на меня, и все стоит и глядит по-своему, по-чудному, меня от этого прямо трясет… вроде я какую подлость сделала… Ну, я ему опять: ну, мол, чего? А он еще и говорит-то чудно, тихо так, прямо не разберешь, — вот он и спрашивает: «А дети есть?» Так и брякнул! Чудно! Я ж ничего такого не ждала, стою и не знаю, чего ему отвечать. Ну, потом говорю — нету, мол. А он стоит и глядит на меня, вроде ему противно, чего это у меня детей нет. Ну, тут меня зло взяло, я забыла, что у меня и мужа-то нет, думаю — чего он на меня головой качает, виновата я, что ли, если у меня детей нету… здорово меня зло взяло, я ему и говорю — ну и что, мол? Ну, нету у меня детей! А у вас, что ли, есть?

Вторая в упоении: — А дальше? А он чего?

Та: — А он глядит на меня и отвечает: «Пятеро!» Прямо так и брякнул. А потом опять головой покачал и говорит: «И все женщины», да так сказал, вроде ему и глядеть на меня противно. «Вроде вас», — говорит, взял шляпу, оставил мне доллар и пошел!

Вторая оскорбленно: — Ты поду-умай! И чего это он о себе воображает? С чего бы это? Нахал он, и больше никто!

Та: — Ну вот, думала я, думала, и зло меня взяло. Надо ж, какое нахальство, женщины ему плохи! На другой день подходит он за шляпой, а я и говорю — слушайте, мол, чего это вас разбирает? С чего вы на женщин взъелись? Может, они вам что худое сделали? А он говорит: «Ничего. Ничего худого не сделали, только они поступают по-женски!» Надо же! Слышала бы ты, как он это сказал! И стоит и качает головой, вроде ему и смотреть на меня противно, вроде подлость какую сделала! А потом взял шляпу, оставил доллар и пошел… Ну, я вижу, он ко мне ни с чем таким не подъезжает, дай, думаю, малость его разыграю. И стала его всякий день насчет женщин поддевать, пускай, думаю, разозлится, да где там! Дудки! Его нипочем не разозлить! Я уж знаю, я пробовала! Он даже и не понимает, что ты хочешь его разозлить!.. А потом он давай меня спрашивать про мужа — и надо же, мне прямо совестно стало! Про что он только не спрашивал — кто у меня муж, да чем занимается, да сколько ему лет, да откуда родом, да жива ли мужнина мать, да что муж про женщин думает! Надо же! Я, знаешь, круглый день себе голову ломаю — про что он дальше спросит да что ему отвечать… А потом он давай спрашивать про мою мать да про братьев и сестер, и опять же — чем занимаются, да кому сколько лет, ну, тут-то отвечать было просто.

Вторая: — И ты про все ему говорила?

Та: — Ясно. А почему нет?

Вторая: — Ну уж, Мэри, это ты зря! Кто его знает, что он за гусь! Почем ты знаешь, кто он такой?

Та — рассеянно и как-то помягче: — Ну, не знаю. Только он человек неплохой. — И, слегка пожав плечами: — Это ж видно! Это всегда поймешь.

Вторая: — Ну да, а все равно их не разберешь! Ты ж ничего про него не знаешь. Я их всегда разыгрываю, а про себя ничего не говорю.

Та: — Ну, ясно. Еще бы! И я то же самое. А вот с этим все по-другому. Надо же! Чудно! Я ему сколько всего рассказала — и про маму, и про Пэта с Тимом, и про Элен… черт, он теперь уж, верно, все про всех моих знает! Сроду я с чужими столько не говорила. А ведь вот чудно, он-то больше помалкивает. Стоит тут, глядит на тебя, голову эдак набок держит, вроде прислушивается, ну и выкладываешься перед ним. А уйдет, хватишься — он же и словечка не сказал, ты одна трепалась! Ну, тут я ему на днях и говорю — вы, мол, теперь про меня все знаете, я всю правду рассказала, так уж скажу по совести, одно я вам соврала — я, говорю, незамужняя. Надо же! Он меня прямо до ручки довел — каждый день чего-нибудь новое про мужа выспрашивает! Ну, я и говорю — про это, мол, я вам наврала. Сроду замужем не была. И никакого мужа у меня нету.

Вторая, с жадностью: — А он чего?

Та: — А он только поглядел на меня и говорит: «Ну и что?» (Смеется.) Надо же, вот чудно от него такое слышать! Я так думаю, он от меня и выучился. Он теперь все время так говорит. Только по-чудному, вроде и сам толком не понимает, к чему это. Вот, значит, он говорит: «Ну и что?», мол. А я ему: как так — ну и что? Я ж вам объясняю, никакая я не замужняя, тот раз я вам наврала. «А я так и знал», — говорит. То есть как? — говорю. — Почему это вы знали? — А он опять головой качает, вроде ему противно. «Потому, — говорит. — Потому что вы, — говорит, — женщина!»

Вторая: — Скажите пожалуйста! Вот нахал! Ты хоть его отбрила?

Та: — Ну, ясно! Я никому спуску не дам! Только с ним не разберешь, вроде он это не всерьез. Вроде он просто дурака валяет, разыгрывает. Вот когда головой качает, вроде ему и смотреть-то на тебя противно. Нет, он человек неплохой. Ну, не знаю, как-то это видно. — И, чуть помолчав, прибавляет со вздохом: — Нет, надо же! Если б только он взял да купил себе…

Вторая: — Шляпу!

Та: — Ну что ты скажешь!

Вторая: — Смех, да и только!

И они молча, в недоумении смотрят друг на друга.



Лис ко всему подходит вот так, исподволь, окольным путем: ясным, непредвзятым, бесстрашным взглядом мгновенно охватывает целое, а потом и каждую мелочь. Увидит в толпе прохожего, подметит, насколько у него оттопырены уши, длинен подбородок и коротка верхняя губа, уловит весь склад лица, какую-то особенность в очертаниях скул… прилично одет, прилично держится, словно бы человек как человек, никто, кроме Лиса, на него и внимания бы не обратил… и вдруг Лис чувствует, что заглянул в глаза дикому зверю. В этом человеке, в обманчивой безобидной оболочке приличного серого костюма, он узнает свирепого, кровожадного тигра — дикий хищник выпущен на свободу и рыщет по джунглям огромного города — беспощадный, неудержимый, свирепый убийца привольно охотится на ничего не подозревающих овец! В ужасе и смятении Лис отвернется, недоумевающим взглядом обведет всех вокруг — неужели они-то не видят? Как же они не понимают? И вновь повернется и пойдет навстречу тигру: обеими руками ухватится за лацканы пиджака, весь устремлен вперед, шея вытянута, глазами вопьется в глаза тигра — и вот ужо тигриные зрачки, во всей своей разгаданной, откровенной свирепости, вспыхивают навстречу взгляду Лиса — и люди вокруг, озадаченные, встревоженные, тоже уставляются на Лиса. Точно дети, они не понимают, что произошло — что такого увидал этот чудак? А Лис изумляется — неужели они не видят?

В сущности, он все в жизни видит по-лисьи, он обостренно, нечеловечески приметлив и наблюдателен — и не даст бетону, кирпичу, камню, небоскребам, автомобилям или костюмам заслонить главное. Замечает тигра, подстерегающего дичь, и тут же видит, что среди людей вокруг на каждом шагу попадаются львы, быки, овчарки, терьеры, бульдоги, борзые, волки, филины, орлы, коршуны, кролики, пресмыкающиеся, макаки, гориллы — и лисицы. Лис знает, на свете их полным-полно. Он видит их каждый день. Кого-то из них — кошку, кролика, терьера, а быть может, бекаса — он, пожалуй, обнаружил бы и в С.Просстаке, если б его увидел.

Так он читает новости, с острым наслаждением принюхиваясь к пахнущим типографской краской шуршащим страницам. И при этом он читает газеты с какой-то жадной безнадежностью. В сущности, Лису чужда всякая надежда; он перешел за грань отчаяния. (Если есть у человека недостаток, мы его непременно учуем. А это разве не недостаток? Разве возможно такое у настоящего американца? Можно ли считать Лиса подлинно одним из вас, если ему чужда надежда?) А у Лиса нет никакой надежды, что люди изменятся, что жизнь когда-нибудь станет заметно лучше. Он знает, формы изменятся; возможно, с новыми переменами появятся лучшие формы. Лис увлеченно следит за вечно движущимися формами перемен — оттого-то он так любит читать газеты. Он пожертвовал бы жизнью, чтобы поддержать или укрепить добродетель, спасти то, что поддается спасению, взрастить то, что способно расти, исцелить то, что исцелимо, сохранить доброе начало. Но о том, чего не спасешь, что нежизнеспособно, о недуге неизлечимом, он заботиться не станет. То, что обречено по природе своей, его не занимает.

Так, когда болен кто-нибудь из детей, у Лиса прибавляется на висках седины, он худеет, и глаза у него страдальческие. Одна его дочка попала как-то в автомобильную катастрофу, но не получила ни царапинки, а через несколько дней с нею случилась легкая судорога. Однажды судорога повторилась, потом, чуть не месяц спустя, снова — то исчезнет, то возобновится — не сильная, не продолжительная, так себе, пустяк, но Лис весь извелся от тревоги. Он забрал девочку из школы, добыл самых лучших врачей, известнейших специалистов, пробовал все средства, ничего обнаружить не удалось, а меж тем приступы продолжались; и Лис упорствовал, Доискался причины, вытащил девочку из болезни и, наконец, благополучно выдал ее замуж. И снова глаза его прояснились. А меж тем, будь болезнь дочери неизлечима, Лис бы не терзался сверх меры.

Он приходит домой, спит крепким сном, кажется равнодушным, не выказывает тревоги в ночь, когда его дочь рожает. Наутро, услыхав, что стал дедушкой, смотрит растерянно, озадаченно, наконец произносит: «А!» — и, уже отворачиваясь, пренебрежительно фыркая носом, роняет свысока:

— Еще одна женщина, надо думать?

Когда же ему сообщают, что родился мальчик, с сомнением повторяет: «А!» — и презрительно бормочет:

— Я полагал, что в этом семействе такое чудо невозможно.

И еще месяц-полтора упрямо именует внука «она», вызывая возмущение, досаду, бурные протесты всех своих

— Женщин!

(Хитрюга Лис — ловко умеет поддразнивать.)

Итак, безнадежная обнадеженностъ и покорное всеприятие; терпеливая обреченность — и неослабные усилия, неколебимая воля. Никакой надежды на конечную победу в целом, во всем порядке вещей; и непрестанная надежда на отдельные частности. Он знает, что мы с начала и до конца в проигрыше, но не сдается. Знает также, когда и как мы побеждаем, и нипочем не перестанет добиваться победы. Отказаться от попыток победить — на его взгляд, это позорно, он испробует все пути, станет строить хитроумнейшие, искуснейшие, сложнейшие планы, чтобы спасти кого-то от поражения, которое можно предотвратить; поддержать талант, готовый захлебнуться в пучине отчаяния, сохранить живую, могучую силу, чтоб не растратилась бесцельно, оберечь нечто хрупкое, драгоценное от преступного разрушения. Всему этому помочь можно, а значит — должно помочь и спасти, нестерпимо было бы видеть, как все это сгинет, пропадет понапрасну, и Лис горы своротит, лишь бы это — драгоценное — оградить. Но если что-то уже сгинуло? Потеряно? Разрушено? Пропало безвозвратно? На суровом лице тень скорби, в глазах цвета моря печаль, в негромком голосе гнев и досада:

— Позор! Стыд и срам! Все могло бы уладиться… было уже у него в руках… он сам все выпустил из рук! Он просто-напросто сдался.

Да, такая вот неудача глубоко возмутит и огорчит Лиса, он от души о ней пожалеет. Но если что-то предопределено и неизбежно и никакими силами обреченного не спасти… что ж, Лис тоже несколько огорчится — «Очень печально!» — но потом приходит покорность судьбе, спокойное смирение: так должно быть, тут ничем не поможешь.

А стало быть, подобно Екклезиасту, он понимает, что жизнь — трагедия, и знает, что родиться — для человека несчастье, но, зная это, все равно не поддается унынию. Никогда он, как глупец, не сидел сложа руки и не съедал плоть свою — за всякую работу он брался засучив рукава и доводил ее до конца. Он знает, что в последнем счете все — суета, но говорит: «Нечего роптать и жаловаться, надо делать дело».

А потому он не боится умереть; не заигрывает со смертью, но знает: смерть — друг. Жизни он не враг, даже влюблен в нее, но не цепляется за нее, как любовник, и ее не придется вырывать через силу из его жадный рук. Лис не ищет, как спасенья, близости с человечеством, его больше привлекают странности и тайны человеческого сердца, как завороженный, с любопытством следит он за судьбами людскими, пытается разобраться в бесконечно сложной их путанице, в горьком, мучительном, непостижимом переплетении. И вот сейчас, читая «Таймс», он энергично принюхивается, качает головой, улыбается, просматривает тесные столбцы земной суеты и шепчет себе под нос:

— Ну и мир! Ну и жизнь! Разберемся ли мы во всем этом когда-нибудь?.. Ну и времечко выпало на нашу долю! Я не смею уснуть, покуда не прочитаю на ночь газету. И жду не дождусь следующего выпуска — все так быстро меняется, наш мир такой зыбкий, непостоянный, того и гляди, от одного номера газеты до другого изменится весь ход истории. До чего же это увлекательно! Хотел бы я прожить сто лет и посмотреть, что будет! Если бы не это… и не дети…

В глазах медленно сгущается недоумение. Что-то с ними станется? Пять нежных овечек придется выпустить из-под надежного крова в буйную неразбериху грозного, изменчивого мира. Пятерых едва оперившихся птенцов, растерянных, беззащитных, послать навстречу бурям злобы, опасностей, вражды и свирепого насилия, что бушуют по всей этой истерзанной земле, — а ведь они, все пять, ничем не защищены, ничего не знают, ни к чему не готовы и притом…

— Женщины.

К презрению примешивается теперь глубокое сочувствие, тревога, забота и нежность.

Так есть ли хоть какой-то выход? Да, если бы дожить До такого дня, когда все пять выйдут за… за… за хороших людей (нелегкая задача… в глазах цвета моря сгущается тревога — мир, втиснутый в газетные столбцы, до краев полон страданием). Но найти подлинно хороших мужей, пятерых таких же лисов… увидеть своих овечек надежно укрытыми, защищенными от всех бурь, и каждую… каждую в кругу собственных овечек… Да! Вот то, что нужно! Лис откашливается, решительно встряхивает газетные листы. Вот что нужно — женщинам!

Чтобы их укрывали, защищали, охраняли, оберегали от всех опасностей, от варварства и жестокости, от грубого, грязного, оскверняющего прикосновения этого мира, чтобы каждая мирно занималась рукоделием, училась вести дом, хлопотала по хозяйству, предавалась всем истинно женским трудам, была хорошей женой и… и… «жила бы, как положено жить женщине, — шепчет про себя Лис, — такой жизнью, для какой женщина предназначена».

И, значит, производила бы на свет новых овечек, Лис? А те в свой черед найдут «хороших» мужей и надежный кров, научатся рукодельничать, вести хозяйство, и «жить, как положено женщине», и производить на свет еще новых овечек, и так далее, ad infinitum[17], на веки веков, пока не настанет конец света или… или день Страшного суда…

…и вновь пронеслась по всей земле чудовищная буря… вновь террор… вновь потрясения и революции! — нахлынул новый потоп, вновь разлилась могучая река, темный прилив захлестнул людские сердца, грозный вихрь пронесся по всей земле, о добрый Лис, и пошел срывать крыши с домов, словно бумажные листы, и гнуть долу крепчайшие дубы, рушить стены и обращать в прах любой теплый, прочнейший и надежнейший кров, под каким овечки находили приют и защиту — и куда деваться овечкам?

Неужели же нет ответа, о Лис?

Что же, овечкам остается вышивать тончайшие узоры на крыльях урагана? Старательно хозяйничать посреди потопа? Умерять бури суровой нищеты, чтоб не пробрало насквозь надушенные нежные овечьи шкурки? Находить «хороших» мужей в сумасшедшем водовороте? Производить на свет еще и еще овечек, дабы ощутить себя под надежной охраной и защитой, предаваясь истинно женским трудам и «живя такой жизнью, для какой женщина предназначена»…

Где, о Лис, где?

…и ждать сострадания от камней? Защиты — от суровых небес? Заботы — от кровавой руки усмирителя? Рыцарской учтивости — от толпы, сметающей все преграды на своем пути?

Все еще нет ответа, мудрейший Лис?

Так что же? Неужто хриплые голоса, хмельные от крови, торжествующие победу, не притихнут смиренно перед прелестью овечек? Неужто в часы, когда опустевшие улицы заполнит слепая толпа, ни единый плащ не будет брошен перед овечкой, чтобы грациозным ножкам не ступать по камням? Неужто потрясенные стены незыблемых (как нам прежде казалось) установлений, которыми Лисы всего мира ограждали своих овечек, уже не смогут хранить столь надежное некогда тепло и безопасность? И неужто реки, что неизменно текли молоком и медом и питали овечек, иссякнут и пересохнут? И потекут иные источники, окрашенные кровью… кровью агнцев? Кровью овечек?

Нам невыносимо думать об этом, о Лис!



Лис читает дальше, неотрывно, с жадным интересом, и глаза его омрачает тревога. Бесстрастные столбцы убористой печати говорят о жестокой действительности — изобличают мир в хаосе, человека в смятении, жизнь в оковах. С этими солидными страницами нераздельны утро и трезвость, утренний завтрак Америки, привкус яичницы с ветчиной, благополучные дома, процветающие люди… и, однако, с этих страниц снимаешь горькую жатву: в них безумие, ненависть, распад, нищета, жестокость, угнетение, несправедливость, отчаяние и крах всех человеческих верований. Что же мы здесь видим, безумные господа? — ибо если вы — господа в том земном аду, какой изображают нам страницы трезвого «Таймса», то, конечно же, вы безумны!

Итак, вот небольшая заметка.

Сообщается, господа мои, что в ближайшую субботу в краю заколдованного леса, в краю легенд, волшебства, эльфов, краю Венериной горы и неотразимой прелести готических городов, в краю поклонника и искателя истины, в краю простой, доброй, будничной, простонародной, дерзко-бесстрашной Человечности, в краю, где великий монах прибил к церковным дверям в Виттенберге свой дерзостный вызов и сокрушил объединенную мощь, пышность, великолепие и угрозы всей европейской церкви убийственным гением своих грубых и резких речей, — в краю, где с тех пор простое и благородное человеческое достоинство и могучая истина разума и мужества не рае поднимали грозный кулак навстречу безумию, — да, в краю Мартина Лютера, в краю Гете и Фауста, Моцарта и Бетховена, в краю, где создана была бессмертная музыка, написаны немеркнувшие стихи, развивалась философия, в краю колдовства, тайны, несравненного очарования и неисчерпаемых сокровищ возвышенного искусства… в краю, где Великий Веймарец в последний раз в нашем современном мире дерзнул подчинить своему исполинскому гению все области искусства, культуры и познания, — притом в краю, где издавна благородная молодость посвящала себя высокому служению, где юноши были певцами и поэтами, любили истину, проходили через годы учения, преданно стремясь к возвышенному и возлюбленному идеалу, — итак, безумные господа, сообщается, что в этом волшебном краю в ближайшую субботу другая армия юнцов посвятит себя другому призванию: по всей Германии, в каждом городе, на каждой площади перед зданием ратуши молодые немцы будут жечь книги!

Так что же это, Лис?

Ну, а много ли лучше в других местах нашего старого, истерзанного земного шара? Пожар, голод, наводнение и мор — этих испытаний у нас было вдоволь во все времена. И ненависти — самого пагубного из всех зол, подобного злейшим пожарам и наводнениям, злейшему голоду и мору — да, ненависти у нас тоже всегда было вдоволь. И, однако, боже правый, когда прежде на нашу старую несчастную землю обрушивалось бедствие столь всеохватывающее? Когда ее так терзала боль во всех сочленениях, как терзает ныне? Когда прежде всю ее, сплошь, так разъедали зуд, язвы, безобразнейшие уродства и недуги?

Китайцы ненавидят японцев, японцы — русских, а русские — японцев, и сонмы индийцев ненавидят англичан. Немцы ненавидят французов, а французы — немцев, и французы силятся найти другие народы, которые поддержали бы их в ненависти к немцам, но убеждаются, что почти все вокруг ненавистны им не меньше, чем немцы; но им еще мало тех, кого можно ненавидеть за пределами Франции, а потому они делятся на тридцать семь различных клик и дружно, ожесточенно ненавидят друг друга всюду, от Кале до Ментоны: левые ненавидят правых, центристы — левых, роялисты — социалистов, социалисты — коммунистов, коммунисты — капиталистов. В России леваки ненавидят догматиков, а догматики — леваков. И повсеместно коммунисты заявляют о своей ненависти к фашистам, а фашисты ненавидят евреев.

В нынешнее лето от рождества Христова 1934-е, по словам «сведущих» наблюдателей, Япония готовится не позже чем через два года начать войну с Китаем, Россия присоединится к Китаю, Япония заключит союз с Германией, Германия сговорится с Италией и затем начнет войну с Францией и Англией, Америка попытается, как страус, спрятать голову в песок и тем самым остаться в стороне, но увидит, что это невозможно, и окажется втянутой в драку. И под конец, когда на земле уже все со всеми передерутся, весь капиталистический мир объединится против России в попытке сокрушить коммунизм — который в последнем счете должен победить… нет, потерпит поражение… неминуемо восторжествует… нет, будет раздавлен… вытеснит капитализм, который уже сейчас находится при последнем издыхании… нет, переживает лишь временные затруднения… день ото дня жиреет, пухнет, раздувается от непомерной алчности и корыстолюбия ненасытных монополий… нет, день ото дня становится лучше и разумнее… который необходимо сохранить во что бы то ни стало, дабы не погиб «американский образ жизни»… нет, который необходимо разрушить во что бы то ни стало, дабы не погибла Америка… ибо у него все впереди… нет, он близок к концу… он уже изжил себя… нет, он будет жить вечно…

Так оно и идет — снова и снова, по заколдованному кругу, по всей истерзанной, измученной земле, снова и снова, и опять сначала, взад и вперед, вдоль и поперек, покуда весь шар земной и всех людей на нем не опутает одна и та же необозримая паутина ненависти, алчности, тирании, несправедливости, войны, грабежа, убийства, лжи, предательства, голода, страданий и непоправимых ошибок!

А мы, старина Лис? Что происходит у нас, в нашем прекрасном краю, в нашей великой Америке?

Лиса передергивает, он втягивает голову в плечи и хрипло, с горьким сожалением бормочет:

— Плохо дело! Очень плохо! Нам бы надо понять это раньше… мы должны бы прийти к этому полвека назад, как когда-то пришел Рим, как пришла Англия! Но вся эта сумятица началась слишком рано — у нас было слишком мало времени. Плохо дело! Очень плохо!

Да, Лис, плохо дело. Это очень плохо, что наша гордость, наше уважение к себе и неодолимый страх перед ужасным, как лик Медузы, лицом всей истерзанной Земли оказались для нас болеутоляющим снадобьем и помешали нам приглядеться повнимательней к чести нашей родной Америки.

31. Надежда Америки

Четыре года Джордж Уэббер жил и писал в Бруклине, и все четыре года, насколько это возможно для современного человека, он жил отшельником. Одиночество отнюдь не редкость, не какой-то необычайный случай, напротив, оно всегда было и остается главным и неизбежным испытанием в жизни каждого человека. Так бывало не только с величайшими поэтами, как свидетельствуют их полные скорби творения, боль, о которой они поведали миру, — теперь Джорджу казалось, эта истина в равной степени справедлива для всех безвестных ничтожеств, что кишат вокруг него на улицах. Он видел, как они сталкиваются друг с другом, слышал вечные перепалки и перебранки, одни и те же вспышки злобы, презрения, недоверия, ненависти — и все ясней понимал, что одна из важнейших причин их недуга — одиночество.

Для такой одинокой жизни, какую вел Джордж, человеку надо полагаться на бога, обладать спокойной верой святого инока и суровой неколебимостью геркулесовых столпов. А если этого нет, то оказывается, порою что-нибудь, что угодно, любая мелочь, пустяк, самый обыденный случай, самое незначащее слово может вмиг сорвать с тебя защитный панцирь — и задрожит рука, сердце стиснет леденящий ужас и все нутро наполнит серая муть дрожащего бессилия и отчаяния. Подчас так сбивает с ног ехидное словцо, которое как бы мимоходом обронит какой-нибудь литературный пророк-всезнайка на страницах одного из наилевейших журналов; к примеру:

«Что же это стало с нашим самораскрывающимся и словесноизвергающимся другом Джорджем Уэббером? Помните его? Помните, сколько шуму он наделал несколько лет назад своим так называемым „романом“? Иные наши почтенные коллеги вообразили, что различают в этом творении признаки многообещающего таланта. Мы бы тоже приветствовали новую книгу этого автора, которая по крайней мере доказала бы, что первая не была случайностью. Но tempus fugit[18], а где же Уэббер? Вызываем мистера Уэббера! Никакого ответа? Что ж, быть может, это и печально; но ведь авторам, написавшим всего лишь по одной книге, несть числа. Они разом выпаливают все, на что способны, — и смолкают, и потом их уже не слышно. Кое в ком из нас книга Уэббера сразу пробудила немалые сомнения, но наш голос заглушили охи и ахи тех, кто очертя голову спешил возвестить о новой восходящей звезде на литературном небосклоне; и теперь, будь мы не столь снисходительны к нашим более восторженным собратьям-критикам, мы могли бы выступить вперед и скромно молвить: «Мы же вам говорили!»

Подчас довольно пройти облаку, затмевая солнце, подчас довольно стылому свету мартовского дня обнажить беспредельное, откровенное, расползающееся во все стороны уродство и убогую добропорядочность бруклинских улиц. Что бы там ни было, но в такие минуты день разом гаснет, не остается в нем ни радости, ни певучести, сердце Уэббера наливается свинцом, и кажется — вовек уже не вернутся надежда, вера в себя и в свое дело, и все высокое, святое, истинное, что он когда-либо узнал, обрел и пережил, оборачивается ложью и насмешкой. И чувство такое, словно он бродит среди мертвецов и лишь одно на земле не ложь и не подделка — живые мертвецы, которые вечно будут копошиться все в тех же неизменных мутно-багровых, устало меркнущих на ветру воскресных мартовских сумерках.

Эти отвратительные приступы сомнений, отчаяния, темного смятения то захлестывают душу, то вновь отпускают, и Джордж узнал их, как должен узнать каждый, кто одинок. Ибо все представало перед ним лишь в том образе, какой он сам для себя создал. Опирался он лишь на то знание, которое черпал из опыта собственной жизни. И видел он жизнь не чьими-либо чужими, но лишь своими глазами, познавал ее собственными чувствами и собственным разумом. Никто его не поддерживал, не ободрял и не помогал ему, никакая религия не утешала, и никакой у него не было веры, кроме одной, своей собственной.

Вера эта состояла из многих слагаемых, но сводилась, в сущности, к одному: он верил в самого себя, верил, что если только сумеет схватить кусок правды о той жизни, какую он знает, и заставит других тоже узнать ее и почувствовать, это будет высшим его подвигом и невообразимым счастьем. А где-то в глубине души, воспламеняя и поддерживая эту веру обещанием грядущей награды, таилось убеждение — пора в нем признаться, — что если бы это удалось, весь мир был бы ему, Джорджу Уэбберу, благодарен и увенчал бы его лаврами желанной славы.



Жажда славы прочно укоренилась в сердцах людей. Это одно из самых неодолимых человеческих желаний, и, может быть, как раз поэтому, да еще потому, что оно столь глубинное, сокровенное, люди крайне неохотно в нем признаются — и особенно те, кого всего сильней подстрекает и мучит эта жгучая, неукротимая жажда.

Политик, например, никогда не даст нам понять, что им движет любовь к власти, стремление оказаться на виду, занять высокий пост. Нет, им, конечно же, руководит бескорыстная преданность общему благу, самоотверженность и великодушие государственного мужа, любовь к ближнему, пылкий идеализм, и стремится он лишь к одному: изгнать негодяя, который беззаконно захватил этот высокий пост и обманывает доверие народа, тогда как сам он, по его же словам, будет служить нам безупречно и ревностно, не щадя сил.

То же и с военным. Нет, не из любви к славе избрал он свое ремесло. Не из любви к войне, к сражениям, ко всяким громким титулам и пышным наградам, какие достаются герою-завоевателю. О нет. Солдатом его делает преданность долгу. Никаких личных побуждений. Его воодушевляет просто-напросто пылкое бескорыстие самоотверженного патриота. Он сожалеет лишь о том, что у него только одна, а не десять жизней — он все их отдал бы отечеству.

И так всюду и везде. Адвокат уверяет нас, что он — защитник слабых, он печется об угнетенных, воюет за права обиженных вдов и преследуемых сирот, он — столп справедливости и ярый, до полного самопожертвования, враг крючкотворства, мошенничества, воровства, насилия и преступления, какими бы личинами они ни прикрывались. Даже коммерсант не сознается, что наживает деньги ради собственной выгоды. Напротив, он содействует обогащению всего государства. Он — благодетель, он дает работу тысячам людей, которые погибали бы в горе и нищете, если б не его могучий ум и талант организатора. Он — поборник Американского Идеала сильной личности, пример молодежи — блистательный образец того, чего может достичь в Америке каждый бедный паренек из любого захолустья, который верен истинно американским добродетелям: бережлив и трудолюбив, послушен долгу и честен в делах. Он-то и есть (как сам он нас заверяет) главная опора страны, ее движущая сила, первый гражданин ее, Друг Народа Номер Один.

Все они, разумеется, лгут. Они и сами знают, что лгут, и каждый, кто их слышит, тоже это знает. Ложь, однако, стала неотъемлемой частью и условием жизни у нас в Америке. Люди терпеливо ее выслушивают и улыбаются ей — улыбаются невесело, и есть в этой улыбке покорность и пренебрежительное равнодушие, рожденное усталостью.

Любопытно, что ложь вторглась и в мир творчества — единственную область, где она существовать не вправе. Были прежде времена, когда поэт, живописец, музыкант, всякий человек искусства мог не стыдясь признаться, что среди сил, направляющих его жизнь и труд, есть и желание славы. Но как же все с тех пор переменилось! В наши дни пришлось бы объехать полмира и возвратиться ни о чем, если вздумаешь найти художника, который признался бы в подобном желании, — нет, нет, он бескорыстен, он служит единственно некоему идеалу, будь то политика, общественное устройство, экономика, религия или красота, и этому идеалу благоговейно, самозабвенно, не помышляя о славе, отдает свою смиренную особу.

Двадцатилетние юнцы уверяют нас, что жажда славы — глупое ребячество, плод устарелого культа «романтического индивидуализма». По словам сих молодых джентльменов, от этого насквозь лживого и обманчивого культа они совершенно свободны, однако же они не дают себе труда объяснить, при помощи какого чудесного самоочищения удалось им достигнуть подобной свободы. Самому Гете, величайшей душе новой эпохи, понадобилось ни много ни мало восемьдесят три года, чтобы избавить свой могучий дух от этой последней слабости. Мильтон уже за пятьдесят — старый, слепой, всеми покинутый, — говорят, освободился от нее к концу Кромвелевой революции, на службе у которой он потерял зрение. Да и то можем ли мы с уверенностью сказать, что даже он вполне очистился? Ведь что есть великолепное творение — «Потерянный рай», если не гордый вызов, брошенный человеком в лицо вечности?

Бедный слепец Мильтон!

Лишь Слава может чистый дух увлечь

(О, слабость благородного ума!)

Труда во имя — негой пренебречь;

Мы ждем, что в руки упадет сама

Награда нам, — но не переменить

Извечный жребий наш, — он так нелеп! —

Приходит Парка, пресекая пить.

«Награды нет, — в ответ промолвил Феб, —

Вовеки Славе почвою не стал

Ни камень, ни металл,

Не в суетной молве ее побег,

Судить о ней не вправе человек,

И лишь Юпитер с высоты небес,

В великой правоте неколебим,

Отмерит славу по делам твоим»[19].

Заблудшая душа! Несчастный раб растленных времен! Как отрадно нам знать, что мы не чета Мильтону, Гете и им подобным! Наше время куда богаче событиями, и даже наших юнцов надежно охраняет их общая самоотверженность. Мы освободились от недостойной суетности и тщеславия, придушили неистовую жажду личного бессмертия и ныне из праха земли наших отцов возносимся в чистейший эфир коллективной святости, наконец-то мы очистились от всякой порчи и тлена земного, омылись от пота, крови и скорби, избавились от горя и радости, от надежды, и страха, и страданий людских, от всего, что терзало плоть наших отцов, терзало всех и каждого, кто жил до нас.

И однако… вот мы достигли столь славной независимости; отбросили пустые мечты; научились понимать жизнь не как личное наше дело, но как дело всеобщее; думать не о той жизни, какова она сегодня, но о той, какой она будет через пятьсот лет, когда все революции уже совершатся, и вся кровь уже прольется, и сотни миллионов ничтожных себялюбивых жизней, занятых каждая только собой, своим отдельным романтическим мирком, будут безжалостно стерты с лица земли, дабы утвердилось грядущее великолепие коллектива… вот мы как по волшебству, так сказать в одночасье, преобразились в этакое чудо коллективной самоотверженности, исполнились презрения к личной славе, — так не странно ли, что хоть фразы мы произносим новые, смысл их остается все тот же, прежний? Не странно ли: нам лишь смешны и жалки глупцы, которые все еще ищут славы, так с чего же когтит нам душу, разъедает злой отравой ум и сердце, терзает дух жгучая, свирепая ненависть к тем, кому посчастливилось прославиться?

Или, может быть, мы заблуждаемся? Может быть, это ошибка и нам только мерещится, будто слова, которые мы так часто читаем, источают ненависть, злобу, зависть, насмешку и глумливую издевку? Может быть, мы только по ошибке принимаем за брань и оскорбление те потоки слов, что каждую неделю изливают левацкие журналы, — когда издеваются над чьим-нибудь талантом и ожесточенно твердят, что нет в его созданиях ни на грош смысла, ни искренности, ни правды, ни подлинности? Да, конечно же, с нашей стороны это ошибка. Милосердней было бы верить, что эти современные чистые души таковы, какими сами себя изображают, — все заодно, бескорыстно самоотверженны и святы, и слова их означают не то, что кажется, не выдают романтических страстей, коими они ослеплены, нет, — слова эти произносятся спокойно, бесстрастно, во имя общего блага, действуют, как нож хирурга, — и эти нынешние речи, насыщенные суеверием, предвзятостью, ложными понятиями, просто инструмент, которым ученые лекари внедряют идею Государства Будущего!

Довольно, довольно! Что пользы давить эту нечисть нашим тяжелым башмаком? У саранчи нет владыки, и вошь будет плодиться вечно. Поэт должен родиться и жить, трудиться в поте лица, страдать, меняться, расти и все же как-то сохранять неизменной суть своего «я», цельность своей души среди мод и новшеств в суетливом мире мелкой нечисти. Поэт живет и умирает, и он бессмертен; но извечное ничтожество всех оттенков никогда не умирает. Извечное ничтожество приходит и уходит, пьет кровь живых людей, его наполняет до пресыщения и вновь опустошает каждая смена моды. Оно заглатывает в вновь изрыгает свою пищу и никогда не бывает сытым. Ничтожество неспособно утолить чей-либо голод, и ему не идет впрок пища, которую оно поглощает. В ничтожестве нет сердца, нет души, нет крови, нет живой веры — извечное ничтожество способно только поглощать, и оно пребывает вовеки.

Ну а мы? Взращенные землею наших отцов, плоть от плоти и кость от кости отцовской, рожденные, как наши отцы, для того, чтобы на этой земле жить и бороться, этой земле одержать победу или потерпеть поражение, — здесь, на этой земле, как многим поколениям до нас, как всем людям, не столь изысканным и привередливым, чтобы ею пренебрегать, — на этой земле нам суждено жить, страдать и умереть… О братья, как некогда наши отцы и деды, мы горим, пламенеем, светим в ночи.



Ты, кто ищет, если хочешь, пройди всю страну из края в край, и ты увидишь — мы горим в ночи.

Вот сверкает наготой в ярком свете луны зубчатая цепь Скалистых гор, взберись на самую высокую вершину, присядь на нее, как на табурет, и оглядись. Отсюда нас хорошо видно, не так ли? Круто вздымается ввысь стена; рассекающая весь континент, огромная черная тень ее ложится на равнину — и равнина расстилается вширь, тянется на две тысячи миль к Востоку. А вон та исполинская змея перед тобою — река Миссисипи.

Смотри, вот, подобно звездной пыли в полях ночи, рассыпаны на милом нашему сердцу зеленом Востоке алмазы больших и малых городов. Вот раскинулось ближе к северу созвездие по имени Чикаго, а огромный брелок, искрящийся в лунном свете, — это озеро, на берегу которого построен город. Дальше теснятся, словно сжатые в горсти, самоцветные города восточного побережья. Вон там Бостон, окруженный браслетом блестящих городков поменьше, и множество огней, искрящихся в каменных складках Новой Англии. Здесь, южнее и чуть к западу, но все еще вдоль океана, протянулся наш самый яркий луч, осколок звездного неба — многобашенный остров Манхэттен. И вокруг густо, как пшеница, посеяна добрая сотня сверкающих городов и городишек. Вон та длинная цепь огней — ожерелье Лонг-Айленда и берег Джерси, Южнее и на фут-другой дальше от побережья ты увидишь не столь яркое свечение Филадельфии. Еще южней — созвездия-близнецы, Балтимор и Вашингтон. Немного западней, но все еще в пределах славного зеленого Востока, тускло рдеет по ночам адское пламя Питтсбурга. Тут, в пшеничном чреве страны, оплетенный змеиным извивом исполинской реки в ее среднем течении, обрамленный бахромою ее притоков, покоится жаркий и влажный Сент-Луис. А там, у самой змеиной пасти, миль на шестьсот дальше к югу, перед тобою сверкает алмазным блеском наш старый Новый Орлеан. А вот здесь, на западе и на юге, переливаются самоцветами города по границе Техаса.

Теперь обернись ты, кто ищет, и со своего наблюдательного поста, с высоты Скалистых гор, кинь взгляд еще на тысячу миль — на блещущие под луной недобрые просторы Пестрой Пустыни и дальше, за хребет Сьерры. Вон те колдовские гроздья огней на западе, которые, точно усыпанный драгоценными каменьями пояс, охватили колдовской прелести гавань, — это сказочный город Сан-Франциско. Ниже — Лос-Анджелес и все города Калифорнийского побережья. А в тысяче миль к северо-западу сверкают Орегон и Вашингтон.

Вбери все это взором, огляди, как оглядывал бы поле. Представь, что это твой сад или огород, о ты, кто ищет. Держись по-свойски, не смущайся. Вся эта земля в твоих руках, делай с нею, что хочешь. Не бойся, не так уж она огромна сейчас, когда ты уселся на вершине Скалистых гор. Дотянись, шляпой зачерпни холодной воды из озера Мичиган. Выпей, мы уже пробовали ее на вкус, вот увидишь — отличная свежая вода. Скинь башмаки, погрузи ступни ног в речной ил на дне Миссисипи — в жаркую летнюю ночь это очень освежает. Сорви себе кисть винограда вон там, на севере штата Нью-Йорк, — ягоды уже поспели. Или ухвати арбуз с грядки вой там, в Джорджии. А если хочешь, попробуй, что растет у тебя под боком, в Колорадо. В общем, будь как дома, угощайся, все попробуй на ощупь и на вкус, ко всему приглядись, прикинь масштабы и расстояния. Можешь вволю пастись на этом лужке, не так уж он велик — всего лишь три тысячи миль с востока на запад, всего две тысячи — с севера на юг, а посередине десятками тысяч огней пронзают тьму большие и малые наши города, городишки и поселки, и повсюду ты, кто ищет, увидишь: мы горим в ночи.

Проберись через расползшуюся на двадцать миль угрюмую неразбериху рельс и стрелок, через трущобы Южного Чикаго — здесь, в некрашеной лачуге, найдешь чернокожего парнишку — и знай, ты, кто ищет: он горит в ночи. За ним — память о хлопковых полях, об унылых, бесплодных, поросших сосняком песчаных равнинах затерянного, заглохшего Юга, и в кругу тощих сосен — еще одна негритянская лачуга, а в ней чернокожая мама и десяток негритят мал мала меньше. Еще дальше в прошлом — плеть надсмотрщика, невольничий корабль, и совсем уже вдалеке — погребальная песнь, доносящаяся из дебрей Африки. А что у него впереди? Обнесенный канатами ринг, слепящие огни, напротив — белый чемпион; гонг, первые удары, а вокруг неоглядным ревущим морем — толпа. Потом молниеносный финт и удар, могучая лапа черной пантеры — и стремительное вращение печатных валов, поток бумажных листов, пахнущих типографской краской! О ты, кто ищет, где он теперь, невольничий корабль?

Или вон там, в спекшихся от жары предгорьях Юга, перед распахнутыми настежь воротами пожарного депо развалился в скрипучей качалке тощий смуглый парнишка и повествует замирающим от восторга приятелям о том, как он натаскал команду для нынешней блистательной победы. Какие видения горят перед ним, какие грезы им владеют, о ты, кто ищет в ночи? Забитые болельщиками трибуны стадиона, на верхотуре, под палящим солнцем, яблоку некуда упасть, бейсбольное поле — чистый бархат, не чета спекшимся в камень пустырям Джорджии. Нарастающий рев восьмидесяти тысяч глоток, сам знаменитый Гериг сейчас пошлет мяч, а он, мальчишка, ждет, он готов, в худом лице, точно у гончей, не дрогнет ни единый мускул; и вот кивок, условный знак, и — взмах жилистой руки, как взмах хлыста, пулей летит белый мячик, звонко ударяет в лоснящееся гнездо взметнувшейся навстречу рукавицы, поднят вверх большой палец судьи — чистое попадание!

Или вот в ист-сайдском гетто Манхэттена, за два квартала от Ист-ривер, за квартал от газового завода, где нечем дышать — кишащий людьми кирпичный улей; здесь, забившись в свою душную ячейку, глотая раскаленный воздух, что входит в окошко, распахнутое на пожарную лестницу, отгородясь в жалком подобии уединения от крикливой суеты своих домашних и всего этого кишения двуногих пчел, сосредоточенно читает книгу подросток-еврей. В одной рубашке он сгорбился над столом, под резким светом лампочки без колпака; худое, изможденное лицо все стянуто к большому горбатому носу, за толстыми стеклами очков болезненно щурятся близорукие глаза, лоснящиеся завитки волос откинуты назад с болезненно наморщенного лба. А чего ради? Во имя чего эта мучительная сосредоточенность? Ради чего отчаянные усилия? Ради чего он изо всех сил отгораживается от этой нищеты и убожества, забывает о закопченных кирпичных стенах и ржавых пожарных лестницах, о хриплых криках, о сварах и неумолчном шуме? Ради чего? Да все потому, брат, что он горит в ночи. Ему видится колледж, лекционный зал, сверкающие аппараты в огромных лабораториях, широкая дорога к знанию и научным изысканиям, переворот в науке и мировая слава нового Эйнштейна.

Итак, каждому может улыбнуться счастье, у каждого, кем бы он ни родился на свет, блестящие возможности и желанная цель впереди, у каждого — право жить, работать, быть самим собой и достигнуть всего, на что хватит мужества и к чему влечет мечта. Знай, о ты, кто ищет: вот что сулит нам Америка.

Загрузка...