Встанем и отойдем подальше от мертвого лица Германа, потому что, послушайте, ведь именно так все и делают. Встают и отходят подальше от лиц мертвецов. Отшатываются — и при этом сбрасывают со счетов целые годы. У новизны имеются свои воздаяния. И лишь очень немногие из мертвых удостаиваются способности протянуть из потусторонности призрачную руку и похлопать кого-то, им прежде знакомого, по плечу. Некое теплое тело, в самый разгар дня спешащее по людьми запруженной улице на важную встречу со старым другом.
Десять долгих лет. Камера, выхватывающая из города нескольких человечков, делающая снимок каждый, ну скажем, час, что она может сказать нам о течении времени? Только одно, — что вон ту или эту часть здания заменили другой, а мы того даже и не заметили. Лучше не медлить. Не обращать внимания. Дни и ночи ускакивают, как стробоскопические картинки, в прошлое, машины уплывают по улице рекою огней, а время — это лишь приливы скуки и отливы ее.
На Шарлотт-стрит прошло десять лет. Заголовки газет, реявших поверх рук, что нависали над столиками кафе, вопили: «Гражданская война в Югославии!», «Число жертв убийцы из Милуоки достигло 18!».
Среди несчетных побалтывающихся в толпе тел, присутствовало одно, спешившее, выдавливавшее себя из людской массы подобно тому, как шулер выдавливает карту из колоды. То был Бэзил Холлуорд. Он постарел на десять лет, это верно; похудел, побледнел — похоже, чувствует себя далеко не лучшим образом, — но очевидно и то, что человеком он стал добропорядочным: отмыт дочиста — серый однобортный костюм, белая рубашка, кожаные туфли — и от наркотиков чист тоже. Взгляд сквозь лишенные оправы очки ясен и прям, в поступи ощущается живая целеустремленность, — как будто здоровье и силу можно вернуть одним только неумелым притворством.
Бэз вошел в 1990-е, пройдя через строй почетной гвардии голубых, — если это звучит не слишком абсурдно. Здесь, в Фицровии, по соседству и с больничным комплексом, и с расцветающим поселением геев, в толпе преобладали гомосексуалисты. Они щеголяли напомаженными прическами, ниточками словно прорисованных бровей и усов, серьгами и белыми жилетками, кои подчеркивали тона их кожи — легко, впрочем, смываемые. Одни были худы с лица и сутулы, другие же полнотелы и надменно оживлены.
Свернув на Гудж-стирт, Бэз лицом к лицу столкнулся с полицейским и головорезом из секьюрити. Последний был при всей положенной экипировке, дополненной темными очками и проводом в пластиковой оплетке, соединявшим его красное ухо с синим воротником. Оба преграждали путь струйке прохожих, между тем как на собственно улице еще один коп преграждал путь машинам.
— Вы не могли бы немного обождать, сэр, прошу вас?
— А в чем дело, офицер? — обходительность копа позабавила Бэза; обычно они вели себя с ним иначе.
— Ничего страшного, сэр, несколько секунд, пока они не отъедут, — в ухе головореза что-то заквакало, и он с американским акцентом пролаял двум своим коллегам: — О-кей, джентльмены, они уже катят.
Коп на улице помахал машинам, показывая, что следует оттянуться к бордюру. Коротко вскрикнула сирена, со стороны Мидлсексской больницы с удивительной быстротой понеслись два эскортных мотоциклиста. За ними проследовали сначала «Линкольн» со звездно-полосатым флажком, затем на заказ сделанный «Даймлер», несущий на крыше, точно окаменевшую корзинку с цветами, королевскую корону.
Случайные зеваки вытягивали шеи, вглядываясь в затемненные стекла автомобилей. В первом сидела Барбара Буш, сильно похожая, как и всякая Первая леди со времен Джеки Кеннеди, на транссексуала, перешедшего из мужчин в женщины. В ее случае, румяные черты и дымчато-белое облако волос наводили на мысль, что ей было бы куда уютнее на веранде какого-нибудь бревенчатого домика в Аппалачах — с кукурузной трубкой в морщинистом рту и кувшинчиком виски в руке. В «Даймлере» различался струящийся вдоль по улице профиль принцессы Булимиии. Соединенный хор охов и ахов полетел им вослед, но Бэза они оставили безразличным. Он протолкнулся сквозь редеющий кордон и направился к больнице. Здесь Бэз пересек передний двор, совсем пустой, если не считать врачей и санитаров, наслаждавшихся сигаретками после царственного визита.
Внутри Бэз немного помедлил, выясняя, где находится отделение «Бродерип», а после, следуя полученным указаниям, пошел по коридорам, холлам, вверх по лестницам, мимо всего обычного для рабочего дня больницы движения: больных на каталках, больных в креслах с колесиками, плакатов с рекламой недугов, младшего персонала, поеживавшихся посетителей. Все чисто, опрятно, куда ни обрати взгляд, тот наткнется на цветовые терапевтические коды. Когда Королевская Курильщица прониклась интересом к моровой язве геев и вознамерилась сама открыть «Бродерип», сюда призвали художников по интерьеру. И при том, всего в нескольких дюймах от пути, по которому следовал Бэз, вентиляционные каналы давились заразным пыльным пушком и застаивались оставленные швабрами лужи — со своим переносчиком малярии каждая. Однако Бэзу, с миссионерским рвением стремившемуся вперед, узнать об этом было не суждено.
На шестом этаже он подкатил по полированному полу к толстого стекла окну, у которого стоял светлого дерева стол с восседавшим за ним светловолосым, с деревянными чертами санитаром, бездымно сгоравшим от гнева. Как и многим из работников «Бродерипа», этому тоже предстояло вскоре догореть дотла. Санитар вперил в Бэза оценивающий взгляд; попроси его, он назвал бы число Т-клеток Бэза с точностью до 10. Вам известно, куда вы направляетесь? — спросил он.
— Я ищу мистера Уоттона.
— У Генри сейчас жена. Он вас ожидает?
— Я позвонил этим утром и сказал, что приду.
— А, так это вы Бэз Холлуорд, — похоже, у санитара имелось что к этому добавить, однако он не добавил ничего.
— Именно так.
— Да, вас он определенно ожидает, — собственно, ему не терпится вас увидеть, он сказал, что вы — противоядие от наших царственной гостей…
— Простите?
— Принцессы Ди, она была здесь несколько минут назад, вы разве не заметили по дороге сюда весь тарарам? Жаль, что ей пришлось притащить с собой жену этого милитариста.
Санитар — его звали Гэвин, — мог бы кое-что добавить и к этому, но тут появилась Нетопырка, оплетенная по кругу пластиковым пакетом, сумочкой и ключами от машины. Казалось, и миновало-то не десять лет, а всего десять минут, ибо она пребывала в том же бессмысленном возбуждении, что и всегда. Разумеется, с виду Нетопырка повзрослела, однако переносить ее труднее не стало. На самом-то деле, ее несколько более матронистый габитус — хорошо скроенный твидовый костюм, темные колготки и нешуточные жемчуга — срабатывали, как визуальное успокоительное, позволявшее наблюдателю с большей легкостью выдерживать ее дурацкий делириум.
— М-м, да, Гэвин, простите, что потревожила…
— Да, леди Уоттон?
— Диана Спенсер совершенно сбила меня с толку, не то, чтобы мы с ней были знакомы, разве что en passant, но мы ее совсем не о-жи-да-ли. Нет-нет, совсем. Я хотела сделать ей реверанс, однако Генри так не любит подобных проявлений низкопоклонства. Говорит, что присесть в реверансе это «пописать всухую», — вульгарно, но точно. Кстати… Генри спрашивал, не будете все вы против, если он завтра выпишется…
— Не будем.
— Я заберу его после ленча, утром у меня семинар, надо будет прихватить Фебу, няня должна пойти к дантисту… Конечно, Гэвин, вам это не интересно, но Генри так хочется получить на ужин что-нибудь вкусненькое из «Ф-Фортнума», его друг, Сойка, принесет ему это к… около девяти?
— Но леди Уоттон, вы же знаете, нам не по душе посещения этим другом Генри нашего отделения — и по очевидным причинам…
— О, ну конечно, я вас вполне понимаю, он иногда ведет себя довольно глупо. Я и сама не люблю, когда он к нам приходит, вот только Генри так настаивает, говорит, что если Сойку к нему не пустят, так он вообще уйдет отсюда еще до окончания вашей смены. Сказал, чтобы я попросила именно вас…
— Что касается меня, я сделаю это исключительно ради вас — не ради Генри. Вы меня понимаете, леди Уоттон?
— О, аб-со-лют-но, Гэвин, все п-полностью постигла. Крайне благодарна, огромное спасибо, а теперь мне пора… надо померить… — Нетопырка уже было стронулась с места, но тут заметила Бэза. — Вы ведь Бэзил Холлуорд?
— Он самый, — Бэз приблизился к ней и щеки их сухо соприкоснулись.
— Я вас, наверное, лет уже пять не видела.
— Я бы сказал, скорее, десять.
— Генри говорил, что вы придете, он так вас ждет — теперь, когда у него эта з-з-зараза, ему хочется видеть только старых друзей… Он сказал, что вы порвали с миром искусства, избрали иное направление, полностью изменили свою жизнь…
— Все так, Нетопырка. Надеюсь, мне удастся помочь измениться и Генри.
— О, сколько я представляю, теперь уже слишком поздно, ха-ха, хотя… — Почувствовав, что сказала лишнее, она испустила нервное ржание, и снова затараторила: — Вы еще побудете в Лондоне, правда? У вас есть, где остановиться?
— Со мной все в порядке.
— Ну, ладно, но вы пообедаете с нами… завтра? И во все прочие дни… Уверена, Генри тоже предложит вам это. Генри не изменился — если ему кого-то хочется видеть, то видеть хочется постоянно.
— Я был бы рад, Нетопырка.
— Хорошо, хорошо, значит, договорились. Завтра. Пока, Бэзил, пока, Гэвин, мне пора бежать.
И она убежала, хотя описать ее уход, как бегство, означало бы впасть в ошибку, — Нетопырка уцокала, обутая в придворные туфли, ковыляя, раскинув в стороны руки. Двое мужчин обменялись взглядами, каждый предостерег другого — не смеяться.
— Ну что, Бэз, Генри свободен. Он в палате номер шесть, — вам лучше пойти, повидаться с ним, пока не явился чертов Сойка.
Вдоль цепенящего бело-розового коридора тянулись кубоидные комнатушки, разделяемые шедшими от поясницы до потолка, затянутыми координатной сеткой окнами. Там и сям на обитых ковром выступах стояли посудные сушки с журналами или горшки с мясистыми растениями. Именно такой обстановки Бэз и ожидал — он уже побывал во многих местах вроде этого. С чем он вовсе не готов был столкнуться, так это с дерганными живыми копиями «Крика» Мунка, которыми кишел коридор.
Разумеется, это была картина, существование которой многие и признать-то были не способны; а способные ухитрились полностью изгнать ее из своего сознания на том надменном основании, что они-де читали же в газетах статьи об эффективности комбинированной терапии. Если такие изможденные существа и встречаются еще где-либо, — так они полагали, — то разве в Киншасе, или Кигали, или еще какой дыре на букву К, где-то там, пониже Сахары.
Однако в отделении «Бродерип» в этот день 1991 года наличествовали целые эскадрильи молодых людей с пилотскими усиками, подбитых зажигательными снарядами болезни. Их смахивающие на отопительные батареи реберные клетки и глаза узников концентрационного лагеря мгновенно давали понять, что это не столько место, где залечивают будничные раны и повреждения гражданских лиц, сколько лазарет близ передовой линии боев со Смертью. А если требовались какие-то еще подтверждения сказанного, они поступали в виде постоянной перетасовки очередности оказания помощи изувеченным. Изувеченные ковыляли, обутые в «Сколлсы» и «Биркенстоки» (обычная обувь едва ли смогла бы умерить их невропатию), волоча за собою капельницы на стойках с колесиками. Лица их были изрыты саркомой Капоши, каждый третий глаз — залеплен. У некоторых ясно различались сквозь кожу исхудалой груди непристойные, цвета плоти канюли катетера Хикмана, — Бэзу пришлось замедлить шаг, огибая этих ходячих раненных, и потому, после приятной пробежки по Шарлотт-стрит, в палату номер 6 он вошел, словно пришибленный недугом.
В палате царила все та же поразительная грязища, что всегда ассоциировалась с Генри Уоттоном. Знакомое зловоние ударило в ноздри Бэза, едкое сплетение сигаретного дыма, спиртных паров и застарелого пота. Только здесь все подстилалось запашком больничного дезинфектанта, точно так же, как переполненные пепельницы и испятнанные стаканы располагались на больничной койке, на покрытом пластиком шкафчике и на колесном столике, а не на разномастных предметах обстановки челсийского дома.
Кроме прочего, тут имелись — полупустая бутылка шампанского и две пустых, из-под красного вина; множество скомканных газет и книг с растрескавшимися корешками; и шелковый шарф окутывал настольную лампу, отогнутую так, что она лила будуарный свет свой на потолок. Кто-то притащил сюда пресс для брюк, через который перекинуты были наряды Уоттона: «Кромби», пиджак от костюма, шелковый галстук, льняная сорочка с заляпанными кровью манжетами и так далее. Снаружи, поверх крошечного подоконника, стоял на грибных ножках голубь, воркуя в вечном сумраке светового колодца. В верхний угол коробчатой комнаты затиснулся телевизор. Он работал, но звук был увернут, — дикторша ныла что-то о распаде Советского Союза. В вазах цветного стекла оплакивали гибель своих ароматов дорогие цветы. Кончина их сообщала ощущению, оставляемому комнатой больного, лишь пущую болезненность.
Сам Уоттон лежал, раскинувшись, на койке, темные очки облегали его лицо, как маска физиономию карикатурного бандита. Извращение, конечно, однако Бэз, вглядываясь в восковые черты и убеждаясь, что Уоттон выглядит не только не плохо, но еще и получше самого Бэза, ощущал, как в нем пробуждаются рабские чувства. «Генри?». Даже сейчас он испытывал неловкость, обращаясь к Уоттону по имени, — как человек, прибегший в беседе с вдовствующей герцогиней к жаргонному словцу.
Уоттон волнообразно отделился от матраса. «А, Бэз, — прокаркал он. — Подобно беднякам, люди претенциозные всегда рядом с нами. Ты не прощаешься, ты лишь говоришь au revoir[30], и спустя некое время возвращаешься, дабы вознаградить нас за разлуку твоей поддельной серьезностью». По телу его прокатилась еще одна волна. «Ну, как ты, старый друг?». Даже от такой его теплоты Бэза бросило в дрожь, — в конце концов, Уоттон был болен.
— Не так уж и плохо. Стараюсь побольше двигаться…
— Ты простишь меня, — голос Уоттона шелестел в папоротниковых зарослях его горла, — если я не предприниму попыток ни встать, ни оказаться с тобой vis-à-vis, — моллюски, видишь ли… они распространяются во мне горизонтально. Не так давно их выставили, однако мои соски, они такие гостеприимные, так что моллюски скоро вернутся ко мне всей толпой… я вынужден вскармливать чертов вирус грудью.
Бэз снял со стула ком рубашек, картонные тарелки с остатками почек и присел. «Как твое зрение, Генри?»
— Внутреннее яснее, чем когда бы то ни было, мой дорогой Бэзил, трудности я испытываю лишь по части загона обратно в корраль внешнего коррелята. Старина цикломегаловирус нашел способ снабжать меня картиной мира, сплошь замазанной вазелином. Вообще говоря, тут присутствует недурная ирония — теперь, когда вазелин затмевает мои смотровые отверстия, я не могу смазывать им чью-либо еще дыру, м-м? Что ж, по крайней мере, это несчастье как раз сегодня уберегло меня от еще худшего.
— О, это от какого же?
— От необходимости раболепствовать перед принцессой Найтингейл и ее жирной товаркой-янки, а то и хуже — терпеть, пока она будет баюкать меня на ручках, как того бедного дурня по соседству.
Бэз встал, чтобы взглянуть на упомянутого дурня, однако через армированное стекло ему открылось лишь зрелище, способное внушить жалость любому, не говоря уж о собрате-страдальце: вконец истощенный человек, весь укутанный в макраме медицинской системы поддержания жизни. «Бедняга умирает, Генри, — не станешь же ты отказывать ему в том утешении, какое она в состоянии дать?»
— Такой уход представляется позорным — запорным, я бы сказал, — если, конечно, ты смотришь на жизнь, как он, несомненно, и делал, широко открыв рот. Как бы там ни было, почтение, которое оказывают толстушке Спенсер, нелепо; в конце концов, то, что она когда-нибудь обратится в королеву, становится все менее вероятным, между тем, как желающих заменить ее хоть пруд пруди.
Бэз решил оставить эту болтовню без внимания; он пришел сюда с определенной целью. «Я встретил в коридоре Нетопырку.»
— В приличном виде, надеюсь? — произнесено это было так, точно Уоттон говорил об отдаленнейшей из знакомых.
— Ей пришлось нажать на дежурного санитара, чтобы тот разрешил навестить тебя человеку по имени Сойка.
Услышанное рассердило Уоттона; он приподнялся, оторвавшись от подушек: «И как, успешно?»
— Ей пришлось пресмыкаться перед санитаром, Уоттон. Тот согласился, чтобы она не почувствовала себя еще хуже.
— А, ладно, если их приходится уламывать, пусть так, лишь бы делали, что я хочу.
— Сойка, я полагаю, торговец?
— Да, но скорее эфемерностями, нежели древностями.
— Похоже, Уоттон… Генри, ты не принимаешь все случившееся всерьез. У тебя СПИД, чего твоя жена, по-видимому, никак не желает признать. А ты запугиваешь медицинский персонал и ее, чтобы иметь возможность принимать наркотики и дальше… Тебя, что же, Нетопырка совсем не заботит? И самому себе ты тоже безразличен?
Уоттон стянул с лица темные очки и приступил к чтению лекции, используя одну их дужку в качестве указки: «Давай ответим на твои прозаические вопросы по порядку — большего они не заслуживают. Во-первых, диагноза „СПИД“ мне пока не поставили, мои симптомы описываются просто как ARC[31], - и он скрюченным пальцем нарисовал в воздухе параболу, — во-вторых, за все вольности, кои позволяет мне медицинский персонал, он получает адекватное вознаграждение; и в-третьих, ты проявляешь по отношению к Нетопырке серьезную несправедливость, если воображаешь ее одной из женщин, которые думают, будто они слишком любят кого-то. Напротив, она из женщин, которые слишком любят думать, и именно поэтому наш брак продлился так долго».
Однако Бэза было не сбить.
— Кто такая Феба?
— Наша дочь, разумеется.
— И сколько ей лет?
— Шесть, семь, что-то около того.
— Неужели ты не понимаешь, Генри, я ВИЧ-инфицирован, ты ВИЧ-инфицирован, я слышал, Алан Кемпбелл тоже. Насчет Дориана Грея не знаю… но почти уверен, что знаю, когда мы заразились и от кого. Я знаю, когда подцепил заразу, готов поспорить, что и ты это знаешь. Все случилось в ночь дорианова вернисажа — ты понимаешь, что это значит, Генри? Есть все основания считать, что и Нетопырка, и твоя дочь ВИЧ-инфицированы, — тебе не кажется, что чувство ответственности обязывает тебя хотя бы сказать ей об этом, чтобы она все выяснила сама?
— Ах, Бэз, какой ты все-таки моральный педант. Ладно, если тебе угодно упорствовать в твоих забубенных верованиях, скажу тебе следующее: я позаботился о том, чтобы обе сдали кровь на анализ — Кемпбеллу, кстати сказать, — под предлогом возможного осложнения после гриппа. Алан проделал анализ, результат отрицательный. И если Нетопырке приятнее думать обо всем этом, — он указал на свое чахнущее тело, — просто как о малоприятном недомогании, так уж предоставь ей свободу.
— О какой, собственно, свободе речь? У нее что, есть любовники?
— Бэз! — Уоттон хохотнул. — Не говори глупостей!
— У тебя-то, готов поспорить, есть.
— Моногамия для любви то же, что идеология для мышления, — обе свидетельствуют о недостатке воображения.
— Вы практикуете безопасный секс?
— Не будь нелепым, Бэз — что это, собственно, значит? Оргазм под наблюдением врача?
— Господи, Генри, ты уволок бы с собой весь наш долбанный мир, если бы только смог это устроить.
— А ты, Бэз… неужели крылья твоих желаний настолько подрезаны? Последнее, что я слышал о твоих, — следующее слово он просмаковал, — занятиях, относилось все к тому же старому Бэзу, раболепно распространявшемуся перед Бобби Мэйпплеторпом об Эндии и всей прочей тоскливой манхэттенской клике.
И словно бы для того, чтобы фумигировать мысль о столь passé[32] сцене Уоттон нащупал сигарету, закурил и пыхнул дымом.
Однако Бэз, которого было не так просто вывести из себя, упорствовал в своей инквизиторской роли: «Надо думать, сведения эти исходили от Дориана?»
— Ну, скорее он переходил от меня к тебе и обратно, не так ли? Я был свидетелем кое-каких его похождений по эту сторону Атлантики, а ты, сколько я понимаю, способствовал его вхождению в нью-йоркское общество.
— Какое-то время, пожалуй, — я был полезен ему в начале восьмидесятых. Внешность и деньги открывали перед ним любые двери, однако, сначала к ним нужно было подобраться, вот тут я ему и понадобился.
— Что ж, Бэз, — Уоттон слегка наклонился к нему, — времени, чтобы убивать его, у нас почти не осталось, однако нам предстоит еще скоротать несколько минут до появления Сойки. Ты ведь согласишься с тем, что одним из полезнейших побочных следствий усиливавшегося в последнее десятилетие торгашеского духа стало развитие в среде дилеров этоса «мы доставляем сами»? Насколько я знаю, подобная практика зародилась в Манхэттене. Расскажи мне об этом — и заодно уж, можешь рассказать и о Дориане. Но прежде чем сделать то либо другое, налей мне бокал вон того выдохшегося шампуня.
— Да, Генри, Манхэттен. Хотя, знаешь, — пожалуй, все-таки нет. Отмахиваться от чего бы то ни было проще простого — это не требует усилий. Ты полагаешь, будто тебе известно о распаде все, ведь так? Ладно, ты умираешь, так что, наверное, это правда, однако Нью-Йорк начала восьмидесятых стоял на самой вершине огромной горы развращенности. Она была настолько предельной, Генри, настолько безудержной, что ее почти уже облекал ореол невинности.
— Не то чтобы я сохранил невинность хотя бы в каком-нибудь смысле. Возвращаться туда было безумием, однако дерьмо, в которое я вляпался в Лондоне, оказалось еще и похуже того, в котором я вывалялся в конце семидесятых в Нью-Йорке. Прежде чем отправиться в Лондон, я оборвал все мои нью-йоркские связи. История моей жизни — перебираться из города в город без денег, зато с великой потребностью в героине. И когда я вернулся в Нью-Йорк, там не было никого, кто мог бы… хм… помочь мне утолять мою потребность, и я начал соскакивать — процесс болезненный и грязный, — забившись в тараканий отель, в комнату, где жили трое далеко не смазливых девиц мужеска пола с авеню Б.
— Когда я научился выдерживать ломку, ни разу не сходив под себя, настало время платить по счетам, и я стал самым жалким, заерзанным мальчиком на побегушках, каких только видел свет. Клянусь, Генри, если б я знал, как низко способен пасть… а, ладно, возможно, это был единственный путь. По крайней мере, у меня появился распорядок дня: подъем в два часа, поход в бакалейную лавку за печеньицами и травкой. Да, Генри, в Ист-Уиллидж все доставлялось на дом — и сейчас доставляется, — однако мои девицы в услугах рассыльных не нуждались; у них было, кого гонять за покупками — меня.
— Банглс, малый, работавший в бакалейной лавке, находил меня уморительным. Помню как он вставлял в кассетник «Грэндмастер-гребанный-Флэш» и подталкивал меня все ближе и ближе к краю. Он скупо отмеривал в мешочки грошовые дозы травы, при этом льстиво подначивая меня травануться. Не верил он этому неразговорчивому белому английскому пидеру-торчку, свалившемуся с другой планеты. Он встряхивал своими траханными иерихонскими локонами, звякал запястным браслетом и вручал мне марихуану. Чуть ли не каждый день я твердил ему: мне случалось выбираться из дыр и похуже этой Банглс; а он отвечал: ага, да только их не смазывали «Криско». Потому что вот этим самым они и пользуются, Генри, штатовские крутняки, — не вазелином, а сраным свиным салом.
— Чтобы попасть в логово, которое я делил с тремя грациями, приходилось одолевать одиннадцать лестничных пролетов, — пользоваться лифтом, даже если тот работал, было небезопасно. Да я и не возражал, я тогда помешался на здоровье и, став, не по собственной воле, монахом, понемногу обзаводился траханной тонзурой. Что до общей обстановки, единственная дверь, какая в ту пору могла открыться передо мной в Манхэттене, была заперта на одиннадцать долбанных ключей.
— Моих покровителей звали Дезире, Малышка Рея и Леди Ди — поджарый южанин, еврей из Бруклина и черный паренек из новостроек Чикаго, соответственно. Не то чтобы ты признал бы в них таковых, когда они принаряжались для своего номера в клубе педерастов, стоявшем в районе, где их хоть пруд пруди. Нет, номер у девушек был классный, каждый день они тратили кучу времени, охорашиваясь, пока не приобретали вид совершенно кукольный. Я изучил секреты сборки куклы Бланш Дюбуа[33], куклы Барбары Стрейзанд и кукольного негатива нашей родной принцессы Уэльской. Разумеется, эта леди Ди об Уэльсе и слыхом не слыхивала, она знала одно: фокус работает, публика смеется — да и как было не смеяться, не правда ли, Генри?
— Ты думаешь, тебе известно, что такое грязь, ты мнишь себя творцом убожества? Ничего ты не знаешь, Генри, даже в самом худшем случае, все, что тебе удается — устроить игрушечный беспорядок, изобразить человека в дезабилье, между тем, как эти трое купались в грязи. Каждый день, возвращаясь в наше жилье, я приходил в ужас от моря смятых коробок из-под пиццы, давленных банок от содовой и замаранного белья, моря, в котором лежали все трое — голозадые, отблескивающие в летней духоте потом, — ни дать ни взять, вылезшие на берег тюлени, два белых, один черный, с сальными матрасами вместо гранитных скал.
— На подоконнике булькал, давясь чахоточным воздухом, кондиционер. Тараканы, отрываясь от трапезы, поднимали на меня вопрошающие взгляды. Они всегда так делают, тараканы Нью-Йорка, — поднимают вопрошающие взгляды. Похоже, появление любого человеческого существа напоминает им о несправедливости их собственного положения — о необходимости отскабливать мандибулами картонный сор вместо того, чтобы заказывать себе по телефону собственную поганую пиццу. Три неотесанных транса с размазанным по обвислым лицам вчерашним гримом, это было нечто особенное, Генри. Я входил в гнусную кухонную каморку и на загаженном мухами столе сворачивал им утренние косячки…
Прошлое он воскрешал очень неплохо, наш Бэз, поскольку, обратившись в Великого Инквизитора, стал также и подобием Старого Моряка[34]. Так думал Генри Уоттон, погружаясь в грязноватую грезу, состоящую в равных долях из умеренного героинового голодания, небольшого жара и выдохшегося шампанского. Ему не составляло труда представить себе загаженную нору, сонных артистов на женские роли, Бэза, трясущего их за плечи, неразлипающиеся толстокожие веки, толстые руки, тянущиеся к пластиковым чашкам кофе и уже запаленным косячкам.
Они вскочили все разом и тут же заболботали.
— Клянусь, в последний раз он так со мной обошелся, — сказал Малышка Рея, — никакого, на хер, класса в этом мужчине нет.
— Он не?… — перебил его Дезире.
— Ну вот еще — явился после второго отделения за кулисы, влез лапой в мое гребанное гузно и попытался употребить меня всухую прямо в гримерной, как будто я какая-нибудь чумазая шлюшка. Пожалуйста, Бэзил, еще кофе.
— По-моему, он просто-напросто самец, которому нравится шиться с геями, Рея — во всякому случае, в мою сторону он даже не смотрит.
— А почему он должен туда смотреть, голубчик?
— Не знаю…
— То-то что не знаешь. Ты вчера быстро смылся — куда это?
— В «Орлиное гнездо». У меня было свидание.
— Свидание! С кем, со всей клепанной морской пехотой сразу?
— Нет, всего лишь с несколькими ее представителями.
Такой обмен колкостями был обычным их развлечением; даже Бэз участвовал в нем. Леди Ди, уходивший в сортир, вернулся с косметичкой на молнии, снова уселся на свой матрас и, достав пузырек с очистителем и ватный тампон, принялся снимать грим.
— А как насчет тебя, сладенький? — спросил Малышка Рея.
— Я больше в турецкие бани не хожу, — ответил большой черный щеголь, — сам знаешь.
— Знаю, но вдруг тебе полегчало.
— Не полегчало. Если хочешь знать, стало только хуже, есть неохота, пить неохота, и уж совсем неохота кувыркаться в бане. А тут еще это, — он указал на россыпь ярко-красных прыщиков, зигзагом шедшую между его сосками, придавая обритой груди щеголя такой вид, точно ее пропорол плохо заточенный меч Зорро.
— Ой, сладенький! — Дезире, подойдя, обнял его. — Все пройдет. Ты мазался мазью, о которой я говорил?
— А, нет, да от нее и проку никакого не будет. Я знаю, что это такое.
На полсекунды наступило натянутое молчание — и сразу же прервалось. Бэзил, малыш, подай мне мое барахло, ладно? — сказал один, а следом отзвенели и двое других: Мне тоже! Ага — и мне.
— Живя с этой троицей, Генри, я временами вспоминал характеристику, данную геям Уильямом Бакли-младшим: «пол, не способный закрыть рот», однако это говорил во мне ты, поскольку истина-то состоит в том, что Ди, Рея и Дезире вытащили меня из хрен знает какой канавы. Они позволяли мне корчиться на их полу, кормили меня, — чего же жаловаться, что я бегал по их поручениям, а временами играл при них роль камердинера? Суть в том, что они проявили ко мне хоть немного любви. А это было намного больше того, что я получал от кого бы то ни было в течение очень и очень долгого времени.
— Сегодня, я думаю, ворот хомутиком, Бэзил.
— Пожалуйста, Бэзил, мою накладную грудь.
— Будь добр, передай мне лифчик, Бэзил.
Бэз приносил из ванной бритву, крем для бритья, горячую воду. Члены, мошонки и ноги подбривались, затем затягивались в атлас и сетчатую ткань. Нахлобучивались парики — платья, блузки, рубашки надевались и чистились щеткой. Камердинером Бэз оказался на редкость расторопным и сноровистым, быстро и гладко помогавшим им облачаться в мантии их преувеличенной женственности: женщина-вамп в золотой парче, упеленутая в шифон южная красотка, über-нянечка в светлом парике и блузке с хрустким, точно корочка пирога воротничком.
Кто-то с силой заколотил по двери.
— Ты заказывал пиццу, Бэзил?
— Нет, девочки, у вас же дневное выступление, я не думал, что останется время на…
Удары не прекращались.
— Ты бы посмотрел, кто там, Бэзил, — сказал леди Ди.
Бэз приотворил запертую на три цепочки дверь. Показалась полоска кожаных ковбойских сапог, синих джинсов, белого хлопка и светлых волос. Полоска Дориана.
— Кто это, сладенький? — позвал Рея.
— Это… это…
— Друг, — подсказал Дориан.
— Друг.
— Ну-у, Бэзил, — сказал Дезире, — кроме нас, трех первых тутошних дам, у тебя здесь друзей нет.
— Нет, правда, это друг — из Лондона.
— О, хрисаради, — вскричал Рея, — впусти, дай на него полюбоваться.
— И Дориан вошел — переступил порог и вторгся в лоно поддельной семьи. В чем он и вправду силен, так это в умении мгновенно напускать на себя выражение щенячьего добродушия. Да он и выглядел так, точно не выбрался еще из щенячьего возраста, и трио с авеню Б сочло это несколько слишком уж замечательным. Дориан ступал по сору, словно того и не было. Думаю, это общение с тобой, Генри, натолкнуло его на мысль изображать вычурную учтивость; что ж, они только взвизгнули от восторга, когда Дориан перецеловав их руки, произнес: «Очарован знакомством, дамы».
— Но и при этом подозрительности они не утратили — да благословит их Бог, — им было известно, через что я прошел. Они понимали — у человека, павшего столь низко, не остается друзей, заслуживающих такого названия. И повели себя с Дорианом до крайности официально, расспрашивая его так, словно тот был искателем руки и сердца, а они — тремя старыми девами, тетушками, опекавшими мою добродетель. В конце концов, им пришлось уйти, однако они взяли с меня обещание вернуться назавтра. Назавтра я не вернулся. И послезавтра тоже.
— Я был бессилен противиться Дориану, Генри, всегда был бессилен, да мне и не хотелось ему противиться — я просто снова жаждал его. Мне казалось, пока я не вернусь к гребанному гаррику, все будет о-кей, проблема, — насколько я ее понимал, состояла в нем, именно в нем. Не в Дориане. И вот, в тот летний день восемьдесят второго он забрал меня, смахнул с меня пыль и повез по магазинам.
— Мы мотались по окраине, перескакивая из машины в машину, из магазина в магазин. Это было что-то вроде пародии на любой когда-либо виденный тобой, Генри, фильм о закатившемся в Нью-Йорк простофиле-провинциале. Дориан намеревался взять Манхэттен приступом; я же должен был открыть ему несколько дверей, а для этого мне требовалось почиститься и приодеться. Я нуждался в том, чем щедро снабжал меня Дориан, и испытывал к нему подлинную благодарность. И сейчас испытываю, несмотря на все случившееся после. Он забрал меня с авеню Б и перенес на пятьдесят кварталов севернее, в Пальмовый дворик «Уолдорф-Астории». Ты ведь знаешь, как благотворно сказываются на человеке такие перемещения, не правда ли, Генри?
Да уж.
В Пальмовом дворике «Уолдорф-Астории» струнный квартет перемалывал, постругивая, время, остатки полудня. За круглыми стеклянными столиками женщины в высоких прическах и платьях с вызывающе подложенными плечами потягивали кто чай, кто «Мартини». Официант в белой куртке провел разномастный дуэт — золотого юношу и потную развалину — к столику, за которым сидел старичок в махоньком, пошитом по последней моде костюме. Острые уголки полосатого пиджака почти достигали его эльфийских ушей, булавочную головку усеивали печеночные звездочки. На головке красовался несомненный парик. То был Фертик. Впрочем, Бэз нисколько не удивился, увидев его, а просто сказал, смиряясь с тем, как крутится наш крохотный мир:
— Фергюс.
— А, Бэз, так моему юному другу все же удалось отыскать вас — в нашем распоряжении были лишь самые ориентальные слухи о том, где вы можете пребывать. Боб говорил что-то Дугу, Дуг снизошел до Стива, Стив доверился Капитану Америка и так далее, и тому подобное… так утомительно.
Фертик громко шмыгнул носом и утер его, прохудившийся, квадратным футом шелка.
— Я нашел его самом в центре, — сообщил Дориан, — в Нижнем Ист-Сайде. Он стал чем-то вроде дамской горничной, Фергюс!
— Подтверждаете, Бэз?
— В общем, да. Эта троица голубых королев приняла меня и заботилась обо мне — помогла покончить с гарри.
— Боже милостивый, ну что за скука, гарри. Или, вернее, близко к ней.
Вновь появился официант, спросивший у Дориана и Бэза, не хотят ли они что-нибудь заказать. Дориан ограничился стаканом «Бадуа», а Бэз, как и намеревался, бесстыднейшим образом затребовал столько сэндвичей, что хватило бы и на плотный обед.
— Вы в Нью-Йорке по делу, Фергюс? — спросил Бэз, когда официант уклацал по плиткам пола.
— Нет-нет, всего лишь обычная вылазка за покупками. В это время года здесь, может, и жарко, зато тихо. Естественно, я свожу Дориана в Хамптон, познакомлю кое с кем, но, пока не начнется сезон, по-настоящему ввести его в здешнее общество мне не удастся.
— А, так я для того и понадобился?
— Ну, милейшие родители Дориана столь прискорбным образом запустили его в этом отношении, что заботиться о его окраинном дебюте придется мне, однако мы, скажем так, решили, что вы могли бы поспособствовать его вхождению в общество центра города.
— Не знаю, Фергюс, мне следует сторониться наркотиков, а мир здешних геев — он пропитан ими, и наркота эта черт знает насколько круче лондонской. Люди, которых я знаю, играют по крупному, а Дориан — игрушка чересчур соблазнительная.
Слушая его, Фертик поначалу просто шмыгал носом, потом высморкался в шелковый платок. То, что говорил Бэз, явно представляло для Фертика интерес; однако Шуберт действовал на него усыпительно, общая обстановка была слишком дремотной, и голова Фертика невольно клонилась к камчатной скатерти. Тем не менее, пока голова никла, Фертик успел вставить ряд замечаний: Мой милый Бэз, я не питаю иллюзий насчет того, какие louche[35] дела могут совершаться в Нью-Йорке.
— Тут появилась какая-то новая болезнь; она косит геев западного побережья, я слышал и о нескольких случаях здесь, в Нью-Йорке.
— Геи — неужели так уж необходимо постоянно использовать это слово? Какое нелепое прозвище, мне гораздо больше нравится «голубые»… Я наслышан об этом новом недуге… Говорят, он проистекает из злоупотребления барбитуратами… или какими-то déclassé[36] наркотиками в том же роде. От нашего милого Дориана подобного ждать не приходится… Как бы там ни было, Бэз, побудьте с ним рядом, позаботьтесь о нем, сможете, мой дорогой?.. Вы так добры… Я проведу здесь еще пару недель… А после мы будем писать друг другу…
И Бэз, и Дориан на несколько секунд напряглись, услышав, как булавочная головка упала, — а она это сделала, — звучно тюкнув лбом по стеклянному столику. И немедля, как если бы то было сигналом, материализовался один из тяжеловесов-возлюбленных Фертика, толкавший перед собой кресло-каталку. То был смуглый мексиканец, старый ножевой шрам, рассекавший его испанскую щеку, отзывался духом америндианства. Вежливо кивнув нашему дуэту, он перенес Фертика в кресло и покатил его между пальмами. Женщины с накладными плечами провожали кулем лежащего в кресле человечка сострадательными взглядами.
— Господи, — сказал Бэз, когда эти двое удалились, — быстро же он стал отключаться — даже по его меркам.
— Ну, по каким-то причинам, разжиться тут «спидом», который он предпочитает, ему не удалось, пришлось перейти на кокаин. Пабло подкармливает его, хотя даже здесь, в «Уолдорфе», к подобным занятиям своих постоянных клиентов в публичных местах относятся неодобрительно.
Вернулся официант, прикативший нагруженный классной жратвой серебряный столик, налил им чая, расставил тарелки и сгинул.
— Ну-с, так как насчет этого? — спросил, с ребячливым ликованием потирая ладони, Дориан.
— Насчет — ам-ам — чего? — Бэзил запихивал в рот по три сэндвича сразу: бедный Гулливер при лиллипутском дворе.
— Насчет того, чтобы познакомить меня с Уорхолом, Бэрроузом и с этим, как его там, фотографом? Ну, знаешь, с людьми, о которых ты мне рассказывал и которые здесь толкутся. Деньги у меня есть, я даже готов снова снабдить тебя студией — мы двое могли бы стать здесь целым явлением.
— О… ну… думаю, попробовать можно.
Трогательный ответ: «думаю, попробовать можно». Трудно представить себе, чтобы он мог стать зачином одного из великих явлений в истории авангарда: «думаю, попробовать можно». Трудно вообразить, что такое зловещее начало («думаю, попробовать можно») обратится, при всем при том, в клич единения всех недовольных существующим порядком вещей молодых людей восточного побережья, а там и мира более пространного; или что эту мрачноватую встречу по прошествии времени сочтут столь же значимой, как первое свидание Рембо и Верлена. Трудно — потому что ничего этого и не случилось. К началу восьмидесятых авангард занимался тем, что, получив привилегии на создание серии торговых этикеток больших магазинов и прочей дизайнерской дребедени, деловито распродавал их направо-налево. Халстон, Гуччи, Фиоруччи. Лишь человек, потрясающе неосведомленный, каким и был Дориан Грей, мог вообразить, будто в Манхэттене все еще можно создать «явление».
О нет, с возмутительными голубыми, бесцеремонными черными и надменными наркоманами Америки — со всеми ими — случилось следующее: их впитали, расфасовали и пустили в розничную продажу, подобно всем и всему остальному. В Америке восьмидесятых контр-культура с тошнотворной готовностью обращалась в слишком-уж-контр-культуру, и Энди Уорхол — карающий рок бедного, похваляющегося своими знакомствами Бэзила Холлуорда — был лишь головкой этого пышного прыща. Когда же домашний рынок пресытился брендами их реэкспортировали обратно в Европу — просто на случай, если в ней еще уцелели маленькие очаги сопротивления, каковые следовало подавить.
«Явление». Смешно. Невозможно представить себе Бэза Холлуорда с его обратившимися в прах волосами по плечи и заплесневелой макушкой, важно расставляющим свои вещи по танцевальным полам «Студии 54». Нет, время таких величавых высот уже миновало; возможностей Бэза только и хватило, чтобы затащить своего прекрасного протеже на голубятню Бобби Мэйпплеторпа, который, если уж сказать о сделанном им начистоту, ничего, вчистую, никому не сказал и ни с кем не сделал.
— Естественно, — Бэз вновь подхватил нить рассказа и снова принялся сучить ее в палате Уоттона, — Бобби захотелось сфотографировать Дориана в самых поэтических позах. Дориан эрегированный, Дориан, окруженный ночными пташками, Дориан, проницаемый черными членами и перстами, между тем как лицо его выражает всего лишь ироническое изумление. Но пока Бобби печатал снимки, пока рассылал художникам и интеллектуалам приглашения на суаре, Дориана просто-напросто имел кто хотел… имел и все тут. Казалось, Генри, Дориан положительно наслаждается тем, что люди, с которыми он знакомится, обращаются с ним без какой-либо осторожности, складывают его вчетверо и запихивают в центробежную сушилку… просто чудо, если вспомнить, чего ему пришлось натерпеться, что вышел он из этого целым и невредимым.
— Начать хоть с того, что как-то ночью мы с ним отправились в «Шахту» на двенадцатой улице. Странно, он не только принял типичное для тамошних клонов обличие — куртка байкера, белая тенниска, джинсы, волосы под фуражкой, смазанные бриолином и зачесанные назад, он еще и сделал это обличие своим. Все клоны, каких я видел с тех пор — даже встреченные мной в Сохо по дороге сюда, — кажутся мне клонами Дориана. Улицы в центре Нью-Йорка место нешуточное, там полно бездомных, рассвет уже начинал разматывать свои бинты над городом. На двенадцатой под нашими сапогами похрустывали банки от коки. Это район голубого мяса, воздух там пахнет кровью, а камни мостовой липки от нее, если не от чего-то похуже. Я попытался предостеречь его…
— Могу себе представить… — протяжно сообщил из койки Уоттон.
— Представить? Представить что — «Шахту»?
— Нет, не это, там я ни разу не был, — говоря, он нащупывал новую сигарету, — но готов поручиться, я мог бы написать ваш разговор так, что он окажется подлиннее состоявшегося между вами в Манхэттене.
— Они никогда не возражали против того, что ты куришь здесь, Генри?
— Они возражают практически против всего, что я здесь делаю, Бэз. Странно, сколько ограничений сопутствует неизлечимой болезни; это, наверное, объясняет, что имели в виду мученики, говоря о смерти, как об «освобождении», а? Ты рассказываешь мне, как все было, Бэз, — давай теперь послушаем, как все должно было быть.
Двое стояли у входа в «Шахту», ощущая, как колотится в темноте грузное сердце города. Послушай, Дориан, говорил Бэз, в баре ты еще вправе играть в «лови-хватай», но если уйдешь оттуда с кем-то — вниз, на зады — там может случиться все что угодно, это мясницкая, мать ее, — я не сумею тебе помочь… я не…
— А мне и не нужна твоя помощь, Бэз. Я достаточно взрослый мальчик — сам знаешь — и сумею за себя постоять.
— Не сумеешь, Дориан; это не детский манежик Бобби, ситуация здесь вообще не контролируется…
— Заткнись!
— Что?
— Закрой хлебало! Заткнись! Ты ничего не понимаешь, Бэз, ты ничего не знаешь. Я могу делать что захочу — все, черт побери. Я неуязвим, Бэз, — бессмертен, на хер! — И Дориан буйно захохотал, а после вцепился в куртку Бэза и поволок его в Ад, во всяком случае, в некое подобие оного — художник-постановщик Иеронимус Босх, режиссер Кеннет Ангер.
Вверху короткого лестничного марша маячило зловещее привидение — затянутый в кожу педераст, настолько иссохший и потрепанный, что он вполне мог оказаться Старым Папашей Лизанусом, первородным содомитом. Старик сортировал стоявших в очереди посетителей — одних кивком приглашая войти, других, не по форме одетых, отвергая сварливым повизгиваньем: Вам нельзя! Гей-дискотека! Гей-дискотека!
Бэз с Дорианом, прошедшие досмотр и сочтенные годными, вошли в главный зал. Зал был темен, от грязных пределов его налетал порывами истерический, химический смрад амилнитрата. В одном углу находился сооруженный из пластиковых бочек и деревянных ящиков грубый бар, за коим торчал бритый наголо великан, разливавший крепкие напитки и пиво. В другом покачивался взад-вперед грубый брезентовый гамак, голозадый обременитель которого повизгивал, употребляемый в зад толстым, смахивающим на дальнобойщика мужланом. Клиентуру составляли все сплошь мужики — облаченные в кожу, усатые педерасты, накачанные во всех смыслах этого слова. Единственное, что слышалось здесь, это дергающий нервы шелест — музыка отсутствовала, да, собственно, и настил для танцев тоже, места в баре хватало только для бесформенной и безликой толпы. Люди-жуки в кожаных щитках хватали один другого за плечи, опрокидывали в глотку стопочки водки и бурбона, перемещаясь по кругу в агрессивной пародии на общение, более близкую к схватке регбистов, нежели к иному какому-то взаимодействию. Испарения пота и скрип кожи, пьяная пристальность похотливых взглядов и истинный разлив вспененного тестостерона витали над залом, в котором сталкивались обритые головы и били сквозь едкие облака сигаретного дыма узкие лучи театральных прожекторов.
Дориан нырнул прямиком в этот сад неземных наслаждений. Он не только не противился рукам, которые вцеплялись ему в пах, спиртному, которое вливали ему в рот, и языкам, которые вставляли в уши, он купался во всем этом. Бэз старался держаться поближе к нему. «Не забудь, Дориан, Бобби сказал, что отведет нас к одному из своих друзей, если мы вернемся в студию до полуночи».
— Не будь смешным, Бэз, — человек, сам себя обращая в скота, первым делом избавляется от часов. — Именно это Дориан и сделал: расстегнул ремешок непомерно дорогого хронометра и сунул его в ладонь тронутого клона, которого так захватила красота Дориана, что он облизал ему все лицо. Бэз сдался: протолкался к бару и стоял, разглядывая себя в зеркале над стойкой — приземистую фигуру, зажатую с обоих боков двумя вестготами.
Кто-то принялся дергать его за штанину, сзади, под коленом. Поначалу Бэз не обращал на это внимания, но рывки продолжались, и в конце концов, он, обернувшись, глянул вниз. То был крохотный кожаный карлик, экипированный с соблюдением каждой детали — цепи, куртка, штаны, — но росточком не выше трех футов. Кожаный карлик сжимал в ладони бумажку в пять долларов, — он протянул ее вверх, Бэзу, с трогательной мольбой: «Ты не добудешь мне выпивку?».
— Да, Генри, — Бэз помолчал, затем, с прокатившейся по всему его телу дрожью, в которой облегчение мешалось с отвращением, отхлебнул из не самого грязного на вид стакана холодного чаю. — Теперь говорят, что те недолгие годы между побоищем в «Стоунуолле»[37] и появлением СПИДа были отмечены все нарастающим чувством освобождения, что мы, геи, поняли — настало время стать самими собою, время выразить себя, жить так, как мы действительно хотели, свободными от чувства вины, свободными от условностей, свободными от вмешательства со стороны. Теперь говорят, что наша болезнь — это такая страшная, специально для нас сочиненная одноактная пьеса. Образчик непостижимой иронии, предъявленный нам, счастливым обитателям Аркадии, богом, которого даже не существует. Теперь говорят, что те заполненные паром турецкие бани, зловонные гимнастические залы, дерьмовые коттеджи, все чертовы места, в которых мы сходились друг с другом, в совершенстве годились для того, чтобы вирус расцветал в них пышным цветом, самовоспроизводился, накачивал мышцы. Блаженство обернулось убожеством. Говорят, что ВИЧ мог таиться на Западе годами, что только все удлинявшаяся цепочка содомии — реактивные рейсы, соединявшие конец из Сан-Франциско с задницей из Нью-Йорка, а член из Нью-Йорка с жопой в Лондоне, — и позволила ему выйти из-под контроля. Много чего говорят, но для тех из нас, кто при этом присутствовал, все выглядело просто. Мы просто видели, как люди, хотевшие стать свободными, — видели, с какой готовностью они облекались в новые цепи…
Их облекали цепи, мужчин, теснившихся, позванивая, в стигийских покоях под баром «Шахты». Дориан протиснулся в этот сфинктер мрака. Он остановился, чтобы испытать свой член на дыре сортирной перегородки, постоял, наблюдая, как двое мужчин с двух концов тараканят третьего, переместился на несколько шагов, чтобы присоединиться к кружку счастливых флагеллаторов, критически помочился на голого исполнителя в ванне. Все дальше и дальше шел он, все темнее и сырее становилось вокруг, и разбитая на шаткие закутки комната сменялась кривым вестибюлем, и каждый закут был грязнее и гнуснее предыдущего и в каждом витала вонь фекалий, семени и амилнитрата. Отовсюду неслись шлепки плоти о плоть и неровный их аккомпанемент — стенанья и кряканье старательных соитий.
И пока Дориан переходил от одного беспощадного переплетения тел к другому, за ним повсюду следовало выпроставшееся из толпы трио. Возглавлял его образцовый кожаный пидер, рослый мужчина с лунным ликом, на котором имелись даже и кратеры. За ним тащилась парочка хихикающих инкубов, упитанных, обритых наголо, облаченных в такую же, как у него, гестаповскую форму — черные кожаные пальто до полу и удавки из цепей. Когда они добрались, наконец, до мест почти что уединенных, трио обступило свою жертву. Один из инкубов протянул Дориану ампулу с амилом, другой погладил его по чреслам. Вдвоем они помогли ему выбраться из джинсов и опуститься на колени. Пока они предоставляли занятие его голове, Лунноликий пристроился к Дориану сзади. Но когда огромная рука, стянутая шипастым браслетом, вцепилась в золотые, умащенные локоны Дориана, тот вдруг вскочил и, ухватив инкубов за толстые шеи, с треском стукнул их головы одну о другую.
— Ах ты кусок говна, — взвизгнул один, — да я тебя щас порежу. — И инкуб выхватил нож — зловещего вида оружие с шестидюймовым пружинным лезвием.
— Ну уж нет, — прорычал Дориан, — если тут кого и распотрошат, думаю, это тебе предстоит обнаружить нехватку кишок. — Он вырвал из руки инкуба нож, повернул тот лезвием от себя и в одно превосходно исполненное, яростное движение полоснул инкуба по животу. Из лоскутов одежды и плоти ударила кровь. Инкубы отступили, поскуливая, точно испуганные псы. В ладони Дориана невесть откуда объявилась пригоршня ампул и он, произведя пируэт, впечатал их в физиономию Лунноликого. И теперь уже кожаного, стреноженного его же штанами — теперь уже кожаного насиловал красивый, светловолосый юноша. Рука Дориана снова и снова вбивала голову кожаного в пол, пока в воздухе не повисла красноватая дымка. В воспаленном мозгу Дориана удвоились биения крови, они уже запинались один о другого, и наконец, эти сердечные тимпаны достигли крещендо. Мир, еще воспринимаемый им, вздулся и понесся куда-то, свистя, покачиваясь и расширяясь, пока амилнитраты свивались, скользя по лику земли великанским антициклоном.
Послеполуденное солнце било в крошечную, но прекрасную по форме гавань Ривьеры. Полукруглую набережную наполняли ломкие, резкие звуки мистраля, игравшего металлическим такелажем яхт, хлопавшего парусами и хлеставшего мелкой волной о борта. Свет отлетал от аквамариновой воды, посверкивая на любой отражающей поверхности — на окнах, бокалах, бутылках и вилках.
В особенности на вилках восседавшей за поздним ленчем богатой компании. Еда была выставлена на белые скатерти уже довольно давно — на террасе ресторана, фешенебельного в том смысле, в каком им может быть только французский ресторан, то есть, благодаря столько же содержанию, сколько и форме. Разумеется, здесь имелся и обильный prix fixe[38], и надменный метрдотель, однако окончательное впечатление богатства создавала целая гора оставшихся от ракообразных панцирей. Она да еще мириады сверкающих инструментов, необходимых, чтобы протыкать панцири, и прощупывать, и отдирать от них мясо; ну и кроме того — обилие ведерок со льдом, в которых покоились бутылки белого premier cru и шампанского; и переполненные пепельницы, и, разумеется, сами едоки. Едоки, которые, слетевшись сюда из краев намного более северных, приобрели все же вид гораздо лучший, нежели в привычной для них среде обитания — стоило только им подзагореть, укрыться за темными очками и облачиться в кремовый лен и еще более кремовый шелк.
— Я совершенно уверен, Нетопырка, — говорил сидевший во главе стола Генри Уоттон, — что не имею ни малейшей наклонности посещать принципессу. Зачем губить прекрасный день, волочась по дурацкой péage[39] до самого Тулона? И вообще, — он выпустил клуб дыма своей «Кохибы», — что делает Медичи в Тулоне? В Тулоне никто не живет, там просто стоят в доках корабли французского флота.
— М-м… н-ну… ладно, как скажешь, Генри, — ответила с другого конца стола Нетопырка, — но только она совсем не то, чего ждешь от М-медичи, в ней нет никакой… э… властности. На самом деле, она непоправимо буржуазна. Живет в небольшой квартирке, в которой слишком много кошек. И неисправимая сплетница, к тому же… но только в том, что касается соседей. Я обещала маме навестить ее…
— Ну, так и навести. А я загляну в «Акваленд». Нет, поправка, я приму немного кислоты, затем отправлюсь туда, откуда ходит на остров подводная мини-лодка, а уж потом загляну в «Акваленд» и прокачусь по водным горкам. Что лучше, Дориан, — обратился он к своему протеже, — революционные водные горки или мелкобуржуазная принципесса?
Во время своих недолгих наездов в Европу Дориан Грей все еще нуждался в Генри Уоттоне — или, возможно, то был лишь плод воображения его прежнего любовника? Возможно, Уоттон просто нравился Дориану, а может быть, ему требовался курс усовершенствования по части присущего старшему другу искусства bon mots, которые, подобно бумерангам, неизменно возвращались к нему же, предоставляя возможность впоследствии снова пускать их в ход. Разумеется, к середине восьмидесятых Дориан переместился в круги самые возвышенные и апостолические — Клаус и Санни, Мик и Джерри, Дональд и Ивана — всякий, с кем он желал водиться, желал водиться с ним. Ни одно из этих светил не смогло бы точно сказать, что именно находили они такого уж привлекательного в Дориане Грее, потому что выговорить слова «богатство» и «красота» означало бы произнести прозаическую правду, а этого следовало избегать любой ценой. Что до обаяния Дориана, оно, разумеется, существовало, но ведь нет ничего более необаятельного, чем голое обаяние.
Какой бы ни была причина, в те годы, когда Уоттоны удалялись в летнюю пору на виллу, стоявшую в окружении пыльных виноградников на задах Лазурного берега, Дориан частенько заглядывал к ним. Обычно он привозил с собой какой-нибудь лакомый кусочек — красивого, вполне гетеросексуального юношу, коего он нечувствительно развращал, или чью-либо респектабельную супругу, которую подбивал пуститься во все тяжкие. Становясь понемногу тем, кем он на самом-то деле и был, Дориан приобрел неестественную сексуальную всеядность.
Он рассказал Уоттону о том, как забил до смерти в «Шахте» человека, хотя к слову «забил» не прибегнул; сказав взамен, что прикончил его. Верить в это Уоттон был не склонен. Считая Дориана одним из тех необычных созданий, что воплощают в реальность вымыслы, кои они не умеют перенести на бумагу (созданий, намного более интересных, чем позеры, переносящие на бумагу вымыслы, кои они не смеют претворить в реальность), Уоттон сильно сомневался, в том, что вся эта история была чем-то большим, нежели принявший дурной оборот громкий скандал.
В те послеполуденные часы в Касси, о которых идет здесь речь, Дориан, в летнем его воплощении, щеголял в льняном костюме бледнейших никотиновых тонов, мягчайшей из шелковых рубашек и свободнейшем из фуляровых галстуков в горошек. С вскипающими под безупречной панамой золотистыми волосами, с профилем властным, но элегантным, он отхлебнул из бокала, отломил клешню лобстера и ткнул ею в свою спутницу, эфирное создание в пепельно-светлых локонах, с россыпью веснушек и вздернутым кончиком носа. «Высоси ее!» — воскликнул он.
— Что? — очаровательно испугалась она.
— Высоси — высоси клешню, это единственный способ извлечь из нее все мясо.
Вмешалась Джейн Нарборо, чей белый пляжный халат и преждевременная седина сообщали ей вид жертвы кораблекрушения:
— Я бы не стала этого делать, дорогая. Эти твари — просто-напросто морские крысы, пожиратели падали…
— Но тем не менее, — решив подразнить вегетарианку, произнес Дориан, — пожиратели падали, не лишенные души, Джейн, ведь ты в это веришь?
— Да, конечно, субстанция души в них присутствует.
— Оттого они такие и вкусные? — поинтересовался Уоттон, пуще всего на свете любивший над кем-нибудь подтрунить.
Дориан, отказываясь подпустить его к разговору, продолжал гнуть свое:
— Вы считаете, Джейн, что субстанция души достается лобстерам от питавшихся падалью людей, наделенных дурной кармой?
— Я не… э… не…
На помощь ей пришла Нетопырка:
— Не думаю, что метам-метам-метампсихоза устроена именно так, Дориан.
Впрочем, Дориан и не собирался заводить дискуссию. Он вновь повернулся к своей спутнице и всунул белую вилочку клешни прямо ей в рот. «Высоси, Октавия… высоси и сама все узнаешь».
— Я, пожалуй, — Нетопырка принялась собирать со стола свое имущество, — мне пора к принипессе. Не составите мне компанию, Джейн? Мы могли бы на обратном пути остановиться на мысе Ферра…
— О да, как скажете, Виктория.
— А вы, Октавия?
— Я останусь с мальчиками.
Рядом с Нетопыркой восседал напыщенный Дэвид Холл, политик; прилизанные шоколадные волосы его неторопливо орошали выпуклый лоб, на плохо управляемых бровях сверкала в послеполуденном зное потная роса. При переселении на Лазурный берег он обрядился в блейзер МКК[40] и белый крикетный костюм. Прополоскав бокал остатками вина, Холл залпом проглотил их и произнес: «Я поеду с вами, леди Виктория. Двадцать лет как не был на мысе Ферра».
Уоттон, обращаясь к Дориану, пророкотал:
— То есть с тех пор, как отсосал у Вилли Моэма на его смертном одре.
— В таком случае, мне придется взять «Яг», Генри — вы втроем уместитесь в «фольксвагене»? — Нетопырка с неподдельной заботой взглянула на мужа.
— Разумеется, — если Дориан согласится посидеть у Октавии на коленях.
— Хорошо, ладно, тогда увидимся уже в доме, за коктейлями.
Холл и две женщины встали из-за стола, прошли по террасе и скрылись из виду. Уоттон, поманив официанта, потребовал три бокала mark de champagne, три двойных «экспрессо» и счет. И начал прилежно раскуривать погасшую «Кохибу». Когда принесли напитки, он и Дориан с удовольствием принялись за них, Октавия же сидела, задумавшись, — насколько способна на это юная женщина, выглядящая так, словно бриз посильнее способен унести ее прочь. «Вы с Нетопыркой любите друг друга, Генри?» — наконец, спросила она.
— Влюбляясь, Октавия, вы присоединяетесь к лиге самообманщиков, — Уоттон сделал короткую паузу, — а ко времени, когда все кончается, записываете в нее кого-то еще. — Октавия сказанного не поняла, просто выслушала — как род нейтральной болтовни.
— Я думала, что люблю Джереми, — задумчиво пробормотала она, — но, возможно, особенности моей личности не позволяют добиться успеха в браке. — И Уоттон, в свой черед, не обратил никакого внимания на суть сказанного ею, просто выслушал, ожидая, когда можно будет вставить собственную реплику.
— Моей личности брак определенно пошел на пользу, — протяжно произнес он. — Со времени женитьбы я приобрел по меньшей мере четыре новых.
— Ты любишь меня, Дориан? — Октавия кончиками пальцев коснулась ямочки на его подбородке.
— Я хотел бы заняться с тобой этим прямо здесь, — он задержал ее пальцы и скользнул по ним губами, — и прямо сейчас. Я тебя обожаю.
— Quelle bonne idée[41], - встрял Уоттон, — но почему бы нам сначала не прикончить вот это? — В ладони его обнаружились три пропитанных ЛСД кусочка промокашки, кои он предъявил своим собеседникам точно стигматы. — Это Тетраграмматоны — видите, имя Божие начертано на них на латыни, греческом и древнееврейском. Невероятно сильные, но и мягкие тоже. В самый раз для «Акваленда».
— О, не знаю, — Октавия потыкала в бумажные квадратики пальцем, как если бы те были живыми, — это кислота, да? Я никогда ее не пробовала.
— Тогда примите половину, — Уоттон был нынче мягок. — Половина чего бы то ни было никому еще не повредила. Поверьте. — Почти всякому, кто знал Уоттона хотя бы наполовину, такое его заявление показалось бы абсурдным, однако Октавия ничего не знала практически ни о ком и потому взяла кусок промокашки, оторванный и протянутый ей Уоттоном. Дориан взял другой. Стоит ли говорить, что сам Уоттон проглотил целый квадратик, запив его остатками своего marc[42].
Недолгое время спустя несообразное трио оказалось в интерьере довольно странном. Точно утроившийся Иона, они сидели в реберной клетке миниатюрной субмарины, совершавшей пятиминутные рейсы по гавани, перевозя пассажиров на искусственный остров, что отгораживал гавань от Средиземного моря. Подводники, болтая ногами, сидели в ряд на шедшей вдоль корпуса посудины металлической скамье. По правде сказать, то была никакая и не подводная лодка, скорее лодчонка, купавшая брюхо свое в морских глубинах. Сквозь иллюминаторы вверху виднелись размытые, плавающие вкруг яхт девицы в бикини, дети, болтающиеся в надувных лодках, а через иллюминаторы в полу — россыпи завязших в иле старых бутылок «Эвиан». Капитан Немо, правивший этим безумно дорогим — для пассажиров — «Наутилусом», который проделывал одну двадцатитысячную лиги под водой, картинно восседал на носовой скамье, свесив загорелые ноги и постукивая эспадрильями. Все внимание Октавии сосредоточенно было на соломенных с виду мутовках, возникавших в зеленоватом сумраке — сначала справа, потом слева. Сначала справа, потом слева.
— Вы собираетесь остановиться на вилле? — тоном светской беседы осведомился Уоттон у Дориана.
— Не уверен, что это будет разумно, Генри, — можем ли мы положиться на Холла или на герцогиню?
— В том, что они будут скучны, безусловно.
— И какого хрена ты с ними связался?
— Все просто. Оба по душе Нетопырке — она ведет с ними беседы об истории, религии и политике, кроме того, это хорошее прикрытие, — Холл теперь ходит в министрах — а их присутствие здесь делает здоровый образ жизни на удивление менее мучительным.
— Ты что же, обходишься без героина?
— Ты ведь знаешь, Дориан, на время летнего отдыха я неизменно соскакиваю. В конце концов, практиковаться в самоконтроле в деревне всегда легче — податься отсюда все равно некуда.
Перископ Октавии позволил ей увидеть, что именно на нее надвигается, и она всплыла на поверхность разговора:
— Холл знаком с Джереми — они состоят в одном клубе.
— Да, оба они — люди определенно компанейские, — сказал Уоттон.
— Дориан, — продолжала Октавия, — может быть, нам лучше остановиться в отеле?
— Чушь, — сердито фыркнул Дориан. — Мы здесь на совершенно законных основаниях. Мы друзья. Через пару дней прилетает, чтобы воссоединиться с тобой, Джереми; ты решила погостить со мной у Генри с Викторией. Мы займем отдельные комнаты. Ради Бога, Октавия, можно подумать, что на дворе не девятьсот, а восемьсот восьмидесятые годы.
— Вы с Генри хотя бы представляете себе, что о вас говорят?
Впрочем, если она и собиралась поведать об этом, возможности такой ей не представилось — корпус лодки ударился и заскрежетал о бетон, и капитан пропел: «Nous voici Madame, Messieurs; L’Île de Bendor. Nous sommes arrivés[43]». Все они вылезли через люк наверх и кинематографически сумрачное нутро субмарины тут же забылось, стертое из памяти ярким, как фотовспышка, посверком послеполуденного солнца. Все трое, на миг оглушенные, постояли, покачиваясь, на пирсе, о который судно их ударялось, скрежеща, перед тем как, вспенив воду, пуститься в обратный путь.
Генри и Дориан обожали Бендор. Они нередко привозили сюда гостей, чтобы посмаковать его до предела претенциозную поддельность. Островок представлял собой просто бетонную парапетную стену с амбразурами, утыканную пародиями на мавританские беседки и засаженную пальмами. В дворики размером с теннисный корт выходили здесь укромные балконы, в башенках устроены были гроты, а в гротах еще и ниши. Все эти искусственные руины были творением ликерного миллионера и напоминали гору анисового драже. Но чего же и ждать от французов, народа одновременно и самого изысканного, и самого недоумственного, какой только можно представить.
Впрочем, сегодня французов здесь не наблюдалось — весь псведо-дворец находился в распоряжении нашего трио. Что и хорошо, поскольку, пока они резвились в его крохотных интерьерах, держась за руки, выделывая курбеты — двое мужчин раскачивали идущую между ними Октавию, точно ребенка, — становилось все более очевидным, что кислота забирает их все пуще и пуще. Они остановились, глупо хихикая с редким для них постоянством, и налегли животами на балюстраду сводчатого прохода, тянувшегося над маленьким внутренним двориком.
— Чувствую я себя на редкость странно, — сообщила Октавия.
— Я тоже, — признал Уоттон и, вытащив пачку «Боярд Маи», вставил в тонкие, бледные губы толстую, отвратительную сигарету.
— Ты всегда чувствуешь себя странно, — откликнулся Дориан.
— За исключением случаев, — Уоттон извергнул большой клуб дыма и проглотил примерно такое же количество самоуважения, — когда чувствую, что рядом со мной пребывает некто еще более странный.
Октавия, распялив пальцы, внимательно вглядывалась в них, как будто видела каждый впервые и никак не могла понять, для чего они нужны. «Тебе не кажется… мои ладони… такое ощущение, будто это набитые мясом кожаные перчатки, — даже под резким солнечным светом зрачки ее чудовищно расширялись, полностью вытесняя райки. — Может быть, все мы просто набитые мясом кожаные костюмы?»
— Только не говорите этого бедной Джейн, — сдавленно фыркнул Уоттон, — ей подобная мысль ничуть не понравится. Скажите лучше, что мы набиты зерном, — тогда она сможет вспороть нам животы, расфасовать полученное по кулям и отправить их бедным эфиопам.
— Ну да, это именно то, что им требуется, — Дориан, задравший спереди подол платья Октавии, бесстыдно тискал ее голый живот, — для улучшения пищеварения.
— Как странно, — простонала она. — Все вокруг слишком большое или слишком маленькое и скользит туда-сюда, в себя и из себя, как будто весь мир это тромбон.
— Замечательно, дорогая моя, — Уоттон похлопал ее по животу, — очень хороший образ.
— Никогда раньше не знала, — она покачнулась и ухватилась Дориана за руку, — что у мира есть пульс.
— Возможно, Генри, — Дориан брезгливо убрал ладонь Уоттона с живота Октавии, — ты мог бы проявить сейчас небольшую тактичность, оставив нас наедине?
— Возможно…
Вполне в характере Уоттона было настоять в этот миг на некой гротескной форме droit de seigneur[44], как если б, доставив Октавию на Бендор, он получил право первым претендовать на ее галлюциногенный гимен. Но он ушел, не оглядываясь, и побрел по пустынным дворикам, и миновал миниминареты и, спустившись по каменным ступеням к скалистому берегу, присел там на корточки и уставился, явно потонув в безумных галлюцинациях, на мелкую зыбь, разбивавшуюся о камни у его ног. Во внутреннем ухе Уоттона схлестывались, сцеплялись и соударялись вихри и выкрики электрических гитар, как будто огромный оркестр Джими Хендриксов играл там «Идиллию Зигфрида».
На балюстраде же события шли своим тошнотворным чередом.
— Люди по большей части мертвы, верно, Дориан?
— Прогнили, это во всяком случае.
Дориан все еще тискал ее, одновременно помогая выбраться из трусиков. Он задрал платье Октавии до самых подмышек и перекрутил, закрепляя. И легко прикоснулся к ее обнаженным грудям, как если бы те были неживыми предметами.
— Но ты же не мертв, Дориан, ты такой красивый — такой живой, — она не отрывала взгляда от его лица — похоже, лишь красота Дориана и удерживала ее «я» от окончательного распада. Тем большую жестокость совершил он, повернув ее лицом от себя и согнув так, что Октавия уставилась вниз, за балюстраду. Теперь ей оставалось лишь лепетать, обратив пустое лицо к какому-то лишайнику: «Ты такой юный, и маленький, и неторопливый, и такой старый, старый-престарый.»
Но тут Дориан занялся ею с другого конца, и лицо осознавшей это Октавии исказилось, и наркотическую пустоту его стали заполнять письмена самого простецкого из насилий.
В больнице уже смеркалось. Уоттон загасил энную сигарету, смяв окурок, как смял и конец своего рассказа. «Разумеется, я не имел ни малейшего желания как бы то ни было обуздывать инстинкты Дориана. Готов признать, она выглядела изнуренной, но что же тут странного — чертова кислота оказалась первосортной. Не забывай, Бэз, в то время наш вирус был еще малышом во всем их семействе. В Британии от этой болезни умерло лишь несколько десятков человек и, насколько мы знали, все они были гулящими мужеложцами или ширялись прямо на улице. У меня нет причин связывать ее кончину — от воспаления легких, кажется, — с Дорианом».
— И все же связь существовала, разве не так?
— А до «Акваленда» мы в тот день так и не добрались. Мне пришлось накачать бедную побродяжку бренди и «валиумом», иначе ее и в субмарину-то погрузить не удалось бы.
На пороге палаты возник большой, толстый растафарий с сумкой магазина «Фортнум энд Мейсон» в руке — другая прижимала платок ко рту и носу. Длинные власы его стягивала трехцветная (красная, желтая и зеленая) лента, на физиономии красовались темные очки, телеса облекал яркий, теплый тренировочный костюм.
— А, Сойка! — в восторге вскричал Уоттон. — Заходите и покажите, что вы принесли для моего пикничка. — Он рывком повернул настольную лампу так, чтобы та осветила постельное покрывало, облекавшее, точно передником, его разведенные ноги.
Однако Сойка явно не желал покидать дверной проем; вместо этого он просто бросил Уоттону сумку. Та мягко плюхнулась на кровать. Схватив ее, Уоттон высыпал на покрывало пять-шесть тугих пластиковых упаковок героина и курительного кокаина. Бэз встал и отошел к жутковатому маленькому окошку, не желая быть свидетелем сделки.
— Извините меня, дорогой мой Сойка, мне потребуется время, чтобы восстать из этой полулежачей позы, — Уоттон с трудом приподнялся, опираясь на локоть.
— Только ко мне и не приближайся, друг! — Сойка заслонился от Уоттона блеснувшей многочисленными перстнями ладонью и отступил в коридор.
— Да бросьте, Сойка, не настолько же вы легковерны, чтобы думать, будто я могу заразить вас прикосновением или… — он мягко пыхнул ртом, — пуф… дыханием.
Сойка отступил еще дальше.
— Насчет этого я без понятия, Генри, просто не хочу, чтобы ты ко мне приближался, друг. Бери свой гребанный гаррик и отдавай бабки. Меня от этого места мороз, на хер, по коже дерет.
— Не думаю, что вы найдете многих, кто не согласится с вами на этот счет. Хорошо, пусть так, вот ваши бабки, — он бросил на покрывало пачку банкнот, и Сойка трясясь всем телом, сгреб их, — и надеюсь, следующая наша встреча состоится в обстоятельствах, более благоприятствующих здоровью.
— Я сюда больше ни ногой, Генри.
— А вот тут вы с моими медицинскими тюремщиками во взглядах расходитесь. A tout à l’heure[45].
Как только растафарий удалился, Уоттон принялся потрошить трясущимися руками одну из упаковок. Бэз возвратился от окна. «Не могу поверить, Генри, что ты по-прежнему принимаешь наркотики. Неужели ты не понимаешь, какие отпечатки оставляют они на твоей иммунной системе?»
— Отпечатки? Вот уж нелепое выражение — что может запятнать мою иммунную систему? Она же не пойманный со спущенными штанами муж-прелюбодей из постельного фарса. Ну право, Бэз!
— Послушай, Генри, единственный твой шанс остаться в живых, состоит в том, чтобы вести жизнь по возможности более здоровую, питаться органической пищей, пить чистые жидкости, постоянно давать себе физические нагрузки. Ты же должен это понимать.
— О, но, Бэз, уверяю тебя, я, ей же ей, отношусь к моему телу, как к храму. Просто так получилось, что один из его ритуалов оргиастичен и требует для исполнения наркотиков, которые расширяют сознание. — Уоттон все еще оставался дотошным в отправлении обрядов жрецом: несмотря на бившую его дрожь, он уже успел соорудить на подвернувшемся под руку блюдце две гряды героина. — Не доставишь себе удовольствие, Бэз? — Изогнув вопрошающими дугами брови, он взглянул на старого друга.
Бэзил Холлуорд содрогнулся:
— Я уже пять лет не прикасался к этой дряни, Генри; и сейчас не хочу.
— Понятно; ладно, полагаю, укорять тебя в прегрешении недеянием было бы распущенностью с моей стороны. Но ты хотя бы выпиваешь? — он поболтал в бутылке остатки шампанского.
— Спиртного я тоже пять лет в рот не брал.
— Какая нелепость, — Уоттон уже управился с одной из грядок. — Непостижимо, — а следом и с другой.
Бэз вновь приступил к допросу. Единственный способ, решил он, сохранить здравый рассудок в этой обители немощи и помешательства — состоит в том, чтобы сосредоточиться на вещах по-настоящему важных. «Ты ведь виделся с Дорианом не только на Ривьере, Генри, не правда ли?»
— О нет, мы встречались и в городе.
— Не то чтобы он всегда рад был меня видеть. Как сам ты, Бэз, понимаешь, Дориан — по моим представлениям, — социальный хамелеон, превосходно умеющий принимать окраску той обстановки, в которую он попадает. В то Рождество в Лондоне — как и в каждое из последующих — Дориан был истинным эпицентром всего, что считается здесь светским сезоном. Он переехал в перестроенный из старых конюшен дом на Глочестер-роуд и приобрел дурацкий спортивный автомобильчик, чтобы трястись в нем по брусчатке. Машину эту Дориан водит с великолепной беспечностью — как будто он бессмертен, — и со снятым верхом, какая бы ни стояла погода. Однако настоящим произведенным им coup de théâtre[46] стало проникновение в узкий круг избранных содомитов, увивающихся вокруг стойла Виндзоров. Не то чтобы Дориан был представлен самой королеве, однако ему удалось снискать расположение Ее королевской отрыжки, Принцессы Нарядов.
— Дориан всегда был камелией, всегда и везде. Попадал ли он в темную ложу «Ковент-Гардена» или в темноту кабинки туалета под Стрендом, поведение его неизменно оставалось одним и тем же, интригующим и порочным. С Толстушкой Спенсер он сблизился в особенности, поскольку был, подобно ей, психологическим парвеню. В конце концов, оба они честно стараются стать своими людьми в бомонде, и при этом оба отдают предпочтение лицедейству. Они находят его намного более реальным, чем саму реальность.
— Лично я никогда не опустился бы до раболепства перед Виндзорами. Однако Дориан положил себе целью стать женоподобным педерастом высшей пробы, а она — высшей пробы женщина, которой только педерастов и подавай. В этом-то все и дело, ну и еще в том, что Дориан, надо отдать ему должное, понимает, в чем состоит личное ее лицедейство — покрытое ссадинами сердце бедняжки стенает, моля облепить его гигиеническим пластырем, но она все равно таскается по магазинам, пока последний ее конюший не свалится с ног, — и лицедейство это образует истинный Zeitgeist[47]. Не забывай, Дориан способен стать, кем угодно — панком или парвеню, скользким типом или сенильным придворным, острословом-фатом или остолопом-яппи. Говорю тебе, Бэз, восьмидесятые были десятилетием Дориана, — он хватался за каждую, какую предоставлял ему Лондон, возможность надувательства и подлога. Временами я думаю, — Уоттон всхрапнул, — что Дориан-то и есть подлинный ретровирус. Потому что истинное его «я» остается неповрежденным всегда и во всем… Да… Если у Дориана и имеется сердце, я полагаю, оно похоже на этот… этот милый маленький айсберг… курительного… кокаина.
Бэз, сам того не заметив, оказался сидящим на краешке кровати, глядя сверху вниз на Уоттона, который, уткнув подбородок в грудь, поклевывал носом, так что пепел его сигареты осыпался серыми хлопьями. Бэз держал на ладони маленький айсберг кокаина, поворачивая его так и этак, позволяя свету лампы проскальзывать сквозь него. «Господи, Генри, — с завистливым восхищением выдавил он, — в твоем долбанном котелке уже ничего кроме гаррика не осталось.»
— Ага, вот это больше похоже на прежнего Бэза, на Бэза, которого мы так не любили любить. А не хочешь составить мне компанию, Бэз? Похлебаешь гаррика из долбанного котелка Генри. Здесь вовсе не плохо, уверяю тебя.
Вместо ответа Бэз вынул из губ Уоттона угасавшую сигарету и уронил ее, зашипевшую, в то, что осталось от шампанского друга. «Ты уже слишком нагрузился, чтобы от тебя можно было услышать что-либо путное» — сказал он.
— Я и возмущен твоими словами… и согласен с ними… Однако, раскури для меня еще сигарету и, думаю, ты найдешь во мне очень одаренного слушателя. Расскажи мне, Бэз, что происходило в Штатах, ведь он же все время мотался туда и обратно, не так ли?
Это солнце не так уж и сильно лупило своим молотом по белому песку пляжа, по отбитому мячу океана, поросшим пучками травы дюнам и далеким, двумерным, пластичным соснам. Лента реальности, овивавшая забронзовевшие плечи компании без малого голых молодых мужчин, которые, словно достойные жрецы Прометея — в конце концов, дело происходило на Файер-Айленд: острове Огня — опекали небольшой пожар, устроенный ими из прибитых к берегу маслянистых планок, окружала их сине-зеленым ореолом. Рашпером им служила пристроенная на уголья старая решетка от радиатора.
Вдоль самой воды к ним легкой поступью приблизился Дориан Грей — пламенеющая аврора волос, безупречная кожа. Даже здесь, в пылу привольного празднества самовлюбленности — среди выбритых, умащенных грудей, отполированных до блеска тел — он горделиво выделялся из всех прочих. Любое беззаботное движение Дориана оповещало о том, что он — в отличие от них — даже и не прилагает к этому никаких усилий.
Дориан присоединился к сообществу молодых платоников, ведших за скромной трапезой свои диалоги. Из стоявшего на песке, столь любимого трущобными неграми наплечного стерео лилось негромкое пение Боуи, траурно искушавшего всю компанию: «Потанцуем». Компания нехотя перегруппировалась, давая Дориану место. Ну как оно, Дориан? — поинтересовался один из них, Рой, густобровый парень, чьи тяжелые плечи и галльские усища сообщали ему сходство с бесполым моржом.
— Виноват? — небрежно откликнулся Дориан.
— Я сказал, «ну как оно», старина, — разве это не ваша британская феня?
— А, да, если тебе так угодно, Рой.
— Ты будешь сегодня вечером на сходке, Дориан? — спросил Стэн, костлявый и нервный; остроугольные уши его обгорели, белые пятна огрубелой кожи на локтях и коленях наводили на мысль об экземе, если не о чем похуже.
— И что это будет за сходка?
— Поминки, друг, долбанные поминки по Брюси, — Стэн конвульсивно вскочил. — Брюси был из ребят, которые создали это место, Дориан, создали всю долбанную атмосферу. Да господи, ты же знал его, друг. Я видел, как ты разговаривал с ним, как ты вставлял Брюси, занимался с ним любовью, Дориан.
— Я не стал бы описывать это, как занятие любовью, Стэн; потому что — чем занимается здесь большинство мужчин? — они совокупляются, чтобы не поубивать друг друга. — Дориан, не спросив разрешения, извлек из пластиковой оплетки банку пива, дернул за колечко на крышке, глотнул и принялся разглагольствовать в манере своего ментора: — Когда агрессивные хищники сбиваются в стаю, в ней быстро нарождается иерархия — ритуалы владычества и подчинения гарантируют порядок. Нередко одним из них оказывается пародия на случку. Единственная странность гомосексуалов Файер-Айленда состоит в том, что в наших случках ничего пародийного нет. Можно мне куриное крылышко? — впрочем, он уже взял одно, похоже, не замечая вскипевшей вокруг агрессивности, порожденной его высказываниями об агрессивности.
— Не понимаю, о чем ты толкуешь, друг, — заявил запальчиво Рой, — но мне не нравится, как ты это делаешь. Брюси умер, мы поминаем его, вспоминаем, как он жил, говорим, кем был.
— На мой взгляд, все это несколько нездорово, Рой; я бы лучше рассказывал о себе, не выходя за пределы настоящего времени.
— Тебе на всех наплевать, так, Дориан? — в ужасе осведомился Стэн. — Ты и пальцем не шевельнешь ради больного человека, тебя, похоже, совсем не заботит твое поведение — что с тобой такое?
— Все вы хрупкие цветочки, правда, мальчики? И все, что связано со смертью, сильно вас потрясает, — как потрясает вас и гадкое нравственное большинство, твердящее, будто вы, меньшинство, сами кругом виноваты. Будто это ваше вылизывание анусов, ваши содрогания и вечный трах разогорчили сладенького Иисуса и его кислого папочку. И теперь он не позволит вам восседать одесную от него и не будет вставлять вам перст куда следует. Но я не похож на вас, мальчики, ничуть не похож. Мне, чтобы задуматься, содрогания не нужны, — я задумываюсь, чтобы содрогнуться. И Дориан, истинное олицетворение здоровья и жизненных сил, содрогнулся. Вгрызся в жирное, обжаренное на пламени куриное крылышко и очаровательно сотряс совершенных пропорций плечи.
Окончательно вышедший из себя Рой, вскочил, воздев кулаки, на ноги: Я, может, и педик, но не настолько, чтобы не уметь дать, кому следует, в морду. Угребывай отсюда, Дориан, — угребывай, на хер! Да и вся прочая шатия тоже вскочила, образовав застывшую живую картину, — все сплошь мускулы и сухожилия.
Все это, разумеется, образцово подтвердило верность произведенного Дорианом зоологического анализа сообщества Файер-Айленда, и он, не утратив ледяного спокойствия, сообщил: Когда я не мил какой-то компании, то сознаю это, что представляет собой значительное усовершенствование в сравнении с вами, мальчики, не сознающими вообще ничего. — Дориан бросил в костер недоеденное крылышко, неторопливо встал и удалился по пляжу.
Оставшиеся у костра, глядя ему, мерцавшему в мареве зноя, вслед, увидели, как он приостановился у другого кружка диалогистов, обменялся несколькими словами с неким молодым человеком, протянул руку и рывком поднял его на ноги. Так что в колеблемое зноем небытие Дориан удалился не один, но со спутником.
В «Бродерипе» уже наступила ночь. Заглянул, чтобы попрощаться, Гэвин, за ним заглянул, чтобы поздороваться, новый дежурный санитар. Ни тот, ни другой, увидев погруженных в беседу друзей, не стали их прерывать, к тому же, внимания санитаров требовало множество распылителей, капельниц, насосов. Умирание на высоком уровне медицинского обслуживания шло своим чередом.
— Пока нью-йоркские геи сбивались в стаи все более замкнутые, — продолжал свое повествование Бэз, — чтобы вернее противостоять страшной каре, Дориан ударился в небывалый разгул. И при всем его богатстве, красоте и вечной, по всему судя, молодости, он обратился в парию. Все уже слышали о нем, Генри, само имя его стало ассоциироваться с чувством вины и стыда, пробуждаемом воспоминаниями о том, что творилось некогда в тамошних турецких банях. Поговаривали даже, будто Дориан — предтеча СПИДа — злостный, злонамеренный распространитель вируса.
— Но что же стало с тобой, Бэз? Сделал ли Дориан тебя явлением, как обещал?
— Он снял для меня студию в Уиллидже, если ты это имеешь в виду. Он даже сорил деньгами, помогая мне собрать небольшой круг художников, чтобы устраивать групповые выставки и тому подобное. Однако прошло всего несколько месяцев и я снова увяз в наркотиках; для меня середина восьмидесятых стала всего лишь еще одним размазанным по ветровому стеклу пятном. Тем временем, в начале 87-го умер Энди и все пошло вкривь и вкось. Долбанная жуть.
Если быть точным, вкось и вкривь все пошло в мансарде на Мерсер-стрит. Окна в ней были высокие, с огромными, по необходимости, фрамугами, за которыми расстилался головокружительный простор вздымающегося в небеса центрального Манхеттэна. Башни-близнецы Центра международной торговли стояли посреди него, точно отрубленные ноги брутального робота-бога, лобзаемые домами помельче с их неоклассическими фасадами, украшенными не одним-двумя, но двадцатью-тридцатью фризами. Манхэттен — это подобие Древнего Рима с разладившимся гипофизом.
Снутри большая четырехугольная, выбеленная комната казалась на поверхностный взгляд опрятной и модерновой, но то был не более чем искусный камуфляж, наброшенный поверх истинной, подлинной патины запущенности, покрывавшей здесь все, включая и две обтянутые искусственной кожей козетки, на которые в комнате только и можно было присесть. И, как если бы грязи in situ[48] недоставало, в углах и закоулках скопились небольшие наносы сора.
Посреди этого потрепанного ателье стояли Бэз с Дорианом. Первый выглядел — опять, как и в начале — потеющим, судорожным, заикающимся, погрязшим в привычной трясине — многое множество химикалий агонизировали и антагонизировали в нем. Дориан же, напротив, был затянут в полуночно-синий бархат и шелковый шарфик от «Гермес» вскипал в его нагрудном кармане. Он постукивал по овальным губам краешком модных овальных очков. Оба созерцали фанерный пьедестал, на котором стояла скульптура, изготовленная из приваренных одна к другой изогнутых и обоженных чайных ложек. Скульптура походила на модель какой-то несомненно сложной, но при всем том опасно нестабильной молекулы.
На одной из козеток сидел чернокожий юноша с волосами, свитыми в обвисающие антенны. Он уныло прилаживал на место ложку, вывалившуюся из произведения искусства. Хрупкая девушка-испанка в коротком, покрытом пятнами крови платьице сердито вглядывалась в него. Из единственного гигантского динамика, лишенного корпуса и лежащего на боку, лились странные звуки колесной лиры, — как если бы вся эта убогая сцена была неким ярмарочным не-аттракционом.
— Выглядит так, словно он сляпал ее примерно за час.
— Не сходи с ума, Дориан, — ты посмотри хотя бы сколько тут сварки.
— Ладно, пусть будет сто часов, все равно он по-настоящему бесталанен.
— Нет, думаю, тут ты не прав, Дориан. Ты так и не проникся духом Манхэттена, верно? Так и не понял, в какой великой степени образ и эстетика обращаются здесь в одно и то же. Это город, в котором множественность одинаковых предметов становится для произведения искусства нормой. Зачем писать портрет, когда можно отпечатать сотню? Зачем сгибать одну чайную ложку, когда можно согнуть тысячу.
— Ну да, и зачем выклянчивать у меня доллар, когда можно выклянчить десять тысяч, так?
— Дело в том, что наш Гэри отвечает духу времени — он дружит с Жан-Мишелем, у него вот-вот откроется выставка в Челси, в «Галерее 7». К тому же, он, по сути дела, любимец всего города.
— Ты хочешь сказать — очередная игрушка Эндии?
— Он делает кое-что вместе с Энди, я это имел в виду, точно так же и с Жан-Мишелем.
— Подмалевывает царствующую королеву Манхэттена — вот что имел в виду я. Господи, Бэз, когда я пять лет назад слушал в Лондоне, как ты распинаешься насчет Эндии, то думал, будто на нем и его окружении и вправду лежит некая печать, однако теперь я увидел их — они так же скучны, как любая орава старых педерастов, какая только найдется на свете. Дурацкий истасканный старый хрен с его шрамами от прыщей, с белыми париками-раста, с магнитофоном и идиотическим «Поляроидом». Шепелявит о той или иной знаменитости: «Вот это да, Дориан, тебе не кажется, что такой-то сякой-то просто фантастичен»… Фан-на хер-тастичен — а тот, над кем он пускает слюни, всего-навсего — заштатный телевизионный актеришка.
— Ты просто не понял, Дориан.
— Чего? Что он давно уже помер и просто упокоиться никак не желает? В каком там говенном телешоу он появлялся на прошлой неделе? «Круиз любви»?
Из поддельных глубин козетки Гэри, уже словивший кайф и склонный теперь взирать на мир с благодушием, сообщил: «Корабль любви», друг, «Корабль любви», — это была потряска. Да, этот друг — мужик что надо.
— Этот друг — мужик что надо? Бэз, я что, обязан выслушивать подобное дерьмо?
— Я думаю, жаль, Дориан, что ты не побывал здесь в шестидесятых и семидесятых, тогда все пребывало в движении.
— Ну да, верно, и двигалось прямиком в гребанный морг.
— Людям плохо, Дориан, они умирают. А ты, я слышал, продолжаешь выделывать всякие штуки, скачешь себе нагольным наездником…
— Ну, а как я, по-твоему, должен вести себя, Бэз? Как Эндии, который бьется в припадке, если его телефонный гигиенист не протрет дочиста трубку?
— Да, он не лишен причуд.
— Причуд? Да он похож на уродливую старую деву, боящуюся, что ей в письку заползет таракан.
— Знаешь, Дориан, ты обратился в человека, которого я почти уже не узнаю.
— Ты хочешь сказать, что я не похож на твою дурацкую, вшивую, подражательную инсталляцию?
— Что же, если тебе захочется снова вдохнуть жизнь в галерею, ты всегда сможешь выставить в ней «Катодного Нарцисса». При здешней твоей репутации он стал бы большим хитом.
— Бóльшим даже, чем горы гарри и коки, которые ты из меня вытянул?
— Что это, Дориан, откуда такая стервозность? Даже Генри невозможно сравнить со сволочью, в какую ты обратился.
— И даже Генри не такой захребетник и торчок, как ты Бэз.
И тут Бэз испортил весь этот обмен тошнотворно-остроумными репликами, сказав некую глупость, что-то вроде: Я думал, Дориан, нас с тобой кое-что связывает… Невероятно, он едва удерживал слезы… Черт, мы же л-любили друг друга…
— Чтобы получить удовольствие от секса с тобой, Бэз, мне пришлось бы стать мазохистом.
Дориан обогнул скульптуру, добавив тридцать с чем-то чайных ложек к тем, что отделяли его от Бэза.
— Привези сюда «Катодного Нарцисса», Дориан — это поможет нам, это все поправит.
— Даже если бы захотел, Бэз, не смог бы. Нет, между нами все кончено. За прошедшие годы твоя чувствительная физиономия стала мне ненавистной. И вот еще что я скажу тебе, Бэз. Когда будешь выметаться из этого сортира — поскольку завтра я отказываюсь от аренды и тебе придется уйти — сделай мне одолжение, забери с собой сраные столовые приборы.
С этими словами Дориан ухватился за торчащие из скульптуры Гэри ложки и выдрал их, отчего все сооружение со звоном осыпалось на пол.
— Эй! — возопил художник. — Ты угробил мою скульптуру, друг, — разве так можно!
— Можно — как видишь, я это сделал. Что ты собираешься предпринять теперь, друг, послать сигнал бедствия Эндии?
Гэри выскочил из вязких объятий козетки и двое мужчин закружили вокруг нее, пригнувшись, изготовившись к драке. Впрочем, Дориан, разразясь буйным хохотом, все испортил. Он швырнул в лицо Гэри ложку и метнулся к двери. Его клохтанье, перестук его ног удалились, спускаясь по лестнице. Гэри сел. Испанская девушка зарыдала. Бэз опустился на пол. Звуки колесной лиры все ширились, потопляя тщету всего происшедшего здесь.
Бэз мягко вынул из губ Уоттона окурок и уронил его в чайную чашку. Снова послышалось шипение. Он взглянул на восковое лицо. Исчерканные венами веки больного дрогнули, губы разделились, показав желтоватые резцы. Уоттон заскулил, как спящая, охотящаяся во сне собака. «Хотел бы я знать, успел ли ты услышать все это, старый друг, перед тем как отключиться? — пробормотал Бэз. — Я говорю, „друг“, Генри, потому что считаю тебя другом, чтобы ни произошло между нами. И думаю о тебе, как об умирающем друге, человеке вроде меня.»
Бэз вздохнул, встал, отошел к стеклянной перегородке и вгляделся сквозь нее в смежную комнату, где под металлические «чуфф» респиратора расточались остатки еще одной молодой жизни. И вернулся к месту своего бдения, к койке. Провел ладонями по коротко остриженным волосам, вжал кулаки в глазницы. Он чувствовал, что утихомирил призраков своего и Уоттона бурного прошлого. Чувствовал необходимость защититься в настоящем от безумия своего старого друга. Будущее его ждало просто ужасное. Он чувствовал — и это было худшим из всего. Напыщенная эмоциональная диспепсия, смешанная в равных долях из любви, жалости, страха и потребности в самосохранении, которая — с учетом всех обстоятельств — выглядела смехотворно неуместной. И все же, у Бэзила Холлуорда наконец-то появилась мерка спокойствия: ему некуда было бежать и не от чего спасаться. И он изготовился к монологу.
— Возможно, стоит объясниться с тобой сейчас, Генри, объясниться так, как мне ни за что не хватило бы духу, если бы ты бодрствовал. Как знать, может быть ты и услышишь меня. Черт побери — поверь мне — я делаю это не для себя или тебя, для нас обоих. — Бэз глубоко вздохнул. Даже в беспамятстве лицо Уоттона сохраняло насмешливое выражение. — Послушай, я думаю, что знаю тебя, знаю, кто кроется под твоей маской цинизма — ребенок, отчаянно испуганный своей способностью чувствовать и вызывать чувства, любить и быть любимым. Я тоже был таким, и маску эту следовало сбросить перед тем, как… я сбросил ее прежде чем… как если бы… как если бы то был твердый струп, защищавший мое ободранное лицо, не давая скрытому под ним, ранимому Бэзу предстать на всеобщее обозрение. — Бэз встал и начал расхаживать вдоль трех сторон кровати.
— Я сбежал из Нью-Йорка, Генри. Вернее сказать, один из тех, кто отирался за кулисами тамошней сцены, богатый гей с безупречными нравственными принципами — да, встречаются и такие, — оплатил мое пребывание в реабилитационной клинике на Среднем Западе. Не скажу, чтобы мне было легко — ни хрена подобного — но это стало началом моего выздоровления. Когда я попал туда, Генри… я словно очутился в сюрреалистическом сиротском приюте… Все эти люди, бродившие вокруг… Внешне они были заблудшими, задолбанными торчками и драчливыми пьяницами, но в том месте — детьми. Бесцеремонными детьми, вызывающе орущими: хочу мои сладенькие наркотики! И, как ты можешь себе представить, я орал едва ли не громче всех.
Глазные яблоки Уоттона задвигались намного быстрее. Спал ли он или это ему только снилось — обращались ли его наркотические видения, переплетаясь со словесными образами Бэза, в подобие книжки, создающей при быстром перещелке страниц живые картины, увидеть которые можно, лишь глядя под определенным углом? С некоей точки между ним и Бэзом, там и здесь, тогда и сейчас.
То была деревянная комната, заполненная человеческой щепой. Стены, обшитые желтой сосной, покрытые лаком сосновые половицы. Снаружи вечнозеленая растительность затеняла средний план, навсегда отменяя дальний. На переднем припадали к земле бараки, составлявшие, очевидно, часть все того же лагеря. В том бараке, где сейчас пребываем мы, висели по стенам лозунги — «Я не могу — мы можем», «Будь проще», «Только на сегодня» — наводившие все вместе на мысль о маркетинге подозрительно невнятного продукта, скажем, невидимой панацеи. Лампы дневного света, огнетушитель, ламинированная карточка с наставлениями насчет того, куда следует сплевывать пену, идущую у тебя изо рта, все, попадавшееся на глаза, вопило: «Приют!»; и хоть каждый, кто находился в комнате, держал рот на замке, сами суетливые движения их казались громогласными. Пестрая компания из десяти бездельников расположилась в стоявших неровным кругом белых, пластиковых, составляемых одно в другое креслах, почесываясь, подергивая пальцами, покачиваясь и потирая кожу. Ясно было, что здесь изливалось некое дерьмо, а человеком, которому, по-видимому, досталось оного больше всех, был скорчившийся в своем кресле Бэзил Холлуорд.
Билли, чьи волосы, приплюснутые бейсболкой, обратились в кудрявые наушники, а прыщи отливали такою же краснотой, что и огнетушитель, счел нужным высказаться. Ты полон дерьма, Бэз, тебе охота рассказывать только о знаменитостях, с которыми ты шился, да задницах в которые…
— Задницах, в которые ты, может, сам-то СПИД и запендрячил. Хотел порушить весь сраный мир, а? В этом все дело? — добавил Медведь, парень, чьи размеры, цвет кожи и клочкастоть бороды вполне оправдывали его кличку.
Эшли, успевший в школьные еще годы пристраститься к «Перкодану», тоже пропел тоненьким голоском: Ты говоришь, что любил людей, Бэз, — не думаю, что ты любил хоть кого-то, даже этого твоего Дориана, на котором ты съехал. По-моему, тебе и что такое любить-то, неизвестно.
Свен, наставник группы, обладал — с его аккуратно подстриженными песочными волосами и ровной песочной бородкой — внешностью уместно нордической. Он выглядел очень здоровым, здоровым нелепо, настолько здоровым, что трудно было поверить в его принадлежность к исправившимся наркоманам. Интересно, к какой субстанции питал он прежде неодолимую тягу — к древесине? Ладно, — сказал Свен, — довольно, люди; мы выслушали историю жизни Бэзила, вы высказали свои оценки, оценки тех, кто является ему ровней. Теперь я вот чего хочу, Бэзил: расскажи, что ты почувствовал, услышав мнения людей твоей группы?
— Что я почувствовал, Свен?! Легкую тошноту, и если бы не было столь нелепо считать этих людей ровней мне, думаю, я обиделся бы. Очень обиделся. Но, да простит их Господь, они не ведают, что творят.
Браваде Бэза противоречили слезы, струившиеся из его глаз. Оценки ровни никогда не подводят, думал Свен. Каким бы умником, каким смекалистым малым ни считал себя наркоман, от приговора Судьи Торчка деться ему некуда. Так ты полагаешь, что похож на Иисуса, Бэз? — спросил он. — Что ты мученик своей болезни?
— А о какой болезни речь, Свен?
— О пристрастии к наркотикам, Бэз.
— Ха! Снова эта херня. Какой же тогда долбанный вирус вызывает эту болезнь?
— Не все болезни вызываются вирусами, Бэз, ты сам это знаешь.
— Хорошо, Свен, в таком случае, — каково лекарство?
Прежде чем ответить, одиозный Один роскошным движением, пробуждавшим воспоминания о полном, о воплощенном здоровье, размял могучие бицепсы. Лекарства не существует, Бэз, ты провел здесь достаточно времени, чтобы узнать и это. Но, может быть, если ты слезешь с креста, на котором болтаешься, то поймешь, что мы можем тебе предложить. Исцелить тебя мы не способны, Бэз, — но способны помочь. Я прав, люди?
— Кто знает, Генри, помогает ли вообще хоть какое-нибудь лечение? Лечение от пристрастия к наркотикам или от СПИДа. Я вовсе не собираюсь подталкивать тебя к мысли о реабилитационной клинике. Оглядываясь назад, я не могу с уверенностью сказать, остаюсь ли я чистым не столько благодаря ей, сколько вопреки. И все же, она дала мне возможность расставить все по местам. — Произнося это sotto voce[49], Бэз расставлял все по местам. Он опростал пепельницы в корзинку для мусора, а бутылки с остатками выпивки — в раковину. Он составил больничную посуду на больничный поднос, собрал одежду Уоттона и сложил ее поверх пресса для брюк. Если ничто из негромко произносимого Бэзом и не смогло бы убедить циничного наблюдателя в том, что природа его переменилась, то, по крайней мере, эти действия приятно свидетельствовали о переменах практических.
— Ты счел бы то, что я скажу, смехотворным — даже отталкивающим, — если бы был в сознании, — и все же, в клинике меня постигло подобие духовного пробуждения. Естественно, — Бэз почти хмыкнул, — узнать, что умрешь хрен знает насколько раньше, чем ты рассчитывал, полагая, что ад ждет тебя еще очень не скоро, это ведь тоже помогает. А кроме того, ты заводишь в таких местах близких друзей, Генри; тебя швыряют в гущу самых разных людей и ты либо научаешься любить их, либо кончаешь тем, что сходишь с ума от ненависти к себе. Я подружился с малым по прозвищу Медведь. Он был гребанным гангстером, убивал людей, он вырос в новостройках Чикаго, был чернокожим. Черт, он даже не был педерастом, он насиловал их в Федеральной тюрьме, — но он-то и помог мне, когда я получил диагноз.
Словно в некоем рекламном ролике приюта для раковых больных, двое мужчин брели вдоль озера в лишавшем обоих материальности сиянии солнца на синей воде. Бэз шел с Медведем по этому уместно лесистому ландшафту, и чернокожий крепыш обнимал рукой его узкие плечи. Знаешь, Бэз, — говорил он, — нет таких слов, которые способны помочь человеку.
— Тут ты охеренно прав, Медведь.
— Помню, когда мне сказали, я просто визжал и плакал. Это напомнило мне о каждой клятой машинке, какую я держал в руках за мою жалкую жизнь. Точно все их жала воткнулись в меня вроде стрел или пик. Я так выл, что на ночь меня пришлось поместить в Окружную. Сам наставник меня и отвез…
— Кто? Свен?
— Ага, и я тебе так скажу, Бэз, этому мужику на нас не плевать. Точно.
— Ну да — плевать ему или не плевать, мы все равно, на хер, умрем, Медведь. Все равно умрем — какой тогда смысл оставаться чистым, выполнять программу, барахтаться в этом дерьме, и все только затем, чтобы под конец загнуться? — и Бэз расплакался.
— Да такой, что ты стоишь большего, Бэз, ты стоишь большего. Мы все стоим большего… — Медведь накрыл голову Бэза большой ладонью, будто мать, защищающая череп младенца. — Я буду делать, что они говорят, — продолжал он, — останусь чистым. Не хочу я помирать, ненавидя себя за то, что опять, мать его, наширялся.
Покончив с уборкой, Бэз опустился в кресло у койки и вгляделся в своего друга. Дежуря у постели больного, он ощущал себя вольным говорить о дежурствах более ранних, потому что таков был соблазн, насылаемый подобным препровождением времени. Уоттон пребывал в зловещем спокойствии. Возможно, впрочем, что он и не спал, а просто лежал неподвижно, страшась признаться, что слышал рассказ Бэза Холлуорда, делавший собственную его браваду перед лицом смерти несостоятельной.
— Он умер, Генри. Я был с ним. Он умер не в таком отделении, как это, с хипповатыми санитарами и хотя бы наполовину пристойными врачами. Умер в захудалой бесплатной больнице в южной части Чикаго. Дыре, где санитары засовывали больных пневмонией, покрытых клятой СК[50], в мешки для покойников и застегивали молнии на них, потому что знали, что тем все равно предстоит умереть, и ни хрена не хотели к ним прикасаться. Эти ребята визжали и выли, валяясь в собственной моче и дерьме. Но я и другие парни из группы Медведя дежурили около него, мы обмывали его, мы донимали медиков, требуя обезболивающих. Мы заботились о нем. И знаешь, что я скажу тебе, Генри, этот человек умер с достоинством. Он умер с грацией. Гребанный горемыка из гетто, наркоман, торговец кокаином, убийца. Он умер с достоинством, потому что смог хоть немного себя полюбить — и позволил любить себя другим. Хотел бы я знать, Генри, удастся ли это и нам? Я соблюдаю режим. Каждый день я провожу полтора часа, заваривая китайские травы, а после пью этот отвратный настой. Я ношу в заднице селеновые свечи — единственное теперь, что я позволяю себе туда вставлять. Хожу на акупунктуру, занимаюсь иной профилактикой. Но с каждым годом вирус делается немного сильнее, с каждым годом ему удается обхитрить меня чуть быстрее. Каждый год я, как и ты, провожу в больнице все больше времени, под капельницей, которая накачивает в меня АЗТ[51], ДДК и ДДЗ[52]. И каждый год моллюски, — как ты игриво их обозначил, — размножаются, и лишай пускает ростки в моей траханной толстой кишке, и вес мой все падает. Мы узнали немало счастья, Генри, ты и я, но ведь никто не умирает счастливым. — Бэз наклонился к лампе, выключил ее и комната обвалилась в неспокойную могилу полночной больницы. — Ладно, Генри, спокойной ночи. Я хотел бы сказать, что нисколько тебе не завидую, тебе, залившему гарриком свой долбанный котелок, но в часы вроде этого… я завидую. — И Бэз, наконец, покинул палату. Возможно, впрочем, что, если бы он помедлил несколько мгновений у двери, то услышал бы некое сопение, свидетельствующее о том, что слова его были услышаны. Возможно.
Взревывали клаксоны машин и сирены карет скорой помощи пели на бетонных скалах перед фронтоном больницы Миддлсекс. Повизгивали истертые покрышки черных автомобилей, и пневматические отбойные молотки ставили на полях улицы восклицательные знаки. Город клонился к востоку, выражая дюжее утреннее почтение — себе самому. В непосредственной же близости от маленькой кубовидной палаты Генри Уоттона позвизгивали по линолеуму резиновые колеса, погрохатывала составленная в пластиковые клети посуда и раздавалось «чинк-чинк» приближавшейся тележки с лекарствами. Разлепив веки, Уоттон увидел, что проем его двери забит студентами-медиками и младшими докторами, которые, подобно подросткам любого школьного класса, копировали повадки своего педагога. Карманы их белых халатов вздувались от радио-пейджеров, стетоскопов, шариковых ручек и жевательной резинки, глаза же круглились в попытках скрыть жгучее любопытство под маской профессиональной отрешенности.
Когда глаза самого Уоттона, а вернее, зрачки их, достигли максимальной апертуры, он увидел двух мужчин, осмелившихся проникнуть прямо в его палату и теперь хмуро взиравших на пациента. Должно быть, они с бесовским коварством воспользовались, как прикрытием, одним из серых пятен, которых немало плавало в поле его зрения. Впрочем, Уоттон уже понял, кто это: Спиттал, консультант-онколог, и Гэвин Струд, старший санитар.
— Подумать только, — промурлыкал Спиттал, — мистер Уоттон, какой нынче порядок в вашей берлоге.
Был он высок, сутуловат, круглоплеч. Выступающая челюсть оттеняла угольно-черной насечкой его бумажное лицо. Забавно, что он представляется себе этаким котярой — в достаточной для мурлыканья мере.
Уоттон пошевелился. «Правда? — он оглядел палату, этой ночью прибранную Бэзом. — О… Правда.»
— Это ваша работа, Гэвин, или вспомогательный персонал постарался?
— Нет, доктор, — Гэвин сложил на груди руки. — Должно быть, это поработал посетитель Генри.
Во время этого обмена репликами Уоттон, накренясь, лихорадочно открывал один за другим ящики стоящего у койки шкафчика и рылся в них. Надо полагать, он отыскал потребное, потому что со вздохом отвалился назад, на подушки.
— Ищщете припрятанные припассы, не так ли, мисстер Уоттон? — язвительно просвиристел Спиттал.
— Увы, в отличие от вас, никто мне для моих лекарств удобной тележки не выдал.
— Можете вы назвать хоть одну вескую причину, по которой мне не следует позвонить в полицию, мистер Уоттон? — Угроза эта была старательно проигнорирована. Уоттон отыскал ручное зеркальце и разглядывал в него свое изношенное лицо. — Я говорю, мистер Уоттон, какого черта я до сих пор не потребовал, чтобы вас арестовали?
— Вы все еще здесь, Спиттал? Простите, после того, как кто-нибудь обвинит меня в дурном поведении, я неизменно ловлю себя на том, что смотрюсь в зеркало — нечистая совесть так нарциссична. — А вот это было уже таким нахальством, что студенты встревожено зашушукались — какой окажется месть Спиттала?
— Вы, сколько я знаю, сегодня утром выписываетесь. С учетом этого, я намерен закрыть глаза на ваше поведение, — вздох студенческого облегчения, — если говорить напрямик, через несколько недель вы все равно уже будете мертвы, при вашем-то пристрастии к наркотикам, но как бы там ни было, обратно я вас в это отделение не приму.
Послышался бормоток несогласия — не ради таких поступков намеревались собирались посвятить себя ремеслу целителей юные Гиппократы, — к тому же они, в отличие от их консультанта, не считали массовое принудительное оскопление гомосексуалистов и наркоманов наилучшим средством борьбы с эпидемией СПИДа. Однако волновались они напрасно, Уоттон всего лишь принял позу еще более театральную. «В таком случае, вы обрекаете меня на Лондонскую клинику, а смерть в ней, боюсь, окажется мне не по средствам».
— Можете умирать, где вам нравится, лишь бы не в моем отделении для больных СПИДом.
— Ну еще бы, не будем же мы портить вам статистику, верно? Хотя вы не возражали бы и против смерти всех ваших пациентов, лишь бы сто процентов их умерли послушными, кающимися и одуревшими именно от вашего морфия.
— Что это, черт возьми, значит, любезный? — лицо Спиттала начало приобретать неприятный, лиловато-бордовый оттенок. — Здесь вам не ресторан, в который можно приходить со своей бутылкой.
— Ну уж да уж, еще как можно, — всхрапнул Уоттон, — только за откупоривание их вы дерете грабительскую цену.
— Вы намекаете на то, — Спиттал уже шипел от еле сдерживаемого возмущения, — что давали взятки моему персоналу?
Однако Уоттон, явно взбодренный это непривлекательной перепалкой, предпочел промолчать, предоставив пережившему окончательную метаморфозу Спитталу хватать, будто выброшенная на берег рыба, воздух ртом.
— По-моему, — произнес здраво оценивший сдвиг в расстановке сил Гэвин, — вы не вправе говорить пациенту, что его не примут обратно.
— Что?!
— Его придется принять, иначе он попадет в больницу Святой Марии и всем там расскажет о том, что здесь произошло.
— Вот только не надо, черт побери, указывать мне, что я вправе делать в моем отделении, а что не вправе!
Уоттон с большим удовлетворением следил за развитием конфликта. «Когда в целителях согласья нет, — задумчиво произнес он, — дело пациента идет на лад». Он мог бы сказать по этому поводу еще многое, но тут появился Бэз, покивавший ему из коридора стриженной головой. «А! — воскликнул Уоттон. — Похоже, за мной приехали.»
Спиттал, увидевший в этом возможность спасти свой престиж, распрямился в полный рост и покинул палату. Небольшое стадо будущих врачей послушно затрусило за ним.
— Ты пришел, чтобы забрать меня, ха-ха, хо-хо, хи-хи? — спросил Уоттон Бэза, как только все они удалились.
— Да, я позвонил утром Нетопырке и она попросила меня — у нее семинар в университете. Съездил в Челси и пригнал сюда «Яг», он ждет нас снаружи.
— Что же, тогда давай уматывать, — Уоттон принялся перегружать наркотики и сигареты из прикроватного шкафчика в преувеличенных размеров сумку для умывальных принадлежностей. — Моя жена — доктор гораздо лучший, чем вся эта шатия.
— До, но, правда, она доктор исторических наук, — подбросил требуемую реплику Бэз, помогая Уоттону выбраться из постели.
— Тоже верно, однако современная медицина, похоже, не способна избавить нас ни от смерти, ни от вульгарности.
Десять лет для колесных колпаков срок долгий и три из «ягуаровых» его не пережили. Торчавшие наружу болты сообщали машине конструктивистское обличье, как если бы некое увлекающееся механикой дитя могло в любой миг сорвать ее с дороги и липкими пальчиками снять колеса. Возможно, это же самое дитя уже успело поиграть с «Ягом» в песочнице, поскольку автомобиль, некогда просто неухоженный, был теперь попросту грязен, покрыт не только брызгами птичьего помета, но и другими окаменевшими фекалиями. Завистливое, инфантильное существо (хотя кому, собственно, оно завидовало — воображаемое это дитя?) испещрило один из боков «Ягуара» некими значками и символами, продрав долгие полосы в краске. Внутри машины протекшие над обшивкой десять лет также отложили несколько новых наносных слоев. Бедный «Яг», бывший когда-то такой же уверенной гордостью своей эпохи, как дородный эдвардианский джентльмен с дробовиком, стоящий за грудой настрелянной дичи, — своей, застрял теперь у «Дорчестера», на светофоре Парк-лейн (светофоре, которого в 1981-м не существовало), окаймленный со всех сторон более коробчатыми, более гладкими, более модульными машинами. Как будто дешевый, расфуфыренный мафиози затесался на фазанью охоту.
Но, по крайности, сам Уоттон, хоть и истощенный, все еще щеголял твидовой тройкой, пусть даже справляться с управлением машиной ему было нынче не по силам. «Сегодня вечером ты увидишь его» — сообщил он с переднего пассажирского сиденья своему водителю.
— Сегодня? — имени Бэзу не потребовалось.
— Ну да, вместе со всей старой шарагой — Фертиком, Кемпбеллом, Джейн Нарборо… Мы вроде как будем праздновать мое возвращение домой, однако и ты можешь присоединиться к нам…
— Я… я не знаю.
— Да брось, Бэз, ты же говорил, что хочешь попросить его об услуге. Кроме того, уверен, тебе будет интересно увидеть его в нынешних проявлениях.
— И каковы же они? — на светофоре вспыхнул оранжевый свет; Бэз стронул машину с места и, со смехотворной осторожностью доведя дорогостоящую рухлядь до Гайд-Парк-Корнер, поворотил на Найтсбридж.
— Кто возьмется сказать? — ответил Уоттон. — Поздние восьмидесятые были для Дориана порой настоящего расцвета, лепестки его трепетали под ветерками, дувшими в то жаркое, жаркое лето любви. Он столь всеприемлющ, что новая напыщенность этой эры пришлась ему в самую пору. Он трепался по мобильным телефонам, носил бейсболки козырьком назад, поддразнивал тинейджеров и горстями поедал «экстази». Надо отдать Дориану должное, Бэз, он с обычным своим легкомыслием возложил на себя потные путы современности, подвергаясь точно такому же риску, что и его импульсивные сотоварищи. Уверен, он даже стал отзываться на кличку «Дор», внушая им мысль, будто родился он в Мейдстоуне, а юность провел под плексигласовым автомобильным навесом. Точно такое же дитя лондонской периферии, как и они.
— Он рассказывал мне о дьявольских ночах в натриевом сверкании фонарей Оксфордской кольцевой. Вместе с ватагой молодцов в футболках он переминался во дворах заправочных станций, поджидая дурня, который оставит ключ в замке зажигания. Потом спринтерский бросок, недолгая возня, визг покрышек, и они исчезали, оставив прежнего идиотического владельца машины хрипло орать им вслед. Они наматывали сотни миль, объезжая Мидлендс[53] — от полей, полных фальшивых фламинго, до балаганов безумия, и на всем пути их сопровождал топот, и трепет, и тумканье техно.
— Ах, Бэз, мы оба родились слишком рано, n’est-ce pas[54]? Ведь и мы тоже могли проплывать среди тел тысяч потных юнцов, синхронно колеблющихся подобно побегам водорослей под поверхностью моря, состоящего из феромонов и пота. Мы тоже могли, как Дориан, кружить в слитной мандале плоти и пот искрился бы на наших лбах, точно сперма индуистского бога! — Уоттон завершил это риторическое витийство тем, что воткнул между тонких губ тонкую сигарету.
К его удивлению, Бэз сказал:
— Дай и мне одну, Генри.
— Что? Я полагал, ты больше не куришь.
— Ну, возможно, мне требуется хотя бы одно дешевое удовольствие.
— В этих сигаретах ничего дешевого нет, Бэз; это монопольная собственность турецкого государства, самый дорогой в нравственном отношении табак мира. Каждый раз, как ты раскуриваешь одну из них, погибает очередной курд.
— Однако я отвлекся. Дориан в совершенстве подходил для этого готового культа юности с его завершающим тысячелетие коктейлем из стимулирующих наркотиков и танцевальной музыки. Как он скакал, как ластился, совершенная кошка в гуще колен… Он стал настолько своим на этой «сцене», что прочие ее насельники вообразили, будто других у него и нет. Но таковы уж отшлифованные бриллианты, вроде Дориана; каждое лицо, которое они показывают миру, это лишь еще одна их грань. Представь себе, Бэз, как он возлежит на смятом пуховом одеяле в родительской спальне дома, стоящего в конце какого-нибудь тупика в Барратте, лежит, обвитый гирляндами подростковой плоти. И кто осудил бы его за это, когда, в конце-то концов, юность столь падка до фрикций.
Они опять стояли на светофоре, на сей раз у «Харродса», этого вертикального вавилонского базара. Бэз смотрел в косные глаза манекена, затиснутого в тысячефунтовый тубус от Версаче. Негнущиеся пальцы манекена манили его, зазывая за листовое стекло. Он повернулся к Уоттону, вернул ему пачку сигарет, взял собственными негнущимися пальцами зажигалку. Закуривая, он изо всех сил старался не думать о том, что подносит зажженный запал к своей взрывчатой натуре. «Ты хочешь сказать, Генри, — Бэз сосредоточился на теме их разговора, хотя дым сигареты вызывал у него ощущение разведенного во рту костра, и вдохнуть этот дым он не решался, — что никто из этой ребятни не видел в нем ничего странного — все-таки, мужчина под тридцать, а лезет к ним в ширинки».
— Он не выглядит на свои годы, Бэз, — в этом все дело. Время протравило наши лица, как кислота травит медь, облик же Дориана так и остался лишь эскизом гравюры; ни единого пятнышка распада, никакой плотоядной порчи — не говоря уж о знаках старения — так на нем до сих пор и не проступило. De temps en temps[55] я гадаю, кто же это подкручивает ручки настройки, а после стирает получившихся Дорианов с экрана.
— Однако ты должен помнить и о том, Бэз, что в середине восьмидесятых наш царственный остров благодаря твоим американским друзьям поразила, одновременно с ВИЧ, и другая чума. То была пандемия грудных и вздутие дельтоидных мышц. Каждый на время оказавшийся не удел педераст города начал «тренироваться», словно желая накачать мускулатуру для борьбы с опустошительным недугом. И не было большего приверженца аэробики, чем наш Дориан, — он положительно светился, как если бы проводил ночи напролет, танцуя под диско в аэродинамической трубе. А при наступлении сезона его всегда можно было увидеть со свистом летящим по склону в окрестностях Клостерс — там, где дом Виндзоров сменяет свой быстрый упадок на краткий скоростной спуск. Да, он стремительно скатывался вниз, наш Дориан. И социальная, и сексуальная неразборчивость его создавали одинаково сбивающий с толку эффект, а именно, обращали Дориана в существо непонятное, непостижимое. Гей он или не гей? И кстати, сколько ему, в точности, лет?
— Он сносил все это с хладнокровием совершенно изумительным, Бэз. Мне, может быть, и хотелось бы видеть в Дориане моего протеже, однако он далеко превзошел все, что я мог хотя бы мечтать сотворить из него. И сколько бы ни твердили, что сообществу гомосексуалистов грозит смерть от невежества, случай Дориана иной, — похоже скорее на то, что его погубит чрезмерность знания. Да, он всегда оказывался в нужном месте в нужное время. Помню, я был однажды на авангардистской сходке и смотрел, как на сцене мим Ли Бауэри изображает выкидыш. И мне вдруг пришло в голову, что Дориан-то и производит мысленные мужские роды, которые, как полагали в конце восьмидесятых мужчины-гомосексуалисты, производили они. Если Бауэри был матерью, то Дориан — матерью всех матерей, показывающих нам, как народить на свет собственный образ.
Самым что ни на есть уместным образом, завершение этой речи совпало с их прибытием на место. Колеса «Яга» притерлись к бордюру, Бэз выключил двигатель. Совершенная, гнетущая тишина, нарушаемая лишь отмеряющим предсмертные часы потикиваньем остывающего металла, воцарилась в машине. Вовне же ее стояло несбыточное время года, всегда осенявшее жилище Уоттона, — деревья одновременно набухали почками, цвели, плодоносили и роняли листву. То было вторжение сверхъестественного мужского начала. Цвет яблонь и вишен осыпал мостовую, в саду же цвело все — от подснежников до роз, сирени и шпорника. Глициния, десять лет назад едва проделавшая половину пути к второму этажу, укрывала ныне весь фасад дома, точно растительная борода. Два серых клоуна сидели в зеленой машине, безмолвно созерцая эту арлекинаду.
— Что ж, — произнес Уоттон, — пойдем в дом. Я не для того выбрался из Миддлсекса, чтобы сидеть в машине.
— В должное время, Генри…
— Сейчас и есть должное время — я хочу войти в чертов дом. Хо…
— Ты что-то скрываешь от меня, Генри.
— О чем ты?
— Ты говоришь мне не все — не все о Дориане.
— Я полагал, что выражаюсь с утомительной ясностью, Бэз; я не знаю о Дориане всего, да и навряд ли кто-нибудь знает. Мне известен один кусочек, тебе другой, несомненно существуют люди, знающие свои кусочки, однако полной картины не видит никто. Вероятно, даже сам Дориан.
— А о Германе Дориан что-нибудь знает — о том, что с ним случилось?
— О Германе?
— Черт подери, не разыгрывай ты передо мной невинную девушку, Генри, — Бэз, не спросив разрешения, схватил лежавшую между ними пачку и вытряхнул сигарету. — Ты отлично знаешь, о ком я говорю. Герман, черный мальчишка, к которому Дориан воспылал страстью и который спалил нас всех на хер.
— А, этот Герман. Да, ну что же, сколько я знаю, его больше нет с нами.
— Вирус, так?
— Эмм… нет, не совсем. По сведениям, полученным мной от Дориана, юный Герман, осознав свое поражение в Битве с Наркотиками, нашел благородный, достойный римлянина выход.
— Генри! Ты хочешь сказать, что мальчик покончил с собой?
— Точно так — сразу после вернисажа, на котором показывалась твоя инсталляция. А теперь верни мне мои сигареты.
Двое мужчин сидели в сердитом, напряженном молчании и курили. Многовато они курят. Бэз и готов был оплакать Германа, но ведь смерть постигла юношу десять лет назад, а в прошедшие годы вместилось так много других, так много скелетообразных молодых людей пали от пуль, выпущенных ими друг в друга, и трупы их сгребли и свалили в траншеи времени. «Как, — выдавил, наконец, Бэз, — Дориан узнал об этом?»
— А, тут целая история. — Возможность пересказать этот анекдот явственно взбодрила Уоттона. — Дориан отправился наводить справки о Германе в нору, в которую тот по временам уползал, чтобы уколоться, оказалось, однако ж, что в норе этой затаилась змея. Змея из скинхедов, злобный маленький прохвост, также не чаявший души в нашем Германе. Он не столько рассказывал Дориану о кончине Германа, сколько с воплями гнался за ним по Сохо, размахивая ножом. После этого Дориан стал очень осмотрительным. Отыскать его сей персонаж — Рыжик его зовут — возможности не имел, однако, объявил, что, если ему это удастся, он сотворит с небесным телом Дориана все, какие только мыслимы, земные мерзопакости.
— Но дело все в том, — Уоттон щелчком отправил окурок в окно машины, — что то была не последняя встреча Дориана с Рыжиком.
— Нет?
— О нет, время от времени они сталкивались на здешней, так сказать, сцене. В клубах, на оргиях, там и сям. Всякий раз, как Дориан попадался Рыжику на глаза, тот бросался на него, что твой роттвейлер… В Британии нынче все помешались на злых собаках, Бэз. Я и сам подумываю, на обзавестись ли такой, хотя бы ради того, чтобы добавить немого frisson к моим отношениям с Сойкой… Довольно сказать, что если этот Цербер когда-нибудь изловит нашего Орфея, то тут-то Дориану конец и придет. Иммунитет от ножа, кулака или пистолета отсутствует даже у него.
Если Уоттон рассчитывал спровоцировать Бэза на что-либо, его ожидало разочарование. Перспектива гибели Дориана никакого впечатления на Бэза не произвела. Он вглядывался сквозь ветровое стекло в утреннее спокойствие тихой денежной заводи. Мимо проследовала вереница разбитых на пары школьников в старомодных вельветовых бриджах, пасомая учителем с зонтиком взамен пастушьего посоха. Почтальонша взобралась, отдуваясь, на ступени дома Уоттонов, стянула с плеча брезентовую суму, извлекла из нее пачку посланий, втиснула их в медную щель и удалилась.
Не произнеся ни слова, Бэз вылез из «Ягуара» и обошел его, направляясь к дверце пассажира. Вытаскивать Генри, ухватившись за бархатные лацканы «Кромби», наружу, ощущать его тело, подобное затянутому в твид пуку реек, втягивать носом тошный запах пота на его щетинистых щеках — все это было непереносимо. Бэз распрямил друга и прислонил, точно купленную на распродаже рухляди стоячую вешалку, к грязному горбу «Яга». «Господи, Генри, — пропыхтел он. — У меня не больше сил, чем у тебя, не могу я тебя таскать. Если тебе это нужно, тащись сам. Завязал. Бы. Ты. С. Долбанным. Гарриком». Каждое слово сопровождалось новым рывком в направлении двери.
— Тише, Бэз, — произнес Уоттон тоном, каким обращаются к груму — или к лошади, — тише, мы же не запаздываем на деловую встречу.
— Правда? А я думал, ты уже договорился об утреннем свидании с Яхве Сойкой. Когда я прибирался вчера в твоей плате, у тебя оставались лишь пара кристаллов коки да горстка гаррика. Долго ты на них не продержишься, верно?
— О, не знаю, Бэз, в последнее время сама моя плоть испытывает ко всему этому некоторую неприязнь. Что касается Сойки — он вовсе не растафарий; все его прибамбасы — грива и прочее — нужны ему лишь для того, чтобы наряды недоумков принимали его за благочестивого курильщика ганджубаса.
— Невероятно.
— Говори, что хочешь, но, похоже, оно срабатывает. Впрочем, ты прав, он действительно скоро здесь будет. Я — старейший его покупатель, а у старости есть свои привилегии. В прошлом году он испек мне на день рождения торт. — Они уже добрались до двери и Уоттон шарил под полами пальто, отыскивая ключи. — Чертовы ключи! — пожаловался он. — Чертовы, гребанные, дурацкие ключи! Вечная история! — Заминка расстроила его сильнее, чем что-либо и когда-либо, казалось, он, того и гляди, расплачется.
— Упокойся, Генри, — сказал Бэз. — Ключи у меня, я же забирал машину. — Бэз отпер дверь и, уронив сумку Уоттона на пол, последовал за ним, направившимся, прихрамывая, в гостиную. Уоттон упал в кресло, а Бэз неуклюже присел у его уже обутых в домашние туфли ног.
За те десять лет, что Бэз не видел этой комнаты, она изменилась, хотя и не так сильно, как можно было б надеяться. Два скопления неудобных сидений несколько проредились, как если бы некие дети всю эту декаду использовали их для игры в «музыкальные стулья», а на подмену исчезнувшим предметам обстановки возникли — в противоположных концах гостиной — две отдельные культуры. Центром первой стал богато изукрашенный письменный стол времен Второй империи, то была культура развитой экономики, основу которой составляла бумага — кипы книг, картотеки, желтые юридические документы. Контр-культура группировалась вокруг современного кресла с откидной спинкой и была в равных долях посвящена развлечениям и медицине. Перед креслом, футах в шести от него, стояли огромный телевизор и тумба с видео магнитофоном, верх и полки которой заполонили кассеты. На каминной же доске и на полках двух примыкавших к ней книжных шкафов выстроились шеренги разного рода медикаментов, традиционных и альтернативных, прописываемых и запрещенных. Между двумя этими частями гостиной тянулся шлейф детских игрушек — там кукла или плюшевый мишка, здесь книжка с картинками.
— Итак, — сказал Бэз, — никто тебя не встречает?
— Ну, как ты знаешь, Нетопырка на семинаре, — она теперь преподает в Юниверсити-колледже да еще и книгу пишет о мадам де Севинье…
— Ты ею гордишься?
— Конечно. Я уважаю знание. Его обладатели, как правило, немного умнее невежд.
— Ты стал совсем другим, Генри. Совсем другим. Что тебя так размягчило? Вы счастливы вместе?
— Мужчина может быть счастливым с какой угодно женщиной, главное — чтобы он ее не любил.
— Ха! Нет — все та же долбанная язва. Ты по-прежнему готов препарировать все на свете посредством твоих чертовых эпиграмм.
— Я бы не делал этого, Бэз, если бы жизнь не была непредвиденной встречей садиста-хирурга и пациента с синдромом Мюнхгаузена на операционном столе.
Бэз пригляделся к игрушкам.
— А Феба, о которой ты заботишься хотя бы в той мере, чтобы проверить ее на ВИЧ — сколько ей, ты говорил? Шесть? Семь?
— Возможно, правильней было бы сказать: минус шестьдесят или семьдесят, поскольку Нетопырка, похоже, стремится взрастить ее — пока длится межвоенный период — со всеми положенными причиндалами: завитыми локонами, ночными сорочками и северянкой, мать ее, няней.
Словно в ответ на эту тираду в гостиной появилась упомянутая няня. Она пошла вдоль шлейфа игрушек, на ходу подбирая их. Внешность няни определенно отвечала ее должности — густые светлые волосы, идеально прямая челка, спадающая на лоб такой розоватой чистоты, что на нем отчетливо выделялись все до единого волоски ее бровей. В середке каждой щеки горело по теплому, красному пятнышку и каждый из предметов ее облачения — бархатная головная повязка, плиссированная юбка, зеленовато-голубые колготки, стеганая безрукавка и блуза в узкую полоску — вполне мог быть выбран с намерением соорудить пародию. «О господи! — вскрикнула она, заметив мужчин. — Генри… мистер Уоттон… я и не знала, что вы вернулись».
— Да, Клэр, я вернулся, вернулся от увлекательной городской жизни в эту чарующую, но затхлую заводь. Это мистер Холлуорд.
— Как вы? — Клэр протянула Бэзу превосходной — для лопаты — формы ладонь, привычную к выгребанию навоза, и лошадиного, и людского.
— О, да вроде бы неплохо, — слишком долго пробывший в Штатах, Бэз принял ее приветствие за вопрос.
— Он хочет сказать, — пояснил Уоттон, — неплохо, если учесть, что его, как и меня, поразил губительный недуг. Вы лучше не подходите к нему слишком близко, нянюшка Клэр, он может овеять вас дыханием смерти.
Если Уоттон надеялся, что последнее замечание встревожит Клэр, его постигло серьезное разочарование, поскольку она просто припечатала его лоб лопатообразной ладонью и бесцеремонно сообщила: «У вас жар, Генри. Давайте-ка, я помогу вам перебраться в кресло. Там в прихожей чемоданчик, это лекарства?»
— Да, — ответил Бэз, — я сам их укладывал.
— Тогда я сначала его принесу.
Когда она вышла, Уоттон вперился в Бэза заговорщицким взглядом, в котором читалось: способен ты поверить в эту поддельную заботливость? Однако расторопная деловитость Клэр успокоила Бэза, и он этот взгляд проигнорировал. Он поднялся с пола, отошел к эркерному окну и встал у него, глядя вверх и вдаль из комнаты больного и краем уха вслушиваясь в новый прилив нянюшкиной хлопотливости.
— Ну, пойдемте… вот так… однако рубашка на вас, хоть выжимай, давайте, я помогу вам ее снять. По-прежнему «Сидофовир» каждые три часа?
— Не буду я это дерьмо принимать — жуткая дрянь. Вот скоро придет Сойка и приведет меня в полный порядок.
— Только не в том, что касается вируса герпеса в ваших глазах.
— Я не хочу расклеиться настолько, чтобы лишиться удовольствия пообедать с друзьями.
— Если не примете лекарство, вообще никакого обеда не будет.
Поразительно, думал Бэз, как это Генри удается удерживать рядом с собой столько заботливых людей. Любого другого гея, ведущего подобную жизнь — поддельный брак, ярое пристрастие к наркотикам, а теперь еще и вирус, — все давно бы уже бросили, и это еще в лучшем случае. А Генри как жил, так и живет; похоже, он видит в своей убийственной катастрофе лишь новую возможность épater[56] буржуа, которых так ненавидит. Быть может, в этом присутствует определенное благородство? Или, во всяком случае, философская отрешенность? Да, Генри всегда был человеком отрешенным — не только от общества, но и от всей своей эпохи. И не просто по причине сексуальных наклонностей и пристрастия к наркотикам или того либо другого. Да, но в чем же усматривал он фетиш самого нашего времени? В чем-то — вернее, в ком-то, — за кем он часто наблюдал из этого вот окна? «Ну конечно, — пробормотал Бэз, переводя взгляд на шестой этаж многоквартирного дома напротив. — Человек-качалка». Фетишем Генри был человек-качалка, и тот все еще предавался своему занятию, раскачиваясь, перескакивая с ноги на ногу, как запертый в собственным сознании аутист или разволновавшийся в клетке зоопарка медведь.
Пока за спиною Бэза продолжались препирательства, он с исполненной ужаса жалостью всматривался в человека-качалку. Господи! Каким же долгим, долгим, долгим, одиноким временем были для него эти годы. И ладно еще, если бы этот городской анахорет старился с той же быстротой, что и мир вокруг него, — нет, все было как раз наоборот. Последние десять лет качания дорого ему обошлись. Волосы поседели, лицо пошло комками и пятнами, свитер с V-образным вырезом прискорбно излохматился. Бэз смотрел и смотрел, а человек-качалка все раскачивался. Что там когда-то сказал о нем Генри? Что человек-качалка отмеряет секунды, отпущенные нашему миру? Что он — вещий метроном, прорицающий день, в который все мы умрем? Ну что же, судя по тому, насколько худо он теперь выглядит, день этот не так уж и далек.
Сумерки пали на летний город, словно охотничья сеть, утяжеленная угрозой ночи. Лондон пищал и сучил ногами, а после, запутавшись окончательно, стих и улегся, ожидая возможности снова взбрыкнуть. В асинхронном доме Уоттонов свет зажгли преждевременно, — чтобы отогнать столько же страх темноты, сколько и саму темноту. После способных свести с ума часов наблюдения за тем, как Уоттон летал по «американским горкам» наркотического опьянения, Бэзил Холлуорд снова стоял у эркерного окна.
У человека-качалки тоже горел свет и, хоть Бэз не следил за ним все это время, ему однако же трудно было поверить, что тот прерывал свои качания на время, достаточное, чтобы щелкнуть выключателем. Когда вообще он ест, спит, испражняется? Как сочетает любые нормальные жизненные функции с этим непрестанным движением? Или и у него имеется ангел-хранитель, собственная нянюшка Клэр, неизменно готовая ему услужить? Кто штопает его разлезающийся свитер или свивает воедино обмахрившиеся концы распадающейся души? Одно можно сказать наверное — гости съезжались в дом Уоттонов на обед, а человека-качалку на него не пригласили.
Бэз отвернулся от окна. Торшеры и настенные бра, свисающие с потолка светильники и дерзновенно голые электрические лампочки — все изливало чахлый свет. Вокруг в самых разнообразных позах геральдики беседы — от лежачих до вздыбленных — расположились гости. То было время коктейлей и Бэз ощущал себя до крайности беззащитным. Он так и не смог облачить свою душу в доспехи. Что он наделал? Ведь он собирался провести бóльшую часть дня с Генри Уоттоном, наставляя его на путь исправления и разговаривая об общем друге. Он сознавал, что это окружение для него сущий яд — одну дозу он еще, может быть, выдержит, но пойти дальше, значит подвергнуться риску опаснейшей эмоциональной анафилаксии. И он опять курил сигареты! Бэз гневно запыхтел. Какой абсурд! Он тяжело вздохнул. Самый бесполезный, вредный, порождающий пристрастие наркотик — какой в этом смысл? И Бэз запыхтел снова.
Под самым локтем его материализовалась девочка лет восьми-девяти в старомодном муслиновом платье и с завитыми в колечки карими локонами. Она, с ее пугающе выпяченной нижней челюстью и глупыми зубами, словно бы всплыла на поверхность омута совестливых укоризн, в котором тонул Бэз. Девочка с немалой сноровкой разносила выставленные на поднос высокие бокалы с шампанским. Не желаете бокал шампуня, мистер Холлуорд? — пропищала она.
— Нет, спасибо, Феба, я, видишь ли, не пью.
— Вы хотите сказать, что вы робот?
— Нет-нет, я хочу сказать, что не пью спиртного.
— Папа говорит, что шипучка бухлом не считается.
— Для него, возможно, но не для меня. Ты не могла бы принести мне апельсинового сока?
— О, ну хорошо, как хотите.
Она отошла легкой поступью, и ее немедля сменила другая фигура, почти такая же маленькая. Только эта принадлежала мужчине — старому, морщинистому и, в психологическом смысле, зловонному. То был Фертик. Да, Бэз, давненько не виделись. Я слышал от нашего хозяина, что вы стали поборником чистой печени.
— Я умираю, Фергюс, точно так же, как Генри, у меня не осталось времени на то, чтобы одурманивать себя.
— Ах да, Бэз, вы же всегда норовили назвать лопату лопатой, а потому и не удивительно, что ухитрились сами вырыть себе могилу.
— Вы хотите сказать, что меня убивает не столько СПИД, сколько буквализм? — Бэз уже сожалел о том, что ввязался в этот разговор.
— Не знаю, — прогундосил Фертик, — у меня нет степени ни по философии, ни по медицине. Вы знакомы с Гэвином?
То был санитар из больницы Миддлсекса, что и объяснило Бэзу его знакомство со всей кликой Уоттона. Гэвин, с его блондинистой миловидностью и учтивыми манерами, представлял собой смягченный вариант обычного Фертикова грубияна. Облаченный ныне в костюм и штиблеты, он с несколько большей, нежели двое его собеседников, легкостью плавал в доминирующем социальном потоке. Приятно снова встретиться с вами да еще и в обществе, — сказал он Бэзу. — Мне знакомы ваши работы.
— Правда? — Бэз поневоле почувствовал себя польщенным.
— Да — я был стипендиатом Сент-Мартина; мой тьютор очень увлекался вашими инсталляциями. Вы оказали на наших художников большое влияние, стали чем-то вроде британской Виолы — впрочем, уверен, вы знаете это и сами.
— Ну… да… — не без самодовольства признал Бэз. — И все же, прочитать это в каком-нибудь журнале и услышать своими ушами — вещи разные. А что случилось с вашим искусством?
— О, я недоучился, — ответил Гэвин с нарочитой вялостью, общей для всех недоучек — во все времена и в любых краях.
— Чтобы ухаживать за мной, любимым, — вставил Фертик.
— Нет, не совсем так, Фергюс, вы и сами это знаете. Я покинул колледж, чтобы стать санитаром, однако в ГСЗ[57] платят меньше прожиточного минимума, вот мне и приходится брать добавочных, неординарных пациентов.
И каких еще неординарных, подумал Бэз, однако вслух заметил лишь: Вы выглядите более бодрым, чем я вас запомнил, Фергюс.
— Да, — чирикнул гомункулус, — я определенно взбодрился и ожил — помилуйте, я теперь и встаю-то при первом куковании кокаина.
— А с Дорианом часто видитесь?
— О, нет, нет… Дориан, мой милый юноша, стал слишком популярен, чтобы общаться со старыми задубелыми задницами вроде нас; честно говоря, я удивлюсь, если он появится здесь сегодня. Что с его стороны нехорошо, поскольку Генри, в сущности, его и создал. Что ж, бабочка всегда презирает куколку, мм?
В дверях гостиной возникла небольшая суматоха, и Уоттон с Нетопыркой выбрались из соответственных преисподних их разговоров, чтобы поприветствовать Дэвида Холла, тяжко хромавшего несмотря даже на то, что с одой стороны его подпирала трезубая алюминиевая палка, а с другой — стройная блондинка лет сорока.
— Ага, — сказал Фертик, — Министр жилищного строительства, вы с ним, конечно, знакомы, Бэз?
— В общем-то, нет. Что с ним такое?
— О, в прошлом году у него приключился удар. Счастливый, можно сказать, ударчик, поскольку он сотворил чудеса с популярностью министра. То, как он нынче хромает в будущее, делает его совершенным олицетворением нашего строя.
— Это не Эстер Уортон с ним?
— Да, говорят, она вышла за Холла по причине его увечности, равно как и пухлости принадлежащего ему портфеля ценных бумаг. Жалость — такое свинское извращение, вы не находите?
Бэз поневоле ощутил, как его сбивает с ног и несет за собой этот поток яда, — да так оно и было всегда в ближнем кругу Уоттона, где остряки тягались один с другим за возможность торпедировать осмысленную беседу своими bon mots, а подающие им реплики партнеры, такие, как он, создавали мизансцены для дешевых колкостей. Когда я с ней знался, — сказал Бэз, — она спала с половиной мужчин Нью-Йорка…
— А теперь спит с половиной лондонского мужчины, — вторгся в разговор чей-то вкрадчивый голос и все трое, поворотившись, оказались лицом к лицу с…
— Дориан! — Бэз тут же устыдился своей восторженности.
— Мой милый, милый Бэз, — лишь при втором «милом» Бэз понял, что приветствие это вовсе не сочилось ядовитым сарказмом, но было, на самом-то деле, неподдельно нежным. Бэз, к тому же, забыл, какой чарующей может быть беспримесная красота; или, вернее, он старался, как только мог, привести свою чувствительность в исправное состояние, — чтобы красота эта более на него не подействовала. Впрочем, ничего он не добился — и снова увяз в обольстительной паутине Дориана… Enchanté[58], - выдохнул красавец, целуя его в обе щеки; и подтвердил особый характер этой интимности, повернувшись к Фертику с Гэвином и сказав лишь: Фергюс, Гэвин.
Бэз вглядывался в Дориана, облаченного в элегантнейший, сшитый à la mode[59] костюм с лацканами, подобными стилетам, готовым рассечь до кости ладони всякого, кто посмеет за них ухватиться. Волосы Дориана производили впечатление золотой шапки, надвинутой на безупречно бронзовый лоб. Рядом с Фертиком — до того морщинистым, что глаза его взирали на мир словно сквозь пошедшее трещинами ветровое стекло, — да даже и с Гэвином, чьи лоснистые, словно ошкуренная сосна, черты выставляли, все-таки, напоказ свою дендрохронологию, — гладкая кожа Дориана казалась лишенной пор. Прошло почти пять лет, Дориан, — воскликнул Бэз, — а ты ни чуточки не изменился.
— О, продукт изменился, Бэз, поверь мне; прежней осталась лишь упаковка. А вот ты — ты стал совершенно другим человеком. Мои информаторы доносят, что ты чист, как купающийся в моющем средстве горный хрусталь. Мои поздравления.
— В этом нет моей заслуги, Дориан.
— Глупости, Бэз, ты же истинный художник, а художники всегда первым делом создают себя самих; а после, чем более буйной изобретательностью они проникаются, тем сильнее становятся в них позывы переизобрести себя…
Он продолжал бы в подобном духе и дальше, но в этот миг на дальнем конце комнаты появился в двойных дверях взятый напрокат мажордом, провозгласивший: Леди и джентльмены, прошу к столу. Гости, выйдя из оцепенения геральдических поз, без особой суетливости потянулись в его сторону. Бэз, приотстав от всех, смотрел, как Дориан подходит сначала к Уоттону, а следом к Алану Кемпбеллу, не без труда поднимавшемуся с большой кожаной подушки. Гладкие черты Кемпбелла, по-прежнему франтоватого и бледного, несли, тем не менее, фатальный отпечаток болезни. Бэз, заметив, что его тощая ныне шея укутана в объемистый шейный платок, заподозрил, что под этим костюмным ляпсусом могут обнаружиться медальоны СК. Дориан выглядел рядом с Уоттоном и Кемпбеллом существом иного порядка. Бэз, хоть он и не смог бы удостовериться в этом на сколько-нибудь сознательном или рациональном уровне, чувствовал, что Дориан не только ускользнул от лап вируса, но и освободился от любых безотрадных притязаний телесности. Помедлив в дверях, Дориан предложил руку вечно нелепой, — но и вечно трогательной — Нетопырке. На краткий миг он обернулся к Бэзу и улыбнулся ослепительной, котовой улыбкой, оставшейся висеть в воздухе и после того, как Дориан скрылся за дверьми.
Час спустя одна перемена блюд была уже подана, сжевана и унесена, а сменившая ее вторая наполовину съедена. Составной стол Уоттонов был длинен и змеевиден, он неуклюже тянулся, извиваясь, по просторной полуподвальной столовой, то изгибаясь, чтобы обойти контрфорс, то уклоняясь от каминного фронтона или книжного шкафа. Поверх этой цепочки суб-столов была раскинута белая камчатная скатерть, сама же цепочка означала, что те пары обедающих, чьи места примыкали к стыкам столов, восседали разновысоко, как если бы одного поместили на небольшую сцену, чтобы он развлекал другого. Посуда, стекло и столовые приборы были такими же прокатными, как мажордом, который с помощью еще двух наймитов заменял бокалы и разносил блюда.
Возможно, пуще всего удивило бы гостя, незнакомого с этим кругом людей, открытие, что Уоттоны представляют собой одну из тех светских семей, что клонятся к гипертрофированной буржуазности. Здесь, в этой цокольной зале, имелось множество приколотых к пробковым панелям детских рисуночков и фотографий, мебель же относилась к той же породе, что и в гостиной — слишком туго набитая, странноватая, на хилых ножках. Некоторое смешение обедающих было, разумеется, неизбежным, и все же Уоттон и его сотоварищи (покоробленные жизнью немолодые люди, фланкированные бокалами на высоких ножках) занимали дальний конец стола, а Нетопырка с друзьями, обосновалась — более рационально, хоть и менее комфортабельно — поближе к кухне.
Вдоль всего стола протянулась процессия бутылок «Бодуа», бутылок пивных и винных, ваз с цветами, шандалов — они походили на солдат, спасающихся бегством от жующих ртов, кои, подобно жерлам пушек, обрушивали на них одни словесные залпы за другими. «Ныне, — сообщил Уоттон Джейн Нарборо, — мне хочется, чтобы грехи мои были подобными суши — прохладными, маленькими и абсолютно свежими».
— Не думаю, чтобы вы сказали, Генри, если б увидели суши под микроскопом, — подчеркивая сказанное, Джейн зачерпнула ложкой шарик персонального сырного суфле. — Бактерии в них так и кишат.
— Как и во мне, — коротко ответил он.
Тем временем, Дориан неторопливо доедал новоиспеченную миссис Холл, Эстер Уортон. То была отчетливо чопорная, ничего собой не представляющая блондинка в сером, шелковом неотрезном платье. Сосцы ее торчали из-под ткани, точно вишни в сахаре из-под корки морозильного льда. «Разумеется, — протяжно выговаривал Дориан, — никакой Войны в Заливе на самом-то деле и не было…»
— О чем это вы, черт возьми? — Она вышла за Холла, привлеченная его показной прямотой, и теперь ей очень трудно было освоиться с игривостью его соплеменников.
— Простите, — попытался умерить ее пыл Дориан, — вижу, я вас обидел…
— Вовсе нет! Я просто хочу знать, что, черт дери, означают ваши слова.
— Они означают, что Войны в Заливе не было, — Дориан поднял вверх ладони и начал, обращаясь к своим наманикюренным ногтям, сплетать несуразицы. — Не было вторжения в Кювейт, не было противостояния, не было создания коалиции, никакие «СКАДы» на Тель-Авив не падали, равно как и бомбы на багдадских аппаратчиков «БААС». Не было ни беженцев на иорданской границе, ни Республиканских гвардейцев, зарытых на дороге в Басру, ни Шварцкопфов, ни думпфкопфов, ни пытаемых пилотов ВВС. Ничего этого не было. Как и Войны в Заливе. Можно ли выразиться яснее?
— Готова поспорить, вы не говорили бы так, — сказала она, — если бы кто-то из ваших детей погиб от бомб Союзников или был уничтожен «СКАДами» Саддама. — Подобно всем либералам, она обладала дурацкой способностью делать возвышенные нравственные выводы из страданий других людей.
— Вы знакомы с кем-либо, потерявшим ребенка на этой войне?
— О чем вы?
— Я уже сказал, о чем, — вы знакомы с кем-либо, потерявшим кого-нибудь на этой войне?
— Э-э… нет, но отсюда не следует, что ничего подобного не было вообще.
— А знакомы вы с кем-нибудь, знакомым с кем-нибудь еще, потерявшим кого-то на этой войне?
— Господа-бога-ради…
— Да ради кого угодно. Послушайте, миссис Холл, все дело в том, что если вас отделяет от этого «конфликта» более шести степеней отчуждения, значит в том, что касается вас, его практически не существует
— Вы сумасшедший, — Эстер схватила бокал с вином и присосалась к нему, точно в родимом баре. — Мы могли бы сейчас встать из-за стола, доехать до аэропорта, сесть в самолет, слетать туда и увидеть реальные, весомые доказательства существования этой войны.
— Могли бы? А я вот думаю, что все заинтересованные стороны быстренько стакнулись бы, чтобы не позволить нам сделать это. Но как бы там ни было, давайте не будем больше говорить об этом; если о чем-то не говорить, то значит, этого как бы и не было. А стоит о чем-то упомянуть, по словам Генри, как оно тут же приобретает реальность[60].
Между тем, несколько дальше вдоль стола Фертик радостно объявил, ткнув пальцем в скругленный лацкан своего элегантного пиджака: «Я, знаете ли, не всегда надеваю ленту ордена СПИДа».
— Почему? — спросила его соседка, Мануэла Санчес, пугающе стероидная сточная канава испанского искусства со всеми характеристиками оной — манильской сигарой, моноклем, жокейскими пиджаком и галстуком.
— Потому что, дорогая моя Мануэла, временами она не идет к тому, что я надеваю — уж вы-то способны это понять.
— Думаю, эта лента не имеет никакого отношения к моде, она — всего лишь политическая декларация, да?
— О, но, Мануэла, конец двадцатого века требует, чтобы все политические декларации были модными, точно так же, как все модные — политическими. Я предрекаю, что со временем появится целый спектр подобных ленточек, и каждая будет свидетельствовать о солидарности ее носителя с той или иной когортой немощных либо с вымирающими туземными племенами.
— Паф! — она извергла клуб сигарного дыма. — Вы, англичане, никогда не говорите того, что думаете.
— Напротив, — фыркнул Фертик. — Я говорю, что думаю, хоть и не всегда думаю, что говорю.
Еще дальше по столу Гэвин рассказывал Бэзу о жизни и смерти в своем отделении. «Его прямая кишка, — сообщил он о некоем пациенте, — прорвалась, когда один малый поимел его кулаком.»
— Иисусе-Христе, — воскликнул Бэз. — У него что же, когти на пальцах были?
— Нет, — мрачно усмехнулся Гэвин, — если, конечно, вы не верите, будто супружеская жизнь позволяет человеку воспарить, обратившись в орла. Этот кулачный боец был женат и не позаботился снять обручального кольца.
А на самом дальнем от Уоттона конце стола жена Генри обсуждала с Дэвидом Холлом вопросы мирового значения. «Великие нации создаются не п-п-посредством п-переговоров, — брызги клерета летели из ее рта, — н-но п-посредством д-декретов. Так учит нас история». Руки ее вспорхнули в воздух, словно норовя показать, как гигантские империи обращались в прах столетий.
— Что вы, собственно хотите сказать, леди Виктория? — Холл двинул к ней свою бутылку, словно та была батальоном бюрократов. — Что ЕС надлежит послать на Балканы экспедиционные силы?
— Боже, нет, конечно, это не перспективное утверждение — просто наблюдение.
— Ну хорошо, возможно, вы, как историк, и вправе делать подобные наблюдения, однако моим коллегам и мне должно решить, что именно мы, как нация, обязаны предпринять в связи с этим конфликтом. Отвратительность происходящего на Балканах, уже не является, — он сделал паузу, чтобы подчеркнуть одну из своих двухлетней давности острот, — вопросом вкуса.
Нетопырка — из воспитанности — притворилась, будто слышит ее впервые. «Я, п-пожалуй, думаю, что все р-разрешит обычная и-и-инерция».
Неплохо было бы задержаться на этом разговоре (самом интересном пока диалоге из ведшихся за столом), однако наше круговое плаванье, как и всякое другое, требует, чтобы его завершили. Пообок Дэвида Холла сидела Хлоя Ламберт, бывшая не столько девушкой-которая-пишет-картины (подобно многим подобным ей обладательницам больших имен и малых способностей), сколько девушкой, которая красит малярной кистью плинтусы. Сидела она tête-à-tête с Аланом Кемпбеллом и сейчас описывала ему расположение приюта, в котором проводил выходные ее друг. «Мне нравится этот дом — такой уединенный, в самой гуще леса, на дальнем краю поместья. Думаю, его строили, как искусственные руины, что-то в этом роде».
— Так, говорите, к нему ведут две дороги? — произнесенные искривленными недоброжелательностью устами Кемпбелла, слова эти прозвучали с отталкивающей вкрадчивостью — как если бы он задумал убийство и его вдруг осенило, где можно зарыть труп.
Рядом с Кемпбеллом сидели два персонажа, ни в чем друг с дружкой не схожие, хоть головы обоих и украшали торчавшие во все стороны волосы да и обсуждали они регион, представлявший интерес для обоих. Первым из них была Анджела Браунригг, еще одна привилегированная племенная кобылка, которая, плохо понимая, какие средства способны сообщить ей хипповый вид, вплела в свои жидкие светлые волосы нити с разноцветными деревянными бусинами. «Да, Ямайку я люблю, — заливалась она, — хотя на Карибах сейчас и остановиться-то негде, так что если вы открываете там отель… мистер?..»
— Сойка, — отозвался ее угрюмый и более грузный сосед, чьи волосы торчали в стороны с гораздо большей убедительностью, — просто Сойка.
— Хорошо, Сойка — ну так вот, поверьте, tout le mond[61], он будет попросту ваш. В мистику нынче никто не верит.
— Да я этого Лемонда и не знаю ни хера, а где он тут?
— Но скажите, — спросила Анджела, которую никакое недопонимание собеседника остановить было не способно, — дендрарий в вашем отеле будет?
Рядом с обтянутым тренировочным костюмом плечом Сойки внезапно появилась маленькая головка. То была Феба, удравшая от траурного взгляда цельного морского черта, поднесенного ей на блюде.
— Да не смотрит он на тебя, Феба, — уверила девочку няня.
— Смотрит, Клэр, — возразила девочка, — глаза у него тусклые, мертвые, а все равно смотрит, прямо на меня! — И Феба, вытянув на всю длину руку, потыкала рыбу ножом.
— Я же говорила, тебе лучше ужинать у себя в комнате.
— Но мне хочется поглядеть на гостей папы и мамы.
— Ты на них уже поглядела, завтра в школу идти, так что, если пробовать эту рыбу ты не собираешься, отправляйся в постель.
— Тебе надо было последовать моему примеру и попросить суфле, Феба, — сказала Джейн Нарборо. — А считать, что все животные — твои друзья, это, знаешь ли, совершенно нормально. Я тоже так считаю.
— Ты можешь себе это позволить, Джейн, — отозвался Уоттон. — Твой дом достаточно обширен, чтобы разместить в нем на полном пансионе весь Ноев ковчег.
— Тебе легко говорить, Генри, — ответила она с усталым смирением человека, которому приходится влачить непосильное бремя огромного богатства, — однако, если хочешь знать правду, расходы на содержание Нарборо все лезут и лезут в гору.
— В отличие от него, — он указал на суфле, — по-моему, оно совсем сникло. Уверен, даже нулевой показатель инфляции не способен возместить тебе гибель суфле.
— Пойдем, Феба, — Клэр встала из-за стола — крепкий оплот, которому нипочем все эти нервические колкости. — Тебе действительно пора спать.
— Ладно, — согласилась девочка. — Только сначала я перецелую всех на прощание.
И она пошла по кругу — от отца к Эстер, к Дориану, к Мануэле, к Фертику, к Гэвину, Бэзу, Нетопырке, Холлу, Хлое, Кемпбеллу, Анжеле, Сойке, Клэр, Джейн и снова к отцу.
Шаг за шагом, поцелуй за поцелуем, отпечатки губ распутных, губ похотливых, губ, перепачканных едой, губ, перепачканных помадой, все они остались на ее белом челе. Но вот наконец, Клэр уговорила Фебу покинуть общество и подняться наверх, а между тем головокружительное рондо продолжалось и после ее ухода, и губы напучивались, открывались и закрывались, извергая дым и пузырьки слюны, и свечи оплывали, — быстрее, быстрее — пока все общество не расплылось в мутное пятно. И тогда, наконец, колесо рока замедлило вращение свое, обремененное тяготой подлинной ночи.
Всем им давно уж пора было спать. Свечи, вконец истаявшие, постигла гаудианская кончина. На лестнице образовалась баррикада из набитых прокатной посудой пластиковых коробов. Прокатный же персонал давно уже удалился. А обедающие окончательно разбились на две клики, сердцевины коих существовали изначально, клики, отторгавшие одна другую, так что в конце концов они стеснились на разных концах длинного стола. Дэвид и Эстер Холлы, Джейн Нарборо и Гэвин собрались вокруг Нетопырки. Разговор шел горячий, в нем то и дело мелькали имена людей, никому из беседующих лично не известных — Ельцина, Горбачева, Раджива Ганди, — и названия мест, навещать которые никто из собеседников ни малейшего желания не имел, таких как Москва, Сараево, Нью-Дели.
На другом же конце стола сбились вокруг Уоттона Фертик, Алан Кемпбелл, Сойка, Дориан и Бэз. Последний — самосохранения ради — отделил себя от прочих пустым стулом, хотя, по правде сказать, одного лишь стула было маловато, тут не помещали бы Уральские горы. Разговоры здесь велись превратные, циничные и нервные, люди, имена которых назывались, были знакомы всем более чем интимно, да и места упоминались такие, в которых каждый из беседующих побывал не один раз.
— Не хочешь еще бренди, Бэз? — тоном провокатора осведомился Дориан, протягивая Бэзу полный доверху графинчик. Энтузиазм, который он выказал в начале вечера по поводу трезвости Бэза, полностью испарился.
— Я не могу выпить еще, поскольку вообще к нему не притрагивался, — ответил Бэз.
— Ты стал ужасным недотрогой, Бэз, верно? — произнес Уоттон. — Раз уж ты сменил одно рукоделье на другое и обратился в викторианскую скромницу, то мог бы помочь мне с вышивкой.
— С вышивкой?
— С моим шитым СПИДометром. — Уоттон вытянул из кармана драную тряпицу размером с ресторанную салфетку и помахал ею по воздуху.
— Это что еще за хрень? — Бэз был искренне встревожен, прочие — столь же искренне безразличны.
— Вышивка. На этой салфетке вышиты имена всех, кого я с удовольствием наделил бы СПИДом. У каждого есть свой СПИДометр — почему же и мне было не обзавестись?
— Дай-ка взглянуть, Генри, — Уоттон передал салфетку Дориану. — Ба, ты и ее сюда вставил, не знал, что эта сучка в такой немилости у тебя.
— Ну, из всех, кто распускает обо мне слухи, она худшая, потому что ее слова выдерживают проверку.
Этот обмен добродушными шуточками прервал Алан Кемпбелл: «Давайте пошарим по комнате, — невнятно произнес он. — Мой бокал совсем помутнел, а тут где-то должен быть чистый». Все поднялись и побрели по комнате, даже Бэз, которому нечего было очищать — кроме личного санитарного кордона. «Нет, Сойка — уведомил Кемпбелл поддельного растафария, — этот косячок тебе не по чину, он предназначен для человека почище тебя». И преспокойно отобрав косячок, Кемпбелл принялся с силой попыхивать им, так что кадык его при каждом глотке дыма резко поскакивал под шейным платком. И Бэз увидел пятна, о существовании коих подозревал.
Дориан возобновил разговор. «А, и этот тоже здесь — но, помилуй, у него практически нет шансов подцепить вирус, он в жизни своей не кололся и он даже не бисексуал».
Вынести это Бэзу было уже не по силам. Он заговорил — громко, чтобы его услышали все: «На этой неделе сообщили, что к концу столетия вирусом будет заражено сорок миллионов человек и что гетеросексуальная его передача — установленный факт, так что шансов…»
— Ах, Бэз, неужели обязательно быть таким прозаичным? — воскликнул Уоттон.
— Ах, Генри, неужели обязательно быть таким безмозглым?
— Чтобы жить жизнью истинного художника, нужно успешно произвести операцию по обходу мозга — на себе самом.
— А кстати, Бэз, — с ленцой протянул Дориан, — как там твое-то художество? Ты же мог бы претендовать на звание единственного среди нас артиста — или, борясь за чистоту, ты смахнул вместе с пылью не только чувство юмора, но и талант. А?
Ответить сразу Бэзу не удалось, поскольку в этот миг раздался сдавленный, бестелесный голосок Фертика, пропищавший: «Простите, так хочется спать, так ужасно хочется…» — после чего личико Фертика опало в остатки tarte Tatin.
Сидевший с ним рядом Уоттон, протянув руку, приподнял одно веко тщедушного человечка. Затем отпустил и веко закрылось, точно роликовая штора. Зрелище получилось карикатурное до неприличия. «Сделайте одолжение, Сойка, дайте Фертику немного кокаина, — сказал Уоттон. — Только лучше оттащите его в уборную; не будем расстраивать мою жену и ее министерского друга».
— Ты платишь, Генри, значит ты и заказываешь дозочку, — произнес самозванный фундаменталист, а следом добавил зловеще: — в долг не даю.
И, выполняя просьбу Генри, он вытянул Фертика из кресла и на руках вынес его из залы.
— Так что же, Бэз? — снова спросил Дориан.
— Это как раз одна из причин, по которой я в Лондоне, Дориан. Музей Уокера в Сент-Поле задумал ретроспективу моих работ.
— В Сент-Павле? — Уоттон, похоже, пытался сообразить, каким это образом музей попал в главный собор англиканской церкви.
— Да нет, в Сент-Поле — это город-двойник Миннеаполиса.
— Миннеаполиса? — с не меньшим недоверием переспросил Уоттон. — Так у них там что же, и искусство имеется?
— Когда они откроют ретроспективу Бэза, какое-то, надо думать, появится, — необычным для него рассудительным тоном произнес Дориан, — или о видео инсталляциях следует говорить «включится»?
— Для меня это может стать новым началом, Дориан, — серьезно сказал Бэз. — Если возникнет интерес к тому, что я делал в прошлом, я смогу подыскать новую галерею, найти студию, снова начать работать…
Он примолк. Вернулись Сойка с Фертиком, последний продвигался с напряженной, заученной размеренностью человека, только что употребившего огромную дозу курительного кокаина. Маленький человечек вновь уселся на свое место и начал ковыряться в десерте, который совсем недавно боднул лбом. «О, — пропищал он, критически оглядывая чайную ложку, — это что, патока?».
— Нет, — презрительно ответил Уоттон, — думаю, эта та липкая дрянь, которой вы умащиваете ваши власы.
— Мне не хватает твоей работы, — продолжал Дориан, — хотя, возможно, я просто не могу свыкнуться с пустотой, оставшаяся на месте, которое она занимала.
— О чем ты? — испугался Бэз. — Ты уничтожил «Катодного Нарцисса»?
— А, это — твой маленький любительский фильм, в котором я трясу задом? Нет… он все еще у меня.
— Вот и хорошо, мне нужно сделать несколько его фотографий; это будет ядро выставки.
— Я не уверен, — не без задумчивости произнес Дориан, — что это возможно, Бэз.
— Но почему? — взмолился Бэз. Все, сидевшие вкруг стола застыли, молящий тон его пришелся им не по душе. Каждому из них приходилось в свое время молить о чем-то и молить от души и потому все они знали, какой утратой достоинства временами оборачиваются мольбы. — Не можешь же ты отказать мне? — продолжал скулить Бэз.
— Да нет, просто вся эта штука упакована в ящики и лежит у меня в мезонине. Стаскивать ее оттуда — черт знает какая морока.
— Я сам могу стащить! Я не против! Господи, Дориан, ну что за смешная причина — мне нужно увидеть мою работу! Нужно сфотографировать ее!
— А мне, — с повелительным равнодушием сообщил Уоттон, — нужна доза. Передайте мне вашу трубочку, Сойка.
— А как же твоя супружница, Генри?
— О, она так и завязла на Балканах. Просто наполните ее, дружище, и передайте мне — жена решит, что я курю стеклянную сигару.
Сойка, выполнив эту канительную работу, вручил Уоттону трехдюймовую стеклянную трубочку и тот небрежно сунул ее в губы и раскурил от зажигалки. Он затянулся, выдохнул и большое облако кокаинового дыма потянулось, клубясь, над столом.
Дориан, на несколько мгновений исчезнувший в этой грозовой туче умопомешательства, вышел из нее уже передумавшим: «Ну хорошо, Бэз, действительно, какого хрена? Можешь увидеть ее прямо сейчас.»
— Сейчас?
— Да, сейчас — а что, есть возражения?
— Уже поздно…
— Не думаю, что какой бы то ни было сон способен вернуть тебе былую красу, Бэз — усмехнулся Дориан. — И кстати, где ты остановился? Я мог бы тебя подвезти.
— Ну, вообще-то, Нетопырка была так добра, что предложила мне постель.
— Тогда тащи сумку — заночуешь у меня.
— У тебя?
— Да брось ты, Бэз, — Уоттон решил прервать эти неприятные шатания из стороны в сторону, — то тебе хочется увидеть свою вещь, то не хочется. По-моему, Дориан сделал очень щедрое предложение — с чего ты так топорщишься?
Бэз глянул через стол в блестящие, затуманившиеся глаза Уоттона, обвел взглядом его еще уцелевших соучастников по преступлению против здоровья. И действительно, почему он так старается отвертеться? Дом Генри опасен для него, он это знал, — разве дом Дориана может оказаться еще худшим? Конечно, в характере Дориана присутствуют неприятные черты, но он, по крайности, не наркоман, как Генри. И Бэз решился. «Ладно, тогда прощаемся. Пойду за сумкой».
Бэз вышел, а Дориан, такой же учтивый и невозмутимый, каким он здесь появился, описал вокруг стола прощальный овал. Сказать по правде, компания на другом конце стола углубилась не столько в Балканы, сколько в бокалы, так что невразумительно попрощалась с Дорианом лишь одна Нетопырка, прочие же просто от него отмахнулись. К возвращению Бэза все, кто сидел за столом, уже смирились и с его утратой, решив, что Дориан попрощался с ними за обоих. Бэз подождал несколько мгновений в слабой надежде, что Уоттон или Нетопырка обратят на него внимание — попросят вернуться даже и вновь присоединиться к компании. Однако они, похоже, не замечали его и через несколько секунд Бэз, натянув плащ, пошел за Дорианом вверх по лестнице. Последними, кого он увидел прежде чем длинная, освещенная угасающими свечами зала скрылась внизу из глаз, были снова заснувший Фертик — и Уоттон, пытавшийся с помощью Сойки заставить погрузившегося в глубины бессознательного человечка, курнуть из трубочки.
Когда они вышли на улицу, Бэз попытался завести разговор, как это водится между нормальными людьми, покидающими званный обед, однако Дориан разговаривать не пожелал. Он затолкал Бэза на откинутое почти до лежачего положения пассажирское сидение своего спортивного «Эм-джи», а сам занялся съемом и укладыванием брезентового верха. В непосредственной близи от них город был тих, однако со стороны Кингз-роуд до Бэза доносились рев, гогот и крики «ура» — свидетельства чьего-то бодрого веселья. Он ощущал усталость, такую усталость. На обычные его процедуры, на медитацию, на приготовление настоев у него сегодня времени не нашлось. Ни в одну из них по отдельности он особенно не верил; важным было их сочетание, сознание того, что он заботится о себе, ухаживает за Бэзом. И что оно может означать, это внезапное решение остановиться у Дориана? Да ничего хорошего. Ничего здорового. Бэз вел теперь жизнь трезвую, благонравную. Сегодня же, впервые за пять лет, он ощущал себя врезавшимся с налета в холодное, жесткое плечо существования.
И это даже не было метафорой, потому что, когда Дориан плюхнулся на водительское сиденье, и начал взвинчивать маленькую машину, пока та не взбрыкнула и не вылетела на дорогу, Бэз обнаружил, что Уоттон был, в сравнении со своим протеже, водителем осмотрительным и осторожным. Когда механическое подобие скейтборда, скользя, обогнуло на вираже первый угол, Бэз, потянувшись назад, — проверить как там его сумка, — обнаружил, что она плотно заткнута под сиденье, а едва машина с визгом остановилась на перекрестке, постарался покрепче затянуть ремень безопасности. Какого черта, Дориан, — крикнул он перекрывая шум ветра, — помедленнее!
— Зачем?
— Затем, что ты нас, на хер, угробишь, вот зачем.
— Тебе так и так предстоит умереть, Бэз, однако твои возвышенные убеждения останутся гарантией того, что малая толика бэзовости сохранится в атмосфере, заставляя всех нас непрерывно чихать.
— Ты жестокая сволочь, Дориан.
— Жестокая, возможно, однако очень и очень живая, Бэз, и тебе это известно лучше большинства прочих.
Через миг они остановились на светофоре у «Харродза». Удивительно, как много важных разговоров между нашими персонажами происходило в тени этого роскошного торгового центра, чьи утыканные золотистыми шарами контуры маячили сейчас в темноте. Одно из возможных объяснений состоит в том, что вседержитель того мира, в коем обитали Дориан, Бэз и Уоттон, был божеством сонливым и, подобно Фертику, подремывал, пока создания его описывали все сужающиеся круги, все теснее переплетаясь в цепочках групповой содомии. В темных пределах маленького автомобиля ладонь Дориана заползла, точно тарантул, в пах Бэза. А это к чему, Дориан? — спросил тот, сжав ее своей.
— К сексу, Бэз — помнишь еще о таком? Или две змеи — СПИДа и благочестия — так обвились вокруг твоего члена, что обратили его в бесполезный кадуцей? — Свет переменился, машина понеслась, ладонь осталась на месте. Дориан вел автомобиль одной рукой. — Ты разрешил бы мне заботиться о тебе, Бэз? — спросил он.
— О чем ты? — Бэз не поверил своим ушам.
— У меня есть деньги, есть время. Я только потому и веду себя с тобой так скверно, что чувствую вину за случившееся в Нью-Йорке. Дело лишь в этом, ну, и еще во влиянии Генри — ты ведь знаешь, каков он.
— Он ожесточен, потому что страдает и живет во лжи. Думаю, где-то в глубине Генри зарыт хороший человек.
— И ты веришь, что сможешь откопать его еще до того, как закопают самого Генри?
— Нет, не верю, этим должен заняться он сам.
— А я должен попросить прощения за мое поведение в Нью-Йорке.
— Нет, Дориан, я виноват не меньше твоего; я, моя самонадеянность, моя зависть, все недостатки моего характера полезли тогда наружу — я ведь был наркоманом.
— Так что же, — Дориан, воспользовавшись качаньями машины, придвинулся поближе, — позволишь ты мне о тебе заботиться?
— Не знаю, Дориан… слишком часто в моей жизни я оказывался на содержании у богатых людей.
— Ты художник — я патрон. То, на что ты способен, поразительно, однако оно вряд ли сможет помочь тебе продержаться — тем более, что ты болен. Я, быть может, последний в Лондоне человек, достаточно благородный, чтобы тратить деньги на поддержку искусства.
— Да, возможно… Дориан?
— Что?
— Могу я спросить тебя кое о чем?
— Спрашивай о чем угодно.
Бэз шуганул тарантула, вопрос был серьезный: Помнишь ту ночь в «Шахте», в восемьдесят третьем?
— Как бы я мог забыть ее? — фыркнул Дориан. — Это была практически первая моя высадка на дикий берег любви.
— Знаешь, Дориан, в Манхэттене… тамошние люди… они поговаривали будто в ту ночь ты убил человека? Это правда?
Машина остановилась на светофоре у пересечения с Глостер-роуд. Дориан прищелкнул по приборной доске и, прежде чем ответить, повернулся лицом к Бэзу: Я похож на убийцу, Бэз?
Конечно, ни на какого убийцу Дориан нисколько не походил; он выглядел настолько невинным, что почти уж и девственным. Бэзу он напоминал кудесника-крикетира из первой школьной сборной — с укутанной в кремовую фланель душой, с играющим на розоватых губах золотистым солнечным светом послеполуденного часа вечного отрочества.
Любая часть любого человека сильна и устойчива лишь до определенных пределов. Даже самая крепкая натура, если толково надавить на нее в нужных местах, сомнется, будто алюминиевая баночка. Нам следует постараться не забывать, через что прошел бедный Бэз, не правда ли? Следует постараться сохранить хоть какое-то сочувствие к нему, наблюдая как он сминается.
К чему, думал Бэз, противиться любви, которой ты жаждал так долго, и которая наконец улыбнулась тебе? И он, взяв прекрасное юное лицо Дориана в свои уродливые старые ладони поцеловал его в губы. О, как сладко, как же сладко. Вкус, ощущение близости — Бэз пожирал их и впивал, — он даже старался вдохнуть как можно больше юного Адониса. Зажегся зеленый свет, машины сзади загудели, и это привлекло внимание каких-то запозднившихся бездельников, перекусывавших на тротуаре, у раздаточного окошка «Кентуккийских жаренных кур», и бездельники заорали: Долбанные пидеры! Жопы затраханные! Один смельчак даже метнулся вперед и пристукнул по крылу «Эм-джи» другим крылом — жирным, бывшим в его руке. И в самое подходящее время. Ибо, только услышав этот маслянистый шлепок, любовники разомкнули объятия. Дориан схватился за руль и, хохоча, как помешанный, бросил машину через три полосы налетавшего встречного движения на север.
Мало кому доводилось бывать в перестроенном из старых конюшен доме Дориана Грея, а побывавшие в нем неизменно появлялись там в одиночку — не считая, конечно, хозяина, — и по ночам. Дориан не был, что называется, домоседом. Те, кому случалось получить от него приглашение выпить на ночь по рюмочке, а затем позволить ему поиграть с их телами так, как если б те были анатомическими моделями, попадали в жилище, искусно притворявшееся маленьким, но дорогим отелем или же декорацией старой пьесы. Кожаная, красного дерева мебель, бронзовые торшеры. Зеркала с фасками, стоящие на каминной доске пригласительные карточки. Разрозненные китайские безделушки. Здесь господствовали красновато-коричневый, темно-бордовый и просто коричневый тона. Пол покрывали персидские килимы, наброшенные поверх ковра, который, что только естественно, дополнял ощущение чрезмерной загроможденности комнаты — даром что она занимала весь первый этаж. Напыщенность создавала в этом жилище весь порядок вещей, возрождение было его стилем — без каких-либо указаний на то, что, собственно говоря, надлежит возрождать.
И вот на сцену вышли наши фарсёры, Без с Дорианом, — Дориан-то, правильнее сказать, не шел, а пятился задом и едва не упал, проскочив пару ступенек, потому что в лицо его впился, точно минога, Бэз. Они остановились у камина, Бэз все сосал, и почавкивал, и мотался из стороны в сторону, Дориан же оставался уступчивым в мере достаточной, чтобы создать впечатление соучастия. Наконец, Бэз оторвался — глотнуть воздуха — и увидел в зеркале свое искаженное лицо, и увиденное подействовало на Бэза, как холодный душ. Он распрямился, потер лицо ладонями. Найдется у тебя сигарета? — спросил он и, получив ее, раскурил, с силой затягиваясь бромидом. Бэз огляделся по сторонам — маленький дом, заполненный Малой Англией — и ноздри Бэза расширились от недобрых предчувствий. Дориан, — начал он, — Генри рассказывал мне о девушке с Лазурного берега… там ведь была одна, верно?
— Они там всегда бывают, — хозяин дома, сняв с буфета графин, наливал себе — черт знает что — стаканчик хереса.
— Генри… э-э… намекнул, что ты наградил ее вирусом, правда, умерла она, вроде бы, от воспаления легких.
— Что за нелепость. Это было бы простым совпадением, даже если бы я и вправду — а не в одном лишь воображении Генри — ее поимел.
— Но ведь у тебя положительная?..
— Уверенность? Полная. Хересу?
— Нет-нет, — Бэз помахал рукой и повалился в кресло. — Ты же знаешь, я больше не пью, зачем же предлагать?
— Извини.
— И ты прекрасно знаешь также, что я имел в виду, говоря «положительная». Брось, Дориан, будь реалистом.
— Ха-ха. Отлично сказано, Бэз, бесценная фраза. Будь реалистом — это могло бы стать родовым девизом Греев. Да, я знаю, что ты имеешь в виду, и, поверь, мне жаль тебя, Генри, Алана, правда. Жаль еще и потому, как я временами думаю, что самого меня вирус миновал. Как это называют — комплекс вины уцелевшего?
— Н-но как же?… Как это возможно? — Бэз встал и принялся расхаживать по комнате. — Ты спал с Генри, мы все кололись одной машинкой … и все-таки ты…
— Послушай, Бэз, ну о чем тут говорить? Просто так случилось. Такое впечатление, будто ты хочешь, чтобы я был болен.
— Нет-нет, конечно нет, это было бы ужасно! — Бэз остановился за спиной Дориана и — просто потому, что знал, ему это можно, — приложил ладонь к его щеке и провел большим пальцем по крылу совершенного носа. — Прости, — сказал он. — Прости, что лезу к тебе с обвинениями, — просто, за эти годы до меня доносилось столько слухов.
— Бэз, тебе никогда не приходило в голову, что большая их часть порождена ревностью? В конце концов, будь у тебя такая возможность, ты тоже считал бы меня своей собственностью…
— Да, да, наверное, ты прав. Прости. — И Бэз, словно ощутив нужду в дальнейшем отпущении грехов, снова отыскал губы своего исповедника. Они стянули друг с друга пиджаки, расстегнули рубашки. Бэз пошел бы и дальше, но Дориан потянулся к стоявшей на каминной полке деревянной шкатулке. Я хочу уколоться, — сказал он.
— Что? — Бэз, не поверив услышанному, в испуге отшатнулся.
— Хочу смешать «спидбол», уколоться, а потом отсосать у тебя так, как никто еще не отсасывал; не спускай с меня глаз.
— О Господи, нет, Дориан… я не смогу… я пять лет оставался чистым, мне это не нужно… я не хочу…
Дориан извлек из шкатулки поблескивающую вещицу — сталь и матовое стекло. Взгляни, — сказал он, — старинная работа, откалиброван настолько точно, что одного лишь кровяного давления хватает, чтобы наполнить его — прекрасная вещь, правда?
— О Господи, о нет, даруй мне мужество… — бормотал Бэз.
— И остальное все чистое, героин, амфы, кока, самое то, что нужно.
— Я не прикасался к ним пять лет, Дориан! — простонал Бэз. — Зачем мне теперь все портить?
— Ты также был одинок все эти пять лет, Бэз, и позаботиться о тебе было некому. — Дориан методично смешивал наркотики, наполняя шприц. — Если захочешь, можешь потом отправиться в клинику, я заплачу, но давай проведем вместе одну безудержную ночь. А завтра утром мы сможем снова стать паиньками, не так ли?
— Дориан, если я вколю себе это, то обращусь не в безудержного человека, а в мертвеца.
Но было уже слишком поздно. Слишком долгое время оставался Бэз в этой опасной области и теперь — допустить самую мысль о приеме наркотика было все равно что принять его. Поезд Бэза проскочил последнюю стрелку и остановиться мог, только сойдя с рельсов.
— Сколько будет в самый раз? — произнес его гонитель. — Пожалуй, половина. — Дориан стянул с себя рубашку, оставив лишь один рукав, который использовал как жгут. Вонзил иглу в вену. Подрагивающий красный столбик начал подрастать между его пальцами, бисерины пота покрыли верхнюю губу Дориана, пока тот надавливал на шток шприца. Бэз оцепенело наблюдал за ним. Держи, — сказал Дориан, отдавая ему шприц. Потом он раздел Бэза, оставив на нем только трусы, собственным галстуком старого итонца перетянул ему руку и, отобрав у Бэза сосуд, наполненный противоядием от жизни, сделал ему укол. Сия блоха / пила твою, а ныне пьет мою… — промурлыкал Дориан и взглянул Бэзу прямо в глаза. Он не увидел в них ни возбуждения, ни отвращения, но только холодную страстность созерцателя и яркую вспышку торжества.
— Иисусе… о… Иисусе. Какой он сильный, — давясь, пролепетал Бэз.
— Я же говорил тебе — чистый; чище младенца Иисуса.
— О… черт. Я сейчас блевану.
Шаткой полупробежкой Дориан проволок Бэза через комнату, а там и за дверь уборной, притворявшуюся лаковой ширмой. Все еще пузырящаяся минеральная вода хлынула изо рта Бэза. Ничего, Бэз… ничего… — ласково ворковал Дориан. — Все будет хорошо… ну что, плющит, а?
— Еще как.
— Хорошо ведь, правда? — приговаривал он.
— О да… так хорошо.
— А вот это — тоже хорошо?
— Да-а.
Замочек молнии скользнул вниз. Изогнутая спина Дориан походила на спину ископаемой твари, пасущейся в сексуальной трясине. Ягодицы его подрагивали, пока он склонялся, и поднимался, и снова склонялся, словно уничижаясь перед фаллическим идолом — идолом, который задыхался, стенал и, наконец, закричал, не в силах снести низкопоклонства. Чмок-чмок. Дориан облизал губы. Ты все еще солонее большинства мужчин, Бэз.
— А ты не боишься, Дориан?
— Боюсь?
— Вируса?
— Думаю, если бы мне суждено было его подцепить, я бы давно уже оказался на том свете. Возможно, у меня иммунитет.
— Такой кайф. Я и забыл, как это бывает, когда можешь валяться под кайфом на полу уборной в полном умиро… умиро…
— Спокойствии?
— Да, верно… спокойствии.
Дориан вскочил на ноги. Казалось, на него доза решительно не подействовала, оставив нетронутым его всегдашнее спокойствие. Он вернулся в комнату, поднял с пола рубашку. Бэз последовал за ним и тоже оделся. Но ты еще хочешь увидеть его, верно? — спросил, встряхивая свой пиджак, Дориан.
— Его?
— «Катодного Нарцисса».
— Да, конечно, хочу. Конечно. Где эти ящики?
— Наверху — пойдем. — Двое начали подниматься по открытой лестнице и скоро пронизали ложные небеса, точно вилланы, играющие ангелов в средневековой мистерии. Лестница привела их к стальной двери, испещренной таким количеством замочных скважин, какого Бэзу не приходилось видеть со времен Авеню Б. Он вдруг вспомнил, с закружившей одурманенную голову болью, троицу трансвеститов и инстинктивную подозрительность, с какой те отнеслись к Дориану. Все трое уже умерли; облачать ему теперь было некого — разве что в саваны.
Дориан извлек откуда-то увесистую связку ключей и завозился с замками. Зачем все это железо? — спросил Бэз, но Дориан ответил только: Увидишь. Дверь беззвучно распахнулась и перед Бэзом предстала антитеза той репродукции старины, которую он только что покинул. Здесь все было пусто и минимально, серо и бело в сиянии полной луны, что висела в самом центре квадратного светового люка, напоминая рисунок пером из учебника геометрии. Медный тенор давился где-то последними нотами «Nessun dorma»[62]. Дориан щелкнул выключателем, и свет крошечных, притопленных в стенах лампочек разогнал темноту. Единственной мебелью в комнате были девять мониторов «Катодного Нарцисса», стоявших правильным полумесяцем на стальных цоколях по пояс высотой, и кресло Имса, установленное напротив них так, чтобы из него можно было видеть все мониторы сразу. Один из мониторов был включен и показывал запись концерта в Гайд-парке. Стоя на гигантской сцене, Паваротти промокал свой кашалота достойный лоб квадратным метром белого носового платка, одновременно кланяясь восторженной публике. Камера поплыла от него к принцессе Диане, сидевшей в отгородке для знати.
— Он здесь! — воскликнул, покачнувшись в проеме двери, Бэз. — Но это само совершенство, Дориан, совсем как выставочный зал, предназначенный исключительно для показа «Нарцисса».
— Так это именно он и есть, — ответил Дориан и, взяв пульт дистанционного управления, стер с монитора изображение принцессы Дианы. — Я построил его перед тем, как переехать сюда. Видишь ли, Бэз, я солгал там, у Генри, уверяя, будто забыл о твоей работе. Я не то что безразличен к ней, нет, «Нарцисс» значит для меня больше, чем сама жизнь… — Он умолк, подчеркивая сказанное. — Случилось нечто удивительное, Бэз.
— Что? Что удивительное?
— Когда я впервые увидел «Катодного Нарцисса», Бэз, у тебя в студии, в день знакомства с Генри, — ты, я уверен, не можешь этого помнить, но я пожелал, чтобы старился не я, чтобы старилась инсталляция. Я пожелал, чтобы Дорианы, записанные тобой на видео пленку, покрывались всеми шрамами распада, всеми метинами аморальности, которые, как я тогда уже подозревал, припасла для меня жизнь. Знай я в то время о СПИДе, готов поспорить, я пожелал бы, чтобы он пожрал все эти танцующие и скачущие изображения, а не меня.
— Что ты такое говоришь, Дориан? О черт, я что-то слишком одурел, до меня ничего не доходит.
— Так прими еще кикера, — Дориан вынул из кармана пакетик, высыпал на верхушку одного из серых мониторов горку сияющего белизной порошка и протянул Бэзу свернутую в трубочку банкноту. Давай, — сказал он, — теперь уже все равно.
— Надеюсь, что нет, — ответил Бэз, носом втягивая порошок.
Дориан усадил Бэза в кресло и пока его сольная аудитория таращилась на экраны, продолжил рассказ о сверхъестественном происшествии: Я хочу сказать, что так оно и вышло. Стареет и страдает «Катодный Нарцисс», я же остаюсь нетронутым. Посмотри на меня, Бэз, посмотри! Мне тридцать один год. Я поимел сотни мужчин и женщин — может быть, тысячи даже. Я ни разу в жизни не воспользовался презервативом. Бывали ночи, когда меня трахали в задницу по двадцать человек. Я никогда не ограничивал себя в спиртном и наркотиках, никогда. Я принимал что и когда хотел. И все же на мне нет ни пятнышка, я выгляжу в точности так же, как десять лет назад, когда только вышел из Оксфорда.
— Ты либо сошел с ума, Дориан, либо притворяешься сумасшедшим.
— Я не сошел с ума, Бэз, я самый здравый человек, какого ты когда-либо видел. И я говорю тебе — это правда. Та девушка, о которой ты спрашивал, Октавия, Генри сказал о ней сущую правду… могу, если хочешь, показать тебе письмо от нее. Она написала ко мне, когда умирала, брошенная всеми родными, в марсельской больнице для бедных. В письме она бессвязно распространялась о том, как я вставлял ей в корму, пока она пребывала в отключке… все это правда, правда… как правда и то, что случилось той ночью в «Шахте». А на мне ни пятнышка. Похож я на жестокого человека, а, Бэз? На человека аморального? Я сверкающий утренней росой образчик невинности, пухленький путто, младенец-младенцем — разве не так? И причина всего этого ты, ты, который никогда не заглядывал в меня глубже моей кожи, не проникал в меня дальше розанчика на моей заднице. Ты, поверхностный Бэз. Ты.
— Это неправда, Дориан, — ухитрился выдавить Бэз. — Я всегда любил тебя. Любил, когда делал «Нарцисса». Если вглядеться в него, станет ясно, как я любил тебя тогда, — как люблю и сейчас. Моя работа это любовное письмо, долбанное любовное письмо, а не какой-то безумный фетиш, который хранит твой облик юным. Я не понимаю, о чем ты говоришь, Дориан.
— О, что верно, то верно, — презрительно усмехнулся Дориан и потянулся за пультом. Взяв его, он нажал кнопку. — Ну что же, взгляни на свое любовное письмо, Бэз. Я возвращаю его отправителю.
Мониторы пискнули, подернулись зигзагами и ожили. Но что это была за жизнь? Вместо не изменившегося Дориана, стоявшего перед Бэзом, такого же свежего и юного, как при первой их встрече у Филис Хотри, возник Дориан, каким, по догадкам Бэза, ему надлежало быть уже многие годы — исстрадавшийся человек с лицом, шеей и рукам, покрытыми пятнами саркомы, с мокрым от желчи ртом, с глазами, умученными безумием и смертью, с лысиной, изъеденной неким гнусным грибком. Их было девять, этих оживших иллюстраций из руководства по патологиям, и все они, сбиваясь с ноги, тешились сами собой. Узники концентрационного лагеря, танцующие по приказу обезумевшего нацистского врача.
— А! — Бэз невольно сплюнул, как если б его снова потянуло на рвоту. — Они омерзительны, Дориан! Больной бурлеск — откуда это у тебя?
— От тебя, Бэз, все это твоя работа. Ты же у нас такой мастер поверхностного.
— Где кассеты?! — вскричал Бэз. — Где долбанные кассеты?!
— Здесь… — Дориан сдвинул стенную панель, за нею стояли на полках видео магнитофоны.
Бэз, подойдя, склонился над ними. Он осматривал каждый, вынимая кассеты и проверяя их. Он даже проверил, попусту, соединения магнитофонов с мониторами — все было таким, каким сохранилось в его памяти. Так… это отсюда… — в изумлении пробормотал он, снова взглянув на умирающих Дорианов. — Как странно, мать его… изображения испортились… их словно разъел сам порок.
— Поздравляю, Бэз, ты реагируешь на свой шедевр, как то и следует художнику.
Бэз снова осел в кресло. Когда я делал оригинал, — сказал он, — то думал, что ловлю кратчайший миг времени, создаю своего рода обоеполый, новоромантический образ начала восьмидесятых. Не знаю, — он провел потной ладонью по потному лбу, — может быть, эта версия «Катодного Нарцисса» тоже отвечает своему времени.
— Как мило сказано, — произнес Дориан, который — Без не заметил, когда, — извлек из кармана пружинный нож, выщелкнул лезвие и теперь чистил им ногти. — В наше время так важно, чтобы художник имел возможность хорошо отзываться о своем творении.
— Нет — это не мое творение, Дориан, оно никакого отношения ко мне не имеет. Не знаю, где ты его раздобыл… Полагаю, это кто-то из тех немцев, они делают бредовые вещи в подобном ключе, хотя, может быть, я и сам сделал бы сейчас такую, если бы мог… если бы я — если бы у меня хватило выдержки, отваги взглянуть в лицо смерти.
— В этом нет необходимости, Бэз, — Дориан положил нож на монитор, приблизился к креслу, уперся ладонями в подлокотники и склонился к Бэзу, обдав его лицо сладким дыханием. — Мне нужно, чтобы ты остался со мной, здесь. Я дам тебе все, что захочешь; а взамен потребую лишь маленькой технической помощи.
— О чем ты?
— О пленках, Бэз, о пленках. Они изнашиваются. Можешь назвать меня суеверным, но, по моим представлениям, от них зависит вся моя жизнь.
— Я так не думаю, Дориан.
— Ты так думаешь, Бэз, ты так думаешь. Останься здесь, позаботься о них! Это творение твоей жизни.
— Нет… не думаю. Да оно и не мое… Я должен… я должен идти. Этот вечер был ошибкой… весь… ужасной, долбанной ошибкой. — Без попытался выбраться из кресла, но сама современность оного обратила кресло в закрытый загон для бедного старого быка. Дориану более чем хватило времени на то, чтобы снова сцапать нож и, — продемонстрировав балетную грацию матадора, — вогнать его в шею Бэза, опрятно рассадив сонную артерию. Впрочем, золотой юноша тут же все и испортил, продолжая наносить удары, снова и снова погружая в тело умирающего окровавленное оружие, словно то было заступом, вонзаемым в неподатливую почву. Кровь била и брызгала вокруг двух этих фигур, между тем как по экранам скакали, ощериваясь, изможденные упыри.
Но какова была доля Бэзила Холлуорда во всем происходившем? На убийцу обычно расточается гораздо больше внимания, чем на жертву. Убийцы всегда остаются с нами, n’est se pas[63]? — меж тем как жертвы имеют некрасивое обыкновение, крадучись, являться из теней лишь для того, чтобы снова предстать перед нами в обличии актеров, играющих их в телевизионных реконструкциях преступлений. Вы же не станете отрицать, что — faute de mieux[64] — приглашали бы на коктейли скорее убийц, чем их жертв, даже если бы трогательная забота о собственной сохранности и принуждала вас прятать все острое, включая и зубочистки.
Но я отвлекаю вас. Жизненные силы истекали из Бэзила Холлуорда, а лицо, которое он так любил целые десять лет, все еще нависало над ним. Да, верно, лицо это искажала ненависть, но разве не можем мы сказать, что Бэзилу представлялось, будто Дориан впал в экстаз, что это страшное завершение их отношений целиком захватило его? Почему бы нам не предположить также, что при последнем его издыхании милому Бэзилу дано было узреть череду драгоценных, интимных картин, которые, как уверяют нас люди, постоявшие «на пороге смерти», сопровождают угасание света?
Бэзил девятилетний, в сетчатой хлопковой рубашке с короткими рукавами и широких фланелевых брюках нежно тычется носом в чресла мальчика в такой же одежде. Или Бэзил пятнадцатилетний, бесчинно сбежавший в Париж и слоняющийся по пегим мостовым Сен-Жермена, пока престарелый распутник не заводит его в захудалый отель церемонного феллатио ради. Или же Бэзил, повзрослевший еще на пять лет, делящий в Стэнморе квартиру над кабинетом дантиста с моряком торгового флота — вот он, пролистывающий пасмурным вечером «Джереми» (журнальчик для новых, лишенных предрассудков людей), ищущий приключений, пока друг его плавает по морям. Или Бэз, голодный художник, получающий в клозете «Фабрики» Эндии первую дозу «Метедрина» от Капитана Америка. Недостаточно интимно, чтобы быть убедительным? Слишком символично? Тогда, быть может, сойдет шейная желёзка, которую Бэз, бреясь поутру, обнаружил там, где никаким желёзкам быть не положено? Или пыль в воздухе Детройта либо Дройтвича, или канцелярская скрепка в Претории либо Престатине? Многие люди — скажем честно — живут слишком долго и многие из них заходят слишком далеко.
Нет. Кокаин одержал верх даже на этой последней, завершающей стадии. И несмотря на все смерти, которые он уже видел, на инстинкт саморазрушения, правивший им, Бэз обнаружил, что вечная дрема ему как-то не по душе. Жалкие, больные, иссохшие Дорианы, танцевали на темнеющей периферии его зрения, пока он боролся с дьявольским Дорианом, который сшивал его с настоящим временем. О, убежать! Вернуться! О, отпусти меня! — хотелось выкрикнуть Бэзу, ужасно рассерженному тем, что ему приходится издыхать в столь гнусном расположении духа.
Боль, превосходящая величиною Манхэттен. Его словно бросили сверху на все сразу иглы антенн и кинжальные шпили тамошних небоскребов, и тот самый город, который он так любил, резал теперь его на куски. И потому Бэз с пронзительным облегчением обнаружил, что уже умер, и отступил от развалившейся в кресле горгульи собственного трупа. Он присоединился к похожим на призраков Дорианам, сошедшим с цоколей, чтобы встретить его, и все десятеро, взявшись за руки, образовали в нуль-пространстве аннулированной комнаты круг и пошли в величавом танце.
Дориан наконец остановился и распаленное лицо его мгновенно сковало льдом. Он оторвался от истерзанного тела, двигаясь с обычной своей плавностью, словно и не ведая, что вся грудь его покрыта шматками плоти Бэзила. Он отошел к двери, отомкнул замки и сгинул, спустившись по лестнице. Сверху можно было услышать звук снимаемой с телефонного аппарата трубки, удары пальцев по кнопкам. Но, разумеется, смотреть, как он уходит, было некому и некому было слушать, как он набирает номер. Некому, кроме его alter egos[65], расхаживавшим по своим катодным витринам, точно звери по клеткам, возвращавшимся снова и снова, чтобы вглядеться безумными глазами в труп своего творца.
Дориан стоял, прижав к фарфоровому уху пластиковую трубку. Алан? Дориан… Слушай, хорошо что ты дома, ты не мог бы подъехать ко мне?.. Да, я понимаю, знаю, что поздно… Просто, видишь ли, у меня тут кое-какой мусор, от которого нужно избавиться, а до утра это ждать не может.