Дома громыхал, будто он подпрыгивал на столике и бил себя трубкой по чердаку, телефон.
Так он его и не вырвал всё-таки из стены.
Впервые за последнюю неделю Новиков не подумал, что — Ларка, а это была Ларка.
Ларка со своим голосом, то насмешливым, то воркующим, но даже когда воркующим — всегда готовым сорваться в насмешку или раздраженье. Ларка с отличной своей задницей, тёплой и мягкой как белый хлеб, которой она и делилась, как хлебом в несытый год с незадачливым соседом — ну, на, а то подохнешь ещё — хорони потом тебя. Ларка со своими ногтями, на которые она точно смотрела чаще, чем на Новикова, со своими губами, которые, уже в зеркальце, она разглядывала внимательней, чем Новикова, со своими ноздрями, которыми она часто принюхивалась к Новикову, как будто он на ночь спрятал под мышки по селёдке и забыл там. Ларка со своим всем образовалась в трубке и вскрикнула с ужасом и нежностью:
— Ты живой?
— А что такое? — спросил Новиков, — Живой.
— Я тебе звонила, всё утро звоню… Вчера звонила!..
— Да я телефон утопил.
— Как утопил? Где?
— В воде. Что случилось-то?
— Лёшка повесился, — ответила Ларка сразу.
— Как? — спросил Новиков.
Что он ещё мог спросить.
— Погоди, — сказала Ларка, — Я же к тебе еду. Мы тут всполошились все. Мать с отцом тоже домой мчатся.
— Как? — ещё раз повторил Новиков, но Ларка уже отключилась.
Новиков потёр кулаком лицо, и первой мыслью его было, что пальцы на руке появились: те три, которые никак не чувствовались в электричке.
«Подожди, — а Лёха?» — спросил у себя Новиков, изо всех сил стараясь не видеть ничего вокруг, чтоб не подумать о грязном зеркале, об оставленном им же в комнате включенном ночнике, об утопленном бинокле, о Ларке, которая везёт к нему свои ногти, губы, хлеба.
Надо было что-то быстрей подумать о Лёхе — самое главное, самое нужное, самое-самое.
Ведь они так знали друг друга…
«Сколько мы знали друг друга?»
Новиков уселся прямо на пол и стал кусать губу.
Тут, наконец, вспомнилось, совсем без мыслей и слов — а просто полыхнуло где-то в голове, как они с Лёхой слушают новый альбом Брайна Ферри, и пьют чай с малиновым вареньем… как они напились пива до такого состояния, что заснули на детской площадке, а разбудили их дети, пришедшие в садик… как они сидели в очередной бане — и разговаривали так, как с Ларкой Новиков не разговаривал никогда: взахлёб, с точно отмерянными приправами из здорового цинизма, юморка, матерка…
Он почти уже заплакал — чего с ним так и не случилось с того самого дня, — но тут, без звонка ворвалась Ларка, её каблуки, её чулки, полы её плаща, а следом зашли и родительские ноги — материнские дачные кеды, отцовские кроссовки…
Все столпились вокруг Новикова, как будто он вернулся с войны, с полюса, откуда-то из страшного и сурового далека.
— Как же Лёха? — сказал, весь кривясь и почти уже рыдая Новиков, — Лёха — как же он так? Ну?
— Да живой твой Лёха, — сказала мать.
— Живой? — Новикова тряхнуло так, словно с него самого только что сняли расстрельную статью, и отпустили на все стороны, дав денег на проезд.
— Живой-живой, — ответил отец, потому что заметил, как Новиков, ни доверяя женщинам, — ни матери, ни Ларке, — воззрился на него.
— Правда, пап? — спросил Новиков.
Мать сразу же заметила это «пап», у неё довольно дрогнули глаза; да и отец как-то странно сморгнул, и ушёл куда-то поскорей.
— Господи, какое счастье! — завопил Новиков.