Он протиснул свое грузное тело в кабинет и, тяжело ступая, подошел к начальнику цеха. Тот поднял окруженные нездоровой синевой глаза и спросил:
— Что так рано, Степан Ефимыч? До смены еще три часа.
— С заявлением я, — глухо сказал Степан и большой неуклюжей рукой зачем-то передвинул на голове истрепанную рабочую кепку с прикрепленными к ней синими очками.
— Заявление? — устало переспросил начальник. — Опять о том же? Третий раз ведь. Ну, давай садись… Ясно… Полюбуйся вот, Домна Михайловна. — Он протянул листок сидевшей в углу Домне Огарковой, секретарю цеховой парторганизации.
Та отмахнулась:
— Знаю.
— Ну что ж, Криничный, — сказал начальник цеха, смотря в окно, — ответ будет прежний: не смогу.
Степан сдернул с головы кепку, опять надел ее и, вдруг навалившись широкой грудью на стол, тяжело дыша, спросил:
— Это как же понимать, Василий Трофимович? Нет мне, значит, туда дороги? А?
— Ты не волнуйся, Криничный. Закури вот лучше. Дорогу туда я тебе не закрываю, а могу лишь по-честному сказать…
— Не надо, — угрюмо сказал Криничный. — Слышал! — закричал он неожиданно и, встав, резко провел рукой по вороту брезентовой куртки. — Десять раз слышал я это, двадцать раз. Мне морали читать не надо. Душа у меня горит, понимаете вы это? Брат мой почему там? Сын ваш, Василий Трофимович, почему там? Муж ее там. Все — там… А я здесь. Почему я здесь, а?
— Ты мне истерику не закатывай. Я же говорю тебе…
— Вы мне говорите что угодно, а я вот уеду — и все, шабаш!
— Не уедешь, Криничный. Зря хвастаешь.
— Постой-ка, Степан. — Домна Огаркова поднялась из своего угла.
Голос у нее был грубоватый, чуть сиплый. Она была ровесница Криничного, тридцати двух лет, но выглядела значительно старше. Еще недавно полная, цветущая женщина, она за первые же месяцы войны очень похудела, кожа на ее лице одрябла, а у век появились мешки. Под густыми бровями темнели внимательные глаза, и выражение суровой властности их не могли изменить ни маленький рот, ни смешной вздернутый нос.
— Постой-ка, Степан, — сказала Домна и нахмурила брови, — Ты это что надумал — с завода удирать, что ли?
— На фронт же прошусь.
— Что, не терпит душа? — В ее грубоватом голосе Степану послышалось ласковое участие.
— Не терпит. Ну вот… — он медленно сжал кулак, подыскивая слово, — не терпит, в общем.
— Тяжело, значит?
— Тяжело.
Она, покусывая тонкие сухие губы, подошла к нему, осмотрела с головы до ног, потом, придвинувшись вплотную, дохнула в лицо жарко, с презрением:
— Трус ты! — И, отступив на шаг, повторила упрямо: — Трус.
— Это почему же трус?
Не обращая внимания на вопрос, она заговорила как будто сама с собой:
— Еще морали ему читать не надо. Душа у него не терпит. Скажите, пожалуйста! Тяжело!.. Бежать, голубчик, хочешь от трудностей, дезертировать.
Степан не ждал такого оборота. Бежать, думал он, можно с фронта в тыл, но дезертировать из тыла на фронт…
— Ты, может, думаешь, голубчик, что это храбрость великая — на фронт проситься. Один ты, что ли, готов идти туда? Всякий готов. Ты же знаешь. Что же, по-твоему, выходит, все должны истерики закатывать, да? Нет, быть там, где душе труднее, но нужнее делу, — вот храбрость, вот воля. Когда там понадобишься — позовут.
— Эх, товарищ Огаркова!..
— Что, товарищ Криничный? — улыбнулась она.
— Я-то понимаю, а вот вы… Не понимаете вы меня!
Так ничем и кончился разговор.
«Что ж, — угрюмо думал Степан, — не кровью, так потом, а служить надо. Правда, конечно, мастерство мое здесь нужно. Не пулями забью, так сталью залью фашисту глотку».
Он отдавался работе с упрямым и злым азартом. У мартена забывалась боль. Гудело и рвалось из печи белое бешеное пламя. Дрожал на железных плитах пола яркий его отсвет, и неспокойные тени прыгали по стене. И когда многотонной тяжестью обрушивалась в желоб толстая слепящая глаза струя стали и разлетались сверкающим фейерверком огненные брызги, тогда закипали в сердце Степана радость и гордость.
Но радость была недолгой. Застывала в изложницах сталь — и потухал веселый огонек в глазах Криничного. Чтобы заглушить тоску и хоть как-нибудь оправдаться перед своей совестью, он после работы шел на шихтарник: там не хватало рабочих, и Степан помогал грузить шихту. Громадный, скупой на слова, он работал молча, упорно и яростно и радовался, когда боль усталости стягивала мышцы.
О его скоростных плавках и рекордных съемах стали шла уже слава, и в заводской многотиражке печатали о нем заметки. Степану это было приятно, но в то же время он между строк читал и упрек себе: здесь-то, в тылу, ты можешь геройство показывать, а попробовал бы там…
Однажды, стоя у пульта, он услышал, как говорят о нем начальник цеха и парторг.
— Исхудал дюже, горит в работе.
— Надо бы ему дополнительное питание как-то организовать.
Степан повернул к ним свою большую тяжелую голову и грубо сказал, почти крикнул:
— Возьмите его себе, питание это самое. Я и так не по праву хлеб народный ем!..
Быть может, и успокоилась бы взбунтовавшаяся совесть Степана, остыла бы тоска, стерлась временем боль— не получи он этого горького письма.
Третью печь, на которой работал Степан, остановили на ремонт. Было это в его смену, и он пришел домой раньше обычного. Жена еще не возвратилась с работы, на двери висел замок, а в дверную ручку был засунут согнутый пополам конверт. Степан увидел знакомый штамп и незнакомый почерк. Не открывая квартиры, он прочитал письмо и сразу же побежал обратно на завод.
У въезда в цех ему встретилась Домна Огаркова. Накинув на плечи полушубок, она своим широким шагом куда-то спешила. Увидев Степана, остановилась:
— Ну, как дела, герой?
В этих обычных приветливых словах ему послышалась скрытая насмешка.
— Как дела, спрашиваешь? — вызывающе переспросил он. — На вот, прочитай про дела. — Он протянул ей извещение о гибели брата.
— «Пал смертью храбрых», — шепотом повторила Домна, ее рука с листком опустилась, и глаза смотрели Мимо Степана.
— Додержали Криничного у печки! — зло бросил Степан. — Теперь что — еще отговаривать будете? Снова морали станете читать, а?
Домна стояла неподвижно, ничего не говоря, потом полезла в карман, вытащила конверт и протянула Криничному извещение о гибели мужа:
— Почитай и ты, Степан. Хлебни чужого горя каплю…
Она сморщила лицо, но не заплакала.
Степан прочел и отвернулся.
— Вот какие дела, — вздохнув, сказала Домна.
Потом она заговорила спокойно и просто, с таким выражением, как будто убеждала сама себя:
— Каждому — свое. У них место на фронте было, там они и стояли. Криничного к мартену поставили — тут его пост боевой. Везде нелегко. Сталин и другие — те в Кремле. Немцы на Кремль пушки направили, а они с поста не уходят… Степан, слушай-ка! Руководители-то, они ведь тоже на посту… Сердце не терпит? Душа стонет! А ты зажми свое сердце! Слышишь, Степан? Зажми!..
Она заплакала. Зарыдала тяжело, содрогаясь всем телом, и всхлипывала громко и протяжно, совсем по-бабьи.
Степан растерянно посмотрел на нее, хотел что-то сказать, но только скрипнул зубами и, круто повернувшись, пошел в цех.
Темная, но еще раскаленная громада его мартеновской печи была мертва, безмолвна. Степан долго ходил возле нее, мерно и тяжело ступая по железным плитам пола, и машинист крана осторожно обносил груз сторонкой.
… Домна Михайловна проходила мимо кабинета начальника цеха и остановилась, услышав голос Криничного:
— Так как же, Василий Трофимович, а? Неужто и этого не разрешишь? Добром ведь прошу. И пойми: никто, кроме меня, этого не сделает. Зелено-молодо вокруг.
— Ну, видно, тебя не переспоришь, — ответил начальник цеха. — Будь по-твоему. Пробуй.
И было слышно, как рука хлопнула о руку.
Через два часа бригада Криничного была у печи. Подвозили кирпич. Суетились рабочие, протягивая шланги. Подходили любопытные.
— Рискованное заварил Криничный дело.
— Сгореть не трудно.
— Ну, Степан выдюжит.
— Как бы не задохнулся.
— Начали!
Загудел обложенный льдом вентилятор, нагнетая холодный воздух в печь. Плотный душный зной обжигал горло. Лицо пылало. Дымился на теле мокрый брезент.
— Нет, шалишь, — бормотал Степан, — я свое сделаю…
— Что говоришь, Степан Ефимыч? — обеспокоенно спросил подручный.
— Молоток, говорю, надо. Живее!..
В газете появилась заметка о подвиге сталевара Криничного, положившего начало новому, военному, методу скоростного ремонта мартеновских печей.
Заметки этой Степан не читал. Он всю ночь провел в работе. А наутро опять стоял у пульта мартена.
Ревело и билось о заслонку бешеное пламя. Дрожали неспокойно отсветы на железном полу. Покрасневшими, воспаленными глазами Степан смотрел в огонь, и чудились ему грохот и пламя пушечных залпов…