Весь Челси раскачивался взад и вперед, точно морское дно, видимое с клонящейся палубы корабля. Однако то был не корабль, а дом. Десятиэтажный дом, по всему судя, захваченный назревающим в городе штормом. Силой пока всего лишь в семь балов, однако и тех хватало, чтобы укутать дымоходы и телеантенны террас в струящиеся по ветру полотнища пены.
Вверх и вниз ходила палуба, вверх и вниз. Поскольку он был капитаном, ему надлежало стоять на мостике, небрежно засунув руки в карманы брюк и всем своим видом показывая, что ничего особенного не происходит. Когда палуба поднималась под его правой ногой, он поджимал ее, одновременно распрямляя левую. А следом палуба наклонялась в другую сторону и то же самое повторялось в обратном порядке. Только доля секунды, на которую палуба выравнивалась, и была у него, чтобы справиться с компасом (очень старым номером «Ридерс Дайджест»), установленным на нактоузе (старом нотном пюпитре из ободранного, выщербленного металла).
Очень важно было выдерживать курс на северо-запад, ведя корабль сквозь пики и провалины города. К западу вставали трубы газового завода на Лотс-роуд, а на северо-северо-западе различались сверкающие утесы «Кенсингтон Хилтон». За многие годы ему так и не удалось приблизиться к ним, но это не умаляло возможности, что когда-нибудь вдруг да и удастся. Нет, он обязан был вести теплоход «Многоквартирный Дом» к горбатому, нескладному корпусу «Олимпии»[66], даже если достичь его никогда не придется.
Он выстаивал у руля бури и похлеще этой, в 10 и 11 баллов, бури, создававшие такую буйную качку, что он едва удерживался на ногах. В такие часы он только и слышал, что визг своей ободранной души, продиравшейся сквозь туго натянутый стальной такелаж сознания. Он знал по опыту, что, когда энцефалограмма его становится более зубчатой, — когда возрастают и амплитуда, и частота волн мозга, — наблюдается также и странное ухудшение погоды на улицах. Тугие изобары вычерчиваются на магазинных витринах Кингз-роуд и Фулем-роуд, а над Редклифф-гарденз и Эдит-гроув возникают испуганные вихревые воронки циклонов с их низким давлением.
И все же, рано или поздно ураганы выдыхаются. Юнга меняет на нем брюки и подштанники, пропитавшиеся соленой мочой. Он принимает немного пищи и с ней витамины, необходимые, чтобы пережить это изнурительное плавание. Юнга уходит, и он опять берется за штурвал, сначала оглядывая зубчатый горизонт, затем опуская взгляд к высоким волнам из кирпича, мертеля, бетона и стали, которые «Дом» разрезает носом, вспенивая зелень садов. Опытный взгляд морехода позволяет ему отмечать и анализировать вечно меняющиеся особенности вида, экваториальной штилевой полосы города, которая человеку несведущему представляется совершенно статичной: стандартным, поздне-викторианским особнячком, стоящим посреди продолговатого, обнесенного стеной сада.
— А человек-качалка выглядит нынче утром необъяснимо довольным собой, — сообщил через плечо Генри Уоттон, лежавший в кресле, вглядываясь сквозь театральный бинокль в шестой этаж многоквартирного дома. Он вяло затянулся «Кохибой» и выдохнул струйку дыма, ожидая, когда его замечание, отразившись от стен гостиной, попадет в большие, заостренные уши жены.
— Что? — Нетопырка, сидевшая за своим уродливым письменным столом, резко выпрямилась, однако строчить не перестала.
— Я говорю, человек-качалка выглядит чертовски довольным собой. Полагаю, ему просто вкатили хорошую дозу «Лаграктила» или чем там его потчуют, чтобы бедный прохвост не сбежал с корабля насовсем.
— С корабля? — переспросила Нетопырка. Она привыкла случайным образом выхватывать из речей мужа отдельные фрагменты: в конце концов, он и она состояли в браке уже больше десяти лет. — Что еще за корабль?
— Нет-нет, корабль — лишь метафора его разума, состояния души. Видно ведь, что он полностью и благоговейно подчиняет себя некоему чувству ответственности. Я думаю, у него та же мания, что у меня, — он тоже считает себя отсчитывающим секунды нашего бытия, подобием живого маятника. — Уоттон отхлебнул утреннего чая — едкого настоя из горстки китайских трав, который няня Клэр приготавливала для него последние полтора часа.
— Ответственности? — все с той же пытливостью переспросила Нетопырка. — Насчет человека-качалки не знаю, а я вот должна управиться с тем, что осталось от вчерашнего приема. Просто массу всего надо перемыть и почистить; прокатную посуду до сих пор не забрали, Консуэле всего не осилить. Ты что собираешься делать сегодня, Генри? — разговаривая с мужем с глазу на глаз она почти не заикалась.
— Вернуться в чертов госпиталь — вчера они мне трубки так и не вставили.
— А кто тебя повезет? Я не могу, няне Клэр придется пораньше забрать Фебу из школы и отвезти на балетные курсы — может быть, Бэзил?
— Не знаю; он же ушел вчера с Дорианом, верно? — вот тебе и все его красивые словеса о дружбе, помощи и…
Уоттона заставил прерваться настойчивый трезвон телефона. Звонил Дориан — поделиться впечатлениями о вчерашних увеселениях
Алан Кемпбелл добрался до дома Дориана минут примерно за двадцать. После того, как в середине восьмидесятых его вычеркнули из реестра врачей, былой мастер изощрений покатился по имущественной лестнице вниз. А когда симптомы его стали слишком бросаться в глаза, лишая Кемпбелла возможности производить даже нелегальные аборты или инъекции витаминов, сдобренных толикой «Метедрина», ему осталось только снять меблированную конурку на Эрлз-Корт. В ней, окруженный несколькими картонными коробками, в коих дотлевали разного рода бумаги, Кемпбелл с грехом пополам влачил последние дни, слушая коммерческое радио и загнаиваясь в поту собственной порочности. De temps en temps он звонил в какое-нибудь шоу из разряда «Звоните-отвечаем» — просто для того, чтобы услышать в эфире собственный жалующийся на австралийском диалекте голос. Так что, когда самому ему звонили, прося учинить некую настоящую пакость, Кемпбелл вцеплялся в такую возможность обеими руками.
Они стояли, глядя на залитый кровью, но тем не менее привольно раскинувшийся в кресле Имса труп. Зачем ты это сделал? — прокаркал Кемпбелл, которого, при всем его немалом пристрастии к пролитию крови, все-таки замутило, когда он увидел столь щедрую порцию этого супа-пюре.
— А, не знаю, — Дориан пнул труп Бэза в бедро и тот крутнулся, словно марионетка, в своей раме из красноватого дерева и кожи. — Вопрос сводился лишь к когда, Алан, не к «зачем». Он был занудой — гребанным утомительным занудой. И уже много лет шантажировал меня, — Дориан тщательно подбирал слова, — кое-какими излишествами, которые я позволил себе в Нью-Йорке.
— Да что ты?
— Уверяю тебя, — Дориан легонько пристукнул кулаком по каше, в которую обратилось лицо Бэза, поднес кулак ко рту и слизал с костяшек красную жижу.
Кемпбелл поморщился. Черт знает, что за грязищу ты тут развел, Дориан, — сказал он.
— Не говори.
— Эти мониторы — та самая его работа?
— Да, верно.
— С ней все это никак не связано?
— Конечно, нет! — Дориан хохотнул. — Воровство произведений искусства дело обычное, но убивать из-за них? Не будь смешным.
— Как скажешь. Стало быть, ты от него хочешь избавиться, правильно?
— Такова общая идея.
— Это будет стоить денег.
— Естественно.
— Не думаю, что у тебя найдется все необходимое для такой работенки… пластиковые простыни или мешки, резиновые перчатки, крепкий шнур либо веревка, долбанная лопата — хорошая?
— А что ты собираешься сделать? — глаза Дориана вспыхнули. — Разрезать его на куски? Растворить в кислоте?
— Да нет, не сходи с ума, чтобы растворить труп, нужна глубокая ванна и бутыль сраной серной кислоты. А насчет расчленения — у меня на него не хватит сил, а ты только напортачишь. Нет, — он взглянул на Бэза и что-то вроде жалости скользнуло по его подловатой физиономии, — бедного ублюдка придется зарыть. Так что, если у тебя всего перечисленного нет, давай, добывай. А я пока раздену его.
О подходящем для захоронения месте Кемпбелл услышал у Уоттонов, во время обеда. Ему нравились подобные фокусы: вытягивать сведения из глупых, ничего не подозревающих людей, которые лезли к нему с разговорами, тем самым обращаясь в невольных соучастников преступления, которое только еще предстоит совершить. На этот раз добычей Кемпбелла стала Хлоя Ламберт, хоть он и не предполагал, что ее дурацкая брехня об уединенном домике на землях Уилширского поместья пригодится ему так скоро.
Они покатили в «Эм-джи» Дориана по автостраде М3, направляясь к Андоверу. Дориан спросил: А что если нас остановит наряд недоумков?
Но Кемпбелл лишь отмахнулся от него: Ага, как будто они тут за трупами охотятся, а не за пьяными в зюзю администраторами, которые катят домой, в пригородный пояс. Не превышай скорости, а если нас тормознут, веди себя спокойно — ты это умеешь.
Кемпбелл тоже это умел; он перекинул руку через оставшееся от человека покрытое полиэтиленовой корою бревно, затиснутое в пустое пространство за сидениями. Несколько часов назад на месте Кемпбелла сидел Бэз, ныне же Бэз обратился в багаж.
— Его никто не хватится? — точно так же, как в обычной болтовне Кемпбелла всегда проступали тона преступного сговора, он, вступая в таковой невсамделишно, обретал тон более чем небрежный.
— Не думаю.
— Я вот о чем: родные у него есть?
— Родные? — Дориан фыркнул. — Трудно себе представить, не правда ли? По-моему, был где-то брат, нелепый и незначащий, как «Ноттингем».
— Они поддерживали связь?
— Едва ли; Бэз почти уже двадцать лет то уезжал из страны, то возвращался. Он был педерастом, наркоманом — трудно вообразить его катающим на закорках племянников и племянниц, мм?
— Ладно, а как насчет Уоттона?
— Генри? О, насчет Генри не беспокойся; тут я сам обо всем позабочусь.
Когда магистраль А33 начала взбираться на эскарп равнины Солсбери, они свернули на проселок, уходивший вниз, в лесистую долину. Через несколько ярдов показались ведущие в лес ворота. Дориан проехал сквозь них и выключил головные фары. В свете лунного серпа маленькая машина катила, похрустывая, по старой листве и опавшим сучьям. Почему здесь? — спросил Дориан, и Кемпбелл ответил: Потому что места тут глухие, фермеров нет, так что нам не придется полагаться на молчание долбанных ягнят, егерь тоже отсутствует, стало быть, никто нам не помешает, а если останки Бэза когда-нибудь и найдут, нас с этими местами ничто не связывает. Кроме того, по моим сведениям, мы можем проехать по этой дороге, сделать дело и выехать в пяти милях отсюда на магистраль, так ни разу и не миновав ни одного человеческого жилища.
Они зарыли его глубоко — пришлось основательно попотеть. Все заняло часа три. Дориан, раздевшись до трусов, рыл могилу; когда заступ ударялся о корень слишком толстый, чтобы его удалось перебить, на помощь приходил Кемпбелл с ножовкой. Они похоронили Бэза в самой гуще леса, в зарослях рододендронов. Похоронили голым, с разбитой вдребезги челюстью, с сожженными паяльной лампой кончиками пальцев. Похоронили так, чтобы, если его когда-нибудь и найдут, он будет уже не он, а это. И когда убийца и его соучастник покончили с делом, Дориан отправился за стоявшей в мелколесье машиной, а Кемпбелл между тем разметал предусмотрительно запасенной березовой веткой листву и землю, устраняя следы.
Когда они выскочили на шоссе, уже светало. Кемпбелл морщился, рука его то и дело невольно прижималась к ребрам. Что-то не так? — спросил Дориан. Нет, ответил врач-расстрига, просто не очень хорошо себя чувствую.
В семь утра Дориан высадил Кемпбелла в Боскоме, пригороде Бормута, где жил старый друг злосчастного австралийца.
— Этот Питер, — рассказывал Кемпбелл, — годами выклянчивал у дантистов старый серебряный сплав.
— О чем ты, на хрен, толкуешь? — резко спросил Дориан.
— Ну знаешь, сплав из которого они делают пломбы. В общем, Питер разъезжал по стране и собирал то, что зубодеры соскабливают на свои стеклышки.
— Я даже не знаю, что такое пломба, идиот ты этакий, — в отчаянии простонал Дориан.
— Короче говоря, из ничего сложилось нечто. Собранного хватило, чтобы осесть здесь и начать давать денежки в рост. У него их куры не клюют. Тебе стоило бы зайти, познакомиться с ним…
— Нет. Я должен заняться Уоттоном. Я думал, мы с тобой заметаем следы, — зачем ты меня задерживаешь?
— У меня здесь подарочек, — продолжал Кемпбелл, прихлопнув себя стиснутым кулаком по куртке. Раздалось глухое, словно бы пластмассовое «чвок».
— Что!? Что!?
— Не для тебя, для Питера, — Кемпбелл выбрался из маленькой, похожей на доску для скейтборда машины, а после склонился к Дориану и разжал кулак. На ладони его лежало с дюжину окровавленных коренных зубов, каждый с серебряной пломбой. — Питер любит попрактиковаться, — сообщил Кемпбелл. — Значит, с тебя пятнадцать кусков, Дориан, подержанными банкнотами, пожалуйста, — оплата услуг услужливого друга, так?
— Hasta la vista[67], беби, — пропел на прощание Дориан, отъезжая. Выехав на объездную дорогу, он переключился на «Богемскую рапсодию»: Я просто бедный парень, и никто меня не любит / Он просто бедный парень из бедной семьи…
К десяти утра Дориан добрался до станции техобслуживания на автостраде М3 и отыскал рядом с кафе «Счастливый едок» телефонную будку. Денек был жалкий, серый, заправка, стоявшая посреди бульдозерной росчисти на опушке ельника, походила на концентрационный лагерь для водителей. «Генри? — сказал он. — Это Дориан. Надо поговорить».
— Разговор в обмен на водительские услуги, — неторопливо ответил Уоттон. — Мне необходимо вернуться этим утром в клятую больницу.
— Но сначала разговор? — взмолился Дориан.
— Ты шутишь что ли, наглый щенок? А ну-ка, быстро сюда, — и Уоттон грянул трубкой об аппарат.
— Это Дориан, — сообщил он Нетопырке. — Он меня и подвезет.
— Прекрасно, — оживилась та. — Вот кто действительно о тебе заботится.
— Дорогая моя Нетопырка, — усмехнулся Уоттон, принимая позу главы семейства: одна рука утопает в кармане халата, другая поглаживает крайнюю плоть сигары, — Дориан заботится обо мне так, как эскимосы заботятся о своих престарелых родителях, — испытывая глубочайшее почтение к ним, да, но одновременно и железную готовность бросить их в ледяной пустыне и уйти, ни разу не оглянувшись.
Он примолк, вглядываясь сквозь эркерное окно в человека-качалку. Наблюдая за ним, Уоттон и сам обратился в капитана собственного судна, начав раскачиваться из стороны в сторону, сначала легонько, но затем все с большей силой, пока и он тоже не достиг волнения в семь балов. Нетопырка, приготовляясь покинуть дом, подошла к нему, однако увидев, в какой транс погрузился муж, просто скользнула, прежде чем оставить Уоттона в обществе его безумного рока, сухими губами по студеной щеке.
Только когда они добрались до Миддлсекса, Уоттон и соблаговолил сообщить, что останется в больнице на всю ночь. «Мне требуется общая анестезия, — пояснил он, — а делать ее, когда я бодрствую, это все равно, что переключать передачу твоей машины, оставив двигатель на полном ходу». После чего он сделал одураченному Дориану ручкой, сказав, чтобы тот вернулся за ним завтра утром.
На следующий день места для парковки не нашлось, а сложности одностороннего движения в Фицровии привели к тому, что Дориану, прежде чем его пассажир вышел из Миддлсекской больницы, пришлось двадцать один раз описать на «Яге» нескладный, неровный многоугольник. Он словно сооружал множество Мандлеброта из фракталей собственного огорчения.
Уоттон стоял, сощурясь, высматривая на Мортимер-стрит своего водителя. Пустой подгузник вельветовых штанов, плоско лежавший на спущенных шинах его ягодиц, чешуйчатое лицо, исхудалое тело, едва отделяющее спинку наездницкого сюртука Уоттона от переда, все это сообщало Уоттону сходство с сельским всадником апокалипсиса — достопочтенным Поветрием Голод-Война, быть может. Дориан, взвизгнув тормозами, выскочил из машины, торопливо обогнул ее и усадил Уоттона в «Яг». Захлопнув дверцу, он поспешил к водительскому сиденью, но лишь затем, чтобы услышать барственную жалобу: «Ты плохо меня устроил — полу пиджака защемило дверцей».
Когда оба, наконец, уселись должным образом, Дориан спросил: «Где тут ближайшее заведение, в котором мы сможем посидеть на тротуаре и выпить по чашке приличного кофе?».
— В Париже, — кратко ответил Уоттон, закуривая государственную турецкую сигарету.
— Ты же понял, о чем я, Генри, — тяжело вздохнул Дориан. — Нам нужно место, где мы могли бы толком поговорить.
— Я могу толково говорить где угодно, — бурый, выдыхаемый Уоттоном дым, повисев уступами в воздухе, утягивался в окно машины. — Ты разве не собираешься спросить меня, как прошло посещенье больницы?
— Э-э, да, конечно… так как же?
— Чертовски болезненно. Есть что-то на редкость неприятное в игле, которую вводят тебе в тело и подсоединяют к пластиковой трубке, идущей под кожей твоей груди, — он поерзал на сидении и приоткрыл ворот своей молескиновой сорочки, чтобы Дориан увидел пластиковую канюлю катетера Хикмана. — Как только вернусь домой, подключу ее к моему морфиевому насосу.
— Разве ее назначение в этом? — изысканная бровь Дориана изогнулась, точно крыло чайки, парящей в восходящем потоке любознательности. И как это Уоттону удается все еще оставаться в живых?
— Нет, — Уоттон прикрыл трубку рубашкой. — Она предназначена вон для того дерьма, — он открыл стоявшую в его ногах сумку и указал на две большие пластиковые бутылки. — Одна наполнена «Фоскарнетом» в другой положительно булькает «Ганцикловир». Это благородные рыцари химического стола, которых мы посылаем биться с ужасным цитомегаловирусом.
— Я даже представления не имею, что это такое, Генри.
— Да тебе и не нужно, услада моя, тебе и не нужно. Это лишай самого высокого ранга, кадет вроде тебя с ним и повстречаться-то не может.
Они остановились в Сохо, и пока Дориан загонял «Яг» на парковку под Джеррард-стрит, Уоттон прогуливался наверху, досаждая чудноватым овощам, выставленным в проволочных коробах у китайской бакалеи. Он поглаживал огромные белые фаллосы восточного редиса, ворошил листы капусты кочанной и прихорашивал брюссельскую. Вернувшись, наконец, Дориан обнаружил Уоттона баюкающим в ладони большой, зеленоватый овальный плод, ровно утыканный шипами, как если бы тот был головой растительного панк-рокера. «Что это?» — спросил Дориан, сморщив в отвращении нос. Даже в смрадном и мрачном сердце Лондона с его несчетными щупальцами странный плод этот испускал собственную тошнотворную, фекальную вонь.
Уоттон представил их друг другу: «Дориан, это дуриан; дуриан, это Дориан. Вы еще обнаружите, как много у вас общего — оба деликатесы, оба на редкость лакомы. Однако, у вас, дуриан, все шипы торчат наружу, а у нашего Дориана — совсем наоборот.»
Утренний кофе свой они получили наверху «Мэйсон Берто», в два часа пополудни. Уоттон сунул себе под зеленоватый язык двояковыпуклую лиловатую пилюлю. «А это что?» — поинтересовался Дориан.
— Сульфат морфия, двадцать миллиграммов; опиат, которым так приятно завтракать. Ну-с, — он стряс с пальцев рыхлую перхоть раскрошенного круассана, — зачем же ты меня сюда притащил?
— Из-за Бэза, — ответил Дориан. — Мне нужно поговорить с тобой о нем.
— Ох, а это обязательно? Кстати, где он? Позапозапрошлую ночь он провел со мной в больнице, разглагольствуя самым сентиментальным образом. И даже заставил меня поверить, что отныне мы с ним будем неразлучны.
— Ну, а теперь он исчез.
— Исчез?
— Вот именно, исчез. Приехал ко мне, нащелкал дурацких фотографий своей дурацкой инсталляции. Я постелил ему на канапе, а когда утром проснулся, его уже не было. Собрал сумку и исчез.
— Вон как, — взгляд Уоттона поплыл в сторону, провожая свежий задок совершенной копии Дэй-Льюиса, пробиравшейся между столиками, отирая тугими, затянутыми в джинсы ягодицами спинки стульев. — Неправду говорят, — продолжал он, меняя направление разговора, — будто каждый человек, это продукт своей эпохи в мере гораздо большей, чем сам он способен себе уяснить. Думаю, для того, чтобы по-настоящему постигать это в любой заданный миг, необходимо быть бессмертным. Думаю также, — он примолк, нашаривая сигареты, — что скука понукает меня прикончить очередного курда.
— Генри, — гнул свое Дориан, — Бэз ведь не был бессмертным…
— Что значит «не был»? — резко осведомился Уоттон. — Ты от меня что-то скрываешь, Дориан — или ты привел меня сюда, чтобы признаться в убийстве? Нет-нет, — остановил он Дориана струей дыма, — не перебивай меня, я все понял. Бэз сам говорил мне, что ты прикончил того нью-йоркского педераста, и пытался склонить меня к мысли, будто твое поведение с бедной Октавией равносильно человекоубийству. Мог ли ты не совершить в отместку поступок более чем здравомысленный — убить и его, мм? В конце концов, зачем еще было тащить его к себе домой — ты никогда не делал тайны из того, что терпеть его не можешь.
Чтобы ответить на это, Дориану потребовалось время. Он поиграл со своим каппучино, увлажнил его пенной сутаной губы. И наконец, ответил — приглушенным, сдавленным голосом: «Хорошо, это правда. Я убил его».
— О, здорово! — хохотнул Уоттон. — Исповедь способна приносить такое физическое облегчение, не правда ли? Ты словно испражняешься чувством вины — не диво, что католики и фрейдисты построили на ней целую систему управления сознанием. Я очень рад, что Бэз мертв, — впрочем, он и так-то всегда выглядел существом нематериальным, даже когда вставлял мне член в задницу.
— Так ты ничего не имеешь против?
— Против? Конечно ничего; я так и вижу всю сцену: он пристает к тебе с просьбами о любви, и в конце концов ты срываешься. Явление нередкое среди людей нашего склада: те, что постарше, докучливы, те, что помоложе, сначала уступают их лестным домогательствам, однако со временем, снедаемые негодованием, взбрыкивают. То, что ты понял, как плохо отражается на тебе эта ситуация и решил действовать, лишь говорит в твою пользу. И все же, в дружбе Бэзила с тобой присутствовала некая артистичность; для него было большим достижением даже то, что он сумел подать себя в свете достаточно благоприятном для того, чтобы ты захотел с ним спать.
— Существует ли на свете хоть что-то, с чем ты не способен сладить риторически, Генри? — с ноткой изумления в голосе спросил Дориан.
— К моим чувствам это никакого отношения не имеет, — не без серьезности ответил Уоттон. — В конце концов, острословие есть просто-напросто результат полураспада эмоций. А теперь будь добр, попроси счет; мой полураспад, Дориан, давно уже завершился, и потому остаток жизни я хочу провести в приязненном, полном наркотиков окружении.
Дориан выполнил его просьбу, однако когда он, вернувшись снизу, помогал Генри спуститься по лестнице, то не смог удержаться от возврата к теме их разговора.
— Так ты говорил совершенно серьезно?
— О чем?
— О Бэзе — о том, что случившееся ничуть тебя не волнует?
— Ой, да заткнись же, Дориан, — Уоттон повернулся к нему, — эта глупость и так уж подзатянулась. Хочешь изображать психопатического убийцу, пожалуйста, у меня нет возражений. Насильственные преступления отзывают на редкость дурным вкусом, как и дурной вкус отзывает насильственным преступлением. Ты, Дориан, чересчур comme il faut, чтобы убить кого-либо. Прости, если сказанное мной пришлось тебе против шерсти, — он протянул руку и взъерошил волосы Дориана, — но это факт.
Прошло полтора года, стоял ранний февраль. Сады окрестных домов были пусты и голы, но уоттоновский, продолговатый, обнесенный стеной, источал зловещую силу, зеленый запал которой заставлял растения цвести. Лепестки опадали с тяжелых соцветий на выросшую до колена траву этой миниатюрной степи, а шиповатые желтые коробочки, свисавшие с опушенных листвой ветвей конских каштанов, обретали сходство с напитанными молоком возрождения гонадами самого Пана.
Двое мужчин стояли у эркерного окна на задах дома, глядя вниз, на лужайку. Там шла на редкость странная игра в мяч. Высокая, красивая одиннадцатилетняя девочка с рыжеватыми волосами, свободными волнами спадавшими ей на плечи, и осыпавшими скулы веснушками величиной с зеленые горошины, стояла на мощеной дорожке, которая тянулась по краю лужайки. Девочку облекало идиоматическое одеяние отрочества — брюки и блуза, исчерченная американскими афоризмами. Слегка присогнув колени, она метнула розовый теннисный мячик женщине, лежавшей навзничь в траве. Одна рука женщины была завернута за спину так, словно ее удерживал там невидимый полицейский, другая метнулась по воздуху, однако мяч пропустила.
— Отлично, мама, — крикнула девочка, — теперь будешь ловить его зубами!
— Феба, — ахнула Нетопырка, ибо то была она, — это же абсолютный абсурд — н-н-никому не по силам поймать мяч з-з-зубами. Да я и не вижу его за всем этим сеном. — Девочка, игнорируя мать, с шелестом прорезала траву, чтобы подобрать мяч. Потом опустилась на колени и завела за спину матери и свободную ее руку. — Охо-хо, — Нетопырка сдавленно хихикнула, — щекотно же, Феба, хи-хи, Феба!
— Довольно понаблюдать за женщинами, играющими с детьми, — перефразировал со своей закрытой кафедры Шопенгауэра Уоттон, — чтобы понять, что и сами они — большие дети.
— Вы полагаете? — скепсис Фертика был более чем понятен — ему и малые-то дети представлялись большими. — Знаете, Уоттон, — продолжал он, — чертовски странно выглядят эти цветы, распустившиеся в такое время в вашем саду.
— Глобальное потепление, — протяжно сообщил Уоттон, затягиваясь косячком, который они делили, — вытворяет с биосферой совершенно поразительные вещи. — И он выдохнул клуб дыма, сотворив с атмосферой вещь довольно банальную.
— Хмм, — задумчиво хмыкнул Фертик, маленькая головка которого уже начинала побаливать от непривычных усилий, коих требовал от нее эмпризим, — если так, почему же все другие сады совершенно голы?
— О, не знаю, Фергюс, возможно, у нас тут всего лишь локальное потепление — вас это тревожит? Как-то мешает вам? — Уоттон, повернувшись на каблуках, зашаркал к своему покойному креслу. Опустившись в него и нащупав очки, толстые и искажающие все, точно бутылка «Кока-Колы», он принялся изучать номер «Ти-Ви таймс».
— Вы теперь совсем уже ничего не видите? — спросил Фертик с бесцеремонной бесчувственностью, которая все еще сходила в Англии за безупречные манеры.
Уоттон вздохнул:
— Да; какой-нибудь другой гомик мог бы сказать, что 1992-й это annus horribilis[68], но для меня он обратился в anus horribilis[69]. Мы все нуждаемся в бактериях, Фунгус, — я хотел сказать, Фергюс.
— Господи, о чем это вы?
— О том, что для поддержания жизни на планете Афедрон нам необходимы густо населенные внутренности, мои же, увы, обращены антибиотиками в необитаемую пустыню и оттого я вот уже несколько месяцев страдаю безмерно пугающим метеоризмом.
— Ох, Генри, прошу вас, избавьте меня от подробностей.
— Но почему же? Вам приходится всего только слушать слова, я же вынужден думать еще и о том, что они обозначают. Кстати, вы задали мне вопрос, и раз уж вы его задали, могу сообщить вам, что диаррея позволяет мне поддерживать хорошую форму — все эти ночные броски в сортир на редкость бодрят.
— На вопрос мой вы так и не ответили.
— Я как раз подбираюсь к ответу… Как я уже говорил, борения с мистером Афедроном были изнурительными, и зрение мое целительным образом ослабло. Я все еще не расстался с герпесом, я обзавелся также серьезным конъюнктивитом. Кроме того, имеют место постоперационные катаракты. Однако чистый результат более чем удовлетворителен. Приведу пример. Вы видите человека-качалку? — Уоттон повел косячком в сторону окна.
— Какого еще человека-качалку?
— Там, на шестом этаже жилого дома — видите? Если я не слишком ошибаюсь, он в этом месяце облачен в очаровательный красный свитер.
Фертик вернулся к эркерному окну.
— Вы о человеке, который мотается из стороны в сторону?
— Качается.
— А, ну ладно, пусть будет «качается».
— Вот его я вижу с совершенной ясностью, — и могу с точностью до получаса сказать, когда он в последний раз брился, — между тем, как ваши, Фергюс, скверные мелкие черты благословенно расплываются. Это как если бы на мир набросили покров красоты — потому что, глянем правде в лицо, чем ближе подходишь к человеку, тем уродливее он становится.
— Вы грубы без всякой на то необходимости, — фыркнул Фертик.
— По крайней мере, — протрубил Уоттон, — вы допускаете, что определенная грубость необходима.
— Факт таков, — оркестр Уоттона разыгрался на славу, — все эти инициалы, АЗТ и ДДК, которыми они пичкали меня, чтобы протравить мой акроним, оказались действенными. Меня избрали для испытаний этих лекарств — не из-за моей, как вы понимаете, особой на то пригодности, но по причинам диаметрально противоположным: они никак не могут понять, почему я до сих пор жив.
— Я тоже, — фыркнул Фертик. — Ваша жестокость поразительна и напрочь лишилась прежнего остроумия. Подумать только, Нуриев мертв, а вы все еще продолжаете без всякого изящества ковылять по свету. Тьфу!
Высказывание это сошло Фертику с рук лишь потому, что в тот же миг в комнату вошли Нетопырка с Фебой, последняя несла корзинку со срезанными цветами и прочими садовыми травами. Фертик привстал на цыпочки, чтобы поцеловать Нетопырку, Феба же, напрочь его проигнорировав, принялась подрезать растения садовыми ножницами. «О, мм, Ф-Фергюс, да, — пролепетала Нетопырка. — Вы зачем здесь?».
— Пришел познакомиться с другом Генри — Лондон, так его, кажется, зовут.
— А, да, верно, Лондон; такое подходящее имя для эмигранта во втором поколении… Феба! — оборвала она саму себя. — Эти о-обрезки уже по всему к-ковру валяются — иди, попроси у Консуэлы вазу.
Одиннадцатилетка, топая, покинула комнату.
— Почему? — поинтересовался Уоттон. — Почему Лондон — хорошее имя для иммигранта во втором поколении?
— П-п-потому что он, надо думать, первый в своей с-семье, кто родился в Лондоне.
— Ох, ну что за глупости, Нетопырка. Это же прозвище — никто его Лондоном не крестил.
— Да, но где же этот молодой человек? — Фертик сверился с часами — здоровенным куском золота на цепочке, извлеченным им из кармана своего в высшей степени узорчатого жилета. — К ленчу я должен быть в клубе.
— А вот и не должны, — возразил Уоттон. — Так просто вы от меня не отделаетесь; вот я так должен поехать в больницу, поставить трубки, а вы можете меня проводить. Лондон никогда так рано к покупателям не приходит; он дилер, Фергюс, а не водопроводчик-ремонтник. Мы встретимся с ним позже.
— Спасибо, дорогая, — Нетопырка приняла из рук Фебы высокую, расклешенную хрустальную вазу и принялась вставлять в нее одно растение за другим. — Когда ты вернешься, Генри?
— Завтра утром. — Пару минут все провели в молчании, наблюдая, как под на удивление умелыми пальцами Нетопырки возникает противоестественный букет из плодов остролиста, сережек и форсиций вперемешку с розами, нарциссами и подснежниками. В середине его красовалась плодоносная ветка груши. «Прекрасно, — произнес, наконец, Уоттон. — И вполне по сезону.»
— Ага, — пробурчала его дочь в изжеванный обшлаг своей трикотажной рубашки, — только по какому, черт подери?
— Замечательно сказано, Феба, — отозвался ее обладающий острым слухом отец, — а теперь поищи мои ключи от машины, ладно? я их нигде найти не могу. — И он приступил к борьбе со своим новым зимним пальто, модным, до щиколоток длинной, с ватной подкладкой, оставляющим впечатление увеличенной до размеров человеческого тела манжеты для измерения кровяного давления,
Позже, уже в «Яге», Фертика прорвало: «Вы заманили меня к себе обманом, Генри. Сначала вы говорите „сейчас“, потом говорите „позже“ — а в конце концов, выясняется, что вы на всю ночь уезжаете в больницу».
— Послушайте, — бесцеремонно объявил Уоттон, — если вам нужен канал для получения кокаина, так сначала окажите мне небольшую услугу; а нет, так, будьте любезны, идите и добывайте коку сами.
— Ну, знаете ли! И потом, — пыхтел Фертик, — зачем вы заставили меня прождать столько времени в вашем доме? Вы же знаете, я не выношу разговоров с женщинами.
— Ага, — отозвался Уоттон, — потому что и сами вы, с какой стороны не взгляни, старая баба. А теперь заткнитесь, — он включил зажигание и дряхлеющий автомобиль застонал, оживая, — и помогите мне вести машину. Если кто-нибудь подберется с вашей стороны слишком близко, кричите. Если нет, будете рассказывать, что вам известно о Дориане; все, я высказался.
— А вы ему поверили? — спросил Фертик, застегивая ремень безопасности и со стоическим видом располагая на сиденье свои маленькие конечности. — Думаете он действительно убил Бэза? — Фертик извлек из другого кармана жилета коробочку с таблетками и вытряхнул из нее две желтых пилюли — по пяти миллиграммов «Декседрина» в каждой. Одну он отдал Уоттону и оба всухую их проглотили.
— Конечно, нет, он просто-напросто интересничает. Да вы, полагаю, видели их обоих на западном побережье — один заезжий американец говорил мне, что столкнулся там с вами и Дорианом.
— Нет-нет. Дориана я мельком видел, это верно, а Бэза не встречал с последнего его появления здесь. Вы не думаете, что он мог умереть?
Уоттон ответил не сразу; он совершал сложный маневр, выбираясь на Кингз-роуд, что было для человека, сохранившего лишь двадцать процентов периферийного зрения, задачей не из простых. «Грузовик!» — пискнул Фертик, и Уоттон, вдавив педаль акселератора, вильнул в сторону, наперерез упомянутому грузовику. Взвыл клаксон, посыпалась ругань, однако Уоттон просто опустил стекло и послал воздушный поцелуй в общем направлении семи тонн ярости. «Я люблю вас! — пропел он. — Люблю вас всех». А затем, обернувшись к Фертику, возобновил прерванный разговор: «Для Бэза умереть, значит потерпеть неудачу; а умереть дважды — это уже смахивает на беспечность».
— Нет, я о другом, думаете ли вы, что Дориан и вправду убил его?
— Если да, нам следует поздравить Дориана, Фергюс. В конце концов, чтобы избавиться от тела Бэза, Дориану пришлось бы, подобно Нилсену, Дамеру и всем прочим чудаковатым серийным убийцам, загонять его скелет обратно в шкаф.
— Почему вы, Генри, относитесь к этому так легкомысленно?
— Причин три. Во-первых, я не верю, что он это сделал; во-вторых, даже если б я верил, жертве так или иначе жить оставалось недолго; и в-третьих, Бэз был человеком неосновательным, убить его, это совершенно то же, что вычеркнуть из романа плохо прописанный персонаж.
— Сам я только в восторг пришел бы, если бы меня отправил на тот свет Дориан. Я и вообразить не могу, что мои родные и близкие повели бы себя также скучно, как брат Бэзила, некий Альберт Холлуорд, поверенный из Ноттингема, — где бы это ни находилось, — приславший мне вот уже несколько писем с вопросами, не знаю ли я чего о местонахождении его братца.
— Хватит с нас Бэза, Фергюс, расскажите лучше о Дориане, расскажите про Л-А. Нарисуйте картину на туго натянутом, дубленой кожи холсте, применяя лишь ярчайшие и влажнейшие краски. Картину под Хокни, с желтым солнечным светом и аквамариновыми плавательными бассейнами. Я хочу, чтобы ваши слова возвысили меня, вознесли над всем этим, — он указал на их отталкивающее окружение. «Яг» проезжал мимо памятника Альберту, — названный принц-консорт сидел в своей рококошной ракете с таким видом, точно его поразил колоссальный запор, который вот-вот прошибет принца да так, что он взовьется в космос. Пообок дороги рылись в мерзлой земле разномастные псы, сопровождаемые свитой профессиональных собачьих выгульщиков. «Подумать только, — Уоттон повел рукой в их сторону, — сотни тысяч лет совместной эволюции, а в конечном ее итоге мы платим деньги за то, чтобы их выводили пописать». За собаками стоял на мертвой, бурой, зимней траве ребенок с бумажным змеем. — «Прошу вас, Фергюс, — в голосе Уоттона прозвучала непривычная нотка отчаяния, — уведите меня от всего этого».
И Фертик подчинился. «Укрытый в коконе первого класса, раскинувшийся навзничь на сиденье столь пухлом и пологом, что оно уже и названия своего не заслуживало, я все же не мог заснуть. Какая ирония, Генри, при моем-то недуге — нет, никакого сочувствия я не ожидаю да и не получаю его — и именно в те часы, когда неспособность бодрствовать может оказаться немочью чрезвычайно полезной, я только ерзал и вертелся с боку на бок. Да, когда я лечу в самолете, покой так же далек от меня, как земля. Я плыл в тридцати пяти тысячах футов над нею в реактивном потоке турбулентного бодрствования. Я пытался думать о самолете, как об огромном membrum virile[70], переполненном маленькими Фергюсиками, но это меня почему-то не успокаивало».
— Я томился по хору разогорченных младенцев третьего класса, который дал бы мне знать, что мы приземляемся. Их крошечные евстахиевы трубы настолько чувствительны, что следовало бы соорудить из оных прибор, для которого безусловно отыскалось бы место в кокпите. Будь я человеком, технически одаренным, я бы его изобрел.
— Посадка в аэропорту Лос-Анджелеса похожа на погружение в аквариум, в котором давно уже никто не меняет воду. Тамошний воздух, Генри, попросту зелен от загрязнений. И все же, когда самолет садится и с лязгом катится к терминалу, зрение твое проясняется и ты обнаруживаешь, что снаружи стоит упоительно солнечная погода.
— В ту осень (мне не хочется прибегать к оскорбительному для этого времени года прозвищу «бабье лето») я был более чем почтен — Дориан приехал, чтобы встретить меня в аэропорту, на одной из тех нелепо длинных машин, у которых имеется внутри собственный бар. Он привез с собой кокаин и множество прочих яств, однако я был счастлив уже и тем, что могу свернуться на ее просторном сиденье в клубок и проспать весь путь до отеля. Я знал, что Дориан с Гэвином пару раз встречались и прежде, однако теперь они впервые по-настоящему разговорились друг с другом. Полагаю, — Фертик шмыгнул носом, — мне следовало учуять, к чему идет дело, но это ведь никому не дано, не так ли? К тому же Гэвин всегда был так верен мне.
— А, ладно, Генри, я знаю, вы не поклонник Америки, но, думаю, вам по силам достаточно точно вообразить себе всю эту сцену. — «Яг», выиграв забег, остановился, кренясь, на желтой финишной линии Ратборн-плейс. Снаружи одетые в дождевики мужчины с серьезными минами поклонников классической музыки стояли под изморосью в очереди у порнографического магазина. «О да, по силам, — негромко ответил Уоттон. — Мне более чем по силам вообразить ее, Фергюс». Он раскурил сигарету, и дым покатил из его мрачных губ, словно волны времени, разбивающиеся о берега настоящего. И Уоттон вообразил эту сцену, вот так:
— Спит? — спросил Дориан, нарубая дорожку кокаина на зеркальце, которое пристроил себе на колени.
— Да похоже, — Гэвин проделал с веками Фертика все необходимое. — Точно, отключился. Разбужу его, когда будем на месте. Где бы остановимся?
— Я снял для вас на неделю номер в «Шато Мармон», — но вы ведь пробудете здесь дольше, верно?
— О, не знаю — это уж как сам он решит. Он говорит, что хочет купить тут кое-какую собственность, — понятия не имею сколько времени это может занять, — Гэвин взял зеркальце, скрутил в трубочку банкноту, втянул носом кокаин, глотнул из высокого бокала шампанского и вернул бокал в его пластиковое гнездо. — Я к тому, что, технически говоря, он мой босс.
— Какого хрена ты вообще с ним связался?
— Господи, Дориан, отскребись, ты же ничего не знаешь. Ты и представить себе ни хера не можешь, что значит не иметь ни денег, ни связей, ни даже приличной внешности…
— Ну, внешность-то у тебя имеется, — сказал Дориан и провел пальцем по гладкой мерее симпатичного лица Гэвина. Гэвин ухватил ладонь Дориана, выбрал палец и с силой его прикусил. — У! — воскликнул Дориан. — Больно!
Фертик поерзал во сне и напевно проворковал: Младенцы Фергюсы в небесном манеже.
Гэвин рассмеялся, посасывая палец Дориана. Я хотел выяснить, есть ли у тебя хоть какие-то нервы. Слушай, мне нужно немного побыть под солнцем. С Фергюсом все несложно — ему только и требуется, чтобы я кормил его наркотой да пару раз в неделю сек его и дрочил. Чего уж проще?
— На мой вкус, занятие отвратное, я и вообразить не могу, насколько ужасно тело, которое кроется под этим костюмчиком.
— Ну, довольно мускулистое, сморщенное и бесформенное. Уверен, у тебя будет возможность увидеть его, он любит загорать.
Уфф! Фертик изверг фонтанчик распыленной слюны. Он лежал навзничь на пляже «Венеция», посреди устроенного под открытым небом гимнастического зала. Его окружали совершающие мерные движения раздутые скульптуры, изображающие человеческих самцов; скульптуры эти растягивались, шли складками, накачивались. Фертик выглядел бы в сообществе этих олимпийцев совсем неуместным, — по причине размера, возраста и строения, — когда бы не помощник, коренастый карлик с головой, непропорционально большой даже для подобных ему. С раздвоенного, смахивающего на зад подбородка его совочком выставлялась в пропитанный потом воздух промасленная эспаньолка. Карлик — голый, если не считать набедренной повязки, давно уже обратил свое тельце в истинный цилиндр извитых мышц. Он помогал Фертику прикручивать к пляжной штанге две новых килограммовых лепешки. Это будет двадцать кило, — сказал он. — Ты уверен, что справишься?
— Ну, — уфф-уфф, — если не справлюсь, ты же не позволишь ей удавить меня, правда, Терри?
— Конечно, Фергюс.
— Весьма — уфф-уфф-уфф-оооуууу! — обязан, — Фертик отжал штангу, сел и принял протянутое ему Терри полотенце. Промокнув крошечные трещинки на своей голове, он повернулся к товарищу по разминке. — Мм, а скажи, Терри, ты всегда был таким мускулистым карликом?
— Да нет, Фергюс, в Нью-Йорке я был карликом тощим, но там началась такая безумная каша, все заболели, вот я и перебрался сюда. В Л-А люди намного приятнее, — он самодовольно улыбнулся, — у меня чертова пропасть предложений. Где же твои друзья?
— А, эти — прогуливаются по эспланаде.
— Фергюс, они что же, — ну, вроде как подружились?
Они определенно выглядели подружившимися — Гэвин и Дориан, прорезавшие плечом к плечу толпу на дороге, идущей над пляжем — оба в шортах цвета хаки и белых теннисках, оба в темных очках, оба гладко и коротко подстриженные на манер армейских гомиков. Да, они выглядели парными представителями нормальности в этой толкотне ни на что не похожих мутантов: престарелых хиппи с колокольцами на пальцах рук и кольцами на пальцах ног, змеиных жриц, опутанных их шипящими адептами; татуированных неандертальцев-нуво с двумерными узорчатыми лицами; панков, позвякивающих металлом, пронизывающим их скабрезные телеса; черных пижонов, заслонявших окрестный пейзаж своими прическами «афро».
— Сроду не видел столько уродов в одном месте, — сказал Гэвин, — они неправдоподобны!
Ему очень здесь нравилось. Дориан, которого в Лондоне он находил надменным, отчужденным и безнадежно самовлюбленным, уже пленил его своим неотразимым обаянием.
— Знаешь, Гэвин, по поему опыту, под самой вызывающей внешностью нередко таится самое прозаическое нутро, а те из нас, кто с виду свеж и красив, таят в себе сердцевину гнилую и омерзительную.
— А ты, Дориан, — какова твоя омерзительная сердцевина?
— Да вот именно такова — омерзительна. Внешне я неестественно хорошо сохранился. Одиннадцать лет назад, сразу после того, как я вышел из университета, Бэз Холлуорд сделал мой видео-портрет и в то время, как я остаюсь свежим молодым человеком двадцати одного года отроду, инсталляция эта приняла на себя все удары последних десяти лет. Теперь все мои беспутства начертаны на ее электронных лицах, между тем как мое, — он остановился, повернулся к Гэвину, взял его за руки, заглянул в глаза, — остается девственно чистым.
Гэвин рассмеялся. Хорошо придумано, Дориан, — сказал он, — похоже на концептуальную работу одного из молодых художников «Голдсмита». Может, и тебе стоило бы сделать нечто в этом роде, вместо того, чтобы рассказывать о нем.
— Что ты имеешь в виду?
— Возьми инсталляцию Бэза и приведи ее в соответствие с твоими рассказами. Я знаю, на что похожи его работы, — невероятно неземные и до смешного реалистичные. То, что делается сейчас, намного абстрактнее. Тебе стоило бы свести знакомство кое с кем из новых — они бы тебе понравились.
— Поскольку я бессмертен, у меня еще найдется на это время. Даже если симпатичная магия Бэза будет работать не бесконечно, я намереваюсь заморозить мое тело, так что, когда ученые будущего откроют секрет вечной жизни, они смогут снова «включить» меня и осовременить.
— Ты это серьезно, Дориан? Ты действительно хочешь, чтобы крионщики тебя заморозили?
— А почему бы и нет? Эта одна из причин, по которой Фертик приехал сюда, — я обещал свести его с моими верующими в бессмертие друзьями — Фертику эта мысль пришлась по душе.
В приемной больницы пошевелился Уоттон. Он лихорадочно и крепко вцепился в плечо Фертика. «Я больше не говорю гомосексуалистам „привет“, Фергюс».
— Нет?
— Нет, я говорю: «Здравствуй, собрат по страданию», как, по мнению Шопенгауэра, и надлежит здороваться всем людям. Скажите мне, Фергюс, почему вас миновал вирус?
— Ну, вообще-то… я не думаю, Генри… я к тому, что теперь я этими делами не занимаюсь.
— А может, и стоило бы. В конце концов, раз вы собираетесь заморозиться, чтобы доктора будущего воскресили вас, вы могли бы оказать им услугу, дав возможность как следует потрудиться, мм?
Женщина-врач, уже некоторое время вертевшаяся вокруг, приблизилась к ним: «Мистер Уоттон?».
— Да, это я, — он не без усилия поднялся, женщина протянула, чтобы помочь ему, руку.
— Очень сожалею, что заставили ждать так долго; койка для вас уже готова. Ваш друг подождет вас? До раннего вечера вы, скорее всего, не очнетесь.
— Да, мой корешок хочет остаться здесь.
— Остаться? Корешок? — Фертик пришел в ужас.
— Ну конечно; не будьте таким привередливым. Поведете себя хорошо, они, возможно, позволят вам все увидеть — некоторые корешки это любят. Тут используют общий наркоз; все, что им нужно, это вынуть один катетер и вставить другой. Я знаю людей, которые упиваются зрелищем того, как его проталкивают сквозь мембрану, вшитую мне в грудь. Возможно, если вам удастся вынести это, вы обретете необходимую форму, — говоря честно, Фергюс, корешиться у вас пока получается плохо.
— Корешиться?
— Дружить с больным СПИДом, поддерживать его. Послушайте, — сказал Уоттон, когда все трое засеменили по коридору между процедурными кабинетами, — если вам это и впрямь не по силам, посидите в отделении, подремлите. Главное, чтобы, пока меня не уведут в операционную, вы продолжали — продолжали рассказывать о Дориане.
Несколько к востоку от Лос-Анджелеса, в районе, называемом Риверсайд, иссохшие ущелья столовой горы сходились к выемке, заполненной свалками старых автомобилей, складами и цехами легкой промышленности. Атмосфера здесь была еще и похуже, чем в центре города — хотя, возможно, лишь потому, что выведенный из терпения воздух казался более приметным, поскольку ему не приходилось бороться с акустическими и визуальными загрязнениями. На грубой трапеции асфальта стояло перед подъемной дверью шлакобетонного строения еще одно несообразное трио. (Некоторые повествования так и кишат хорошо подобранными парами, однако это, увы, не из них.)
Терри, мускулистый карлик, поглаживал свой волосистый совочек и притоптывал мокасином по твердой земле. Шесть месяцев безбедной жизни в Калифорнии покрыли Гэвина соответствующим налетом, и прилипчивый слой этот еще и карамелизовало солнце. Дориан остался Дорианом — неказистое, прозаическое окружение неизменно делало его еще более прекрасным, еще неоспоримее юным. Все трое смотрели на крышу строения, туда, где на краешке мостика, идущего поверх нескольких больших, снабженных колесами дьюаров стоял Фертик. Радом с ним помещался персонаж, смахивающий на командира бойскаутского отряда при полном параде: шорты цвета хаки, носки до колен, нож в ножнах, очки в проволочной оправе и вскормленный верхней губой признак мужественности — моржовые усища. Из мрака возносились под солнечный свет завитки испарений сухого льда. Фертик вглядывался в них с озадаченным выражением благовоспитанной леди, узнавшей что ей, в ее-то шестьдесят три года, вновь предстоит стать матерью.
— И что это такое? — спросил он у командира скаутов.
— «Невроканы», — последовал ответ, — емкости, в которых сохраняются головы членов нашего общества, избравших частичную приостановку жизнедеятельности.
— И это стоит пятьдесят тысяч, так?
— Правильно.
— А, э-э… приостановка всего моего тела обойдется намного дороже?
— Порядка ста шестидесяти тысяч долларов, сэр, так что, да, значительно дороже. Однако, как я вам уже говорил, когда мы осматривали хранилище, в крионную приостановку вкладываются не одни лишь финансовые средства. Все члены общества целиком и полностью разделяют нашу философию и большинство их готово участвовать в перфузии, то есть в приостановке жизнедеятельности своих собратьев после их деанимации.
— Ну, тут я не уверен…
— Послушайте, — командир скаутов присел на корточки и заговорил, вглядываясь в сухой лед, точно в лагерный костерок, — я принимал участие вот уже в четырех приостановках и могу вам сказать, что первые секунды после деанимации, когда вся команда дружно берется за дело, и я рассекаю бедренную артерию, чтобы мы могли закачать в нее глицерин, я испытываю такое удовлетворение тем, что делаю, какого мне не давало ничто из того, чем я занимался в жизни. А я был в Наме сержантом морской пехоты — я не щенок, нет, сэр.
— Мм, да, конечно, — да и я тоже себя по собачьей линии нимало не числю. Скажите, Дориан, — спросил он, склоняясь вниз, — вы предпочитаете приостановку всего организма или только, мм, невро?
— Если вам так хочется знать, Фергюс, всего — я не хочу, чтобы после реанимации для меня клонировали еще чье-то тело. Вдруг оно окажется в дурном состоянии — они могут перепутать мою ДНК с чужой и кончится все тем, что голову мою насадят на тело похуже — такое, как у Терри, к примеру.
— Кончай, Дориан! — мускулистый карлик взвился на невидимом поводке, сжимая в руках невидимый же секатор. — Я не обязан выслушивать это дерьмо, я тебе не домашняя собачонка.
— Мальчики, мальчики, — умиротворяюще воззвал к ним с высоты Фертик, — к чему этот спектакль? А кстати, о собачонках, — он снова повернулся к служителю бессмертия, — есть у вас какие-нибудь средства для, мм, приостановки наших меньших собратьев?
— Да, конечно. Взгляните вниз, сэр, видите те синие холщовые мешки? В них покоятся домашние любимцы наших братьев. Лично я считаю, что, когда мы встретимся после реанимации с четвероногими друзьями, это будет для нас большим утешением и очень поможет нашей интеграции в общество будущего, которое окажется — в техническом отношении — неизмеримо более изощренным, нежели наше.
В лимузине, который летел, погуживая, на запад по 99-й магистрали, Гэвин просто-напросто реготал: Домашние любимцы! Неизмеримо более изощренная технология! Кого эти шуты гороховые пытаются обморочить? Ты видел их операционную? Это какой-то «Доктор, мать его, Килдаре», полное жульничество.
— Не думаю, что ты будешь вот так же смеяться, — запыхтел Фертик, — когда окажешься на том свете, а мы — Терри, Дориан и я — будем резвиться в самом настоящем Элизиуме. Ммм, представляю себе картину… кристально чистые озера, бесконечно высокие башни из прозрачного сапфира, а вокруг все сплошь совершенно божественные мальчики…
— Ты что, кислоты наглотался? — Гэвин склонился с переднего сиденья и потыкал в Фертика пальцем. — Вид у тебя определенно чокнутый.
Терри, ведший машину, — пухлая подушка под ягодицами, шоферская фуражка, сидевшая, точно ермолка, на заостренной макушке, — повернулся к Гэвину, цапнул его за руку и прорычал: Не трогай босса!
— Босс, вот оно теперь как. Не думал, Фергюс, что ты падок на подобное подхалимство. А что касается этих ваших приостановок, когда они закачают глицерин в артерии твоего трупа, в каждой все равно останется немного жидкости, и едва температура упадет до минус семидесяти пяти, они начнут крошиться, точно долбанные кукурузные хлопья. И какими бы ни были технические достижения будущего, — а, если честно, судя по тому, как идет дело, они вряд ли окажутся такими уж великими, — восстанавливать тела клетка за клеткой никому не удастся.
— Конечно удастся, — Фертик зевнул. — Дориан говорит, они будут делать это с помощью нано чего-то там — ведь так, Дориан?
— Нанотехнологии, Фергюс, — вы совершенно правы, у них появятся крохотные сверхразумные роботы, которые будут сообща заниматься ремонтом наших поврежденных тел. Они воссоздадут вас, Фергюс, точно таким же в каждой подробности, вплоть до вашей сонливости. — Фертик уже спал, маленькая головка его покоилась на кожаной обшивке под неестественным углом, как если бы задремавшего человека сменила задремавшая собака. — Зачем ты так? — укорил Гэвина Дориан. — Зачем лишать Фергюса последней попытки обрести бессмертие, пусть попробует, если ему хочется.
— Это настолько глупо, что у меня просто терпения не хватает. Ты-то зачем ввязался в это, Дориан? Ты же не дурак.
— Я просто ставлю сразу на нескольких лошадей, Гэвин. Я ведь состою не в одной только этой шайке-лейке; я вступил и в пару других занимающихся криоконсервацией компаний, и в группу продления жизни. Кроме того, я неравнодушен ко всякого рода причудливым культам — тут есть секта под названием «Райские врата», плюс одна японская, «Аум Синрикё». В Швейцарии я связан с субъектами, которые облачаются в очаровательные мантии и называют себя «Орденом Солнечного Храма», а бывая в Техасе, с удовольствием заглядываю в Уэйко и навещаю тамошнюю публику, именующуюся «Ветвью Давидовой». Я говорю себе так: поставь по фишке на каждый номер и, когда колесо фортуны повернется, хотя бы один из них да выиграет.
— Я ни во что это не верю, Дориан, по-моему, ты просто прикидываешься; мне кажется, ты относишься к своей жизни, как к произведению искусства, что-то вроде этого. Возвращайся со мной в Лондон, попроси Херста замариновать твое тело в формальдегиде. И пусть он выставит его в здоровенной, мать ее, витрине. Вот и будет тебе бессмертие, если ты этого хочешь.
— Нет, Гэвин, если ты этого хочешь. Если хочешь ты.
— Ага, ладно, хочу — больше, чем наблюдать это прискорбное зрелище. Похоже, наш Терри стал теперь новым калифорнийским катамитом, Думаю, мне пора освободить для него место. Вряд ли я стану сильно скучать по старому ублюдку.
— А вот я скучал по нему, Генри, правда, скучал. Чувствовал себя ограбленным.
— А что же Терри? — спросил Уоттон с силой затягиваясь турецкой сигаретой. — Разве он тебя не обслуживал?
— В твоих устах это звучит так грубо. Все было совсем иначе, думаю, Терри любил меня по-настоящему — он был ужасно мне предан. Будь он сейчас в Лондоне, мне не пришлось бы таскаться с тобой по таким ужасным местам.
Фертик оглядел промозглую многоэтажную автостоянку, напоминавшую — с ее облитыми мочой колоннами и обитыми резиной пандусами — внутренность пирамиды, построенной автомобильной деспотией. Двое мужчин — один маленький, орехово-коричневый, другой высокий и белый, как рыбье брюхо, — сидели в темном салоне машины, словно в саркофаге о четырех дверцах. Однако из погребальных подношений у них имелся лишь обычный для уоттонова «Яга» хлам.
— Чш! — предостерег Фертика Уоттон. — Вот и Лондон объявился.
Серебристый «Хонда Аэродек» — абсурдно маленький, с претензиями на будущность, которая миновала этот автомобиль еще в тот миг, когда он скатывался со сборочной линии в Мерисвилле, штат Огайо, — подскакивая, взлетел по пандусу и с визгом остановился. Гибкий, чернокожий мужчина лет тридцати — в свекольного цвета мешковатой ветровке и мешковатых черных джинсах, выскочил из автомобиля, как вскакивает на ноги, при последнем отсчете рефери, нокаутированный боксер. Остриженный «ежиком» в новейшей манере Тайсона, он, покачиваясь, приблизился к «Ягу». Пока Уоттон опускал на дверце стекло, Фертика проняла трусливая дрожь. «Ода! — воскликнул Лондон. — Охрнно жарко для февра, Генри!».
— Действительно, — ответил Уоттон, похоже, понимавший этот идиолект, — однако ваша манера езды не делает данный месяц более прохладным.
— Не пвертишься хрен куда пспеешь, — гортанно сообщил Лондон, — эт’что-то. — Голова его, узкая, как сабля, рассекала вонючий воздух, плечи перекатывались, колени подгибались, паранойя перла из него с такой силой, что сам воздух вокруг струился, словно прохваченный парами бензина.
— Да, вполне вас понимаю, Лондон. В таком случае, вам лучше снабдить меня вашим soi-disant[71] крэком. Кстати, — он извернулся, указывая на Фертика, который уже не только трусил, но и разволновался донельзя — маленькие ручки его, все в печеночных звездочках порхали вокруг пушистого паричка: Фертик приобрел разительное сходство с перепелом, — рад познакомить вас с моим другом…
— Мы рзве так дгваривались? А? — Лондон, разволновался даже сильнее, если это вообще возможно, Фертика.
— О, он заслуживает полного доверия, уверяю вас, — посмотрите, какой он старый. Лондон — Фергюс Роукби; Фергюс — Лондон. Надеюсь, вы друг друга не утомите.
Пока длилось это представление, Лондон выплюнул в ладонь клецку из тонкой пищевой пленки, вытер слюну о куртку и плюхнул клецку в ладонь Генри. Потом принял от него восемь свернутых в подобие толстой сигары двадцатифунтовых банкнот и ткнул себя пальцем в живот. «Будешь темнить, мужик, шлепну, на хер. Прям щас, на хер, и шлепну». И он в один мах сунул деньги в карман и отвел свекольную полу, показав перламутровую рукоятку автоматического пистолета, поблескивающую на тугой коричневой коже его живота. Фертик немедля отключился.
Он спал — описать это трудно, — и видел сон. Трудно, потому что в тех, кто умучен отсутствием сна, кто обливается потом под «Алиллуйю» рассветных хоров, сама мысль, что вот этот маленький, богатенький педрила вкушает полное, освежающее отдохновение благодаря одному только своему недугу, пробуждает зависть такой юной силы, что она грозит физическими повреждениями.
И все же, такова правда: Фертик спал и видел сон, а поскольку спал он много и часто, сновидческая эта жизнь была куда более связной и устойчивой, чем содержимое его бодрствующего сознания. Во сне Фертик перетряхивал мировые события и вглядывался в них сквозь собственную перцептуальную призму, создавая гипнотический калейдоскоп умопомрачительной гиперреальности. В бескрайнем подсознании Фертика (огромном, как пять тысяч бразильских золоторудных карьеров или ровно одна сотня Капри) находилось довольно места для сербских концентрационных лагерей, забитых привезенными сюда на автобусах юношами, голыми, если не считать замшевых пеленочек, увивающих их ягодицы; здесь было достаточно Lebensraum[72] для дискотек под открытым небом, на которых все расписные павлины Сохо 1950-х могли пастись и порхать среди восторженных толп педерастов 1990-х. В черепном кокпите Фертика вечно сходились в рыцарских поединках подрагивающие носами-пенисами премьеры — Рабин и Арафат, Манделла и де Клерк, Мейджер и Рейнольдс. Они воинственно кружили по розовым садам Белого дома под простецким призором Буффонного Билла и щеки их были покрыты брызгами малафьи миротворчества. А вдоль всего этого, отделенные от них лишь полосатым, как зебра, лжемеховым диваном длинною в один километр, маршировали бесконечные колонны юных гвардейцев, алые груди которых стягивались золотыми шнурами, шапки попрыгивали, раскачивались навощенные усища. И надо всем изгибались арочные эмпиреи холодной и яркой синевы, скругляясь, точно потолок византийского храма. В самой его высшей точке различался вход в Рай, охраняемый крошечным Святым Петром, пушок на его щеках был до блеска отчищен вечностью, заткнутый за пояс носовой платок сочился неземными нитратами. Над ним возносились облако за облаком, позолоченные солнцем. Ныряя в эти небесные подушки, сбиваясь на них в стайки и паря над ними, роились на славу умащенные путти (крем для загара, крем увлажняющий, крем от шелушения кожи, в общем, все кремы на свете) и все они смеялись и сплетничали — «Ну, а она и говорит…». И наконец, венчая все, лежал в немыслимой высоте, развалясь поперек зенита небесной тверди, Сам Господь, который в последние — более благонравные — годы жизни Фергюса Роукби принял обличие Дориана Грея.
Генри Уоттон был, до определенной степени, прав относительно Фертика — в тот день, много лет назад, когда они поглощали белужью икру под каменно холодным взглядом Ионы, мальчика с Дилли.
В той мере, в какой любое представление о божестве включает в себя и предположение о вездесущности, Фертик был своего рода богом, пусть и импотентным, педерастичным, обиженным и аморальным, питавшим редкостное пристрастие к молодым людям в форменной одежде. Поскольку грезы Фертика отличались такой продолжительностью и сложностью, поскольку им удавалось объять мир событий, которые вполне могли произойти — наряду с уже случившимися, — и поскольку подсознание Фертика по природе своей склонно было соединять все и вся (как в отеческий дом можно войти через множество различных пристроек), в те краткие промежутки времени, когда бодрствование озаряло складчатую поверхность коры его мозга, он с неизбежностью опознавал в происходящем ныне — бойне в Руанде, перевороте в Москве, землетрясении в Лос-Анджелесе — уже предвиденное им (пусть и заодно с разноцветными кентаврами и поющими полурыбами-полуконями) во снах.
Вот почему, пробудившись и почувствовав, что щека его прижата к белому полотну, более плотному, чем простыня, Фертик провел несколько секунд в недоумении — не относительно того, где же это он разлегся (за свою жизнь Фертик отключался в стольких ресторанах, что мог установить каждый из них по одному только запаху крахмала, который использовала здешняя прачечная), но относительно того, происходит ли разговор, который он слышит, в Лос-Анджелесе, Лондоне или Лугано и происходит ли он в 92-м, 93-м или 94-м году.
Он происходил летом 1994-го, когда Фертик — вместе с Гэвином и Генри Уоттоном — обедали в отдельном зале на верхнем этаже клуба «Силинк» в Сохо. Фертик с Уоттоном попали сюда лишь в качестве статистов: Гэвин пригласил их на обед, заданный одним из его друзей-скульпторов, получившим недавно заказ на создание мемориала памяти всемирных жертв геноцида, — мемориал этот предстояло воздвигнуть в Рейкьявике.
Информация эта понемногу раскручивалась под бородавчатыми веками Фертика наподобие телеграфной ленты, скользящей понизу телеэкрана, непрерывно обновляя значения индексов Доу Джонса. Фертику не требовалось приподнимать веки, чтобы представить себе длинный, овальный, покрытый белой скатертью стол с неровным эллипсом ночных гостей — кто в дезабилье, кто застегнут на все пуговицы. Он отлично слышал скульптора, получившего хорошее воспитание эдинбуржца, уже захмелевшего и, пересевши поближе к уроженцу Горбалза[73], ревевшего: «Мы все чистяк, мы все — мы чистяк!». Он различал за открытыми, доходящими до пола окнами грохот металлических тележек, кативших тремя этажами ниже по улице. Слух его регистрировал бормотание каждого из обедающих, однако ближе всех к нему сидели беседовавшие поверх его пологой спины Уоттон и Гэвин.
— Итак, Гэвин, Дориан: вы говорите, он все еще пропахивает потную борозду в зеленых Англии полях? — Уоттон откинулся в кресле так далеко назад, что слова его изливались на стоявшую перед ним тарелку медленно, подобно каплям оливкового масла, роняемым составителем соусов.
— Насколько мне известно, — Гэвин, напротив, сидел прямо и был серьезен. — Однако, я должен сделать вам признание, Генри.
— Исповедуйтесь, — проворковал Уоттон, протягивая для поцелуя костистую длань, как если б он был перверсивным прелатом.
— Я ускользнул из Л-А с Дорианом… пожалуй, даже умыкнул его у нашего Фергюса.
— Не говорите нелепостей, Гэвин, никто не владеет и крошечной частью Дориана.
— Я знаю, знаю, что принимаю желаемое за достигнутое. Произошло нечто совсем противоположное — кончилось тем, что я на нем помешался, а ему было на меня наплевать.
— Присоединяйтесь к нашему клубу, — вздохнул Уоттон.
— Однако признаться я собирался не в этом. Мне не дает покоя мысль, что Дориан… он — я понимаю, это звучит мелодраматично, — что он порочен.
— Порок для морали — то же, что цвет «магнолия» для живописи, — помолчав немного, произнес Уоттон, — неприятный смысловой оттенок, используемый слишком часто для обозначения всего, что не бело.
— Нет, — Гэвин взболтал в своем бокале вино, покрыв скатерть кровавыми пулевыми пробоинами. — Я имел в виду… имел в виду, что он убийца.
— О, это я слышал и прежде — и, как правило, от самого Дориана.
— Да, я знаю; в Л-А он говорил мне, что убил Бэза Холлуорда, — я тоже решил, что он шутит, однако интерес к работам Бэза переживал возрождение, а сам Бэз так нигде и не появился. А теперь еще случившееся с тем малым, с Кемпбеллом…
— С Кемпбеллом? — перебил его Уоттон. — А что случилось с Аланом?
Однако узнать об этом так сразу ему было не суждено, потому что в беседу вторгся уже проглотивший пинту «Пино-Нуар» пролетарий: «Знвали Бэза Холлуорда? — заплетающимся языком осведомился он. — О, это чистяк, мужики, чистяк, на хер. Паренек всех нас на голову обставил». Он схватился за легкую колонну, словно собираясь обрушить им на головы храм идолопоклонников «Силинка». «Люблю его вещи, все эти пляски под кайфом, ты ведь их знаешь, старик?». Последнее было обращено к Уоттону, причем «старик» в устах скульптора имело смысл буквальный, поскольку сражение между антиретровирусными лекарствами и самим вирусом тянулось уже так долго, что лицо Уоттона обратилось в изрытую, выжженную ничейную полосу. Он выглядел лет на двадцать старше своего возраста; левый глаз утратил способность что-либо видеть, и Уоттон носил теперь глазную повязку — словно бы из показного пиратства, на деле же, то была медицинская необходимость.
— Холлуорда… Бэза… Да… — эта череда застревающих слов, застопорила все прочие ведшиеся за столом разговоры. — Я знаю — или знал — его. Он жив или мертв? Вряд ли это имеет значение; важно то, что его работы остаются причудливой смесью дурного исполнения с хорошими намерениями, смесью, неизменно дающей право назвать ее создателя представителем британского искусства.
В зависимости от того, насколько все они уже набрались, каждому из художников, присутствовавших на приеме, потребовалось свое, особое время, чтобы усвоить суть сказанного. В конце концов, в атаку ринулся скульптор: «Пытаешься умничать, друг? Те чё, моча в голову стукнула?».
— Вы… меня… неправильно… поняли, — Уоттон излил немного масла на разбушевавшиеся воды Ферт-о-Фарта. — Мое замечание носило характер скорее общий, нежели конкретный; оно не относится к вам, если, конечно, вы не считаете и себя представителем британского искусства — или БРИ.
— Я не за себя, друг, я за Холлуорда заступаюсь.
— А, за Бэза… Бэз — ну что я могу сказать? Он был бесталанным Янусом; одно лицо принадлежало хорошему человеку, другое плохому художнику. А мне представляется — даже при том, что знакомы мы с вами очень недолго, — что вы предпочли бы иметь вид прямо противоположный.
Уоттон готов был продолжать в том же духе, — в конце концов, живя под залог времени, он обладал пожизненным правом на любое безрассудство, — однако столкнулся с горестным затруднением: его спаринг-партнер услышанного не понял. И то сказать, умственные операции, потребные для усвоения последней сентенции Уоттона, лежали так далеко за пределами возможностей скульптора, что когда мимо него проплыл бочкообразный бюст официантки, он просто встал и потащился за ней, как собака за костью.
— Итак, — Уоттон вновь обратился к Гэвину. — Кемпбелл — что с ним такое?
— Ну… — Гэвин нагнулся к нему через разделявшую их маленькую спину, — все что я знаю…
Слова Гэвина падали, подобно семенам, в теплые, влажные борозды поля Фертиковых сновидений и прорастали следующим:
— Дориан, надо поговорить, — звучавший в трубке голос Алана Кемпбелла был полон нежности, какую Алан приберегал для шантажа, бывшего самым интимным из психологических контактов, в какие ему доводилось вступать с кем бы то ни было с детской поры. — О Бэзиле Холлуорде.
— О Бэзе? — фыркнул Дориан, — кому, на хер, нужно говорить об этом куске дерьма?
— Ты забыл о том, что я для тебя сделал. Я, черт возьми, был той лопатой, которой это дерьмо сгребали.
Дориан сидел за бюро со сдвижной крышкой, поигрывая слоновой кости ножом для раскупорки писем — исключительной работы вещицей, изображавшей миниатюрную индийскую армию вместе с несущими паланкины боевыми слонами. Разве мог он принять этот разговор всерьез? Да, да, и я тебе за это хорошо заплатил, Кемпбелл — теперь-то в чем проблема?
— Лекарства от СПИДа дьявольски дороги, Дориан; к испытаниям их меня не подпускают, приходится покупать все на черном рынке. А наличность в моих краях такая же редкость, как помет лошади-качалки — вот мне и нужны деньги.
— Ну так ты их не получишь — я не долбанная благотворительная организация.
— Это я знаю, да только я тут подумал, может, ты захочешь взять у меня напрокат видеофильм?
— О чем ты, мать твою, говоришь, пидор поганый?
Однако теперь Дориан сидел, вытянувшись в струнку, вся его ленца испарилась.
— Я как раз смотрю его; фантастическая штука этот танцующий типчик. В состоянии он, конечно, черт знает каком ужасном, но все равно, я его узнал — бьюсь об заклад, узнают и другие. Фильмец, если пустить его по рукам, будет пользоваться охеренным успехом.
— Не. Отходи. От. Телефона. — Каждое слово Дориана выносило Кемпбеллу смертный приговор. Он бросил трубку на бюро и понесся вверх по лестнице.
Оказавшись наверху, Дориан злобно завозился с замками. Пальцы его, обычно такие уверенные, изящные, обратились в окоченелые кочешки. Он не смотрел «Катодного Нарцисса» с ночи убийства Бэза, — да и зачем бы? Чем чаще прокручиваешь ленты, тем быстрее они изнашиваются, а пока они остаются нетронутыми, такой же останется и его красота. Так он, во всяком случае, полагал. Если же одна из кассет «Нарцисса» оказалась в руках Кемпбелла, к чему это может привести? Кемпбеллу неоткуда было знать о скрытой в них силе, но что, если он уничтожит кассету, или, как он, похоже, угрожает, сделает ее всеобщим достоянием? Подобно всякому, кто вверяет свою жизнь велениям магии, Дориан обитал в страшных сферах, где человеческая злоба овеществляется простым усилием воли. Он. Должен. Владеть. Всеми. Кассетами.
Попав, наконец, внутрь, Дориан бросился к стенному шкафу, рывком открыл его дверь и замолотил по кнопкам видеомагнитофонов, извлекая кассеты. Первая, вторая, третья, четвертая, пятая, шестая, седьмая, восьмая… Одной нет. Одной. Нет. Одной кассеты нет!
Сойдя вниз, Дориан поднял с бюро трубку и заговорил небрежным тоном пожилого, богатого чревоугодника, предлагающего гостям попробовать марочный портвейн, недавно полученный им от поставщика вин. Гмм, да, хорошо, Алан, я тут поразмыслил, думаю, мне стоит вступить в ваш видео-клуб. Какова членская плата?
— Все та же. Пятнадцать кусков. Подержанными банкнотами.
— Мне потребуется около часа, чтобы получить наличные — время ленча, в банке будет полно народу.
— Годится, приятель, — почему бы нам не встретиться, ну, скажем, в два? Перед станцией подземки «Эрлз-Корт» было бы в самый раз.
— Ладно, меня это устраивает.
— Но только чтобы ты был один.
— Естественно. Пока.
А вот я один не буду, подумал Кемпбелл, кладя трубку и оглядываясь в поисках плаща. Он посмотрел на часы. Кемпбелл нанял здоровенного черного сутенера по кличке «Ржавый», полученной за его на кельтский манер засчесанные назад волосы. Надо будет позвонить ему по пути на станцию — лучше убраться из квартиры как можно скорее; Кемпбелл никак не мог припомнить, известен ли Дориану его адрес. Впрочем, если и известен, машин на улицах в эти часы навалом; Дориан не сможет добраться сюда быстрее, чем за двадцать минут.
Двигался Кемпбелл медленно. Он был изможден, страдал запущенной периферийной невропатией — пальцы почти не чувствовали вещей, которые он брал в руки. Приходилось подносить их к глазам, чтобы увериться в том, что это они. У него ушло десять минут на то, чтобы напялить плащ, наполнить карманы лекарствами, найти ключи и доплестись до двери своей комнатушки. Дориан же добрался до нее с Глочестер-роуд за семь. Он предвидел, что может случиться нечто подобное, и потому обзавелся гоночным велосипедом.
— Уходишь? — держа Кемпбелла за горло, Дориан прижал его к дверному косяку и обыскал. — А где же кассета?
— Она не здесь — я собирался дать тебе ключ от сейфа в банке.
— Херня. Она здесь — ты слишком глуп, старина, чтобы спрятать ее где-то еще. — Дориан в два шага пересек выкрашенную в цвет мочи комнатушку и ударил по кнопке видеомагнитофона, стоявшего под грудой заплесневелых журнальчиков на не заслуживающем своего названия кофейном столике. — Шарах! — сказал он.
— А, да, ну ладно. И все же, зачем так грубо, Дориан? Я все равно собирался отдать ее тебе.
— Не перди, как, по моим сведениям, выражаются в подобных случаях твои друзья-антиподы.
— Но ты ведь дашь мне немного денег, правда?
— Нет, — Дориан шагнул к двери. Кемпбелл упал на колени и, трогательно имитируя спортивную прыть своих земляков, попытался остановить его. — Отцепись, ты, вонючий калека, — Дориан даже не повысил голоса. В том, как он двумя пальцами сжал подбородок Кемпбелла, присутствовали спокойствие и уверенность, позволявшие предположить, что ему довелось воспользоваться услугами личного тренера-убийцы. В другой руке Дориана появился шнурок с петлей на конце; петля соскользнула по голове жертвы, узел плавно затянулся. Кемпбелл был очень слаб. Он хрипел, пускал изо рта пену, но почти и не отбивался.
Дориан спустил его штаны до колен. Привязал другой конец шнура к ступне жертвы, подтянув ее к ягодицам. Извлек из кармана пропитанную амилнитратом половинку апельсина и забил ее в пенный рот Кемпбелла. А затем, подтвердив точность уоттоновской шуточки, затолкал труп в шкаф, шаткий, со сдвижными дверьми, снабженными прозрачными пластмассовыми ручками. В углу его Дориан увидел черный пластиковый мешок, наполненный полистироловыми червячками, которые используют для упаковки хрупких вещей. Придерживая мешок за скользкий край, Дориан высыпал горку червячков на истертый до ниток ковер. Из одних он соорудил несколько кривых линий, из других сложил несколько свистящих слов. «Нарцисс» был его любимым. Он подумал, не оставить ли полистиролового «Нарцисса» в виде подписи под этим произведением изобразительного искусства, но решил, что не стоит, и просто взвалил мешок поверх сложенного гармошкой трупа.
Дориан Грей выскочил из человечьего муравейника так же быстро, как заскочил в него, выглядя, будто некий посыльный — в особенности потому, что на голове его сидел грибовидный шлем завзятого велосипедиста, дополненный черными нейлоновыми поножами, флуоресцентной курткой и перчатками с резиновыми наростами поверх костяшек. Он не думал, что наряды недоумков станут слишком усердствовать в поисках предполагаемого убийцы. Недавно в такой же позе обнаружили члена парламента, а недоумки всегда испытывали великое удовольствие, сталкиваясь с подобными имитациями. Имитация преступления требует имитации полицейской работы, а что может быть легче ее? Если они разживутся описанием человека, покидавшего квартирку Кемпбелла, и вызовут его на допрос, что они смогут установить? Дориан Грей, разъезжающий на велосипеде? Мысль не просто нелепая — абсурдная.
Вернувшись к себе, и запершись в комнате, полной дорогостоящего минимализма (избыток отсутствия всегда обходится недешево), Дориан устроил для себя специальный просмотр. За три года, пошедших со времени последней их встречи, «Нарциссы» немного прибавили в весе. Они выглядели прокаленными вирусом до того, что погрубевшие эпидермисы их походили на желтоватую кожу мумий.
Но если Дорианы слегка раздались, то и живости в них поубавилось. Теперь они двигались истомленно, застывая в череде стилизованных поз. Глаза их остекленели от безразличия, растленные рты изгибались в садистских гримасах. «Нарциссы» 1991 года были страстными марионетками, эти — расчетливыми убийцами.
Живой Дориан вздохнул, поднялся из замаранного Бэзом кресла и, обойдя все мониторы по очереди, приласкал своих разнузданных зомби. То был групповой секс десяти Дорианов. Треки на лентах изнашивались, изображения тоже. Вверху и внизу экранов появились игольчатые россыпи статики. Возможно, впрочем, полагал Дориан, что сама порча носителя изображения помогает ему становиться все более жизнеспособным, все в большей мере чувствовать себя в мире как дома. Он потянулся, снова вздохнул и с силой выпустил воздух из легких. Он никогда не простужался, не знал головной боли, никогда не испытывал ни малейшего физического неудобства, не считая тех, что вызываются тривиальным трением о вещественный мир. Сила словно гудела в нем, как гудит электричество в линии высокого напряжения. Надо бы выйти сегодня на люди, решил Дориан, и как следует повеселиться.
— В большинство ночей, — Гэвин завершал свой рассказ, — с ним можно было столкнуться в жутковатом китайском логове на Лаймхаус-Козвэй, Дориан приходил туда с каким-нибудь молодым геем, которого подцепил в одном из клубов. В поисках добычи он захаживал и в «Эктап[74]», и на собрания «Нации геев». Ему было все равно, накачался ли тот или иной птенчик Эксти или идеологии. Вам знакомо это китайское логово, Генри?
— Мне знакомы его окрестности. Не могу сказать, чтобы я давал себе когда-либо труд заглянуть вовнутрь.
— Я заглядывал, — пискнул Фертик, чье морщинистое лицо отделилось, наконец, от морщинистой скатерти — образы Дориана (и образы его образов) все еще кружились в голове бедняги. — Я видел там Дориана. Ему нравилось приводить с собой гетеров и вгонять их в жуткую краску. По-моему, это было подло. Мы сегодня туда не поедем?
— Не вижу смысла, — Уоттон закурил «Салливанз Экспорт» и держал теперь большой белый дирижабль сигареты наотлет, как если б тот был глупой бомбой, нацелившейся на его замкнутый рот. — В конце концов, в нашей компании нет никого настолько добропорядочного и прямоходящего, чтобы его можно было использовать как материал для «оригами». Взять хоть вас, Фергюс, вы же всю жизнь проходили кривыми путями, не так ли?
— Ну… — возможность поговорить о себе самом представлялась Фертику так редко, что сейчас она захватила беднягу врасплох, однако фланговые удары амфетамина его по нервной системе, заставили Фертика двинуться дальше, — …конечно, когда я был юн, греческая любовь пребывала под полным запретом. Мой отец, такой, знаете, жестокий был человек, он… он как-то поймал меня с одним конюшенным мальчишкой, мне тогда было шестнадцать, и чуть шкуру с меня не спустил хлыстом…
— Чушь, — кратко отозвался Уоттон.
— Нет-нет, уверяю вас, это правда.
— Мой дорогой Фертик, — Уоттон смаковал дым, позволяя колечкам его завиваться вокруг своего подбородка экстравагантной ассирийской бородой, — я усомнился не в том, что отец выпорол вас, но лишь в том, что это причинило вам настоящую боль. Ваши вкусы — вы сами нередко рассказывали мне о них, да и Гэвин глубоко их изучил — склоняют вас к болезненным наслаждениям.
— Вы не понимаете, Генри, — мой мазохизм зародился позже. В тридцать лет, отчаявшись стать таким, как все, и желая жениться, я начал лечиться у знаменитого сексолога, профессора Хилверсума. Он уверял, что добился больших успехов в излечении от гомосексуализма. Вы, нынешние молодые люди, даже понятия не имеете, какой позор навлекали тогда на человека подобные склонности.
— Да ну?
— Хилверсум свято верил в создание условного рефлекса отвращения; методы его были жестки — жестоки даже. Нас переодевали в больничные халаты, выбривали лобки — довольно грубо, австралийскими машинками для стрижки овец. Кое-кто из пациентов говорил мне, что за особое вознаграждение профессор проделывает и штуки похлеще, а я тогда очень серьезно стремился вылечиться.
— Ну вот, обритых, нас пристегивали ремнями к кушеткам. И закрепляли на теле проводящий пояс. Клиника Хилверсума была оснащена всеми атрибутами медицинской ортодоксии.
— А дальше?
— Потом нам показывали фильмы и фотографии. Изображавшие голых мальчиков и юношей. Картинки были по нынешним меркам безобидные, но нам их вполне хватало, чтобы возбудиться. Однако, едва возбудившись, мы тут же получали через пояс мощный удар током. И происходило это, даже если видимых признаков возбуждения не было, — думаю, они следили за частотой наших пульсов.
— Конечно, — продолжал Фертик, поглядывая на лица своих немного оторопевших слушателей, — в моем случае лечение успехом не увенчалось. Вместо того, чтобы ассоциировать гомосексуальность с болью и отказаться от первой, я с энтузиазмом принял вторую, как неотъемлемую часть гомосексуальной любви.
Молчание снова повисло над их концом стола. Затем от окружавших скульптора пьяных горлопанов отделился и направился к ним высокий худой мужчина немного за тридцать, с короткими сальными волосами, липнувшими к прыщеватому лбу. Уоттон отметил хороший некогда костюм от Армани и открытую на шее рубашку из «Томаса Пинка». «Я невольно подслушал ваш разговор, — протяжно произнес мужчина, — но ведь гомосексуальность. — как и „стиль жизни геев“ — категория, пожалуй, все же неверная. — Он примолк, чтобы утереть прохудившийся от кокаина нос. — Сиди я в кутузке, я несомненно стал бы содомитом, но в данных условиях предпочитаю инвагинацию…»
— Эй, постой! — в высшей степени вагинальная молодая женщина — полная теней ложбинка между грудей, крошечное платье, состоявшее более из разрезов, чем из шелка, — подошла, словно дождавшись за кулисами нужной реплики, и повисла на шее мужчины. — Ты что, Кэл, слинять надумал?
— Вы знакомы? — игнорируя помеху, Гэвин соединил трех мужчин начертанной пальцем в воздухе ломанной линией. — Генри Уоттон, Фергюс Роукби, а это Кэл Девениш, писатель.
Уоттон наклонил на полградуса голову. «Слышал о вас… правда, не помню что».
— А я о вас, — Девениш основательно приложился к стакану с виски. — Вы ведь приятель Дориана Грея, верно?
— Вы с ним знакомы знаете?
— Учился с ним в Оксфорде. Не моя компании, разумеется, — выпускники частных школ, дрочилы из обеденных клубов. Смешная публика. Он тогда мало где показывался, но, сколько я понимаю, это переменилось.
Их снова прервали, на сей раз гораздо навязчивее. Над другим концом стола воздвигся, подобный незваной статуе Сталина, скульптор. «Мы едем к китайцам — к китайцам поедете, вы, пидоры сраные?» Двое его фабрикаторов — люди, хорошо знавшие, с какой стороны намазывают масло на мемориал жертв геноцида — рывком распрямили скульптора и поволокли прочь. «Послушайте, — сказал Кэл Девениш, когда они удалились, — не хотите все трое заглянуть ко мне домой?» И, сунув покрытую никотинными пятнами ладонь под девичий подол, прибавил: «Могу предложить хорошие вина, и порошка МДМА[75] у меня хоть засыпься…»
— А кокаин? — тоном вымогателя поинтересовался Уоттон.
— Какой-то есть точно, — и поверьте, если чего не найдется, все можно будет добыть мгновенно. У меня прямо под рукой отличный источник.
— Ну тогда… — Уоттон поднес палец к глазной повязке, словно та была маленькой черной шляпой, — ведите нас, милый мальчик.
Небольшой дом, в котором обитал Кэл Девениш, стоял, приникнув к железнодорожной насыпи, на восточной окраине Уорвуд-Скрабз, этой столичной прерии. Глубокой ночью, вырубив башку кокаином либо героином, или неопрятно напившись, или провоняв, точно скунс, Девениш лежал, размалеванный в тигровую полосу оранжевым светом уличных ламп, пробивавшимся сквозь венецианские жалюзи окна, и ощущал тряску, и лязг, и колыхания поездов с ядерными отходами, и истово молился, чтобы один из них своротил прямиком в его потную каменную конуру. В холодном свете следующего утра, морщась от боли в изъязвленной, разъедаемой ядовитой желчью гортани, он стоял в ванной, вцепившись в края раковины, и отрешенно вглядывался в свои чернобыльские глаза — так, словно катастрофа, которую он в них видел, произошла в далекой стране, о которой он почти ничего не знал.
Третий роман Девениша, «Вялая жатва», имел немалый успех. Книга получила серьезную премию и продавалась в сносных количествах. Обретенной известности хватило, чтобы набрать авансов, которых доставало еще на пять лет беспутной жизни, однако поведение Девениша становилось все более необузданным, а следующая рукопись — все более неподатливой, — и он потихоньку перемещался из рядов многообещающих молодых авторов, в ряды исчерпавших себя неудачников средних лет.
В своем придорожном доме Девениш баловался наркотиками и трахал девиц. Время от времени он приглашал в гости умников, с которыми когда-то водился, и давал себе удовольствие почувствовать, что будет и покрепче их, — накачивая гостей наркотой, пока те не валились под стол (один в доме имелся), — и поумнее, — заговаривая их до изнеможения.
Он и Уоттон были словно созданы друг для друга. Уоттон прошел через парадную дверь, ведшую прямо в комнату, в которой владычествовали бумажные скирды. Кормовые брикеты эти имели в высоту все четыре фута и содержали тысячи листов самой разной писанины. Всякий раз, как издатель присылал Девенишу на восторженный отзыв гранки готовой к печати книги или напечатанную газетой статью — его либо о нем — или даже изданную книгу, все они добавлялись к этому могильному кургану, ожидавшему обращения в бумажную пульпу. Раз в каждые два месяца Девениш забирался в свои бумажные угодья, охотясь за рукописью так все еще и не написанного романа, в надежде, что из этих беллестристических энзимов вдруг да и народится, как в грандиозном биологическом эксперименте, альтернативный мир. «Вам не приходилось слышать о безбумажном делопроизводстве?» — ухмыльнулся Уоттон, направляясь прямиком к самому приметному в комнате креслу, причудливому сооружению, смахивающему на трон Прекрасной Эпохи. Гэвин с Фертиком удовольствовались прибитой до полной покорности софой.
— Выпьете? — спросил хозяин и, поскребя покрытый коростой лоб, утопал на кухоньку, находившуюся на задах дома, чтобы вынести оттуда, точно помои, стаканчики с виски, водкой и вином. Девица, носившая прозвище Зиппи (сокращение от Зулейка, с полным безразличием уверяла она), разнесла напитки по комнате, раздавая гостям. Выйдя из кухни, Девениш тотчас же снова подхватил прерванную нить разговора, как если б прошли всего лишь секунды — а не без малого час, — одновременно выстраивая, точно полоски рыбного филе, дорожки наркотика на расписанном ивами блюде. «Для людей, отдающих предпочтение сексу с представителями собственного пола, вынужденная необходимость усматривать в этом некую сущностную составляющую собственных личностей, была несчастьем. В конце концов, гомосексуальность определяется, как патология, лишь при противопоставлении ее предположительной нормальности гетеросексуальности. Вы… эмм… геи впали в большую ошибку, приняв простой атрибут за сущность».
— Разве я похож на гея? — возразил Уоттон, принимая блюдо и втягивая носом дорожку.
— Я не гей, — отзвонил Фертик.
— Я тоже, — прибавил Гэвин, и Фертик легконько сжал его руку: как все-таки приятно было снова увидеть милого мальчика.
— При неизлечимой патологии вроде моей, Девениш, — заговорил Уоттон авторитетным тоном человека, посвятившего жизнь моральному разложению, — вопрос о том, являются ли некие склонности врожденными или же просто напускными, становится еще даже более тонким, чем академический диспут. Можете назвать меня одержимым самим собой, но с тех пор, как я утратил возможность заниматься анальным сексом, зад другого представляется мне адом.
— Простите, — Девениш прикончил свою дорожку и протер блюдо пальцем. — Я позволил себе бестактность.
— Нет, просто плагиат; никто теперь ни хрена не знает о Фуко.
— Вы могли бы попробовать вкалывать тестостерон — я слышал, он дает замечательные результаты.
— Для этого, боюсь, уже слишком поздно. — Уоттон прикурил «Салливанз Экспорт» от длинной кухонной спички, пару раз помахал ею в воздухе и бросил на бумажный курган. — Лечение, которое я прохожу, уничтожает не то что мои склонности, но даже склонности к склонностям.
— Вы принимаете участие в испытаниях «Дельты»?
— Именно так.
— Я слышал, — Девениш, отхлебнув спиртного, приступил к сооружению монументального косяка, — что это комбинация лекарств, позволяющая значительно снизить смертность.
— Похоже, вам известно о ней больше моего, — усмехнулся Уоттон. — Где тут у вас сортир?
Он побрел наверх, а остальные замерли, вглядываясь в занимавшийся прямо у их ног большой пожар — спичка подожгла телефонный счет, телефонный счет — почтовую открытку, почтовая открытка спалила лицо Девениша, выглядевшего на фотографии моложе и прыщавее. Но тут вмещался Гэвин, выливший на пламя половину своего вина. «Спасибо», — пробормотал Девениш, даже не подняв глаз от своего рукоделья.
Наверху Уоттона ждала нежданная встреча. Заправляя свой скорбный инструмент в штаны, он выволок ноги из уборной и столкнулся с пухловатым мужчиной средних лет, лысым, если не считать полоски рыжего утесника, тянувшейся сзади от уха до уха, — мужчина этот выходил с перекинутым через плечо вещевым мешком из комнаты напротив. Одет он был по-пролетарски неброско — джинсы, кроссовки, хлопчатобумажная спортивная фуфайка — и вид имел вороватый. Эти двое несколько секунд простояли на сумрачном огрызке лестничной площадки, затем Уоттон представился: «Я Генри Уоттон. Пришел в гости к… Колу?».
— Его зовут Кэл, — ответил рыжий, — и, — продолжал он, словно плюя из сумрака ядом в неприкрытый глаз Уоттон, — я вас знаю.
— Вот как? — Уоттон нимало не удивился. — И где же мы имели удовольствие?
— А мы его не имели, — прошипел собеседник Уоттона, — просто лет пятнадцать назад у меня был приятель по имени Герман. И один богатый пидер — мерзкий такой типчик, — привязался к нему. Все это было в Сохо. Герман здорово сидел на игле…
— Moi aussi[76]…
— А тот хмырь снабжал его наркотой и трахал — потому что Герман еще и торговал собой. Вам все это ни о чем не напоминает, мистер Уоттон?
— Отчасти… быть может…
— Пидер пригласил Германа на вечеринку. Не знаю, что там творилось, — скорее всего, обычная дерьмовая ромашка, тогда это было в моде — да только дело в том… — голос его, до сей поры приглушенный, зазвучал теперь сдавленно, однако набрал силу, — дело в том, что кончилось все его смертью. Смертью, на хер! Я уже много лет, много долбанных лет, ищу говнюка, который его туда затащил. Я знаю его дружков, знаю еще одного гада, с которым он шьется, я даже имя его знаю — Дориан, мать его, Грей — и ваше тоже. — Рыжик замолк, пыхтя и отдуваясь — впрочем, если он рассчитывал, что Уоттона его откровения как-то взволнуют, его ожидало разочарование.
— Мм, да, Герман — конечно, я его помню. Соверше-енно очаровательный юноша. Я знал его — но только плотски — в те дни, когда был скорее активным гомосексуалистом, чем пассивным хозяином дома свиданий. Интересно, что вы вините в смерти Германа именно Дориана Грея, — кстати, он говорил мне о ваших убийственных планах на его счет, — поскольку, если вы не верите, что ваш друг покончил с собой, тогда винить в его смерти вам следует меня, — Уоттон, сделав жест, вобравший в себя всю бесстрашную снисходительность, какой отличалась его жизнь, взял Рыжика за руку и, опираясь на пухлого скинхеда (можно ли называть скинхедом человека, не обрившего голову, но оскинхедившегося путем скорее естественным? Что значит «быть скинхедом» — как и быть гомосексуалистом — вопрос ли это атрибуции или самой его сущности?), развернулся и начал спускаться по лестнице. Когда оба предстали перед обитателями pays bas[77], Уоттон говорил: — …это я дал Герману дозу, которая прикончила его … Тем не менее — хоть это не образует какого бы от ни было ретроспективного оправдания, Герман отомстил мне из могилы, — Уоттон сделал эффектную паузу и с безутешным всхлипом закончил: — Урх! Это он наградил меня СПИДом.
— Вижу, вы познакомились с Рыжиком, — сказал Кэл Девениш, щурясь на них сквозь вонючий дым, заволокший его длинное лицо, — он мой надомный дилер.
— Господи, а это что значит? — поинтересовался Фертик.
— Ровно то, что я и сказал. Я позволил Рыжику поселиться в свободной спальне, а он в благодарность предоставляет мне и моим друзьям приоритетное обслуживание, снабжая нас наркотой. У тебя что-нибудь найдется для нас, Рыжик?
— Возможно, — ответил Рыжик, однако то, как он ухватился за лямку вещевого мешка, подтвердило — найдется.
— Ну, если так, может, обслужишь, прежде чем уйти, всю нашу компанию? Кто-нибудь чего-нибудь хочет? За его гаррик и коку могу поручиться; Эксти у меня и так хватает …
Уоттон, стоявший, глядя в щель между шторами на пустую ночную улицу, выбрал этот миг, чтобы театрально возобновить разговор с Рыжиком. «Если желаете, я вам его отдам, — произнес он лишенным эмоций голосом. — Дориана Грея, то есть».
Наступило молчание, открывшаяся было наркотическая биржа прервала работу.
— Как это? — спросил Рыжик.
— Я скажу вам, где и когда его можно найти. Если желаете обстоятельно подготовиться, вот вам его адрес. — Он вручил Рыжику визитную карточку. — Думаю, — смакуя слова, продолжал Уоттон, — то, что убить его следует именно вам, Рыжик, идея совсем неплохая. — Поезд, везущий отработанные сердечники атомного котла, выбрал это мгновение, чтобы сотрясти дом, как терьер сотрясает кость. Все завибрировало, бумажный курган зашуршал. У Гэвина с Фертиком лица были такие, точно им казалось, будто эти грохот и лязг исходят от разгневанного божества, решившего, наконец, покарать Уоттона, однако сам он отнесся к ним с полным безразличием. — Сейчас Дориан в Лаймхаусе, в приюте наркоманов. Я знаю об этом, потому что разговаривал с ним нынче вечером. — Он повернулся к Девенишу. — Найдется у вас план города?
— А как я внутрь попаду? — спросил Рыжик, укладывая нераспроданный товар обратно в мешок.
— Просто. Скажите правду — что пришли повидаться с Дорианом Греем. Он тамошний завсегдатай, так что вас впустят. Это здесь, — Уоттон показал место на плане. — Удачной охоты.
Бывший скинхед, не попрощавшись, вышел через парадную дверь. «У него есть свой ключ», — пробормотал Девениш, как если бы Рыжик был его сыном-подростком, отправившимся на приятельскую вечеринку, а странные люди, набившиеся к нему в дом, на самом-то деле — друзьями семьи, поинтересовавшимися, как Рыжик вернется домой. «Не знаю, зачем он вообще нам нужен, — проблеяла Зиппи, покачивая обтянутым тканью лоном в такт лившейся из скрытых динамиков музыке, — он ничуть не забавный и не сексуальный». Зиппи старалась выглядеть соблазнительной, однако никто на нее внимания не обращал. Девениш весь ушел в докуривание косячка; прочие пребывали в разнообразных состояниях потрясенного молчания. Вечер, подобно автомобилю, который беспечно гоняли по зимним дорогам захмелевшие подростки, вылетел на полосу черного льда. Колеса его вращались впустую, двигатель визжал, ветер несся мимо темных, забрызганных дождем окон. Внутри же пятеро пассажиров, поджав колени к ребрам, в отчаянном молчании ждали неизбежного столкновения.
— Вы думаете, — спросил, наконец, Фертик, поскольку барьер, разделяющий встречные полосы, на их автостраде отсутствовал, — что он и вправду убьет Дориана?
— Нет, — вздохнул Уоттон, — не думаю. Во всяком случае, не сегодня. Он же не дурак, не так ли?
— Рыжик? — Девениш выдавил из себя клуб дыма. — Нет, Рыжик далеко не дурак. Он человек подвижный и понемногу лезет на самый наверх; у него дети — с матерью их он разошелся, та живет в Кенсал-Грин; а дилерством занимается еще с приготовительной школы.
— Слишком много свидетелей, — Уоттон проигнорировал этот вздор. — Думаю, Рыжик отправился на рекогносцировку. Он так долго ждал благоприятного момента, вряд ли ему захочется испортить все неуместной спешкой.
— Могу я спросить, — Гэвин выговаривал слова очень отчетливо, пусть и немного пискляво — атмосфера в комнате сгустилась настолько, что ему казалось, будто он дышит гелием, — почему вы решили, что Дориану надлежит умереть?
Уоттон не поспешил с ответом. Он обернул вокруг бедер полы своего «Кромби» и обогнул наваленную Девенишем груду словесного шлака. Он снова занял свое место на удивительном троне Прекрасной Эпохи, принял предложенное хозяином блюдо, втянул с него носом дорожку, взял у Зиппи бокал вина и осушил его. А потом принялся умерщвлять курда. Все присутствующие понимали, что сейчас будет произнесена речь, понимали так ясно, как если бы из грязной кухоньки выступил, облаченный в клетчатый жилет распорядитель вечера, постучал деревянным молоточком по столу и объявил: «Сонный господин мой, гулящие леди и одурманенные джентльмены, прошу тишины, ибо умирающий мистер Генри Уоттон, ненавидящий сам себя педераст, наркоман и человек, пострадавший от СПИДа, произнесет сейчас бравурно-бредовое слово».
— Я думаю, все мы знаем, почему Дориану надлежит умереть. Де Куинси был не совсем прав. Убийство не следует рассматривать как одно из изящных искусств, оно, скорее, представляет собой одну из наиболее сумасбродных разновидностей массовых развлечений. С учетом сказанного, мы, я думаю, согласимся с тем, что Дориан обратился в разъездного комедианта и его необходимо остановить. Правда, у нас нет конкретных доказательств того, что он повинен в смертях Бэза и Алана, Октавию же и Германа можно обозначить как погибших в ходе военных действий. Если мы передадим имеющиеся у нас улики наряду недоумков, те, вероятно, скажут, что мы страдаем галлюцинациями, порожденными либо наркотиками и болезнью, либо просто злобными пароксизмами трех стареющих педерастов, отвергнутых этим Адонисом.
— Но нас-то не проведешь. В смерти Дориана мы ищем не столько возмездие, ведь наказание возбуждает лишь вас, Фергюс, — нет, мы ищем своего рода симметрию, завершенность событий. Бэз открыл Дориана больше десяти лет назад, когда тот был неотесанным, едва-едва вышедшим из Оксфорда юнцом. Бэз полагал, что в Дориане воплотилась заря эпохи «освобождения геев», что его изображающая Дориана видео инсталляция станет иконой всего, что только есть прекрасного, истинного и значительного в перевернутом с ног на голову «укладе жизни». На деле же произошло обратное: катодный портрет, вместо того, чтобы выставляться и пожинать хвалы, томится в какой-то затемненной комнате. А тем временем, тот, кого этот портрет изображает, превратился в своего рода гения садизма, демонстрирующего бесконечную способность причинять страдание.
— И пока бич ретровируса обдирает спины правых и виноватых, дающих и берущих, педиков и гомиков, эта нарциссическая нематода прогрызает себе путь сквозь мир, выедая его изнутри. Что и заставляет меня задуматься — не является ли Дориан магом некой неведомой разновидности, а его созданный Бэзом портрет вудоистской куклой, которую Дориан переделал так, чтобы она творила полезное для него, хоть и непривычное, дело, поглощая — вместо того, чтобы выявлять, — все меты старения, страдания и болезни, какие должны бы были, по справедливости, напечатляться на его странно чистом лице.
Тут Гэвин, похоже, хотел перебить Уоттона, но тот не позволил ему вставить хотя бы слово и продолжал говорить сам.
— Я мог бы показать вам видео портрет Дориана, лучший того, что сделал Бэз. Я мог бы поймать его прямо в эту минуту, как если бы в китайском притоне были установлены телекамеры. Смотрите, вот Дориан Грей в одной из мириад комнат, образующих это полуразрушенное поместье Морфея. Не для него сегодня затемненное логово курильщиков героина, где карликовые фигуры освещаются время от времени сполохами своего снаряжения; не хочет он и лежать, раскинувшись, в зале курильщиков опиума, где на покрытых коврами диванах, под сооруженным из пурпурной фольги изображением Павлиньего трона вкушают покой иранские бизнесмены. Нет, этим вечером Дориан привел с собой пару шикарных, длинноногих, мнящих себя художницами цыпочек. Он силой накормил этих дурочек надрывающим печень фармацевтическим foie gras[78], между тем поместив себе под крайнюю плоть комок порошка МДМА, подобно тому, как деревенщина из южных штатов сует за щеку плитку жевательного табака. И вот, смотрите, Дориан, оглаживая их шелковистые каркасы, скрывается с хихикающими Хлоей и Анджелой за пыльными полубархатными портьерами; и зеницы их огромны и плоски, черны и блестящи, точно фарфоровые тарелки на каком-нибудь декадентском званном обеде.
— Издали слышится стук, какой-то гомон поднимается у входной двери, затем приближаются бухающие шаги. Ощутив зашейком дуновение сквозняка, Дориан отрывается от услад, кои он впивал, и обнаруживает, что это не бусы Анджелы постукивают в ушах его, но зубы Рыжика. «Я тебя видел, прекрасный-падла-принц! Я видел тебя! — рычит Рыжик. — Я знаю, где ты живешь, гребанный убийца, и достану тебя, когда захочу. Когда-я-на-хер-захочу!». Каждое слово свое он подчеркивает, стискивая удачно подвернувшуюся под руку божественную мошонку. На этот раз стенает и корчится от боли Дориан, а мучитель его исчезает и с топотом сбегает по лестнице, оттолкнув локтями в стороны двух завсегдатаев, присосавшихся к похожей на бутылку минеральной воды героиновой трубке. Далекий грохот — это хлопает парадная дверь, — теперь он наверняка ушел. Шикарные девочки бессвязно лепечут, блюют, а Дориан раскачивается взад-вперед в позе зародыша, прижимая обе ладони к помятым яйцам.
— Ну? — Уоттон наставил, точно ружейное дуло, свой монокулярный взгляд на каждого из слушателей поочередно. — Что вы скажете об этом видении?
Однако Фертик, Гэвин и Зиппи спали — мужчины, обнявшись, а девица, осевшая на пол там, где она пританцовывала, обратилась теперь в лужицу темного атласа на красных половицах. Только Девениш и сохранил способность как-то прокомментировать услышанное. «Да, ну что же, — пробурчал он, постукивая облизанным пальцем по неравномерно, с одного бока сгорающему косячку. — Дориан всегда был педерастом из самых поганеньких, тут нечего и сомневаться. А в вашем портрете, Уоттон, есть своя музыка — мне он понравился, в нем присутствует отзвук современного мифа. Те, кто говорит, что молодые тратят молодость впустую, на самом-то деле имеют в виду, что им хотелось бы вернуть себе былые здоровье и внешность, чтобы снова пустить их по ветру, вполне сознавая их эфемерность. Ваш портрет передает это очень хорошо. Если бы Грей имел возможность остаться юным, заставив ту видео инсталляцию стареть вместо него, он обратился бы в икону нашего времени, в котором каждый цепляется за детство, так и продолжая прижимать поганых плюшевых мишек к уже покрытыми морщинами щекам, — он подчеркнуто бросил взгляд на Фертика с Гэвином. — Вы, гомосексуалисты, всего лишь передовой отряд армии баранов, переодевшихся в джинсовых ягнят».
Уоттон выслушал все это с презрительной миной. «Идите вы на хрен, Девениш, — тоном легкой беседы произнес он, когда тот умолк. — Вас, писателей, интересуют только события, возможность сжигать их, исполняя ваши бумажные ритуалы. Даже если бы портрет Дориана Грея и впрямь обладал столь волшебными свойствами, вы бы в это ни за что не поверили. Каковы бы ни были мои недостатки, я, по крайней мере, прожил свою жизнь сам, не фильтруя ее через кухонное полотенце, — он пнул ногой бумажную башню Девениша, и та послушно зашелестела в ответ. — А кроме того, вам лучше избегать покушений на красноречие; по моему опыту, английский язык не пригоден для плетения словесных ковров — наша проза это плиточное покрытие.»
— Лично я обладаю лишь одной добродетелью — я не терплю мелких вещей и больших идей. Так называемое «искусство» двадцатого века я ненавижу с особенно редкой, сердечной страстью. Если бы только можно было скатать все эти краски, полотна, фрески, камень и бронзу в шарик и швырнуть его в поддельный писсуар Дюшана! За несколькими замечательными исключениями — Балтус, Бэкон, Модильяни — художники этой эпохи, очертя голову удирали от красоты, от любого осмысленного изображения человеческого тела. Если бы сделанный Бэзилом Холлуордом видео портрет Дориана Грея обладал собственной жизнью, он был бы уместной кодой нашего гнусного века с его спазмами измов. Да! Господи, как же меня тошнит от этого города. Скорей бы уж сезон начался, я хоть смог бы сбежать в деревню и малость пострелять.
В туманной мгле понемногу светлеющего ноябрьского утра, в которой трава светилась от инея и каждый неясно маячивший в парке шишковатый, увитый омелой дуб или голый бук казались окаменелым образчиком доисторической мегафауны, одинокому путнику, случайно набредшему на сельский дом Нарборо, можно было бы и простить мысль о том, что он, проделав обратный путь во времени, попал в некий более учтивый и благородный век.
Занимающее широкую долину реки, в нескольких местах запруженной, чтобы создать орнаментальные озера и рыбные садки, поместье Нарборо имело облик и добропорядочный, и воздушный сразу, облик который мог сделать его идеальным для изображения на веджвудском обеденном сервизе. Собственно говоря, в конце восемнадцатого века Джошуа Веджвуд именно с такой идеей ко 2-му графу и обратился, однако граф указал гончару на дверь. Дверь, которую, как и главный дом поместья, соорудил сам Винченцо Вальдрати с его бродячей артелью мастеров.
Даже назвать Нарборо «изящнейшим в Англии палладианским дворцом» значило бы унизить его сравнением с сооружением помельче. Говоря попросту, Нарборо равных себе не имеет — это твердыня, облицованная восхитительным портлендским камнем и тянущаяся на целых сто пятьдесят ярдов от оконечности восточного ее крыла на запад; весь ее имеющий в высоту шестьдесят футов фасад украшен аппетитнейшей каменной кладкой; кровлю, венчают не менее тридцати шестифутовых, розоватого мрамора урн, каждая со своим барельефом, изображающим блудодействующих фавнов, пускающих слюнки сатиров и одураченных дриад. Окруженный пятьюдесятью акрами ландшафтных садов Уильяма Эванса и еще ста пятьюдесятью вышеупомянутого парка, Нарборо, с его озерами, вертоградами и службами, его теплицами, бельведерами и искусственными руинами, его фермами, охотничьими и рыбацкими угодьями, был не столько домом, сколько миром.
Вот почему одинокий путник, прохрустев по гравию в первых серебристых лучах зимнего утра и проникнув в парадный вестибюль дома через неприметную боковую дверь (главные двери, высотою в два этажа, не открывались со времени визита последнего короля Империи), мог бы и испугаться, услышав скачущие по молочно-белому мрамору главного коридора и отражающиеся эхом от фресок Балдини все нараставшие выкрики целого хора разухабистых, прокуренных бабцов. «Это люди дождя! — завывала некая черная мама. — Аллилуйя, это люди дождя, всех видов и форм! Большие! Высокие! Низкие! Толстые! Я выйду из дому и промокну до нитки!». И так далее, и тому подобное.
Следующее, что показалось бы нашему гипотетическому страннику по морю тумана расходящимся с его ожиданиями узреть аристократическую Аркадию, мог стать облик 8-й герцогини Нарборо. Эта леди вылетела откуда-то из глубин дома в гавайском муму, сшитом из радужного парашютного шелка, волновавшегося вокруг ее скудных форм подобно психоделическому шатру. Плеща по воздуху жидкими, седоватыми волосами, она скрылась в первой из череды гигантских гостиных. За нею последовала свита, состоявшая — в порядке убывания размеров — из толстопузой вьетнамской свиньи, пигмейского козла, канадского гуся и пекинской утки. Пересекая вестибюль и ощущая холод мрамора под своими ножками, копытами, перепончатыми лапками, все они испражнялись.
В Хайдарабадской гостиной (когда-то в ней помещалась излюбленная 4-м герцогом коллекция монгольских миниатюр, ныне же ее украшал лишь бесплатный календарь из местного итальянского ресторанчика, прикнопленный к тиковой панели одной из стен) герцогиня не обнаружила никого, если не считать тринадцатилетней девочки, танцевавшей, в полном цвету полового созревания, вокруг переносного приемника, который, стоя на голом паркетном полу, наяривал развеселый гимн. Девочка самозабвенно кружилась, потрясая длинными рыжеватыми волосами так, что те обратились в курчавый нимб, и помахивая затянутыми в расклешенные джинсы длинными ногами. Накрашенные ногти ее рвали воздух, руки извивались, точно щупальца кальмара. В дальнем от этого представления конце комнаты располагался мраморный камин, большой, точно гробница крестоносца, и на самой решетке его стоял, дрожа, гончий пес — кожа, так туго обтягивала его костяк, что лучи солнца, проливаясь под песьими лапами, высвечивали переплетение вен, как если бы бедное животное было живым витражом.
— Фе-биии! — взвыла герцогиня, и снова: — Фе-биии! — и девочка снизошла, наконец, до того, чтобы обратить внимание на хрюкающий, крякающий, смердящий зверинец, и пальцем босой ступни выключила музыку. «Ах, Феба, — продолжала Джейн Нарборо, — еще ужасно рано, чтобы устраивать здесь дискотеку — не думаю, чтобы кто-нибудь уже встал».
— Папа встал, он в западном крыле, в теплице.
— Ну, может, и так, хотя если честно, Феба, сомневаюсь, что он вообще ложился вчера. Однако я хочу тебе предложить — это всего лишь предложение, не более того, — может быть, ты подождешь до девяти, а уж потом включишь свою поп-музыку. К тому времени в доме появятся мои нитирен-шошу — их пение так или иначе всех перебудит.
— Ладно, — нехотя согласилась Феба, — только тут черт знает как холодно, Джейн, а по-другому никак не согреться. Так холодно, ничего горящего я не нашла, — даже подумала, не разломать ли мне эту глупую гончую на куски и не спалить ли ее противные, худые, как прутики, ноги.
— Мм, ну, не думаю, дорогая, что это такая уж здравая мысль. — При всем легендарном уважении герцогини к любым живым существам, слова Фебы Уоттон ее, похоже, не прогневали. — Уистан пес герцога, он очень привязан к бедняге. Самой мне собаки с родословной кажутся свидетельством скорее готовности их владельцев изображать Бога, чем какой бы то ни было любви к животным. Так говоришь, твой отец в теплице западного крыла? Пойду, посмотрю, не нужно ли ему чего. Пошли-пошли!
Последнее было обращено к ее сопящему, кивающему эскорту, с которым Джейн Нарборо общалась, прибегая к азам того, что она почитала соответственными языками этих животных, настолько уверена была она в их разумности. Маленький ковчег отплыл под своим многоцветным шелковым парусом. Как только он скрылся из виду, Феба захлопнула огромные двери гостиной, включила приемник и снова пошла извиваться в танце.
Сооруженная из чугуна и стекла теплица западного крыла была точной копией (в одну десятую величины) Хрустального дворца. 4-й герцог заказал ее в припадке любви ко всему современному, как его понимали в середине девятнадцатого века, и с тех пор теплица стояла пообок величавого дома, связанная с ним стеклянным коридором воздушного шлюза и замечательно походя на викторианский космический корабль, совершивший единственное — злополучное — путешествие в прошлое. Однако, по меньшей мере одно достоинство у теплицы имелось: в то время как от большей части всего остального имущества дома владелица его избавилась в судорожных, необдуманных и бесплодных попытках духовного совершенствования, великолепная, собранная 4-м, 5-м и 6-м герцогами коллекция экзотических растений оставалась не только нетронутой, но и превосходно ухоженной.
То, что Генри Уоттон забился именно сюда, было только логичным, поскольку теплица составляла единственную — не считая коттеджей слуг — часть поместья, которую толком отапливали. Его кресло-каталка стояло прямо на одной из решеток, колеса почти скрывались в пару, а самого Уоттона заслоняли спадающие каскадами ветви Felix fidelis («верная кошка» — чрезвычайно ядовитое дерево, растущее на Суматре). Несколько пригоршней услужливо сброшенных эвкалиптом листьев лежали на покрытых дорожным шотландским пледом коленях Уоттона. Он сгреб их клешневидной рукой, смял и поднес к похожему на разъеденный ржавчиной нож носу.
Другая рука Уоттона поигрывала сигаретой и это было первое, что бросилось Джейн Нарборо в глаза, когда она и ее зверинец пробились сюда сквозь заросли. «Генри! — протестующе воскликнула Джейн. — Надеюсь, вы не курите?».
— Нет, — скорбно ответил Уоттон. — Не курю. Вы отлично знаете, Джейн, курить я бросил.
— Я знаю, что вы бросили, и знаю, что подняли вокруг этого подвига страшный шум, но что же тогда у вас в руке?
— Правильно, сигарета; думаю, au fond[79] я буду курить всегда — от пожизненной привычки так просто не избавишься. Но эту я держу, чтобы чем-то занять руки. Если взамен сигареты вы дадите мне вашу утку, я с удовольствием сверну ей шею.
— Ах, Генри, по-моему это просто чудесно, что вы продолжаете шутить…
— Стоя на пороге смерти?
— Я собиралась сказать: «несмотря на вашу болезнь».
— Болезнь позади, Джейн, теперь наступил эндшпиль. Мне представлялось, что вы, с вашей доктриной вечного воскресения, сможете упоминать о ней с меньшими затруднениями. Как бы там ни было, — сделав над собой усилие, он отбросил сигарету вместе с листьями эвкалипта и потянулся к руке герцогини, — если присущие вам воззрения на космос верны, я с был бы рад перевоплотиться в одного из ваших козлов; какую бы чушь вы ни несли, вы все же неподдельно добры. Спасибо, что позволили мне и Фебе остановиться у вас. Для меня теперь и выбраться-то из города — уже бальзам.
— О… мм… ну… Генри… зачем вы… — подобные комплименты, особенно со стороны столь непривычной, смущали Джейн до крайности. Они оставляли в ней впечатление вредоносного ветра, который ей приходится перекрикивать. — Меня это нисколько не затруднило, уверяю вас; оставайтесь сколько хотите — и Феба такая милая. Я вот что хотела узнать, Генри, — вернее Бинки хотел; сегодня охота и он… ну… он очень обстоятельно готовится к ленчу — как рассадить гостей и тому подобное… Он просил узнать, поспеет ли Нетопырка вовремя… и Дориан тоже?
Прежде чем ответить, Уоттон несколько раз глотнул влажного, вегетативного воздуха. «Честно говоря, Джейн, поразительно, что Бинки Нарборо все еще изничтожает пернатую дичь, ведь сколько лет вы его уже наставляете, а…»
— Сам он больше не стреляет, — перебила Уоттона Джейн, — все, что ему требуется, это убедиться, что ружья в порядке.
— Пусть так, хотя я полагал, что трепанация, на которой вы настояли, полностью отвратит его от убийства. Вы же уверяли меня, что новая дырка в голове, разблокирует его чакры или как они там называются.
— Так и случилось, Генри, так и случилось, — сокрушенно сказала Джейн. — Дырка их разблокировала и даже слишком. Боюсь, он завел что-то вроде интрижки с Эммой Уибберли.
— С женой епископа? — поразился Уоттон — Джейн молча кивнула. — Господи, трудно себе… я к тому, что он такой коротышка… — Уоттон испытывал не характерное для него смущение, — …а она — она женщина дюжая… это все равно что… — он почти лишился слов, — все равно…
— Все равно, что чижик на корове, — резко произнесла герцогиня. — В точности мои мысли, Генри, и мысли совсем не хорошие. Так что, сами понимаете, — она легконько всхлипнула, — я сейчас прилагаю все силы, чтобы чем-нибудь его не расстроить. Так как же по-вашему, они поспеют к ленчу?
— Бедная Джейн, а тут еще и в дом понаехало столько гостей. Добавление ко всему этому Дориана Грея вряд ли что-либо улучшит.
— О, я никогда не считала, что он и вправду так плох, как говорят о нем люди. Меня только удивляет, что среди них оказались и вы, Генри; мне казалось, вы с ним друзья.
— Тем больше у меня причин точно знать, какие фокусы выкидывает Дориан. Да вот не далее как вчера ночью он позвонил мне, чтобы поведать о последних своих подвигах.
— Так расскажите же мне, — она подтянула чугунный стул и плавно опустилась на него, — расскажите об этом. О том, что он сделал — это изгонит из моей головы картину, на которой Бинки и Эмма… ну, вы понимаете.
— Боюсь, эту картину, Джейн, не сможет изгнать ничто, — ответил Уоттон и следом пробормотал: — Чижик на корове, это же додуматься надо.
Дориан Грей любил фланировать — повсюду и во всем. За прошедшие годы фланирование его стало настолько соборным, что он почувствовал бы себя как дома и в консистории ватиканских кардиналов. Никакие сообщества людей не были защищены от его внимания: мормоны со Среднего Запада, приехавшие в жилом трейлере «посмотреть» Европу; домохозяйки, всем своим клубом прикатившие с Севера, чтобы побегать по магазинам; садо-мазохисты, чей парад заплетался, извиваясь, по улицам Уэст-Энда — Дориан Грей с упоением совращал кого угодно, независимо от возраста, пола, расы или сексуальной ориентации, а если вдобавок ему удавалось выкроить время, чтобы уничтожить совращенных, — что же, тем лучше.
Главное было — сохранять неизменную бдительность. Дориан обнаружил, что когда число твоих побед достигает нескольких тысяч, ты все больше и больше рискуешь нарваться на какую-нибудь жертву твоего прошлого — обесчещенную монахиню, дорожного инспектора с загубленной репутацией или согрешившего государственного служащего. Тут помогало то, что Дориан оставался, как и прежде, хамелеоном, без каких-либо усилий приспосабливавшимся к любому окружению; помогало и то, что за годы, прошедшие после каждого отжима плоти, полученное в результате вино старилось, а винодел оставался прежним. Дабы свести возможность неприятных встреч к минимуму, обнаружил Дориан, самое лучшее — систематически менять курс, прокладываемый тобой по океану телесных флюидов. Что же до всегдашней угрозы со стороны Рыжика, Дориан носил с собой пистолет.
И тем не менее, существовали места, необоримо притягивавшие его своим удобством и разнообразием предлагаемой ими плоти. Райские для охотника места, в которые Дориан возвращался снова и снова, места, где обилие дичи никогда не шло на спад, а на водопоях неизменно толклись превосходные ее экземпляры. Одним из таких мест был лондонский комплекс искусств в Саут-Банке. От недавно открывшейся «Башни Оксо» на одном его конце до Королевского фестивального зала на другом тянулась плотная вереница кафе, баров, галерей и мест разного рода сборищ. Да и сама набережная привлекала любителей пеших прогулок, а в переходах бруталистской Галереи Хайварда имелись их собственные скульптуры — тинейджеров, скейтбордистов, бродяг — все они, на свой странный манер каждая, привлекали внимание пресыщенного хищника.
В такие воскресенья, как это, когда знакомые его из числа изысканной публики разъезжались по загородным домам, а по улицам сновали со своим жалким отродьем буржуа, Дориан частенько забредал на какую-нибудь выставку или выбирался в театр либо на концерт. Разумеется, всю ночь перед тем он проводил в клубах и одного только запашка его пота было довольно, чтобы привлечь к нему добычу. Так он и рыскал в поисках дичи, которую можно было б отбить от стада и завалить на пыльную землю в сумбуре банального возбуждения.
Дориан слонялся по главной из галерей Хайварда, не уделяя особого внимания ржавым стальным колоннам Дональда Джудда, воспринимаемым им лишь как безликий фон его подлинной дичи. Не этот — слишком дурен, слишком робок, с ним будет слишком уж просто. И не эта — чересчур истерична, нервна; да ее и не выволочешь отсюда, разве что в черном пластиковом мешке. Вот этот, возможно… да, очень милый, даже цветущий, хотя его кюлоты из бежевой замши — просто срам да и только. И вид у него определенно неприкаянный… А черт! Морда намеченной Дорианом жертвы расплылась в улыбке. Дружка повстречал. Глупый сучонок! Дориану потребовалось всего лишь несколько секунд, чтобы проникнуться окончательным презрением к молодым людям, обнявшимся, расцеловавшимся и, взявшись за руки, побредшим дальше. Он отвернулся от мерзкой сцены и, двинувшись скорым шагом, едва не налетел на… Элен!
Дориан узнал ее сразу, хоть время безусловно потрепало Элен. Иссушило, а после надуло сморщенный мешок ее кожи, так что бедра Элен разбухли от вынашивания дитяти. Коротко, под мальчишку остриженные волосы, пятнадцать лет назад запавшие Дориану в память, давным-давно отросли, были перекрашены, заплетены, расчесаны, завиты и острижены снова. Теперь они обратились в скудную смушку со странным бежевым налетом на взъерошенной челке — работа малыша, толкаемого ею перед собой в легкой коляске, мальчика месяцев десяти, которого, судя по его комплекции, в каше отнюдь не ограничивали.
Глаза Элен — в красных ободьях бессонницы, с забитыми слизью протоками — вобрали в себя подтянутую, в облегающих шелковых черных брюках и еще более шелковом черном пиджаке, фигуру Дориана и свинцово переместились к очередному Джудду. Сам не вполне понимая зачем — впрочем, и извращенный по сути своей, малоприятный опыт чего-нибудь да стоит, — Дориан позволил своим золотистым ресницам вспорхнуть, а ясным глазам засветиться узнаванием. Розовые губы его разделились, явив безупречный жемчуг зубов: Элен, сказал он, ты меня помнишь? Какое-то время она молчала, потом растрескавшиеся уста приоткрылись, показав испятнанные налетом зубы, и Элен ответила — так, словно узнавание причинило ей боль:- Дориан Грей?
Элен долила такая усталость, что она и не заметила, какой анахронизм представлял собой Дориан. Конечно, выглядел он хорошо, но ведь голубые всегда следят за собой. Да, вид у него был отдохнувший, однако в сравнении с ней, матерью гиперактивного ребенка, который нуждается и в уходе, и в финансовой поддержке — все это в отсутствие помощи со стороны его отца и ее родни, — всякий высыпается хорошо. А кроме того, он богат, не то что она, — с постоянством, которое отрицало царившую вокруг культуру «будь-бодр-трать-сейчас», неуклонно сползавшая вниз по всем главным экономическим показателям.
Дориан Грей обладал солнечным обаянием, хотя единственными, кто испытал это обаяние на себе во всей его лучезарности, были люди, которым предстояло вскоре погибнуть от колющего удара короткого меча Дориана. Когда ему требовалось очаровать кого-то, он умел включать и отключать его с такой же легкостью, с какой другие щелкают электрическим выключателем. Способность эта давала Дориану ощущение, что он остается единственным в мире инстинктивного мрака обладателем послушного его воле источника света.
Дориан похвалил ребенка, в коем смешались две расы. Мне бы сейчас долбанным спортивным залом в Индии управлять, с горечью сказала Элен, а я вместо этого нянчусь с отпрыском ямайского гангстера.
— Ну, перестань, — Дориан присел на корточки, погладил малыша по щеке, — неужто все так уж плохо?
— Именно так, поверь мне. Самое лучшее, что он для нас сделал, — оставил в покое.
Дориан их в покое не оставил; он повел обоих завтракать в кафе близ Национального кинотеатра. Дориан решил, что с ребенком на руках Элен предпочтет атмосферу не слишком формальную. И оказался прав. Он сам покормил малыша какой-то бурдой и даже не поморщился, когда та изверглась на его пиджак от Кензо. Элен пришла к заключению, что Дориан — один из тех геев, которым присущи материнские инстинкты и из которых, если предоставить им такую возможность, получаются замечательные отцы. За ним так умилительно было наблюдать.
Дориан заказал Элен кофе, — чтобы ее не клонило в сон, и белого вина, — чтобы развязать ей язык. И получил в благодарность все ее жалобы. Дай-ка мне пакет со сменными подгузниками, — сказал он.
— Зачем? — просьба ошеломила Элен, она и думать не думала, что Дориан хотя бы слышал об их существовании.
— Хочу заменить все дурное в твоей жизни на хорошее, — ответил Дориан и рассмеялся. — Нет, серьезно, я поменяю ему подгузник.
Он подхватил малыша и унес его прежде, чем Элен успела запротестовать. Через пять минут они возвратились — малыш бормотал, хихикал и норовил ухватить Дориана полными пальчиками за нижнюю губу.
Выяснив, что живет она на Тернем-Грин, Дориан предложил подвести ее. Он уже выволок орудия на позицию, зарядил и нацелил их. И, проезжая по Глочестер-роуд, предложил выпить чаю. Элен запротестовала — ребенок, дела… Так ребенок же спит, сказал Дориан.
У входа в дом сидел в машине, отмечая входящих и выходящих, рыхловатый мужчина средних лет. Слежка за Дорианом обратилась у Рыжика в послеполуденное воскресное хобби. Он не знал точно, что собирается сделать и когда, однако был уверен: если возможность представится, он узнает ее сразу.
Войдя в дом, Дориан соорудил из диванных валиков подобие кроватки и перенес малыша на кушетку — так мягко, что тот и не проснулся. Элен оглядела консервативную мебель, потом взглянула на Дориана. Ты такой молодой, Дориан, а все это такое старое.
— А, ладно, — он отмахнулся от мебели, — большая часть ее досталась мне по наследству. Времени я здесь провожу не много, а возиться, что-то менять, неохота.
Они выпили чаю, перекусили творожным пудингом из деликатесной, и налегли на вино. Элен хихикала — чего не случалось с ней уже много месяцев. Вот что мне требовалось, думала она. Старые друзья, глупо было терять связь со столь многими; и странно думать, что именно Дориан, которого я считала когда-то жестоким, именно он обернется таким добряком. Дориан же, — пока опускались сумерки и малыш все спал, как будто клаустрофобичный маленький дом действовал на него, как мягкое снотворное, — понемногу накачивал ее вином. В неярком желтом свете настольной лампы гладкая, бледная рука Дориана на ее красноватой, измятой заботами руке выглядела не таким уж и надругательством.
— Что ты делаешь? — удовлетворенно хихикнула Элен.
— Целую тебя, — ответил Дориан.
— Как глупо, — хохотнула она. — Я совсем не в твоем вкусе.
— Человек есть то, что он ест, — сказал Дориан и прихватил ее нижнюю губу своими.
Она заскулила — так давно уже — и вцепилась в его плечи. Какой сильный, какой надежный… Гибкое тело Дориана обвивало ее.
И пока он через голову стягивал с Элен ворсистый свитер, пока устранял влажные слои тенниски и заляпанных младенцем рейтуз, пока расщелкивал три кнопки лифчика, — как же он упивался отвращением, которое испытывал к ней. Белье Элен было телесного цвета, но увы, не того же, что ее тело, которое, привередливо отметил Дориан, отливало в пугающие, жирноватые тона сырой телятины, столь идущие к кухонному запашку ее прелестей.
Элен настояла, чтобы они перешли в другое место — вдруг ребенок проснется, — и Дориан, не прерывая трудов, согласился. Кроме всего прочего, в скупо обставленной спальне с ее возвышением из крепкого дуба, ему будет проще оценить ситуацию и решить, каким именно способом лучше всего заразить Элен. Произведший более тысячи тысяч ВИЧ-оплодотворений, Дориан приобрел ученые наклонности вирусолога, впрыскивающего ослабленный вирус в когорты подопытных зверушек. Правда, он не задерживался, чтобы посмотреть, какая участь постигнет его подопытных свинок, и потому, когда приходило время решать, кого ему одаривать своей подгнившей любовью и как часто следует делать это, чтобы гарантировать успешный исход эксперимента, полагался лишь на интуицию.
С партнерами, которые не затруднялись нарушением предписанных правил, все проходило намного легче, однако нужно ли говорить, что это были не те партнеры, которых предпочитал Дориан? И действительно, он даже обрадовался, когда были упомянуты презервативы; ничто не возбуждало его сильнее, чем препятствия. Элен и предстояло обратиться в таковое; она, хоть и подвыпившая, поначалу еще сохраняла способность соображать и настояла на воздвижении санитарного кордона. Дориан поимел ее без промедлений, изобразив заурядную пылкость с легкостью, с какой запуганная фригидная жена подделывает оргазм. Малыш проснулся, они одели его, покормили и поиграли с ним. Когда он снова заснул, Дориан поимел ее снова. Уговаривать Элен остаться не пришлось. Позже малыш проснулся опять, и они искупали его в выложенной черной плиткой ванной, покрыв пролетарские члены дитяти пеной «Императорской кожи». Потом все поужинали. Потом уложили ребенка на ночь. У Дориана было так gemültich[80]; простим же Элен ее сотрудничество с нацистским режимом.
Лишь в предрассветные часы стянул он с себя резиновую крайнюю плоть и впрыснул в Элен смерть. И лишь в часы еще более поздние она, пьяная и одурманенная, почувствовала, как сфинктер ее трескается, подобно ее же губам — несмотря на весь вазелин, употребленный и там, и тут. Когда она, наконец, заснула, Дориан поднялся наверх и провел долгие часы этой ночи, любуясь контрастом между истощенными когтями катодных Нарциссов и собственными восхитительными перстами.
На следующий день Дориан произвел знакомство. Нетопырка — Элен; Элен — Нетопырка. Он решил подержать Элен при себе, как род трофейной жены, награды тому, кто стал воплощением смерти — или бессмертия.
Нетопырка неторопливо шествовала по Челси. Там у меня б-б-будет время подумать о Л-Лу Андреас-Саломэ — говорила она. Любовнице Ницше? — спросила Элен.
— Н-н-н-н-не думаю, что они довели свои отношения до такого конца. — Нетопырка даже покраснела от этой мысли, что показалось Элен чарующим.
— Вы пишете о ней книгу? — Элен на ходу укачивала малыша, Нетопырка рассеяно поерошила его локоны.
— Мне интересны женщины, которые не принадлежали своему времени, — пояснила она. — Я историк.
— Знаю, — сказала Элен. — Я слышала о вас.
— Не хотел бы я быть мужчиной, не принадлежащим его времени, — вставил Дориан. — Надо трогаться, Нетопырка, иначе мы опоздаем.
Он отдал Элен запасной ключ от квартиры и сказал, что та может, если хочет, жить у него и пользоваться, коли будет такое желание, содержимым холодильника. Что его, то ее — даже если ей это невдомек. В последнее время Дориан ощущал некие гневные эманации, которые связывал со своим карающим роком, переминающимся на брусчатке вблизи конюшен. Дориан думал, что присутствие в доме немолодой женщины с ребенком, возможно, собьет его мучителя с толку. Во всяком случае, попытка не пытка.
В Нарбертоне Дориан остановил «Эм-джи», чтобы купить подарки для хозяев в одном из магазинов, стеснившихся в этой прелестной котсуолдской деревне.
— Я бы сказала, Дориан, что г-глициниям цвести уже поздновато, вам не кажется? — спросила Нетопырка.
— Да наверное, но здешнюю публику обуяла столь маниакальная жажда получать что ни год награду «Самая ухоженная деревня», что она могла и отопительные трубы под землей проложить. — Дориан купил поддельную маслобойку, наполненную сливочной помадкой; Нетопырка — лавандовые кубики для ванны. Выросшего за границей Дориана неизменно забавляло обыкновение богатых англичан принимать от гостей в подарок самую дешевую, самую бесполезную дребедень. Даже Джейн Нарборо, которой, — о чем Дориану было, благодаря Генри, хорошо известно, — предстояло вот-вот обанкротиться, если она по-прежнему будет тратиться на орды свами, гуру и лам. У них скоро и на кашпо-то денег не останется, — пробормотал он.
— Что?
— Я о Нарборо — говорю, скоро у них денег и на кашпо не останется.
— Вы совсем как Г-генри, — Нетопырка икнула, и тут же: — О боже, Дориан, я же вам говорила, не оставляйте здесь машину.
На краю аппетитной лужайки суетился словно сошедший с картинки — значок клуба «Ротари», твидовый жилет, — разгневанный старейшина деревни. А уж после того, как Дориан с Нетопыркой залезли в «Эм-джи» и сдали назад, оставив на его зеленой лепешке шоколадные борозды, старик совсем расшумелся и даже демонстративно записал номер дориановой машины. Когда пару минут спустя подъехал в своем «Форде-Сьерра» Рыжик, старикан еще метал громы и молнии. Рыжик, очень хорошо умевший изображать почтительность, угомонил его, а там и порадовал, сняв — в мертвый-то сезон — комнату в принадлежавшем старику пансионе.
Ленч в Нарборо, особенно в дни охоты, был трапезой более чем странной. Совершался он в зале высотою в два этажа, с обратившимися в лохмотья знаменами полков, в которых служили мужчины рода, устрашающим родовым гербом (две перекрещенных отрубленных руки на поле белых маков — девиз: Semper irati numquam dormimis) и менявшейся от раза к разу компанией, в которой никогда не бывало меньше двадцати пяти человек и которая на сей раз состояла на одну треть из восточных мистиков, еще на одну — из западных охотников и еще на одну — из разношерстных дармоедов, всегда набивающихся на уик-энды в загородные дома независимо от степени их, дармоедов, знакомства с хозяевами.
Сэр Дэвид Холл с супругой, Анджела Браунригг с Хлоей Ламберт, Фертик и Дориан, Нетопырка и Феба Уоттон — все они занимали один конец красного дерева стола размером с крикетную площадку и из уважения к хозяйке дома ворошили вилками стога разного рода трав. Джейн Нарборо сидела в нескольких ярдах от них, в обществе своих друзей-буддистов, с лукавым видом прихлебывавших из деревянных чашек бобовый супчик. Генри Уоттон, кресло которого стояло под углом к столу и который был, наконец, избавлен от необходимости даже притворяться, будто он ест, прошептал Дориану на ухо: «Корова она, конечно, законченная, однако я, по счастью, пылкий сторонник Общества защиты животных».
Друг его похихикал в ответ, а после спросил: «Не хочешь вина, Генри? По-моему, у них еще осталось немого сносного клерета».
— Раньше я пил, чтобы забыться, — сообщил Уоттон, — а теперь забываю и пить.
Дориан отправился на поиски графина.
У буфета торчала компания дородных, стереотипных эдвардианских джентльменов. Они были до того одинаковы, эти господа в твидовых брюках-гольф и норфолкских куртках, с красными, точно ростбифы, физиономиями и маленькими свиными глазками, что вполне могли бы выстроиться вдоль дороги в виде встречающего гостей оркестра под названием «Девяносто лет спустя» и сыграть что-нибудь, используя вместо «фендер-стратокастеров» дробовики «Перде». Важные эти персоны держали в руках тарелки с грудами одеревенелой колбасы, брусьями красной, точно фабричные полы, ветчины и кусищами пирога с дичью величиною с тракторное колесо. Все они от души гоготали, все дули клерет и все были совершено омерзительны.
Между этими карикатурными персонажами сновал и сам герцог — странноватый персонаж ростом не более пяти футов, с лысиной, опушенной клоками белых волос, и в донегальском твиде, обтягивавшем его туго, как леотард. Всякий, кто давал себе труд глянуть вниз, на его лысину, вознаграждался зрелищем красной, пульсирующей посередке герцогова черепа впадинки — то был результат мистических манипуляций его супруги с электрической дрелью. Кожа давно затянула рану, однако операция изменила Бинки Нарборо напрочь. Прежде он был эксцентриком, ныне же спятил непоправимо. «Би-би-би! — восклицал он, перебегая с места на место и принося гостям лакомые кусочки латука или одну-единственную картофелину, кои укладывал на тарелки, восклицая при этом: — Очень хорошо! Очень, очень хорошо!». «Да, очень хорошо, Бинки, — откликались охотники, — очень мило, какая красивая картошечка». Конечно, малый рехнулся, да и жена его немногим лучше. А сын их — трудно поверить, что герцогский род надолго сохранится в следующем тысячелетии. Но пока — охота была лучшей в Англии, и если для того, чтобы получить от нее удовольствие, необходимо сносить эту семейку, что ж, ничего не попишешь, будем сносить.
Уоттон, подобно горестному Тиресию, теперь уже почти полностью ослеп — уцелело лишь серенькое отверстие, сквозь которое он с натугой обозревал мир. Эстер Холл подошла к нему, чтобы поздороваться, потянула его кресло за колесо. «Как вы себя чувствуете, Генри?» — спросила она, сознавая, что, хоть он, скорее всего, и раздражительнее, чем когда бы то ни было, обижаться на него было бы неприличием.
— Что я чувствую, так это единение с миром, — объявил Уоттон.
Она поспешила ухватиться за этот ответ: «О, замечательно, я рада, что вы с ним примирились».
— Целиком и полностью — похоже, для этого потребна смертельная болезнь вроде моей. — Он ухватил ее своими когтями за руку. — Я теперь даже на ноги встать не могу — боюсь собственного веса; и все же, взгляните на этих ходячих ретровирусов у буфета, они разрушают белые кровяные тельца самой Природы!
— А вы не слишком резки?
— А вы считаете их ничего не значащими..? — он вдруг переменил тему. — Кто это там?
— Молодой человек, который только что вошел?
— Он самый, опишите-ка мне его, леди Холл. Соорудите картину в прозе, пусть даже английский язык есть язык обложенный и зажатый между тонкими губами.
— Рослый, круглолицый молодой человек в тенниске с изображенным на ней улыбающимся лицом. Волосы его растрепаны и выглядит он немного… ошеломленным…
— А! Ни слова больше; это наследник всего, что нас окружает, будущий 9-й герцог.
— Я с ним незнакома, — перспектива знакомства, похоже, не сильно ее увлекла. — Как его зовут?
— Хороший вопрос. Сам я присвоил ему титул учтивости «Бурая бутылочка», — исходя из его пагубного и теперь уже пятнадцатилетнего пристрастия к оральному метадону. Он отправляется в Нарбертон, заходит в аптеку и дует это зелье большими глотками, как заурядный уличный наркоман. Не будете ли вы столь любезны, леди Холл, — Уоттон понизил голос до интимного шепота, — не привлечете ли его внимание к нам? Я хотел бы и сам пройти его курс лечения; дурного никогда не бывает чересчур много.
— Вы думаете, вам это можно? — мысли ее, совершив поворот, потекли в другом направлении. — Я слышала, появились новые лекарства — вы ведь участвовали в испытаниях… «Дельты», верно?
— Верно, и она смогла увеличить сроки жизни… кое-кому. Существуют новые методы тестирования вирусной нагрузки, равно как и новые лекарства — ингибиторы протеазы, так их называют: похоже, мы подошли вплотную к серьезному достижению. Вместо того, чтобы натягивать на всех ВИЧ-пациентов одну и ту же фармакологическую смирительную рубашку, для каждого из них подбирают особое лечение. Поверьте, леди Холл, — он вздохнул, — я не спускал со всего этого моих тускнеющих глаз. Моя дочь, Феба, способна творить чудеса с Интернетом; она-то теперь и выясняет все это для меня. Вроде бы, появился новый акроним, на который возлагают большие надежды, Высокоактивная Антиретровирусная Терапия. Боюсь, однако, что мне связываться с этой ВААРТ уже поздновато.
— Вы уверены?
— Совершенно. Еще один мой вирус, гепатита С, сговорившись с ВИЧем, взял меня в клещи и наградил раком печени. Легкие мои прикончила пневмония, зрение невосстановимо. В моей болезни есть нечто готическое — я чувствую себя так, словно на моем фундаменте вырос, пронизав меня, Кельнский собор. Нет, это конец.
Конец пришел и ленчу. Охотники отправились за плоскими фляжками, складными сиденьями, ружьями — оснасткой, без которой не может обойтись ни одна птичья бойня. «Би-би-би! — пробибикал Бинки Нарборо, замаячивший вдруг на их конце стола, точно обезумевший манчкин. — А вот кому пострелять? Кому постелять? Би-би!». Дориан ушел, чтобы наскоро переодеться, и Дэвид Холл, который, несмотря на недавний удар, все еще с неизменным удовольствием губил все живое, заковылял за ним следом.
К креслу Уоттона приблизился Фертик. «Отвезти вас в оранжерею? — позевывая, спросил он. — Если там тепло, я бы, пожалуй, вздремнул немного. Странно, но когда я попадаю в Нарборо на охотничьи уик-энды, мне вечно снится стрельба».
— Да, Фергюс, отвезите, — ответил Уоттон, — только пусть нас проводит Феба, на случай, если вы скопытитесь en route, — я не хочу оказаться забытым и замерзшим до смерти в дебрях западного крыла.
Фертик лежал, свернувшись, во впадинке между могучими корнями колоссального куста с рупоровидными алыми цветами (Rhododendron cinnabarinum), и видел во сне охоту. Он нередко и сам постреливал в Нарборо — в пору дедушки Бинки, 6-го герцога, командовавшего во время Бурской войны полком и собравшего потайную коллекцию сушеных кафрских пенисов. Фертик полагал, что она и поныне кроется где-то в утробе дома.
И потому Фертик знал, что одна из не самых малых прелестей охоты в Нарборо состояла в том, что к северу от ландшафтных садов густо заросший парк постепенно поднимается к Котсуолдским холмам. На этих двухстах с лишком акров обильно населенных лесов дичи хватало на всех, знай только целься. Миновали, однако ж, дни ягдташей фертиковой молодости, дни, когда тысячи фазанов, куропаток, бекасов и перепелов истреблялись за один-единственный день целыми полками мелкопоместных дворян, строившихся в каре, подобно их воинственным предкам при Ватерлоо, между тем как крестьяне выгоняли на них целую республику птиц.
В этот прекрасный день, отдающий более ранней весной, нежели поздней осенью, первых птиц вспугнула лишь горстка загонщиков, бредших среди тополей и ясеней леса Дантер, колотя палками по подлеску. Охотники выстроились неровной шеренгой — крупные, дельные образчики мужской красоты тяготели к одному ее краю, дилетантствующая мелочь к другому. Дориан Грей стоял на самом дальнем фланге. Дробовик у него был скорее серьезный, чем броский, твидовая одежда скорее прочной, чем изысканной, и все же кончик граусова пера, заткнутого за ленту его шляпы свисал до носков шнурованных сапог — Дориан, как и всегда, источал смертоносную элегантность.
За спинами охотников рыскал туда-сюда герцог с собственным абсурдистским оружием: копией «Перде», любовно вырезанной — самим Бинки Нарборо — из цельного куска дерева. «Би-би! — восклицал он. — Я говорю, друзья, помните, убивайте птичек, если так нужно, но, пожалуйста, не людей. В прошлом году тут загонщика уложили, очень было некрасиво. Би-би! Лучше б у вас были ружья, как у меня, хотя, би-би! не настаиваю. Би-би!» — начинало казаться, что если в этот день и произойдет какое несчастье, так сам же герцог его и накличет. Впрочем, когда в воздух взвились, выровнялись и понеслись на охотников первые фазаны, герцог приметил сына, ковылявшего в двух лугах от него по липовой аллее, и легким галопом устремился к нему.
Дориан Грей выстрелил из первого ствола, и птица, которую он взял на мушку, — очень хороший фазан, — кувыркнулась высоко в воздухе и бесхвостым штопором пошла вниз. День стоял превосходный, Дориан наслаждался охотой, к тому же, прошлой ночью ему удалось совершить особенно приятный подвиг злодейства; Дориану следовало бы чувствовать себя в своей стихии, — и все же ему никак не удавалось стряхнуть владевшую им тревогу. Птицы еще оставались в воздухе, прочие охотники палили непрестанно. Времени для второго выстрела у Дориана было предостаточно, но тут на глаза ему попалось какое-то яркое пятно средь деревьев, и он опустил ружье стволом к земле. То был один из загонщиков, коренастый малый со злобным взглядом — направленным прямо на Дориана. Дориан увидел припухлое лицо своего рока и в тот же миг над ухом его бабахнуло ружье Дэвида Холла. Почти бездумно, словно в инстинктивном акте самозащиты, он поднял ружье и нажал на курок. Пухлое лицо окрасилось красным.
Потребовалось несколько секунд для того, чтобы сбивчивые крики других загонщиков заставили умолкнуть все прочие ружья, а следом разверзся и вырвался в верхний мир маленький ад.
Свет, льющийся с телеэкрана, окрашивал лица двух мужчин в зеленые, оранжевые, синие тона. Яркость этих красок давала ложное представление о порождавшем их безвкусном спектакле. Лицо одного из зрителей было исхудалым настолько, что грубость его черт — глубокие вертикальные морщины, яро торчащая вперед нижняя челюсть, черные пуговицы глаз — приличествовала скорее сшитой из старого носка перчаточной кукле. Похоронное рыльце другого украшало пенсне на шнурочках, свисавших по бокам подобием бакенбард.
Краски, которые играли на лицах, растекались и за ними, высвечивая зубчатые листья и воспаряющие стебли окружающих зарослей. Казалось, эти двое — один в кресле-каталке, укутанный в плед, другой, неловко пристроившийся на чугунном стуле, — заблудились в странных джунглях с проведенным в них электричеством (штепсельная розетка, аккуратно вживленная в шипастую грушу?), позволявшим запалить иллюзию, которая отпугивала ночных зверей.
На экране молодая женщина — тщательно уложенные короткие волосы, подведенные черным большие глаза — с серьезным видом рассказывала серьезного вида мужчине о том, как подпортила ее семейную жизнь любовница мужа. «В этом браке нас было трое, — с придыханием сообщила она, — по-моему, слишком много».
— Я бы не сказал, что трое это слишком много, а вы, Фергюс? — произнес Генри Уоттон. — К тому же, если можно верить расшифровке разговоров с любовницей, которые ее муженек вел по мобильнику, он считает себя тампоном.
— Тарпоном? — отозвался Фертик, мысли которого витали неведомо где. — Разве он увлекается рыбной ловлей?
— Да нет, старый вы дурень, тампоном; принц Уэльский считает себя тампоном. Ему хочется быть тампоном, засунутым внутрь Камиллы Паркер Боулз, так что полноразмерных персон в этом браке все-таки только две. И обе, дóлжно признать, женщины.
— Вот уж не думал, что принцесса Ди лесбиянка, — немедля оживился Фертик. — Впрочем, стоит лишь взглянуть на нее и эту Паркер Боулз, и сразу становится ясно, какая из них дает, а какая вставляет.
— Нет-нет-нет, ну право же, Фергюс, если вы не даете себе никакого труда сосредоточиться, какой вообще смысл разговаривать с вами? Неужели вы не понимаете, что это исторический телевизионный момент и потому, a fortiori[81], событие мирового значения?
Фертик, считавший себя внесшим более чем конструктивный вклад в их вечерние развлечения (в конце концов, это же он прикатил в теплицу телевизор), надулся и промолчал. Впрочем, спустя какое-то время он, встряхнувшись, проскулил: «Знаете, Генри, вы не единственный на свете больной человек».
— Вот как?
— Вот так. Может быть, оно и ускользнуло от вашего внимания, но я страдаю острой формой нарколепсии.
— Не думаю, что оно способно ускользнуть от чьего-либо внимания, Фергюс; все мы все время бодрствуем — это вы то и дело ускользаете, прозевывая все на свете.
— Я понимаю, многим мое положение может казаться смешным, однако ничего в нем веселого нет, а теперь, когда я начинаю стареть, оно только ухудшается.
— Начинаете? — Уоттон не поверил свои ушам. — Да вам самое малое восемьдесят.
— Как бы там ни было, моя гормональная недостаточность обостряется. Вы, Генри, знаете о лекарствах все, не могли бы вы найти для меня на черном рынке «гипокретон-2»?
— «Гипокретон-2» — это что еще за хреновина?
— Гормон, которого мне не хватает. Если б хватало, я бы так много не спал.
— О господи! Прелесть какая. «Гипокретон-2» — а вам не кажется, что наша Толстушка Спенсер тоже сидит на… — (На заднем плане принцесса Уэльская мурлыкала: «Я хотела бы стать королевой людских сердец… кем-то, кто предстает перед ними, и любит их, и не скрывает этого») — Судя по ее виду, она точно на чем-то сидит и уж скорее на «гипокретоне-2», чем на Экси, как по-вашему?
— Представления не имею, Генри, — огрызнулся Фертик. — и хватит уже насмешничать надо мной; я начинаю жалеть, что поделился с вами моими лекарствами. Не понимаю, куда подевались все остальные, — сколько сейчас времени?
— Не знаю, где-то около девяти.
— Охотники должны были уж несколько часов как вернуться. Почему к нам никто не приходит? Даже Нетопырки с Джейн, и тех ни слуху, ни духу.
И, как если бы вздорная болтовня старика пробудила некий полтергейст, из туннеля, соединяющего теплицу с домом, донесся звук поспешных шагов — шагов, предвестивших появление — несколько минут спустя, ибо ему потребовалось время, чтобы отыскать полянку в джунглях, — Дориана Грея.
— Наряд недоумков! — пожаловался он. — Им так и не удалось поумнеть, не правда ли?
— Я полагаю, — Уоттон, ощутив театральность Дорианова пыла, заговорил тоном размеренным, — что это вопрос риторический?
— Еще бы не риторический, мать его! Эти идиоты пять часов промурыжили меня из-за какого-то паршивого несчастного случая! — Дориан огляделся в поисках клочка земли, на котором можно было бы заземлить владевшее им напряжение, однако все, имевшееся на полянке свободное место, уже было занято креслом Уоттона и стулом Фертика — последний, с ньютоновской предсказуемостью, заснул.
— Несчастного случая? — Уоттон с помощью пульта приглушил хорошо просчитанную исповедь принцессы Уэльской. — Кого-нибудь застрелили?
— Одного из загонщиков.
— Черт возьми, — вздохнул Уоттон, — только этого Джейн и не хватало; работники поместья и так уж пребывают на грани открытого бунта.
— А, он не из здешних, — Дориан извлек серебряный портсигар, зажигалку, и закурил. — Его вообще никто тут не знает. Старший лесничий нанял его всего на один день — познакомился с ним в нарбертонской пивной. Более того, лицо этого малого обратилось в такую кашу, что, если он приехал сюда один, местной деревенщине придется попотеть, чтобы выяснить, кто он такой.
— Как удобно.
— Для кого? — резко спросил Дориан.
— Для того, кто его застрелил.
— Ну, они уверяют, что это сделал я, хотя с таким же успехом его мог застрелить и Дэвид Холл, — он совсем ошалел от пальбы. Мне наплевать, министр он или не министр, однако давать калеке ружье в руки это безумие.
— В конце концов, они все выяснят, Дориан, — баллистическая экспертиза и прочее. И все же занятно, как вокруг тебя умирают люди.
— Ты на что намекаешь, Уоттон?
— Это не намек, всего лишь наблюдение.
— Произошел несчастный случай — я и понятия не имею, кто этот поганый плебей. У меня за всю жизнь не было ни одного рыжего знакомого.
— Вот как? — Уоттон навел свой видоискатель на пышущего оскорбленной невинностью Дориана и опустил веко, дабы сохранить его портрет для потомства.
— Да, черт возьми, именно так, — Дориан бросил сигарету на землю. — Послушай, Уоттон, ты что, всю ночь собираешься здесь проторчать?
— Я? Нет… не думаю. А скажи, Дориан, ты вправе покинуть Нарборо?
— Они сказали, что я могу ехать, куда угодно, при условии, что извещу их об этом; обвинений или еще какой нелепицы мне не предъявили.
— В таком случае, отвези меня в Лондон.
— В Лондон, сегодня?
— Вот именно. На мой взгляд патрицию — равно как и плебею — подобает умирать в вечном городе, тебе не кажется?
— Что ты этим хочешь сказать? — глаза Дориана вспыхнули, он качнулся к Уоттону, словно желая схватить его за грудки, но умирающий лишь рассмеялся.
— Какая это гадость, бросать курить, Дориан. Воскресшее вкусовое восприятие никакой пользы мне не приносит, что до обновленного обоняния, оно наполняет мои ноздри лишь малоприятными миазмами вроде запашка твоего страха. Ты сказал «плебей», а это наводит на мысль, что тебе известно — погибший был горожанином. Однако не будем пререкаться, у меня не осталось на это времени. Хотя, должен тебе сказать, Дориан, сегодняшний несчастный случай лишь подтвердил некоторое сложившееся у меня мнение. Ты истинное вино нашего века, это верно, однако век вкушал тебя в таких количествах, что нажил цирроз печени. Отвези меня домой, Дориан, — я спешу.
Генри Уоттон, хоть он и спешил домой, чтобы умереть, дотянул до следующей весны. Он сказал Эстер Холл чистую правду — хотя антиретровирусная терапия, широко распространившаяся в следующие двенадцать месяцев, и оказалась столь действенной, что даже очень больным, зараженным СПИДом людям удалось выбраться из постелей и начать передвигаться самостоятельно, Уоттон в их число не попал.
Сказать по правде, Генри Уоттон всегда понимал — на интуитивном, клеточном уровне, — что пристрастие к наркотикам и одержимость сексом, помимо того, что они позволяют внести некую соразмерность в хаос времени, являются также и способами погашения будущего — в рассрочку. Что за каждую минуту, час, день или неделю забвения, купленного сейчас, придется заплатить после. Заплатить разрушением тела или распадом души. И хотя бы эти, страхового порядка, соображения не делали для него сколько-нибудь неожиданной смерть, которой предстояло постигнуть его в возрасте сорока лет.
Во всем случившемся с ним имелось и некое благо: неизлечимый недуг был Уоттону более чем на руку. Неоспоримое наличие точки отсечки означало, что можно вдоволь насладиться беспутством. И вместе с капелью минут, с набуханием мутных, медленных капель часов, с неторопливым, тягучим течением дней уходило осознание чего бы то ни было, кроме возможности боли — боли самой по себе и облегчения от того, что она стихает. То была, полагал Уоттон, реприза жизни как целого. То было, как он знал совершенно точно, тем, что ожидает каждого. Одного только этого он и требовал от боли — как и от всего остального — мгновенного утоления.
На эти последние месяцы Нетопырка и Феба передвинули его покойное кресло к эркерному окну гостиной. Зрение, какое у него еще сохранилось, не позволяло Уоттону смотреть любимый им телевизор, однако это было и не важно, поскольку все потребные ему развлечения он получал вживе. Жена и дочь установили у окна треногу с мощным телескопом и тот, вместе с сантиметровой толщины очковой линзой на левом глазу, позволял Уоттону смотреть, как голова человека-качалки влетает в серое рваное пятно уцелевшего зрения и покидает его. Казалось, это успокаивало Уоттона, который больше ни к чему уже склонности и не питал. Ни к наркотикам, кроме тех, что ему прописывали, ни к минеральной воде — жидкости, которой он в не таком уж и далеком прошлом и машину-то мыть не стал бы.
Он вглядывался в маятниковое движение человека-качалки. Вглядывался в пузырьки, эшелоны которых косо всплывали на поверхность налитой в стакан минеральной воды, похожие на грубоватых, порывистых юношей, коих он некогда так обожал. Порой — без особой, впрочем, системы — он нащупывал распылитель пентамидина и выпускал себе в нос его облачко, однако за вычетом паллиативов наиболее очевидных, Уоттон одну за одной забросил все таблетки, мази и бальзамы. Он предпочитал дожидаться смерти спокойно, уважительно. Интересно, гадал он, какое обличие она примет? Будет ли то Старый Папаша Лизанус, стоящий у полуоткрытой стальной двери, зазывая его в Аид? Возможно, — хотя временами ему казалось, что он почти слышит латинское пение братьев ордена Милосердной Кончины, несущих по улице снаружи его гроб, как слышит и отвратно похотливый шумок, издаваемый их защитными резиновыми рясами. А может быть, человек-качалка пальнет ракетой класса «корабль-корабль», и та вытравит канат, и человек-качалка сбежит по нему, чтобы сволочь горестный труп Уоттона на свое дурацкое судно?
Нетопырке и Фебе оставалось только оставить его доживать — что они и сделали. За Уоттоном ходили люди, которым хорошо платили за их стойкие желудки и распорядительность. Да он и не нуждался особенно в обществе, поскольку Фертик тоже смирился теперь с неизбежным. Он больше уже не платил представителям низших классов, чтобы те поколачивали его, как и не пытался усмирить воды Леты перуанскими порошками. Вместо этого он каждый день являлся к Уоттонам, — в дом, всегда пребывавший вне времени, — находя, что здесь ему легче сносить приступы владевшей его душой пориомании. Так они и лежали бок о бок в креслах — длинный, исхудалый Уоттон и низкорослый, упитанный Фертик. Один умирал раньше времени, другой пребывал в состоянии приостановленной жизнедеятельности, вполне способном придержать его на долгий срок и в следующем тысячелетии. В криоконсервации Фертик не нуждался — ему хватало и собственной холодности.
Они лежали, откинувшись, наблюдая за человеком-качалкой, или же спали и видели сны. Когда Уоттон, поклевывая носом, погружался в пустоту, внутреннее море его подсознания растекалось, направляя речушки грез в великий океан коллективного подсознательного. В парадоксальном просторе, залегавшем тогда меж его узких висков, присутствовали предсказуемые белые горные кряжи курительного кокаина, рассеченные коричневыми героиновыми моренами. Имелись там и неизбежные озера шампанского, вкруг которых скакали кантером молодые кентавры — такие прелестные! — с породистыми, узловатыми от мышц грудями, с сияющими копытами, с человечьими лицами, одновременно и мудрыми, и замкнутыми, и доверчивыми. И боже мой… какие же конские были у них подвески!
Впрочем, и иные, куда более удивительные видения вторгались в это царство грез: сцены, возникавшие и распадавшиеся с поразительной быстротой. Их создавало присутствие Фертика, похрапывавшего рядом с Уоттоном. Воображение последнего, оказавшись в гравитационном поле сновидца намного более изощренного и искусного, подпадало под влияние маленького человечка. Подобно Фертику, Уоттон переносился ныне в страну снов, намного более прочную и последовательную, чем его бодрствование. К тому же, Фертик доставлял ему вести о внешнем мире — в особенности о Дориане Грее, — и если описательные способности его не дотягивали до этой задачи, подсознание Уоттона более чем восполняло нехватку оных.
Дориан, вернувшись из Нарборо, безмятежно возобновил прежнюю жизнь. Смерть Рыжика сделала прикрытие в виде Элен с ее малышом больше уже не нужным, однако Дориан решил, что женщина в доме ему не помешает, и в течение нескольких недель был достаточно мил с обоими, чтобы склонить ее остаться.
Присутствие в доме женщины давало Дориану возможность творить мерзости на новый, волнующий манер. То был дар, посланный ему свыше, а к тому же он предвкушал наступление времени, когда в Элен начнут проступать симптомы болезни. Да, собственно, и теперь уже, лежа рядом с нею в одну потную декабрьскую ночь, в которую потеть было решительно не от чего, он тешился мыслью о том, что у Элен началась сероконверсия. Дальнейшее — вопрос времени, а запасы этого добра были у Дориана неисчерпаемыми.
Он стал изменять Элен с небрежной бездумностью, куда более худшей, нежели намеренная жестокость. Он возвращался домой в три утра, позволяя ей застукать себя отсасывающим на переднем сиденье «Эм-джи» у какого-нибудь юного кочета. Или нарочно разбрасывал по дому, чтобы те попались ей на глаза, свидетельства своих амурных похождений — презервативы, притирания, ампулы амфетамина. Довольно скоро Дориан и вовсе перестал возвращаться домой ночами, и встречаясь с Элен при свете дня, издевательски хохотал ей прямо в лицо, старое, припухлое.
Однако Элен, вопреки его упованиям, впадать в приятное смятение никак не желала. В отличие от любовников и любовниц, которых он бросал прежде, Элен, казалось, нисколько не изнывала по его сладкому телу и словно по росе собранным прелестям. Напротив, она начинала испытывать к нему такое же отвращение, какое сам он питал к ней. Одним ранним утром Дориан проснулся и обнаружил Элен окидывающей его распростертое голое тело взглядом судебного медика. Господи, зачарованно сказала она, ты и вправду остановился в развитии, Дориан.
— Это еще что значит? — воскликнул он, натягивая простыню на свой стройный, покрытый загаром торс.
— Да то, что я и сказала, — с идиотским самодовольством ухмыльнулась она. — У тебя тело юного паренька. — Элен сидела в постели на коленях и Дориан, впервые за последние пятнадцать лет, снова отметил странность ее отношения к собственной наготе — лишенную и застенчивости, и попыток прельщения, но исполненную своего рода достоинства и достоинства зрелого.
— Поначалу, — продолжала Элен, — твои шелковистые волосы и гладкая кожа страх как возбуждали меня, но теперь, Дориан, если честно, меня от них мороз по коже дерет. Отчасти потому, что я знаю — ты предлагаешь их кому только можешь, однако твое младенческое тело кажется мне отвратительным и само по себе. Скажи, — она взяла со столика пачку сигарет, вытрясла одну прямо в губы, закурила и с силой затянулась, — ты никаких странноватых лекарств не принимаешь? Не проходишь какого-нибудь лечения, замены крови, чего угодно? Потому что одно можно сказать наверняка — это неестественно.
Он выскочил из постели, сгреб свои тряпки, понесся в ванную и трясущимися руками натянул на себя одежду. Из ванной было слышно как в спальне гогочет, кашляет и пердит старая ведьма.
День для посещения недоумками был не самый удачный, но такие уж они люди — посетили. Коп явился какой-то слишком уж вкрадчивый — детектив-инспектор Маклури из участка на Эрлз-Корт-роуд. Вкрадчивость, снисходительность рослого человека, высокий ранг, сшитый по мерке костюм. Дориану потребовалось время, куда большее обычного, чтобы пустить свое обаяние в ход, да и то никакой уверенности, что оно произвело на Маклури — улыбнувшегося только раз, когда Элен принесла ему чашку чая, — хоть какое-то впечатление, у него не было.
У Маклури было что сказать. Его коллеги из Вустера установили личность убитого в Нарборо человека, кроме того, имеющиеся улики подтвердили, что убит он был выстрелом из ружья Дориана. И хотя на данном этапе расследования ничто не указывает на наличие у Дориана преступных намерений, очень многое в этом деле не сходится. Дориан сказал, что убитый был ему не известен, однако среди людей, опрошенных сотрудниками Маклури, нашлись такие, кому пострадавший известен был, и к тому же они придерживаются мнения, что Дориан с Рыжиком не были людьми совсем уж чужими друг другу.
Те же люди, продолжал инспектор, рассказывают небезынтересные вещи насчет отношений Дориана с человеком по имени Алан Кемпбелл, лишенным права практиковать врачом, тело которого было найдено в начале прошлого года в шкафу его квартирки — судя по всему, доктор стал жертвой слишком далеко зашедшего акта аутоэротической асфиксии. Имеются и еще кое-какие сведения, и немало, однако обсуждать их сейчас необходимости нет. Инспектор с удовольствием зашел бы как-нибудь на днях — он видит, что Дориану не сидится на месте, возможно, он человек занятой и его ждут дела? Нет, ни о каких ограничения свободы передвижения речи не идет, однако, если Дориан надумает уехать куда-либо надолго, они будут благодарны, услышав от него об этом по телефону.
Как только Маклури ушел, Дориан метнулся к телефону. Он отлично, мать-перемать, понимал, кто на него накапал, превосходно, так их и так, понимал. С тобой все в порядке? — спросила Элен. — У тебя лицо какое-то зеленое. Дориан выгнал ее из комнаты. Позвонить прямо сейчас Гэвину Струду и попробовать его припугнуть? Наверняка это был Гэвин — Фертик не смог бы натрепать так много, ни разу не заснув. Гэвин и этот сальный писателишка, Девениш. Гэвин одно время якшался с ним, а Девениш ненавидел Дориана годами, еще со времени, когда оба они учились в гребанном Оксфорде. А может, — эта мысль пришла Дориану в голову, как другим приходит мысль, что неплохо бы принять ванну, — может, урыть их обоих?
Телефон затрезвонил сам — до того, как Дориан успел поднять трубку. Звонил все тот же Маклури. Еще одно, — сказал он. — Наши источники сообщили, что существовал и другой близкий вам человек. Бэзил Холлуорд.
— Я был с ним знаком, — признал Дориан.
— Похоже, он уже несколько лет как исчез.
— Вроде бы так.
— А вы были последним, кто его видел.
— Не понимаю, о чем вы.
— Ну, согласно нашей информации, Холлуорд однажды ночью отправился вместе с вами к вам квартиру, чтобы посмотреть видео инсталляцию, которую он вам подарил. Инсталляцию, запечатлевшую вас — «Катодный ирис», так она, кажется, называется?
— «Катодный Нарцисс», — Дориан не смог удержаться от презрительной интонации.
— А, вот оно что. Нарцисс, ладно, пусть так. Я плохо разбираюсь в цветах, мистер Грей. Но вернемся к сути дела — мне бы очень хотелось взглянуть на эту инсталляцию, если можно.
— Зачем? — Дориан вцепился в спинку стоявшего у стола кресла.
— Да так, без особой причины, — наверное, я просто заинтригован.
— Она упакована в ящики, снова собрать ее это черт знает какая морока.
— Ну, хорошо, не важно, но вдруг у вас найдется для этого время. Я позвоню, прежде чем снова вас навестить, — и Маклури повесил трубку.
Дориан поднялся наверх, заперся. Он оглядел девять мониторов, застывших на подставках из протравленной стали. Подошел к шкафу с видео магнитофонами, открыл его. И начал извлекать одну кассету за другой, встряхивая каждую, словно в надежде, что пластмассовый их перестук даст ему некий пророческий совет. Они оберегали его столько лет — неужели не оберегут и теперь?
Нет. Враги подбираются все ближе. Элен заподозрила правду, хоть у нее и нет ни малейшего шанса постичь, как обстоит дело. А теперь еще этот ублюдок Маклури с его дешевыми инсинуациями. Дориан должен действовать, должен укрыть улики. Ему не нужны все ленты — ведь так? Скорее всего, и никогда нужны не были. Хватит и одной, чтобы сохранить его молодость и здоровье. Одной заложницы его счастья. Что до других, сжечь их или вынести из дому он не посмеет; она или они могут почуять что-то. Нет-нет, безопаснее спрятать их здесь. Спрятать, не пряча, — слабоумно хихикнул он, — укрыть «Нарцисса», чтобы эта шушера в шлемах с пипочками ничего найти не смогла. Я перепишу их, — вот что я сделаю. Перепишу и никто ничего не узнает.
Дориан вставил одну из кассет обратно в магнитофон, вернулся к монитору, настроил его на какую-то дневную дребедень — тупые долболобы обсуждали, сидя на пуфиках из пенорезины, свои тупые долбанные проблемы, — и нажал на кнопку ЗАПИСЬ, к которой вот уж пятнадцать лет никто не прикасался. Что-то ударило его в спину — что: волнение или возраст?
Дориан провел наверху, переписывая «Нарциссов», всю ночь. Поначалу он был разборчив, старался, чтобы новая запись выглядела тщательно отобранной драмой, которую он намеревается посмотреть на досуге, или подборкой новостей, извлеченных из разных программ в назидание потомству. Однако ухищрения эти скоро ему надоели и Дориан начал просто нажимать кнопку первую попавшегося канала, а затем посиживал в кресле Имса, покачиваясь взад-вперед, отсчитывая шестьдесят минут, необходимых для завершения очередной записи.
Поутру, когда из всех «Нарциссов» остался один, самый первый, Дориан с царственным выражением на лице спустился по лестнице и легким реверансом поприветствовал Элен. Теперь он был неуязвим — пребывал вне пределов досягаемости ее или Маклури когтей. Он ощущал себя защищенным, закутанным в колкий стеклянистый страз своего остекленелого безумия.
Маклури так больше и не позвонил, чтобы напроситься на просмотр «Катодного Нарцисса», — собственно, и первая-то его просьба была несерьезной, высказанной просто на всякий случай. У него имелись смутные представления о том, что Дориан Грей замешан в чем-то дурном, однако улики были слишком скудны. Даже если столь ненадежные свидетели согласятся явиться в суд, сомнительно, чтобы они или их странные россказни произвели на присяжных серьезное впечатление.
Однако Дориан этого не знал, а безумие, — как он вскоре обнаружил, — оказалось, в конечном итоге, укрытием не столь уж надежным. Полицейские быстро привыкли к повинным появлениям Дориана Грея. Похоже было на то, что, уничтожив восемь девятых «Катодного Нарцисса», он стер заодно и бóльшую часть себя самого. Каждые несколько дней Дориан врывался, подвывая, в участок на Эрлз-Корт-роуд и принимался обличать себя перед дежурным сержантом. Иногда он притаскивал карту с помеченным на ней местом, в котором, как он клятвенно заверял, зарыта одна из его жертв; иногда карманы его оказывались набиты полистероловыми червячками — уликами, провозглашал Дориан, еще одного убийства. Полицейские терпеливо объясняли ему, что на Нью-Йорк их юрисдикция не распространяется. В первые раз десять они усаживали Дориана в патрульную машину и отвозили к дверям его дома, где заботливая немолодая женщина (за тридцать, но все еще привлекательная) обнимала его за плечи и уводила внутрь.
Элен полагала, что трещина в панцире дориановой психики порождена курением кокаина — она уже наблюдала эти симптомы в отце своего ребенка. У Дориана были такие же загнанные глаза, он так же нес околесицу о людях, которые следят за его домом, понатыкав в почтовые ящики и цветочные горшки видео камеры и подслушивающие устройства. Казалось, он больше и не спит никогда, лишь уходит в комнату наверху на все часы темноты. Комнату он держал запертой на ключ, цепочку и засов. Элен пыталась урезонить Дориана, вызвать на разговор о том, что его терзает. Можно было бы попытаться объяснить ему, что все его беды идут от наркотиков, однако на самом-то деле никаких доказательство этого у нее не было. Дилеры в доме не появлялись, а сам Дориан из него больше не выходил — разве что к новым своим друзьям-полицейским.
Последние проведенные ею в конюшнях минуты были ужасны. В электрическом лимонном свете безоблачной лондонской весенней зари она обнаружила своего Дориана стоящим вверху лестницы, держа наотлет — за лодыжку — ее малыша, которого Дориан раскачивал туда-сюда — так, словно малыш был одушевленным маятником. У тебя куча времени… — Дориан брызгал слюной, младенец визжал. — Ты молодой, мать твою, здоровый, у тебя-то времени куча… а я старый, больной.
— Дориан! — застонала Элен. — Что ты делаешь? Ему же больно, прошу тебя, о Боже, ему больно!
— Не волнуйся, — так близко к абсолютному эмоциональному нулю голос Дориана никогда еще не подбирался. — Ничего ему не больно. Я просто пытаюсь определить с его помощью время.
Он спустился по лестнице и сунул ей в руки перевернутого вниз головой младенца. Элен осела на ковер, зубы ее стучали, как если бы холодность Дориана пробрала ее до костей. Я пыталась помочь тебе, Дориан, — что с тобой? Скажи, что с тобой… Пожалуйста. Я не думаю, что ты кого-то убил, по-моему, тебе нужна помощь, может быть, психиатра?…
— Психиатра? Ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха. — Дориан смеялся долго, механически. — Психиатр не поймет даже, с чего начать — ты уж лучше мне колдуна подыщи. Хотя, если подумать, — самое правильное, что ты можешь сделать, это убраться отсюда на хер! Пошла вон — давай, уматывай! Пошла! Вон!
И он заметался по дому, хватая ее и ребенка вещи и сваливая их в кучу перед Элен.
Едва лишь охватившая ее дрожь унялась настолько, что Элен смогла двигаться, она выскочила из дома. Она бежала, прижимая ребенка к груди, по скользкой, перекошенной палубе самой титанической из ее любовных ошибок.
Всю свою последнюю неделю Дориан Грей сидел и смотрел. В первую пару дней он, еще сохраняя брезгливость, выходил, чтобы помочиться и испражниться, из комнаты, но после махнул на все рукой, а поскольку он ничего не ел и не пил, необходимость в этом отпала вскоре сама собой. Так что он просто сидел и смотрел, спускаясь все глубже и глубже в шахтный ствол своего безумия, где плоть билась о плоть и стенания падших раздирали воздух. Дориан остался наедине с последним из «Нарциссов», волшебные жизни которых гарантировали продление его — заколдованной.
Он выглядел на удивление неплохо, этот некогда красивый тридцатипятилетний мужчина, пятнадцать лет тяжело проболевший, но выживший. Новая терапия сказалась на нем благотворно, и хоть кожа его пожелтела, покрылась пятнами, шрамов на ней не осталось. Подозрительный взгляд его и подленькая складка губ выдавали правду о том, на что ему пришлось пойти, чтобы выжить, но разве не всякий пошел бы на то же, если бы никакого иного выхода не было? Если бы этот всякий попал — как «Нарцисс» — в поезд, следующий в клеточный Аушвиц СПИДа?
«Нарцисс» раздобыл неведомо где серый кардиган, под которым и укрывал теперь впалую грудь и распухшие сочленения. Он сидел, положив ногу на ногу, и смотрел на смотрящего на него Дориана. Время от времени — или это только казалось зрителю — «Нарцисс» улыбался, словно вспоминая добрые старые времена.
На седьмой день сидения и созерцания ненавистной сволочи в кардигане Дориан извлек из кармана пружинный нож. Нож был тот самый, которым он убил творца «Нарцисса» — стало быть, сгодится и для творения. Нет, нет! — взмолился девятый «Нарцисс». — Не делай глупостей, Дориан… Он забился в угол экрана, жалкий и беззащитный, как юная девушка, и старался натянуть свою шерстяную кирасу на голые ноги. В этот миг Дориан и ударил ножом в экран.
Прежде чем его нашли, миновала еще неделя, и к тому времени он уже начал разлагаться. Пожарные взломали дверь, полицейские вошли в дом, санитары скорой помощи увезли труп. Все это были люди, ужасов пугаться не склонные, — они на своей работе много чего повидали. С голым, покрытым пятнами телом на полу они обошлись просто и расторопно да и с голым «Нарциссом» поступили с не меньшей прямотой.
— Посмотри, какие старые кассеты, — сказал один из членов наряда не таких уж и недоумков, — начало восьмидесятых, не иначе. Как знать, возможно Грей знал этого паренька — возможно, они были близки. — Детектив, прежде чем выключить монитор, бросил на него еще один взгляд. — А может, этот петушок сам Грей и есть. Знаешь ведь, как тяжело голубые переносят старение. Возможно, он смотрел эту запись, смотрел на себя самого, как одержимый, любя этого юношу и ненавидя, а после ненависть одолела любовь, и он покончил с собой.
— Жутковатая все-таки квартирка, верно? — сказал его коллега.
— Да уж.
Заключение паталогоанатома было кратким: покойный, тридцати пяти лет, страдал от множества вторичных, связанных со СПИДом инфекций. В конечном счете, одна из них рано или поздно прикончила бы его, однако он выбрал путь покороче и воспользовался пружинным ножом. Заключение: самоубийство.
Похороны были наискромнейшие. Проститься с Дорианом пришли только Фертик да Элен. Помимо утилитарных цветов, предоставленных похоронной конторой, единственным приношением оказался дорогой, но скромный букет весенних цветов. На приложенной к нему карточке — плотном прямоугольном куске многослойного картона с черной рамкой и короной из трех перьев — значилось просто: «С доброй памятью», а ниже стояла подпись: «Диана», сделанная почерком до того детским, что Элен не удивилась бы, увидев над «й» нарисованное от руки сердечко. А я-то думала, сказала она Фертику, что рассказы о знакомстве с ней это часть его мании.
— О нет, одно время, дорогая моя, он был более чем homme du monde[82]. Везде появлялся, всех знал.
— Но что же, в таком случае, произошло? Где все его друзья?
— «Друзья» слишком сильное слово. Говоря, что он знал многих, я вовсе не имел в виду, что он им нравился.
Если бы формальные визиты оставались еще в ходу, Фертик, пожалуй, предложил бы Элен переговорить с Генри Уоттоном, однако в ходу они не были, и он не предложил. Эти двое простились у ворот кладбища, выходящих на Харроу-роуд; Элен поехала подземкой на Тернем-Грин, а Фертика его водитель повез кружным путем — по террасам Ноттинг-Хилла и Кенсингтона — на юг, в Челси.
После того, как Генри Уоттон узнал подробности о смерти Дориана Грея, он продержался еще две недели. Его словно бы пугала мысль, что чистилище может оказаться подобием зала ожидания, который ему вовсе не хотелось делить со своим былым протеже. Лучше подождать, пока Дориан не усядется, наконец, в свой поезд, а там уж и самому собираться в дорогу.
Конец, когда тот наступил, оказался на удивление неожиданным. Уже несколько дней Уоттон, по сути, не осознавал приходов и уходов санитаров из «Макмиллана», которые меняли его преувеличенных размеров подгузники или повязки на пролежнях. Нечастые прикосновения дочерних либо жениных губ также оставались не замеченными, и даже шепотливым откровениям Фертика служило ответом лишь подобие мышиного попискивания. Единственным, что еще влекло внимание Генри Уоттона, была голова человека-качалки, которая появлялась в сохранившемся крошечном пятне обзора и покидала его. Вошла и вышла, вошла и вышла, вошла и вышла. Ротовое отверстие бедняги походило теперь на оскал черепа даже пуще, чем рот самого Уоттона. Нет, fin de siécle предстояло прикончить их обоих. Вошла и вышла, вошла и вышла, вошла и вышла. Потом, как-то после полудня, когда в доме стояла полная тишь, он остановился. Человек-качалка остановился. Лицо его появилось в поле зрения Уоттона да там и осталось.
Уоттон зашевелился, застонал, отрываясь от окуляра телескопа. Что за чертовщина творится? Он почувствовал, как на плечо его легла рука, и приподнялся в кресле, чтобы увидеть перед собой… человека-качалку.
— Ну как оно? — спросил тот.
— Виноват? — Уоттон был сбит с толку.
— Я говорю, «как оно», — повторил человек-качалка, — у кокни есть такое приветствие.
— А, да, да, вроде бы есть, — Уоттон в недоумении потирал уцелевший глаз, изумленный, что снова способен видеть все ясно, и пораженный тем, что видел.
— Что, неплохо гляжусь? — вблизи он оказался человеком красивым и сильным, с гранитными чертами лица, напоминающего лица морских капитанов былых времен. Шерстяной, замечательно чистый свитер украшали шедшие один за другим вязаные якорьки.
— В одном ты был прав, — человек-качалка отечески потрепал Уоттона по плечу.
— И в чем же?
— Я действительно отмерял секунды, минуты и часы. Но отмерял их исключительно для тебя.
— Для меня?
— Вот именно, — в конце концов, я же твой человек-качалка. А теперь в путь, старина, — он протянул здоровенную ладонь и помог Уоттону встать. — Надо двигаться; нам еще придется повозиться с парусами, если мы хотим прийти на место до наступления темноты.
— А что за место? — Уоттон замешкался, однако человек-качалка подтолкнул его вперед.
— «Олимпия» — мы идем в «Олимпию».
— О, прекрасно! Всегда хотел восседать рядом с богами.
— Жаль, в таком случае, что восседать тебе придется всего лишь рядом с другими эксгибиционистами, — усмехнулся человек-качалка. Но произнес он это sotto voce и Уоттон ничего не расслышал. Человек-качалка открыл эркерное окно и, по-прежнему придерживая подопечного за руку, побежал по канату вверх, к своему капитанскому мостику в многоквартирном доме. Уоттон успел еще оглянуться через плечо на свернувшегося в кресле клубочком, поскуливавшего на своем пути через послеполуденные часы Фертика, а потом устремил взор в будущее.
Нетопырка, через полчаса вошедшая в комнату, обнаружила мертвое, уже начавшее коченеть тело мужа. Не пробудив Фертика, она подошла к телефону и набрала номер. Автоматический коммутатор поставил ее в очередь, пришлось слушать «Времена года» — в течение времени столь долгого, что в него уложились бы три из них. Пока она ждала, ее охватило какое-то недоброе чувство, и, повернувшись к окну, Нетопырка увидела, что противоестественное силовое поле, окружавшее дом и ближайшее его окружение, распалось. Снаружи, в саду, все изобилие растений, цветов, кустов и деревьев, прямо у нее на глазах прилаживалось к ранней весне. Листья и побеги съеживались, засыхали и опадали многочисленные лепестки и целые соцветия. Птицы во множестве улетали на юг, а трава стала темнее на несколько оттенков. Как будто некое божество щелкало рычажками контрастности на пульте, управляющем флорой и фауной. Потом врач поднял трубку, и Нетопырка известила его о случившемся.