Ближайшие товарищи, которым я передал приказ Самарцева, плохо скрывали нетерпение. Даже Устругов, шедший рядом, уже несколько раз показывал глазами на конвоиров, подходивших вплотную, точно подталкивал: пора начинать. Я отрицательно качал головой и почти беззвучно напоминал:
- На мосту.
Красноватый каркас моста медленно подвигался навстречу. Теперь уже ясно различались отдельные фермы и переплеты, оранжевые бочки с песком, поставленные у входа на мост, и даже зеленоватые стеклянные изоляторы телеграфа, прилипшие к фермам. С реки поднимался пар.
Чем ближе подходила колонна к мосту, тем беспокойнее становилось у меня на сердце. А вдруг начальник конвоя окажется умнее того, который доставил нас в концлагерь? Он может разделить конвой на две группы: одна пойдет впереди, вторая позади колонны. Заключенным свернуть-то все равно некуда. Тогда все расчеты наши и надежды рухнут.
Волновался я напрасно. У моста начальник конвоя остановился и медленно, словно на шарнирах, повернулся. Упав во время скачек с лошади и повредив позвоночник, он носил на шее подобие жесткого корсета, который подпирал его голову и держал неестественно высоко и прямо. Старый солдафон двигался четко, как машина, и мог поворачиваться только всем корпусом. Опасаясь неожиданного нападения, он держал рядом сильного и скорого на руку вахмистра. Тот был проворен, стрелял моментально и без промаха. Но лишь несколько дней назад вахмистр вернулся из соседнего городка Бельцена с большим фонарем под глазом, распухшим носом и забинтованной правой рукой. Били этого бабника, попавшегося в руки пришедших на побывку фронтовиков, так основательно, что он даже не замахивался на заключенных, а только хрипло орал, грозя разделаться в будущем. Начальник брезгливо осмотрел уныло бредущую толпу, потом так же медленно повернулся к ней спиной и зашагал дальше. С гулким топотом на мост вступили заключенные. Полосатый поток как бы слизывал конвоиров с обочин и нес с собой в теснину моста.
До боли в пальцах зажав ручку лопаты, я бросал взгляды то вперед, где ровно двигалась торчащая над всеми голова начальника, то назад, на хвост колонны, растянувшийся на насыпи. Мы рассчитывали ударить по конвою, когда вся колонна втянется на мост. Это явно не удавалось. Голова конвоя уже приближалась к последней ферме, Жариков и Федунов шли в затылок начальнику и вахмистру, а хвост все еще месил снег перед мостом. Прошло еще полторы-две невероятно длинных и томительных минуты, заставивших меня взмокнуть от пота, прежде чем послышался звонкий голос Самарцева:
- Бей!
В ту же секунду я вскинул лопату и с силой опустил ребром на голову конвоира. Белобрысый охранник громко крякнул, уронил руки с автомата, висевшего на груди, и, будто погружаясь в холодную воду, стал медленно оседать.
Растерявшийся на секунду Устругов рванулся к охраннику, который шел в нескольких шагах позади нас. Тот видел, как сверкнула в воздухе лопата, и, даже не сообразив, что это значит, направил автомат в нашу сторону. Но его правая рука в толстой вязаной рукавице не смогла нажать гашетку. Он сунул руку в рот, чтобы сорвать рукавицу зубами. Через одну-две секунды автомат хлестнул бы в нас сокрушающей смертельной струей.
- Бей его! Бей! - закричал Георгий, стараясь прорваться к конвоиру.
Охранник отскочил к стальной ферме и прижался к ней спиной. Нацеленная неуверенной или слабой рукой лопата плашмя опустилась на его голову. Большого вреда не нанесла, а лишь надвинула шапку конвоиру на глаза. Мгновение, которое потребовалось, чтобы оторвать руку от автомата и поправить шапку, спасло нам жизнь. Сбив двух заключенных, оказавшихся на пути, Устругов подскочил к охраннику и ударил острием лопаты в переносицу. Громко стукнувшись головой о ферму и скользя по ней спиной, тот сполз на асфальт. Георгий сорвал автомат, оттолкнул труп в сторону и присел спиной к ферме. Завладев автоматом, я подбежал к нему и опустился рядом, чтобы вместе отражать нападение.
В голове колонны треснули два-выстрела.
- Э, черт! Не сумели голову сразу снести...
Значит, Жарикову и Федунову не удалось справиться с начальником и вахмистром неожиданно и кто-то из них стрелял, либо обороняясь, либо поднимая тревогу. Будто отвечая на сигнал, в хвосте колонны пугающе громко гаркнул автомат.
- И там сорвалось. Хвост тоже не срубили...
Автомат, однако, тут же умолк, словно захлебнулся: то ли конвоир выронил его, то ли сам упал. В другом конце моста хлопнули еще два выстрела, резких и четких. Я вскочил на ноги, стараясь рассмотреть, что там происходит, но ничего не увидел.
Бурлящая толпа закрывала оба конца моста. Вокруг шла смертельная возня. Громко сквернословя всяк на своем языке, заключенные избивали конвоиров лопатами, кулаками, ногами. Несколько грязно-зеленых фигур уже валялись на мосту. Охранники покрепче остервенело отбивались. Они пытались пустить в ход автоматы. Заключенные мешали воспользоваться оружием, хватали за руки, висли на шее.
В хвосте колонны снова загремела автоматная очередь, за ней другая, более длинная. Потом сразу затрещали два-три автомата. Их говорок слился в одно злобное рокотание.
- Ложись! Все ложись! - скомандовал я и тут же с досадой выругался: меня не слышали.
То, чего мы так боялись, случилось: хвост конвоя уничтожить не удалось. Самарцев, Егоров, Зверин погибли или сейчас погибнут. Теперь нам, завладевшим автоматами, надо было заканчивать схватку в открытом бою.
- Ложись! - повторил команду Устругов громким голосом. - Все ложись!
То ли услышав приказ, то ли догадавшись, что от автоматов надо спасаться лежа, заключенные посыпались на мост. Только теперь я увидел весь мост, усеянный полосатыми и редкими грязно-зелеными фигурами. На насыпи стояла группка конвоиров. Они расстреливали лежавших старательно и спокойно. Я прицелился в высокого охранника, палившего с особым азартом, и выстрелил. Выронив автомат из рук, тот рухнул плашмя. За ним повалились, но уже по своей воле другие. Наши товарищи, завладевшие автоматами, открыли шумную стрельбу.
- Берегите патроны! - крикнул я, но услышал меня только Георгий. Он приподнял голову, чтобы посмотреть, кто это палит так неразумно, и ожесточенно рявкнул:
- Беречь патроны!
Я сказал своим безоружным соседям, чтобы ползли в дальний конец моста и тянули за собой других. Извиваясь и корчась, как от страшной боли, полосатые фигуры задвигались.
- Не поднимать голову! Не поднимать голову! - предостерегал я ползущих мимо. - За мостом сразу под откос в лес...
С умелым старанием охранники расстреливали близлежавших. Некоторые пытались спастись бегством. Но, едва поднявшись, вновь падали, чтобы не подняться уже никогда.
- Они так перебьют всех, - растерянно пробормотал Устругов и сделал телом такое движение, будто собирался уползти вместе с другими. Я придержал его за плечо.
- Нам надо подобраться к ним поближе. И дать бой.
- Дать бой? - удивленно переспросил Георгий. - Вдвоем?
- Нет, не вдвоем. Со всеми, кто автоматы захватил.
- А как их соберешь? Они же по всему мосту...
- А вот так, - перебил я, вскакивая на ноги, и бросился вперед, крича во все горло: - За мной, кто с автоматами! За мной!..
Двумя секундами позже Георгий уже бежал рядом. Навстречу нам загремели автоматы. Быстро и ловко, как падают во время перебежек на фронте, мы упали и поползли, раздвигая людской поток. Оглянувшись, я заметил, что за нами ползут еще несколько полосатых фигур: обладатели автоматов правильно поняли наше намерение.
Георгий вдруг резко взял вправо. Окликнутый мною, он показал пальцем вниз и крикнул:
- Я - под мост...
С неожиданным проворством он просунул свое большое тело между горизонтальными фермами и исчез. Несколько минут я полз вперед один. Меня догнал Стажинский. Тронув за плечо, сказал:
- В лоб их не возьмешь... Надо бы под мост двух-трех послать... чтоб со спины или с боков конвоиров ударить.
- Устругов уже под мостом.
- Устругов? Что может сделать Устругов? В воду только угодит...
- Он великолепный сапер... и побывал уже под столькими мостами, сколько мы с вами в жизни не видели, и он...
Вспыхнувшая на насыпи перестрелка прервала меня. Мотнув головой в ту сторону, я не мог удержаться от радостного восклицания:
- Молодец, Егор!
В схватке, где решала неожиданность, была дорога каждая секунда. Я взметнулся на ноги и, сделав несколько прыжков, начал стоя стрелять по охранникам. Разбившись на две группы, они ожесточенно палили по обе стороны насыпи, целясь под мост. Рядом вырос Стажинский, вскоре присоединились другие.
Два эсэсовца, лежавшие к нам боком, выронили автоматы и плотно улеглись на снег, будто собирались отдохнуть. Третий попытался повернуться в нашу сторону, но тут же завалился на бок, потом на спину. Молодой охранник, виляя задом и пятясь, пополз от моста. Подгоняемый страхом, он вскочил и побежал. Пойманный пулей, рухнул в кювет с такой силой, что скрылся в снегу из виду.
Стрельба прекратилась. Из-под моста выскочили Георгий и Федунов. Держа автоматы наготове, они ногами поворачивали лежавших ничком охранников, чтобы убедиться, не притворяются ли. Устругов с такой внимательностью рассматривал их, что я спросил, кого ищет.
- Гробокопателя, - глухо и злобно ответил он. - Гробокопателя... Утром там, в лагере, он ставил нас в колонну... Мне показалось, что бандюга в хвосте конвоя идет.
- Нет, Гробокопатель в лагере остался, - сказал подошедший к нам Стажинский. - Я видел его рядом с Дрюкашкой, когда ворота закрывали.
Устругов пнул ожесточенно ногой мертвого охранника и погрозил кулаком в сторону лагеря:
- Я до тебя и там доберусь, громила! Доберусь, подстерегу... У живого руки лопатой отрублю...
Он вскинул автомат на плечо, готовясь идти назад, к лагерю. Я остановил его, сказав, что у нас нет времени для личной мести. Устругов удивленно и сердито посмотрел на меня, послал было к черту, но вернуться к лагерю все же не осмелился.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Тогда нам, конечно, было не до Гробокопателя: мы только что вырвались на свободу и ею следовало воспользоваться прежде всего для того, чтобы убежать подальше от концлагеря. Но затем в Бельгии мы охотились за ним и отправили на тот свет несколько охранников, похожих на него. После войны я поехал в Германию, чтобы разыскать преступника. Поиски ничего не дали: Гробокопатель исчез. И лишь тринадцать лет спустя повстречался вдруг с ним в нью-йоркском ресторане.
Зибертхоф не испугался нас, да и чего ему было бояться? У него были здесь сильные покровители. Однако до конца обеда мы больше не видели его. Нам ничего не оставалось, как только расплатиться и уйти: перерыв заседаний Генеральной Ассамблеи ООН, на которое спешил Стажинский, кончался.
После охлажденного воздуха ресторана на улице было особенно жарко и душно. Подобно огромному голубому рефлектору, небо посылало на асфальт и камень большого города изнуряющий жар южного солнца. Бетонно-стеклянные коробки домов, громоздившиеся вокруг, не укрывали от него. Казалось, они сами излучали сверкающую жару, и на них больно было смотреть. Раскаленный блеск отбрасывали и автомобили, которые катились мимо беспрерывно и густо, как отара овец по деревенскому проулку. Палимые солнцем, ослепляемые сверканием стекла и металла, пешеходы жались к стенам, в узкую бледную тень нью-йоркского полдня.
Мы невольно задержались под мелким козырьком ресторанного крыльца и осмотрелись по сторонам, как осматриваются люди, не решающиеся шагнуть прямо под проливной дождь. Стажинский, достав большой пестрый платок и собрав в мягкий комок, пошлепал по щекам и лбу, на которых уже блестели крупные капли пота.
- Ну и жарища!
- Жарища, - поддержал я.
Казимир повернулся ко мне.
- Ты туда же? В ООН?
- Да, туда же, в ООН.
Он нахлобучил шляпу, как забрало, на глаза и двинулся вдоль раскаленной стены. Следуя один за другим, мы молча добрались до Сорок второй улицы. Тень тут была плотнее, шире, и мы могли идти рядом, хотя торопливый людской поток часто разъединял нас. То протискивался между нами решительный мужлан, то врезывалась разгоряченная, с обнаженными красными плечами и руками дама или девушка в легком платьице. Бесцеремонно толкаясь, они бросали на нас негодующие взгляды. Мой спутник поймал меня за локоть и притянул к себе.
- Если не секрет, что ты поделываешь в этой говорильне?
Он сделал такой сильный упор на "ты", точно и представить не мог, какое занятие нашел я в Организации Объединенных Наций.
- Слушаю, что тут говорят, и рассказываю тем, кто не может сам услышать.
- Значит, ты журналист?
На частоколе флагштоков, вытянувшемся перед 38-этажным зданием ООН, безжизненно висели в неподвижном воздухе восемьдесят флагов. Национальные символы 80 стран - красные и голубые, зеленые и желтые, двухцветные и трехцветные, с простыми знаками и сложными рисунками, с крестами и звездами, с птицами и зверями - покорились зною и духоте Нью-Йорка. Вид их, несмотря на пестроту, был однообразно уныл.
Стажинский указал на флаги, усмехнувшись.
- Единственное место, где все страны - большие и малые, капиталистические и социалистические, развитые и отсталые, демократические и диктаторские - мирно, без соперничества стоят в одном ряду. Всех с одинаковым усердием печет солнце, поливают дожди, треплет ветер. И это единственная в мире шеренга, где великие державы, привыкшие стоять на правом фланге, на самом видном месте, оттерты в дальний левый конец. И собраны, как нарочно, вместе США, СССР, Соединенное Королевство.
К главному подъезду подкатывали, сверкая никелем и лаком, большие лимузины. Останавливались на полминуты у длинного и пестрого, как зебра, навеса, защищающего от солнца, и выпускали пассажиров. Зеваки, собравшиеся у подъезда беспокойной толпой, встречали приезжающих соответственно их важности. Восторженным шепотом, а иногда даже аплодисментами как бы обволакивали министров. Седые или лысые, худые или с животиками, они "прибывали" (в отличие от простых смертных, которые "приезжают") в огромных машинах, под флагами своих стран, шествовали по коридору, образованному зеваками, медлительно и так важно, будто каждый из них - и только он один! - нес на своих плечах так называемый "свободный мир" со всеми его бедами и тревогами. Рядом семенили молодые и стройные в коротких туго обтягивающих фигуру платьях жены или переводчицы. Просто с обывательским любопытством рассматривали зеваки более мелких по личности, менее важных по походке, но все же достаточно самоуверенных советников, приезжавших по двое, по трое в машине. И без всякого интереса пропускалась мимо подваливающая пачками суетливая, торопливая и шумливая секретарская мелкота.
Вслед за дипломатами вошли мы в главный подъезд, проскользнули в стеклянные двери и попали в просторное фойе с охлажденным воздухом. Министры и советники, не задерживаясь, поднимались узким эскалатором на второй этаж. Секретари стайками растекались в разных направлениях. Они сгибались под тяжестью своих портфелей. Это были необыкновенные портфели! Новенькие, безукоризненно желтые и толстые, как дорожные чемоданы. И со множеством отделений, застежек "молний" и замков.
В этих портфелях хранилась вся премудрость "классической дипломатии". Меморандумы и справки, охватывающие международные отношения последних полутора или двух веков. Сводки и цифры почти обо всем на свете: от выработки деловой древесины в южных районах Лапландии до среднегодовой смертности на Огненной Земле. Вырезки и цитаты из газет и журналов большей части мира. Поговорки и ходячие анекдоты от "Ромула до наших дней". И многое, многое другое. Поверх всего лежали заранее заготовленные, отредактированные, одобренные премьер-министрами, президентами, даже королями и идеально отпечатанные речи. Речи грозные и примирительные. Речи мягкие и саркастические. Речи уничтожающие и хвалебные. Словом, речи на всякий случай и под всяким соусом.
Каким-то путем эти портфели оказывались за креслами глав делегаций и советников раньше, чем те сами добирались до зала заседаний. Когда министры горделиво оглядывали друг друга, журналистов и зрителей, а советники дремали, полузакрыв глаза, секретари, засунув в эти портфели головы, лихорадочно листали меморандумы и справки, выписывали цифры и цитаты, заготовляли впрок поговорки и остроты.
В большом устланном коврами холле на втором этаже дипломаты собирались перед заседанием. Министры либо пожимали друг другу руки, либо просто раскланивались. Рукопожатия означали наличие тесных, дружеских отношений между странами, которые представляли. Поклон свидетельствовал об отсутствии таковых. В этом, казалось бы, простом жесте был мудрый и многозначительный ритуал. Одним посылался низкий, почти в пояс, поклон и сладкая улыбка, задерживающаяся на лице, как вывеска доброжелательства. Другим - лишь полупоклон и улыбочка, исчезающая, как только кланяющийся выпрямлял голову. Третьим пренебрежительно бросался едва заметный кивок, сопровождаемый коротким, тоже едва уловимым обнажением зубов, которое автоматически получается, если сказать "чиз" (сыр по-английоки).
Мой спутник, продираясь сквозь дипломатическую толпу, то сильно наклонял вперед свое большое плотное туловище и широко улыбался, то лишь бодал воздух седой головой и раздвигал губы, показывая на секунду золотую змейку. В середине холла он поймал меня за локоть и повернул вполоборота.
- Посмотрите туда. На тех, что у окна.
Там стояла группка высоких, узкоплечих и худых мужчин в темных, но не черных костюмах, поседевших но не седых, идеально причесанных.
- Английские дипломаты? - спросил я, не понимая, зачем понадобилось Казимиру привлекать к ним внимание. Не отвечая, поляк продолжал всматриваться в них со своей упрямой цепкостью.
- Посмотрите на того... с носом торчком, - прошептал он.
У самого окна, рядом с министром, стоял очень худой, уже начавший сутулиться человек. Распахнув борт пиджака, он держал руки в карманах брюк, и тесный жилет обтягивал ввалившийся живот и плоскую грудь. На узком длинном лице с серыми, почти бесцветными глазами и острым, загнутым вперед подбородком вызывающе торчал нос, очень похожий сбоку на треугольник. Прямая линия его шла ото лба, без переносицы и горбинки, загибалась под четким углом и опускалась на тонкую верхнюю губу.
- Вы думаете, это...
- Крофт это, - поспешил Стажинский, все еще рассматривая его. Крофт.
Англичанин, заметивший особое внимание к его персоне, бросил на нас несколько удивленный взгляд, но ничего интересного не обнаружил и отвернулся.
Мы не решились подойти к этой группе: было немыслимо заговорить с английскими дипломатами без официального представления. Казимир удалился в зал заседаний, бормоча: "Крофт это, Крофт..." Я пошел длинным пустым коридором на свое место, повторяя не очень уверенно: "Нет, нет, нет..."
Однако на полпути я повернулся, побежал в справочную библиотечку и взял список английской делегации. "Досточтимый Лесли Крофт" значился там советником. Сомнений не оставалось: это был тот самый Крофт.
...Единственный в нашем лагерном бараке англичанин Крофт появился на своих ногах, а не был притащен, как другие, избитым до беспамятства. Он остановился в узком проходе между нарами и с нескрываемым отвращением осмотрел длинный темный сарай с обросшими и истощенными людьми в полосатых фуфайках и штанах, повернулся к охраннику, доставившему его, и потребовал:
- Где мое место?
Эсэсовец от удивления даже рот раскрыл.
- Какое тебе место?
Англичанин вытянулся, будто перед строем, и выкрикнул:
- Не смейте говорить мне "ты"! И сейчас же покажите место!
Большерукий верзила, привыкший отвечать на возражения заключенных кулаками, оторопело протиснулся мимо новичка и молча показал нары. Англичанин бросил туда сверток, бывший у него в руках, и повернулся к охраннику спиной, выражая всем видом брезгливость и презрение.
Крофт был самоуверен и смел, и нам это нравилось. Однако вскоре обнаружилось, что и на соседей своих он смотрит теми же равнодушно-холодными, презирающими глазами. Молчаливый и замкнутый, англичанин умел уединяться даже на людях: просто не замечал других, точно те вовсе не существовали. И в том бараке, забитом нарами в три яруса, Крофт пытался жить по английской пословице: "Мой дом - моя крепость". Как и все, он владел только этими нарами, очень похожими на гробы: они были так коротки и узки, что, укладываясь, приходилось упираться головой и ногами в спинки, а руки вытягивать вдоль тела или класть, как у покойников, на грудь. Сходство с гробом довершалось высокими - в целую доску - стенками по бокам. Не хватало только крышки. В этом-то гробу Крофт прятался от соседей, вызывая неприязненное недоумение и насмешки...
Едва объявили перерыв, я вскочил и побежал в холл, где собираются дипломаты. Спешил сказать Стажинскому, что англичанин действительно наш знакомый Крофт. Но опоздал. Через стеклянную дверь холла я увидел, что Казимир уже обнимает дипломата и треплет по узкой сутулой спине обеими руками. Крофт также обнимал поляка, хотя его руки как-то вяло, точно перебитые, лежали на толстых плечах Стажинского. Заметив меня, поляк повернул англичанина ко мне.
- Вы не узнаете его, мистер Крофт?
Прежним равнодушно-презрительным взглядом, который так раздражал нас тогда, дипломат скользнул по мне сверху вниз, снизу вверх и с вопросительной улыбкой посмотрел на Стажинского.
- Это наш сотоварищ по бараку штрафных в Бельцене и побегу в Голландию к Арденнам - Забродов. Помните?
Крофт с готовностью подарил мне "чиз" и подал костлявую потную руку, заговорив с заученной, почти автоматической равнодушной вежливостью:
- Очень рад видеть вас снова, мистер Забродов. Очень рад. Мне совсем недавно напомнили о вас и даже спрашивали, не знаю ли я чего-нибудь о вашей судьбе.
- Кого могла заинтересовать моя судьба?
Англичанин улыбнулся сочувственно и в то же время насмешливо: знаем, мол, что скрывается за вашей наивностью.
- Перед поездкой сюда я был в Бельгии, выставку смотрел, - сказал он. - И встретил там наших знакомых.
- Неужели Валлона?
Крофт отрицательно покачал головой, вопрошающе посматривая то на меня, то на Стажинского: "Ну, угадайте, если можете, угадайте".
- Дюмани?
- Аннету.
- Аннету? Где вы видели ее? В Брюсселе?
- Нет, не в Брюсселе. Там, на старом месте, в Марше.
- В "Голубой скале"?
- В "Голубой скале".
- Ну как она? Как старый Огюст?
- Старый Огюст умер несколько лет назад, и Аннета живет теперь одна.
- Одна? А где же Мадлен?
- Мадлен давно замужем.
- Мадлен замужем? Давно замужем?
Англичанин рассмеялся.
- Что же тут удивительного? Ей уже за тридцать.
Крофт пожалел, что не встретился со мной раньше: он мог бы сообщить Аннете, что Забродов жив и, судя по всему, вполне здоров. Она едва ли узнала бы в нынешнем Забродове узкоплечего худого парня, которого помнит.
- В знак старой дружбы... - англичанин остановился усмехнувшись, думаю, старой дружбы больше к вам, к русским, бельгийка отказалась взять с нас, с меня и моего приятеля - нашего дипломата в Брюсселе, - плату за бутылку действительно великолепного старого вина. Подавая вино, Аннета заметила, что оно хранится с того времени, когда русские были в Арденнах.
Дипломат замолчал, раскланиваясь со знакомым, потом повернулся ко мне с улыбкой, в которой насмешка сочеталась с недоумением.
- Как видите, вы оставили о себе неплохую память. По крайней мере в отдельных местах Бельгии и у отдельных людей.
- Этих отдельных мест и отдельных людей не так уж мало, - заметил Стажинский, видимо покоробленный тоном англичанина. - И не только в Бельгии. И в Голландии. И во Франции. И в других странах.
Глаза Крофта посерьезнели, точно похолодели, на тонких губах появилась знакомая нам самоуверенная и пренебрежительная улыбочка.
- Не могу судить... хотя и сомневаюсь.
- Как же можно сомневаться, если вы не можете судить?
- Не вижу противоречия, дорогой мой мистер Забродов. Недостаток знаний или осведомленности естественно ведет к сомнению. Когда получу подтверждение того, о чем говорит мистер Стажинский, я поверю в это. Вы же знаете, мы, англичане, реалисты и всегда признаем факты, если они существуют.
- Но часто с опозданием.
Крофт согласно наклонил голову.
- Верно, мистер Стажинский, мы не спешим признавать даже факт, пока он не стал... э-э-э... твердым, бесспорным фактом. Мы не принимаем цыпленка за курицу, пока он не вырастет.
Это комическое сравнение рассмешило нас, Крофт засмеялся тоже, и разговор принял дружески-шутливый характер.
Перерыв кончился. Дипломаты устремились в зал заседаний, журналисты и гости заторопились на свои места.
Ч А С Т Ь В Т О Р А Я
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Время от времени наша память извлекает из своих глубин отдельные события и встречи. Чтобы вспомнить давно пережитое, вспомнить до мелочей, нужен сильный внешний толчок, новое событие, которое было бы тесно связано или перекликалось с прошлым.
Таким толчком оказалась для меня встреча с "воскресшим из мертвых" Казимиром Стажинским и Крофтом. Конечно, и до встречи с ними я не раз вспоминал пережитое. В первые годы после войны я, как, наверное, многие участники ее, часто совершал весь путь - от дома до фронта, затем вместе с фронтом в глубь Родины и в тыловой госпиталь, потом снова на фронт, к новым боям и... плену. Почти с физической болью шел я вновь мучительной дорогой от родных мест до лагеря военнопленных в северо-западной Германии. В страхе вскакивал по ночам, увидев себя во сне в немецком концлагере.
Сначала эти возвращения в прошлое с его бедами и горем, с неудачами и ошибками, смертями и ранами вызывали боль, острую, как ожог, тревожили, как свежие ссадины. С годами боль утихала, ожоги и ссадины покрывались "корочкой". Чем дальше в глубь истории уходила война, тем реже и менее остро вспоминалось трагическое прошлое. Время - великий исцелитель душевных ран - сгладило многое. Оно примирило то, что казалось непримиримым, заставило простить то, что нельзя было вообразить прощенным, сблизило то, что представлялось навсегда диаметрально противоположным. И случайный, короткий взгляд, который бросает человек время от времени назад, в свое прошлое, схватывает теперь только неясную, как бы подернутую осенним туманом картину.
...В тот вечер, простившись с Казимиром Стажинским у здания ООН, я долго ходил по каменным коридорам Нью-Йорка. Накаленные за день стены домов все еще излучали жару, воздух был недвижим и душен. Мысли мои метались между нынешним и прошлым, и вместе с ними я то уносился в далекую Германию или Бельгию, то возвращался в Нью-Йорк. На горячем камне заокеанского города перед моим мысленным взором вырастали вдруг заснеженные леса или заросшие горы и тут же исчезали, уступая место огромным черным коробкам.
В грустные воспоминания врезался пугающий вопль ночного газетчика:
- Катастрофа голландского самолета! Сто человек погибли в Атлантике! Гибель самолета! Гибель самолета!
Звонкий мальчишеский крик остановил меня и заставил осмотреться. Черные стены коридора с редкими пятнами света тянулись неведомо откуда и неведомо куда. Они поднимались отвесно к звездному небу, в котором мерно гудел невидимый самолет. Лишь его оградительные огни - зеленый и красный вспыхивали на мгновение по очереди, как два подмигивающих друг другу глаза.
- Катастрофа голландского самолета! Сто погибших в Атлантике!..
Я не сразу понял, почему этот крик так напугал меня. Катастрофы в воздухе происходят нередко, и в те дни в США разбились несколько самолетов. Потом догадался: гибель "летучего голландца" встревожила потому, что я прилетел в Америку именно с этим самолетом и на нем же должен был вернуться пару дней спустя.
Газетчик, мальчик лет четырнадцати, разложил газеты прямо на тротуаре перед большим, ярко освещенным окном аптеки. Он, вероятно, только начинал свою карьеру, находил в ней удовольствие и самозабвенно орал:
- Грандиозная катастрофа! Сто пассажиров на дне Атлантики!..
В свете аптечного окна я прочитал страшный и загадочный рассказ об исчезновении в Атлантическом океане "летучего голландца". Катастрофа произошла необъяснимо и настолько быстро, что команда не успела послать по радио ни призыва о помощи, ни прощания. Все погибли, не оставив живущим ни единого слова, которое могло бы объяснить причину трагедии. Специалисты не исключали возможность диверсии. Исходя из этого, Голландская авиакомпания временно прекратила полеты через океан, чтобы проверить другие самолеты.
Океан, когда находишься по ту сторону его, предстает огромной и мощной преградой. Пока не переберешься через него, все время чувствуешь, что не сделал еще самого главного. И хотя от Англии, Франции или Португалии до дома далеко, все же, ступая ногами на твердь Европы, вздыхаешь с облегчением: главное препятствие позади. Кажется, что с любого края европейского континента можно домой пешком дойти. Там, в Америке, вольно или невольно всегда ощущаешь, что тебя отделяет от дома, от Родины океан, могучий и загадочный, большой и жестокий.
Озабоченный неожиданно возникшим затруднением, я начал уже рано утром на другой день названивать в конторы авиационных компаний. Скандинавская, Панамериканская, Трансмировая, Британская, Французская ответили вежливо:
- Очень жаль... Ничего в течение ближайшей недели.
Почти без надежды набирал я номер бельгийской компании "Сабена". В Брюсселе шумела Всемирная выставка, и в Бельгию рвались из Америки тысячи и тысячи туристов. Билеты туда были раскуплены на месяцы вперед. И вдруг клерк вместо обычного "очень жаль" попросил подождать "одну секунду" и примерно через две минуты деловым тоном сообщил:
- Случайно освободилось одно место. Только взять его надо сейчас же...
Жизнь или случай вели меня к местам и людям, с которыми было тесно связано мое прошлое. Помимо моей воли из этого прошлого перебрасывался мост в настоящее, и я готов был идти по нему, куда бы он ни привел меня.
День спустя в аэропорту Айлдуайльд я вновь встретился со Стажинским, летевшим домой также через Брюссель. Измученный душными бессонными ночами и дневной жарой, Казимир выглядел утомленным и более старым. На бледно-желтом лице резко выделялся розовеющий шрам, и морщинки, обрамлявшие его, были гуще и глубже. На вопрос, как он поживает, Казимир обреченно махнул рукой.
- Задыхаюсь.
- Жарко?
- Очень... Мечтаю поскорее оказаться в воздухе и как можно выше, чтобы поспать, наконец...
Мы прошли в ресторан аэропорта, где было сумрачно и прохладно, тихо, будто вдали играла музыка, и бесшумные официанты подавали запотевшие от холода бутылки с фруктовой и содовой водой. Стажинский сразу повеселел, поправил галстук, сдернутый на сторону, а через некоторое время попросил официанта дать "что-нибудь покрепче, чем фруктовая вода".
Репродуктор, хриплый, едва внятный, как репродукторы на всех вокзалах и во всех аэропортах, пригласил пассажиров, летящих в Брюссель, к выходу. Прервав разговор, мы расплатились и покинули ресторан. В шумном холле снова попали в раскаленно-душную атмосферу, и капли крупного пота заблестели на большом бледном лбу Стажинского, будто на него брызнули водой.
У широких стеклянных дверей, ведущих на поле аэродрома, мы столкнулись с кучкой высоких тощих людей с серыми лицами, в серых полуспортивных костюмах. Почти с первого взгляда выделил я среди них человека с впалой грудью и узким лицом, на котором треугольником торчал нос. Я поклонился. Крофт изобразил тонкими серыми губами "чиз" и едва заметно кивнул.
Однако минуты через две, извинившись перед своими соседями, Крофт подошел к нам и начал задавать обычные, пустые вопросы: "Как поживаете? Что чувствуете? Не правда ли, сегодня погода все-таки лучше, чем вчера?"
Он оживился несколько, узнав, что мы оба летим в Брюссель. Крофт считал, что нам повезло: мы сможем и непременно должны посмотреть выставку.
- В покорении природы человек проявляет больше ума и смелости, чем в покорении своих собственных страстей, - заметил он. - Вы увидите там, что человек проник в атом, в молекулу, в кристалл...
Англичанин помолчал немного, почему-то вздохнул и совсем другим тоном добавил:
- А вот в сердце другого человека проникнуть не может...
В голосе дипломата послышались неожиданно печальные нотки. То ли после очередной выпивки, то ли от нью-йоркской жары лицо его было особенно серо и помято, светлые глаза смотрели холодно и устало.
Перед расставанием во мне снова проснулось старое чувство дружбы, которое держало нас вместе в концлагере, во время побега через Германию. Снова увидел я перед собой не надменного английского дипломата, а товарища по бедам.
- Помните, Лесли, было время, когда нам не стоило большого труда проникнуть в сердца друг друга? Чужие и разные, мы жили и часто действовали тогда как братья. Ведь так?
Крофт одобрительно закивал головой.
- Конечно. Конечно, так.
Он вдруг нахмурился, точно вспомнил о серьезной и неустранимой неприятности.
- Да, но тогда была особая обстановка. Мы не можем загнать все человечество в концентрационный лагерь, чтобы люди раскрыли друг другу свои сердца и стали братьями.
- Вы думаете, что это возможно только в концлагере?
Англичанин пожал плечами.
- Я ничего другого не вижу. Технические способности человека оказались, к сожалению, выше его моральных качеств: уже теперь он способен уничтожить не только себя, но и все живое на этой планете, а построить человеческое общество как единую счастливую семью не в состоянии.
- Вы настроены слишком мрачно, Лесли.
Дипломат скривил в горькой усмешке тонкие бледные губы.
- Я не всегда так настроен... Но иногда мне действительно противно думать о людях. И тогда хочется либо взорвать к чертовой матери земной шар, либо пустить пулю в лоб...
Мы группкой вышли на площадку перед большим зданием аэровокзала со сплошной стеклянной стеной. Наши самолеты стояли на одной бело-красной линии метрах в сорока друг от друга. До ближайшего к вокзалу самолета "Сабены" мы шли молча, перед ним остановились, опустили портфели и дорожные сумки к ногам и простились с Крофтом.
Когда наш самолет вышел на старт и ринулся по сверкавшей под вечерним солнцем дорожке, я забыл об англичанине и даже Стажинском, сидевшем недалеко. Мое внимание было целиком захвачено взлетом. Навстречу неслись, все убыстряя бег, резко вспыхивающие стеклянные пузыри светового ограждения, ускорялось вращение огромного зеленого диска аэродрома, центром которого было светло-серое здание аэровокзала. Бетонно-асфальтовый холст дорожки летел назад, будто неведомый гигант за нашей спиной рванул его из-под колес самолета с колоссальной силой и яростью. Земля со всеми постройками, самолетами, автомашинами и полосатыми будками замедлила свой бешеный бег лишь после того, как самолет, перестав сотрясаться, оторвался от нее. Чем выше взмывал он в воздух, тем медленнее двигалось все земное, удаляясь от нас и уменьшаясь в размере, словно сжимаясь.
Справа появился огромный город: Нью-Йорк. Даже в то погожее предвечерне он был сер и мрачен. Сквозь грязный полог, висевший над ним, едва пробивалось сверкание рек Хадсона, которую мы с давних пор зовем по-немецки Гудзоном, и Восточной. В центре Манхэттена - острова, где расположен основной район Нью-Йорка, - полог пронизывали заостренные, как карандаши, верхушки дюжины небоскребов. На них вспыхивало иногда яркое золотое пламя: солнце посылало городу прощальные поцелуи.
Неуловимо, но все же заметно отдалялся от нас этот большой многоэтажный город со своими бесчисленными одноэтажными пригородами. От Нью-Йорка к пригородам тянулись дороги. Как паутина, исходящая из одного гнезда, они захватывали городки, поселки, отдельные усадьбы и фермы. По дорогам текли автомобили.
Вместе с Нью-Йорком и его пригородами отступала в глубь все растущего дымно-голубого пространства зеленая твердь, усыпанная городками и поселками, исполосованная дорогами. Поросшая лесами, поредевшими, правда, под напором домовитого и в то же время непоседливого человека, Америка медленно отодвигалась назад, поближе к большому, уже негреющему солнцу. А распластавшийся внизу океан, величественный и могучий, катил и катил на нее свои серебряноспинные синие волны, точно подталкивал материк все дальше и дальше на запад.
Одинокий и беззащитный, наш самолет, казалось, повис в беспредельном пространстве между небом и океаном. Чувство одиночества и беспомощности усилилось, когда Америка утонула в бездонности сумерек, наступивших там, внизу, значительно раньше.
Сбоку, но немного выше нас появилась луна. Сначала почудилось, что кто-то заботливый и огромный поднял высоко фонарь, чтобы нам веселее и легче было добираться ночью до Старого Света. Но когда самолет вдруг стал нырять и метаться, этот желтый, как подсолнечник, круг показался мне отвратительной рожей злобного чудовища, которое заглядывало в квадратное окошко и ухмылялось: "Попались, голубчики! Вот как запущу в океан... Навсегда отлетаетесь!"
И самолет, ставший игрушкой этого чудовища, то падал так, что у пассажиров внутренности стискивались к горлу, то взмывал вверх, вдавливая нас в кресла, то раскачивался из стороны в сторону, как на качелях. Лишь натешившись вдоволь, чудовище оставило нас в покое, спрятавшись само не то в бездонной темноте неба, не то в невидимом теперь океане.
К полуночи в большой сигароподобной кабине все угомонились. Расположившись по-домашнему в откинутых назад креслах, пассажиры спали. Одни запрокинули головы, другие склонили их на плечо, третьи уронили на грудь. На круглом стуле у буфета задремала маленькая белокурая стюардесса. Струйки света, бьющие из узких щелей в потолке, желтыми полосами падали на проход, выхватывая из сумрака лишь подлокотники крайних кресел да беспомощно повисшие с темными веточками вен руки спящих.
Только я не мог заснуть. Мысли мои все чаще возвращались то к Стажинскому, дремавшему в своем кресле, то к Крофту, который тоже летел теперь над океаном, может быть, так же прижимая лоб к холодному квадрату окошка и всматриваясь в черную пустоту. Сначала я вспомнил расставание на аэродроме, потом встречи в Нью-Йорке, затем разговоры о старых друзьях и давних событиях.
Память моя уходила все дальше и дальше в прошлое. Я опять вспомнил, как вместе с Самарцевым поднял с мокрого земляного пола и положил на нары поляка с черной запекшейся пятеркой на изуродованном лице. Так же ясно представил, как впервые узрел в проходе между нарами англичанина с носом торчком и презрительно оттопыренной нижней губой. Я снова перенесся в барак штрафных, на нары, и, как бы закатив глаза под лоб, вновь увидел через заплаканное окошко петлю виселицы, похожую на руку смерти. Вокруг меня снова появились обросшие, истощенные лица моих друзей и товарищей, вместе с которыми я вышел в тот холодный зимний день за ворота лагеря. Я опять шел той дорогой среди белых полей, дымящихся поземкой, до моста через реку - самого памятного моста в моей жизни: мы вступили на него заключенными, а пересекли уже вольными людьми. Но как дорого заплатили тогда за свободу! Страшно дорого! И не только на мосту, а и позже, по пути в Голландию...
В затемненном самолете, летящем глухой ночью со спящими пассажирами через Атлантический океан, ничто не могло оторвать, отвлечь меня от воспоминаний, все сильнее захватывающих меня, вернуть из прошлого в настоящее. Не тревожимый никем, я остался в этом прошлом на всю ночь.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Всякое дело начинается избранными. Неважно, избрали они сами себя или их избрал кто-то другой. По каким-то явным или тайным причинам двое, трое, десятеро договорились действовать совместно. Взвесив - открыто или в уме сильные и слабые стороны друг друга, решили, что могут добиться желанной цели. Иногда они полагаются только на себя, иногда заранее рассчитывают на поддержку других. В первом случае замысел более или менее сохраняется, во втором - часто меняется. Силы, примкнувшие к инициаторам, придают их начинанию иное направление, ставят новые цели.
Мысль о побеге сидела как заноза в каждом обитателе концлагеря, но план побега вынашивался, разрабатывался до мельчайших деталей маленькой группкой, которую избрал Самарцев, а мы, участники замысла, согласились с его выбором. Мы надеялись, что удар, который первыми нанесем охранникам, будет поддержан другими. И наша надежда оправдалась. В схватке на мосту нам удалось избавиться от конвоя и получить желанную свободу. Однако первый удар оказался единственным шагом, сделанным по нашей воле, согласно с нашим замыслом. Все остальное развивалось совсем, совсем не так, как нам хотелось.
Мы потеряли на мосту Егорова, Зверина и Жарикова. Вася Самарцев был тяжело ранен. Из первой семерки, которая подготовила схватку, остались трое: опасно неуравновешенный от крайнего ожесточения Федунов, медлительный тугодум Устругов и я. Все трое могли идти за кем-нибудь, но не могли вести. Ни у кого из нас не было жизненной мудрости и обаяния Самарцева, ни командирского опыта Жарикова.
Бремя ответственности, которое свалилось на нас, повергло в смятение. Мы не знали, что делать дальше. И долго не могли даже решить, что делать с Самарцевым. Сбитый им охранник запустил очередь из автомата по Васиным ногам и почти перерубил их выше колен. Собравшись над ним тесным кружком, мы только сочувственно охали и ахали, поносили самыми грязными словами охранников. Самарцев пытался подняться, ухватившись за мою ногу, но тут же со стоном падал назад.
- Не бросайте меня здесь, - говорил он торопливо и испуганно. - Я не хочу оставаться в их руках. Они теперь со мной что-нибудь особенно страшное сделают.
И опять старался оторвать спину от асфальта. Я нагнулся и придержал его за плечи.
- Лежи, не возись. Ты только хуже себе делаешь...
Федунов молча отстранил меня, взял руку раненого и сунул в нее пистолет. Зажимая его пальцы на ручке пистолета, глухо пробормотал:
- Не пойдешь ты никуда, не сможешь... Ноги у тебя начисто перебиты. Не повезло тебе, друг Вася... А нам бежать надо. Иначе все тут останемся.
Самарцев поднял руку, чтобы посмотреть, что дали ему. Синевато-черный "люгер" с плотной ручкой и длинным стволом удивил его. Внимательно и тревожно рассматривал он пистолет, словно впервые видел, и никак не мог понять, зачем его дали. Вдруг поняв, метнул взгляд, полный смертельной тоски и ужаса, на меня, на Устругова, на Стажинского. Никто не осмелился посмотреть ему в глаза. Тогда раненый, точно стыдясь чего-то, закрыл глаза и, положив руку с зажатым пистолетом на грудь, затих.
Эта обреченная покорность была тяжелее страха смерти, и я готов был завыть от горя и обиды бессилия. Вокруг нас расстилалась вражеская страна. Сама жизнь зависела от того, насколько быстро будем двигаться мы. Люди, теряющие способность передвигаться, теряли самую жизнь. Окружившие Самарцева понимали это и смотрели на него такими же опустошенными глазами, какими смотрят на могилу, принявшую в свое сырое черное ложе гроб с близким человеком. Вот тогда-то мрачно-молчаливый Устругов, вдруг грубо выругавшись, оттолкнул локтем Федунова и, нагнувшись над Самарцевым, вырвал у него пистолет.
- Мы возьмем его с собой, - объявил он, не глядя ни на кого.
- Он же шагу ступить не может, - резко бросил Федунов. - Ты только измучаешь его, а конец все равно один. Знаю я вашу интеллигентскую жалость: за нее втридорога платить придется.
Устругов повысил голос:
- Мы возьмем его с собой!
- Действительно, мы только затянем агонию, - сказал кто-то за моей спиной.
- Мы возьмем его с собой! - почти закричал Георгий. - Возьмем с собой! Возьмем!..
Он распахнул шинель одного из убитых охранников, расстегнул китель и, добравшись до белья, сорвал нижнюю рубашку. Поняв его намерение, я сделал то же. Разодрав рубашки, мы забинтовали поврежденные ноги. Поверх повязки положили дощечки от разбитой бочки, закрыли разрезанными штанинами и закрутили срезанным телефонным проводом.
После перевязки Георгий надел на раненого шинель охранника, его рукавицы и шапку. Затем так же торопливо снял для себя шинель и сапоги с другого охранника. Мы последовали его примеру: уже почувствовали, что появился новый враг - холод. Лишь Федунов отказался переодеваться, с отвращением плюнув на труп конвоира, которого указали ему.
Устругов взял Василия на руки, и вся группа почти бегом пересекла мост, задержавшись на минуту над телом Жарикова. Капитан лежал, широко раскинув руки. Повернув лицо на восток, он смотрел туда широко открытыми, остановившимися глазами.
Пока добирались до леса, погода ухудшилась. Снова надвинулись тучи, иссиня-черные и тяжелые, как чугунная заслонка. Посыпались крупные хлопья. Сначала редкие и легкие, они реяли в холодном воздухе, словно не решались опуститься на поле. Потом, заметно плотнея и убыстряясь, повалили настолько густо, будто на нас низринулся белый водопад. Затем этот отвесный водопад стал более отлогим, но скорость его вопреки законам тяготения не уменьшилась, а возросла. Через несколько минут снег полетел над полем с такой силой, что нам пришлось повернуться к нему спиной и пробираться дальше боком. Метель, бушевавшая здесь последние дни, вернулась.
Это обрадовало нас и напугало. Радовались мы потому, что снег заносил следы и затруднял преследование. Боялись того, что холод убьет плохо одетых, голодных людей раньше, чем охранники бросятся в погоню.
В лесу, который вырос перед нами темной гудящей стеной, было тише. Над головами свистели и скрипели верхушки деревьев. Снежные хлопья сыпались вперемежку со старыми черными листьями, умершими еще осенью, но удержавшимися где-то наверху. Еловые лапы, согнувшиеся под тяжестью снега, цеплялись за людей и сбрасывали на них свой холодный груз.
- Остановимся на минутку, - попросил Георгий, кивнув головой на три ели, тесно стоявшие недалеко от опушки. Их плотные ветки создавали что-то вроде естественного шалаша. Сюда ветер не замахивал, и сухая трава была лишь припорошена.
- Рано останавливаться, - пробурчал кто-то. - Нас тут сразу сцапают.
Я оглянулся, чтобы узнать, кто возражает. За нами двигались человек семь-восемь, наверное поджидавших за крайними деревьями. Одинаково одетые, одинаково обросшие и истощенные, они походили друг на друга, как пни после лесного пожара. Так и не узнав, кому принадлежал голос, я поддержал:
- Остановимся тут.
Беглецы расположились вокруг раненого тесной группкой. Нас оказалось совсем немного. Вероятно, остальные, вырвавшись на свободу, убежали в глубь леса. Страх погони - они ведь не знали исхода схватки - будет подстегивать их до тех пор, пока они не попадают от изнеможения. Заключенные не знали о нашем замысле, но каждый мысленно совершал побег из лагеря ежедневно, обдумывал в деталях, мечтал о нем. Каждый давно избрал свой путь. Не многие дойдут до конца его, но все будут пытаться дойти.
Быстро оглядев собравшихся здесь, я еще больше упал духом. Обдумывая свой замысел, мы допускали, что кого-то потеряем в схватке или в пути. Но не думали, что вольными или невольными участниками побега окажутся чужие нам люди, на которых трудно положиться, которым нельзя доверить свои жизни.
У самых ног раненого сидел голландец Хаген. Он с удивлением посматривал то на Стажинского, то на меня. Озадаченно оглядывался вокруг, словно хотел, но не решался спросить: "Зачем мы здесь? И долго ли тут пробудем?" Он еще не пришел в себя после того, что пережил на мосту.
В лагере рыхлый, неповоротливый и неуклюжий голландец был воплощением беспомощности. Его широкое лицо, бывшее когда-то, вероятно, круглым и полным, напоминало плохо испеченное яблоко - сильно помятое, со сморщенной, жухлой кожей. Под глазами чернели иссеченные морщинами мешки. По лицу Хагену можно было дать все пятьдесят, хотя на самом деле ему совсем недавно исполнилось тридцать пять лет. Встречаясь с соседями по бараку взглядом, он улыбался приветливо и немного заискивающе, а обращаясь к кому-либо, неизменно извинялся:
- Прошу прощения...
Соседи недоумевали, как, чем мог этот бывший учитель заслужить немилость нацистов? Голландец охотно рассказал, за что попал в концлагерь. Он удивил всех как поступком своим, так и рассуждениями. Оказалось, Хаген решил не подчиняться порядкам, установленным чужаками в родном городе. Первое же нарушение полицейского часа привело его в немецкую комендатуру. Там учителя продержали до утра и выпустили, посоветовав в будущем внимательнее смотреть на часы. Второй раз с ним имели разговор. Немецкий поручик с явным удовольствием напирал на умственную ограниченность местных жителей, не умеющих даже соблюдать порядок, наведенный, наконец, другими. В возмутительной склонности к беспорядку поручик видел главное доказательство разложения Запада и обещал покончить с этим. После третьего задержания Хагена предали военному суду: хотели его проучить и других постращать.
На суде учитель попробовал доказывать, что сердце человека, его ум нельзя покорить силой, что их можно покорить только умом и сердцем. Ошеломленный председатель суда, полковник, сорвал с носа очки, пошептался с членами суда, майором и лейтенантом, и тут же лишил подсудимого слова. Не выходя из-за стола, суд торопливо посовещался и определил: в концлагерь на три года.
- Вздор! - презрительно бросил сверху Крофт, когда Хаген закончил рассказ. Его нары были над нарами голландца, у которых мы собрались, и англичанину пришлось свесить голову. - Какой вздор!..
Учитель вскочил и, растерянно улыбаясь, поклонился верхним нарам.
- Прошу прощения... Почему же это вздор?
Крофт приподнял голову и показал пальцы, сложенные в щепоть.
- Потому что, если сложить все в скорлупу ореха, то все, что вы рассказываете и что проповедуете, вздор, и больше ничего.
Хаген обиженно скривил губы, замигал большими светлыми глазами и двинул руками снизу вверх: то ли хотел поднять нас с нар, то ли призывал в свидетели.
- Это, прошу прощения, неверно. Я рассказываю не вздор и никакого вздора тоже не проповедую...
Озлобленные и потому огрубевшие, мы все же не решались осуждать или высмеивать учителя, хотя, конечно, не разделяли его взглядов. Мы-то хорошо знали, что с захватчиками нельзя меряться сердцем и умом.
- А почему бы нет? - удивленно вопрошал голландец. - Почему бы нет? В наш век цивилизации, где все создано разумом человека, главная сила - он, разум...
- Разум, конечно, сила, - отозвался Самарцев. - Все же я думаю, что с нацистом, одетым в военную форму, лучше разговаривать с дубиной в руках.
Хаген даже всплеснул руками.
- Это как раз то, что пытаются делать они! Нацисты подкрепляют свои неубедительные доводы дубиной. А чего добились? Сначала почти вся Европа, а затем добрая половина мира вооружилась дубинами, чтобы опровергнуть их доводы. Нет, нет, в век идей дубина устарела. С идеями можно состязаться только идеями, как с музыкой только музыкой. И сердце человека можно покорить только сердцем, ум - умом...
И теперь он вопрошающе поглядывал на нас покрасневшими и плохо видящими без очков глазами, явно не зная, что делать с неожиданно свалившейся свободой.
Крофт, тоже оказавшийся здесь, оставался, наоборот, равнодушно-сдержанным, будто ничего особенного не случилось. Он снял бутсы и вытряс снег, тщательно очистил жалкое подобие носков. Англичанин занимался этим с такой серьезной озабоченностью, точно ничего важнее на свете не существовало.
В противоположность ему бельгиец Валлон, казалось, кипел от возбуждения. Он никак не мог усесться как следует, двигал ногами, шевелил грязными узкими руками. Его черные глаза, особенно выделявшиеся на бледном худом лице, светились радостью. Валлон осматривал всех с таким видом, словно говорил: "Наконец-то мы вырвались! Теперь мы покажем, что значит быть свободными".
- Молодцы! Вот молодцы! - проговорил он, улыбаясь Стажинскому, Федунову, Георгию, мне. - Я даже не догадывался, что вы подготовили это дело. И так великолепно, чисто сделали!
Устругов сердито вскинул голову.
- Великолепно... чисто... - передразнил он. - Мы там половину друзей своих оставили. Самарцева вот в каком состоянии подобрали...
Валлон пожал плечами, явно жалея, что его неправильно поняли. Он понимал, наверное, наши чувства, но радовался за себя, и глаза его продолжали по-прежнему излучать сияние. Англичанин оторвался от своих бутсов, услышав раздраженное замечание Устругова, его тонкие губы сложились в улыбочку, которую можно было принять и за насмешку и за укор. Но он тут же вытянул губы в нитку, придав им вновь равнодушно-безучастное выражение.
С горечью увидел я француза Бийе. Нет, он не был беспомощным пацифистом, как Хаген, или себялюбцем, как Крофт, или вертлявым болтуном, каким прослыл в лагере Валлон. Француз был близок нам по духу, по поведению, по симпатиям к советской земле. Охранники били этого еще молодого человека не меньше, чем других, но побои почти не оставляли на нем следов. Кровоподтеки исчезали у него в один день, а синяки сливались с темным цветом кожи. Черные глаза француза искрились не то радостью, хотя радоваться было нечему, не то внутренним огнем. Он насвистывал веселые мелодии даже тогда, когда весь барак был охвачен унынием.
- Молодец! - говорил про него Самарцев. - Не сдается, что бы эти мерзавцы ни делали...
Дрюкашка запретил ему свистеть, но Бийе не затих. Тогда эсэсовцы вытащили его из барака на площадку под виселицу, долго били и топтали ногами. У Бийе несколько дней подряд шла горлом кровь, он стал кашлять. Француз все же пытался свистеть, но вскоре бросил: его угнетали те жалкие звуки, которые раздавались теперь вместо прежних мелодий.
Бийе пробежал от моста до леса не больше полутора километров, а уже сильно устал. Вытирая рукавом пот с высокого морщинистого лба, он тяжело, со свистом дышал, часто надрывно кашлял. Правда, он посматривал на соседей с радостной улыбкой, которая еще больше подчеркивала его истощенный, больной вид. Ввалившиеся глаза блестели ярче обычного, румянец на серых щеках приобрел кирпично-фиолетовый оттенок. Бийе не мог далеко уйти, и уже по пути сюда его подхватывал под руку чех Прохазка.
Чешский историк и литератор Прохазка, сидевший за спиной француза, посматривал на меня и Устругова с явной укоризной, точно говорил: "Нехорошо вы поступили со мной. Очень нехорошо". Я понимал упрек и старался не смотреть в сторону чеха. Мы действительно нехорошо поступили с ним.
Прохазка казался слишком изнеженным и мягким, и мы с самого начала не хотели привлекать его к делу, которое требовало смелости, решительности и даже жестокости. Чех же, случайно толкнув локтем кого-нибудь или наступив на ногу, смущался и просил извинения таким тоном, что становилось жаль самого. По утрам, поднявшись с нар, он непременно раскланивался со своими ближними и дальними соседями и желал им "доброго утра". Двигаясь по проходу между нарами, он рассылал свои "добрые утра" по всем углам. На улице приветствовал "добрым утром" даже охранников. По вечерам, укладываясь спать, желал соседям "спокойной ночи" с таким усердием, будто верил, что, не пожелай этого, люди будут томиться всю ночь.
- Что же тут плохого? - удивился Стажинский, выслушав мое ироническое замечание. - Вежливость - одно из приобретений цивилизованного человека, которое позволяет ему награждать других и не беднеть самому, а становиться богаче. Прохазка хочет показать, что охранники не лишили и не могут лишить его этого приобретения. Отсутствие вежливости - первый признак оскудения души.
Самарцев, которому я рассказал о словах поляка, подумал немного и решительно согласился:
- Верно. Грубому озверению нацистов чех противопоставляет яркую человеческую черту. Это как насвистывание мелодий Бийе, только более надежно. За вежливость даже охранники не решатся выбить зубы или растоптать сапогами легкие.
Прохазка знал Германию, в совершенстве владел немецким языком, а также французским и английским. Его знания мы рассчитывали использовать после того, как вырвемся на волю. Пока же старались держать чеха подальше от своих приготовлений. Однако Прохазка заметил, что советские люди что-то замышляют. Улучив удобную минуту, подошел ко мне.
- Когда бы и на что бы я ни потребовался, русские друзья могут располагать мною, как собой.
Я постарался изобразить на своем лице удивление, но, встретив прямой и понимающий взгляд чеха, пробормотал:
- Спасибо... Будем полагаться на вас, как на себя...
И мы стали скрывать свои приготовления еще усерднее. Перед схваткой с конвоем я хотел предупредить и чеха, но не нашел его в полосатой одноликой толпе. Помогал он нам или нет, я не знал.
Уже совсем с неприязнью и даже раздражением обнаружил я среди бежавших немца Брюкнера и своего соотечественника Масленкина. Брюкнера все считали врагом. Ненависть, которую зажгли в наших сердцах немцы в военной, особенно в эсэсовской форме, была так сильна, что должна была обжечь и его. Как на грех, немец, говоривший немного по-русски, назойливо старался сблизиться с нами. Заговаривал несколько раз о Ленинграде, где будто бы работал в тридцатых годах. Пожаловался, что в Германии его подвергли какому-то страшному наказанию за разговоры против войны. Наконец обругал Гитлера и компанию за несчастья, выпавшие на долю Германии. Мы единодушно решили, что Брюкнер - шпион и провокатор, и стали готовиться к расправе над ним.
Немец, вероятно, понял, что ему не пробить невидимую, но ощутимую стену враждебности. Чувствуя, что за настороженным равнодушием соседей зреет удар против него, подошел как-то ко мне:
- Я есть не враг вам, я есть друг вам.
- Мы знаем, кто вы, - ответил я. - Иначе вы не были бы среди нас.
Глаза, наверное, выдали меня. Схватив мои руки выше локтя, Брюкнер почти с отчаянием зашептал:
- Вы должны мне верить, что я не враг есть...
Мы не верили ему, остерегались его, как шпиона Дрюкашки, и искали случая избавиться от него. Но не избавились в лагере, не избавились и на мосту. Теперь он посматривал на нас выжидательно и твердо, точно говорил: "Как бы вам ни хотелось, я все-таки тут и останусь с вами. Можете замышлять против меня что угодно, ваших забот и хлопот я облегчать не буду".
Он явно сторонился Масленкина, которого тоже подозревали в шпионстве. Низкорослый, необычайно широкий в кости Масленкин появился в лагере откормленным толстяком, и его большой живот нависал на самые колени. Грузная, неповоротливая фигура настолько не вязалась с какой-либо деятельностью, наказуемой концлагерем, что его стали расспрашивать, что он такое натворил. Толстяк кивал на эсэсовцев:
- Спросите их.
Охранников, конечно, не спрашивали: за такое любопытство полагалось избиение. И все же Медовкин узнал, что новый заключенный помогал немцам "наладить торговлю" в Бобруйске и ухитрился "загнать налево" несколько грузовиков картошки. Его поймали, судили и прислали сюда.
За первые три-четыре недели Масленкин растерял жир, превратившись в большой скелет. С тех пор ни о чем, кроме еды, не говорил и ничем не интересовался. Прекратил эти разговоры лишь около месяца назад, начав заметно поправляться. Удивленные соседи нашли у него кусок сала. Охранники подкармливали толстяка за какие-то подлые услуги, и мы стали опасаться его не меньше, чем Брюкнера.
Масленкин догадывался о нашем отношении к нему и старался держаться теперь около немца: как же, соучастники! Немец, однако, ушел от него под соседнюю елку. Вскоре и Масленкин перебрался туда же.
Федунов заметил это и подошел к ним.
- Затесались-таки... Честные люди на мосту полегли, а эти целехонькими оказались...
Немец и Масленкин подняли на него испуганные глаза, ничего не ответив. Павел с ожесточением сплюнул.
- Подождите, уйдем подальше, мы вывернем вам души и посмотрим, что там у вас на дне прячется.
Был тут еще один - Калабутин, которого я совсем не знал. Он попал в лагерь, вероятно, недавно: его лицо не было еще истощено, хотя достаточно изуродовано.
То, что все люди носили такие же, как у нас, полосатые фуфайки, штаны и бутсы, не делало их надежными товарищами на долгом и трудном пути, который лежал перед нами.
Мы не могли сказать им: "Останьтесь здесь, мы уйдем одни". Подготовили побег, совершили нападение на конвой и избавились от него люди, которые знали, верили друг другу, как самим себе. Но участников побега мы уж не могли выбрать: обстоятельства, не зависящие от нас, привели к нам и случайных людей.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Нас пока связывала общая опасность, и мы, не рассуждая долго, решили уходить отсюда в глубь леса. Исчезновение колонны заключенных могло быть скоро обнаружено. Машина, посланная на поиски, наткнется на трупы на мосту. Погоня, естественно, бросится в соседний лес.
Удерживала нас вместе также беспомощность раненого Самарцева. Упрямый Георгий хотел нести его один: "Сам взял, сам и понесу". Другие воспротивились этому: мы хотели поделить бремя. По совету Стажинского сделали носилки и переложили раненого. Сначала несли Устругов и я, потом Федунов и Стажинский, Прохазка и Калабутин. Затем к носилкам протиснулись Валлон и Хаген и потребовали, чтобы им тоже дали понести Самарцева. Бийе и немец не нашли нужным спрашивать у кого-либо разрешения, молча взяв носилки из рук бельгийца Хагена, будто считали это не только своей обязанностью, но и правом. Француз не смог долго нести, и равнодушно-безразличный Крофт сам вызвался заменить его.
Лес то редел, то становился гуще, снег под ногами почти совсем исчезал, то доходил до колен. Метель не унималась, хотя в глубине леса только раскачивающиеся вершины свидетельствовали о ее буйности. Временами раскачивание верхушек уменьшалось, скрип стволов и постукивание мерзлых сучьев затихали, будто лес прислушивался к чему-то. Тогда беглецы также прислушивались, ступая осторожнее.
В одно из таких затиший мы услышали церковный звон. Одинокий колокол ронял редкие звуки, которые летели друг за другом с медлительностью утомленных птиц. Падая гулко и густо, они как бы распластывались в пространстве, становясь все тоньше и тоньше, пока не растаивали совсем. В этих воплях колокола слышались скорбь и тревога: то ли прощались с кем-то, то ли сзывали людей.
Брюкнер, несший с англичанином носилки, кивнул головой в сторону набата.
- Там есть деревня, а на деревне похороны есть.
Минуты две стояли мы, прислушиваясь, потом резко повернули направо и пошли прочь. Набат скоро исчез, заглушенный гудением сосен. Однако, пройдя в новом направлении около часа, опять услышали звон, такой же медлительный и печально-тревожный. Беглецы остановились, повернувшись к немцу. В их взглядах было недоумение и требовательность.
- Имеется еще одна деревня с еще одни похороны, - сказал Брюкнер без прежней уверенности.
Настороженно и озабоченно прислушивались мы, словно хотели узнать по редким и тягучим стонам колокола, куда попали. Даже Самарцев приподнял на носилках голову, чтобы лучше слышать. Все помнили, что повернули прямо на ветер и шли против него. Однако две деревни с похоронами в такую погоду... Уж не обманул ли ветер, который покружил нас по лесу и вывел к той же деревне?
Беглецы совсем растерялись, когда, повернувшись спиной к деревне и пройдя по лесу еще около часа, опять услышали рыдающий набат. Носясь на крыльях ветра, он звучал то едва слышно, очень далекий, приглушенный, то обрушивался на нас силой, будто колокол висел прямо над головой где-то на вершине сосны. Столпившись вокруг носилок, мы всматривались в низкое темное небо, сеющее снег, точно в самом деле надеялись увидеть, откуда раздаются эти медные вопли.
Федунов растолкал беглецов и остановился перед немцем. Резко выпячивая нижнюю губу, что всегда было у него признаком ожесточения, издевательски спросил:
- Еще одна деревня с похоронами?
Брюкнер лишь пожал плечами. Тогда Федунов повернулся к нам и тихим, дрожащим от крайнего озлобления голосом, сказал:
- Этот проклятый немец водит вокруг одной деревни, чтобы охранники подоспели и сцапали...
И хотя Брюкнер шел впереди нас меньше, чем остальные, все уставились на него. Утомленные и голодные, мы были раздражены. Лишенные способности спокойно думать и взвешивать, легко поверили, что немец действительно обманывает нас.
- Убить его, гада! Мы далеко не уйдем, если сейчас же не избавимся от этого шпиона.
- Я есть не шпион, - твердо возразил Брюкнер.
- Не шпион! - передразнил Федунов. - Так мы тебе и поверили! Ведь тебя и в барак наш подсадили шпионить.
- Я не был подсажен к вам никем, - так же твердо опроверг немец. - Я был, как все, туда посажен, и они мне такую же судьбу приготовленной сделали.
- Врешь ты, гадина! Тебя и по-нашему говорить научили, чтобы русских подслушивать и коменданту доносить.
- Я русский язык в Ленинграде выучил, - защищался Брюкнер. - Я там на "Электросиле" почти два года техником работал.
- На "Электросиле" работал? - спросил молчавший всю дорогу Самарцев, приподняв на носилках голову.
Он учился в Ленинграде, знал город и хотел проверить Брюкнера.
- А где жили немцы с "Электросилы"?
Брюкнер с готовностью, даже обрадованно повернулся к нему:
- На Васильевском острове, на Детской улице, дом три жили.
- Верно, я знаю ту улицу, - подтвердил Самарцев. - Это на самой окраине Васильевского острова. И дом тот знаю, где немцы жили.
- Эка невидаль! - воскликнул Федунов. - Улица, дом... Может, его потому и подбросили к нам, что жил у нас и лопотать по-нашему научился.
- Я не был к вам никем подброшен. Я в концентрационный лагерь послан был, потому что против войны с Россией говорил.
- За это тут посылают не в концлагерь, а на фронт, - заметил Стажинский. - В штрафные батальоны на восток.
- Со мной они еще хуже сделали.
- Что же они сделали с тобой? - спросил Устругов с неприязненным интересом.
- Я не могу этого сказать, - тихо ответил немец. - Мне стыд большой будет.
- Вон оно что! Стыдится секрет свой выдать! - издевательски выкрикнул Федунов. - Как девчонка, потерявшая невинность... Смотрите, он даже краснеет, как девчонка!
Немец испуганно оглядывал людей, окруживших его. Он искал сочувствия. Обросшие лица были одинаково жестоки, ввалившиеся глаза смотрели со злым ожиданием.
- Так что же они сделали с тобой? - повторил Георгий с такой суровостью, что Брюкнер втянул голову в плечи, будто его ударили. Он всегда побаивался этого большого и молчаливого русского, который перенес свое озлобление против Гробокопателя на всех немцев.
- Они меня бесчестным сделали, - тихо проговорил Брюкнер, смотря себе под ноги.
- Что-о-о-о? - удивленно протянул Федунов. - Обесчестили? - Он подпрыгнул на месте и захохотал, откинув голову так резко, что его шапка отлетела метра на два. - Обесчестили!.. Невинности лишили!.. Ха-ха-ха-ха!
Красное лицо немца покрылось капельками пота. Он облизал дрожавшие губы и так же тихо подтвердил:
- Да, обесчестили... Они меня из мужчины в немужчину сделали.
Брюкнер расстегнул ворот полосатой фуфайки, поднял на соседей испуганные и упрашивающие глаза, но увидел на их лицах лишь злорадное любопытство и снова уставился себе под ноги. Он понимал, что недоверие только увеличится, если не ответить на вопрос. И, вдруг решившись, комкая фразы и путая русские слова с немецкими, стал рассказывать свою действительно страшную и постыдную для тогдашней Германии историю.
После возвращения из Ленинграда в конце 1933 года Брюкнер поступил на завод в Альтоне, под Гамбургом. Нацисты уже хозяйничали в Германии, и некоторые его знакомые по "Электросиле" отправились прямо в тюрьму. Он политикой не интересовался, держался от всего такого в стороне: "Меня не трогают - и мне трогать никого не надо". Но новые хозяева страны скоро затронули и его: налоги повысили, питание урезали, молодых заставили маршировать по вечерам и воскресеньям, пожилых - заниматься пожарным делом. Когда началась война, жить стало еще голодней и тяжелей: днем приходилось работать, вечером - дежурить на крышах, тушить пожары.
Нападение на Советский Союз совсем расстроило Брюкнера. Он увез из России симпатии к этим странным, так не похожим на немцев людям. Правда, он не любил склонность, может быть, даже страсть некоторых русских много говорить прежде, чем что-либо сделать. Ему даже казалось, что слишком много энергии уходит у них на словесные бури. Но их простота, душевная искренность и щедрое гостеприимство перевешивали недостатки. Он радовался их увлечению трудом, видел, с каким напряжением создавали они новую жизнь, и понимал, что скорее умрут, чем позволят кому-либо вернуть их назад, к прошлому. Брюкнер был глубоко убежден, что немцы не имеют права вмешиваться в жизнь русских, и говорил об этом своим родственникам, друзьям, соседям.
Одни молча и опасливо выслушивали его, другие останавливали и советовали покрепче держать язык за зубами, третьи горячились и кричали, что советская зараза, сидевшая где-то внутри него, пробилась, наконец, наружу. Однако после провала немецкого наступления на Москву в Германию двинулись эшелоны с обмороженными и ранеными, его друзья, соседи и родственники заговорили сами и даже резче, чем он. Неудача всегда тащит за собой недовольство.
Среди рабочих Гамбурга, который совсем недавно звали "красным Гамбургом", недовольство прорвалось наружу: на заводах заговорили о необходимости кончать войну, в двух или трех местах даже забастовали. Власти арестовали "для острастки" несколько сот человек. Всех, кто мог носить оружие, тут же послали на фронт, Брюкнера, арестованного одним из первых, почему-то нашли выгодным объявить "главным смутьяном". Он, дескать, ведет разговоры против войны, потому что боится, а боится потому, что не мужчина. По приказу начальника гестапо Гамбурга его отвезли в клинику, там связали по рукам, по ногам, положили насильно на операционный стол и... оскопили. Когда рана немного зажила, его снова доставили на завод, где работал, и провели раздетым перед строем рабочих. Власти хотели показать, что всякий мужчина, выступающий против войны, будет лишен мужских качеств. Прямо с завода Брюкнера привезли в Бельцен.
Исповедь немца потрясла меня, хотя мы уже видели немало жестокостей и злобного изуверства. Я поверил ему: рассказ дал объяснение некоторым непонятным явлениям, отмеченным еще в бараке. У Брюкнера совсем не росла борода, и его грубовато-хриплый, сильный голос все чаще срывался на неприятно-пискливый. Георгий и Стажинский тоже смотрели на немца мрачно, но со скорбным сочувствием. Федунов, однако, не был тронут рассказом. Бросая острый и недоверчивый взгляд то на немца, то на нас, потребовал:
- Пусть докажет, что не морочит нас.
Брюкнер с испугом и отвращением посмотрел на него и отрицательно завертел головой. Это еще больше обозлило того. С криком: "А ну, показывай!" - Федунов кинулся на немца, пытаясь повалить его. Брюкнер оторвал его руки и оттолкнул от себя; оступившись в снег, Павел упал. Быстро вскочив на ноги, он подобрал толстый сук и тихо, как бы крадучись, пошел на немца.
В два больших прыжка Устругов оказался между ними. Взяв автомат за ствол, вскинул его на плечо и негромко, почти шепотом пригрозил:
- Только тронь, голову размозжу! Только тронь...
Я понимал его. Георгий не хотел допустить, чтобы мы, сами вытерпевшие столько мук и унижений, повторили здесь, в лесу, то, что нацисты сделали на гамбургском заводе. Все мы искренне считали самым страшным падением, самым грязным позором для человека сравняться в чем-либо или уподобиться нацистам. Еще раз, тише, но с прежней решительной угрозой Устругов повторил:
- Только тронь...
С минуту удивленный Федунов смотрел на него, ничего не понимая, потом грубо выругался:
- Защитник нашелся... Слюнтяй!.. Интеллигентский слюнтяй!.. Бабья душа!..
Все стояли некоторое время молча. Неоправданный гнев, как гнев толпы, подобен большому электрическому заряду: он может, как молния, уничтожить, испепелить; вовремя разряженный исчезает, не оставив никаких следов. Мы стыдились посмотреть друг другу в глаза: каждому хотелось загладить вину перед Брюкнером, но никто не знал, как это сделать.
Немец правильно понял наше состояние и, чтобы облегчить его, посоветовал Хагену, стоявшему рядом, поправить ноги Самарцева, взялся за передние ручки носилок и сказал:
- Это есть время дальше идти.
Голландец поднял носилки, и все мы двинулись дальше, прочь от печального звона. В густеющих сумерках он звучал еще более уныло и тревожно. (Только после войны узнал я, что в тот день в Германии был объявлен траур в связи с гибелью немецкой армии под Сталинградом и все колокола звонили, как на похоронах.)
Совсем стемнело, когда беглецы наткнулись на лесную сторожку. Едва различимая в окружении черных сосен, она казалась одновременно укромным уголком и ловушкой. В маленькой избушке расположились прямо на полу, прислонившись спинами к бревенчатым стенам. Тут было так темно, что мы не видели друг друга, и только по голосам можно было определить, кто где устроился. Умолкнув, мы оказывались наедине с темнотой и холодом. Темнота не трогала спрятавшихся в ней людей, холод нападал. Постепенно, но неотвратимо отнимал он у беглецов тепло, накопленное по пути сюда, потом, незаметный и неотразимый, стал пробираться к телу, захватывая ноги, руки, шею, проникал внутрь с каждым вздохом. В черной тишине раздалось вдруг лясканье зубов. Оно прерывалось несколько раз: видимо, замерзающий пытался сжать зубы. Это не удавалось, и они снова выбивали четкую дробь.
- Огонь, пожалуйста, огонь! - попросил Бийе.
- Он действительно замерзает, - как-то странно, будто зевая, подтвердил Валлон и добавил таким тоном, точно сделал открытие: - А ведь тут в самом деле холодно.
- Нужно бы развести огонь, - сказал Хаген.
- Огонь, пожалуйста, огонь! - попросил Бийе.
- Это опасно, - возразил Георгий. - По дыму нас могут издали услышать, а по свету найти.
- А все-таки давайте разведем огонь, - просительно сказал Валлон. - С огнем опасно, а без огня все замерзнем к утру.
- Нужен огонь...
- Нельзя огонь: увидят...
- Погибнем от холода...
- Почуят дым, отыщут по свету...
- Зажечь огонь...
- Не зажигать...
Выкрики сыпались на русском, немецком, французском языках, перемешиваясь часто в смешное, но для нас понятное сочетание. Лишь Крофт молчал.
Эта жалкая разноголосица вызывала у меня горечь и досаду. Беглецы подняли такой гвалт по поводу простого выбора - развести огонь или не разводить. Сколько же, думал я, потребуется разговоров, споров, криков, чтобы решить более серьезное дело? Мое уныние возросло, когда сторожка утихла. Сторонников огня было явно больше, чем противников. Однако никто не тронулся с места, чтобы принести дров и развести огонь. Победило, как часто бывает, бездействие. Те, кто был за огонь, не собрались с силами, чтобы претворить желание в дело. Это неумение или нежелание воплотить свою волю в действие беспокоило и раздражало больше, чем риск, который мог создать разведенный огонь. Я тоже боялся ошибочных шагов, однако бездействие пугало меня всегда больше, чем ошибки.
Когда в холодной тишине вновь раздалось мелкое постукивание зубов, Устругов, плечо которого я чувствовал, завозился, стараясь подняться. Я поймал его за карман.
- Ты куда?
- Дров принести. Тут почти все за огонь, а чтобы развести его, никто двинуться с места не хочет.
- Но сам-то ты против огня. Чего же ты чужое дело на себя берешь?
- Мало что сам...
В разных углах сторожки завозились, поднимаясь, люди.
- Я тоже пойду...
- И я пойду...
- И я... И я... И я...
- Никого не надо, - с сердцем сказал Георгий. Он пошарил рукой, нащупывая дверь, открыл ее ударом ноги и вышел, впустив в сторожку невидимое, но ощутимое облако еще более холодного воздуха.
Самарцев, лежавший рядом с нами, нащупал мою руку и потянул к себе.
- Ты знаешь, Костя, - зашептал он, горячо дыша в мое холодное ухо, Георгий-то лучше и умнее, чем кажется.
Похвала была неожиданна и необъяснима, особенно после того, как Устругов вопреки собственному убеждению решил выполнить чужое желание.
- Я знал, что он медлителен и неуклюж, - также шепотом ответил я, но такое безволие вижу впервые. Не могу понять, чему тут радоваться?
Самарцев стиснул мою руку, будто пытался этим пожатием передать что-то такое, чего я не мог понять.
- Понимаешь, - шептал он, - понимаешь, не велика доблесть для сильного или власть имущего навязать свою волю беспомощным людям. Этим кичатся очень многие. Нужно уметь подчинять свое желание желанию других, если оно разделяется многими, если оно для многих важно... Егор наш любит людей, они скоро поймут это и оценят...
В тот трудный метельный и кровавый день мой друг не раз удивлял меня. Я поразился его проворству и смелости на мосту, хотя считал, что Георгий действовал так хорошо потому, что я подсказывал ему. Однако без подсказки он решил взять с собой раненого Самарцева. Мне это казалось там, на мосту, геройской, но бессмысленной затеей. Ни один он, ни мы вдвоем не смогли бы унести далеко нашего несчастного друга. Я не ожидал, что беглецы, щедро расходуя остатки сил, понесут Самарцева вместе с нами. Не ведая того, Устругов затронул своим поступком лучшие чувства людей. Георгий удивил и восхитил меня своим быстрым и суровым вмешательством в защиту Брюкнера: спас нас от позора.
Дров, принесенных им, оказалось достаточно, чтобы накалить чугунную печку до того, что она стала светиться в темноте. Сгрудившись вокруг нее, беглецы быстро договорились, что делать дальше: бежать в Голландию.
- Голландцы примут нас, - говорил Хаген, протягивая руки к светящемуся зеву печи. Он то разжимал, то сжимал пальцы, будто надеялся захватить в кулак и сохранить подольше тепло. - Накормят, помогут переодеться, чтобы выглядеть по-человечески. Спрячут, если потребуется.
Его внимательно и обрадованно слушали. Лица беглецов были неровно освещены: из густой, смятой и грязной растительности выступали носы и лбы, глазные впадины казались черными провалами, в которых поблескивали, как вода в глубоком колодце, глаза. Беглецы вздрагивали и отклонялись, когда поленья стреляли искрами в полусумрак.
Валлон советовал бежать в Бельгию, в Арденны. Это не равнинная Голландия, открытая взору немцев. В Арденнах - леса, горы, овраги. Деревушки там разбросаны по таким глухим местам, что до них добраться-то без провожатых нельзя. А народ там гостеприимный, чужакам не выдаст и в обиду не даст.
Голландец возражать не стал: в Арденны так в Арденны. Но бежать все же лучше через Голландию: ближе всего. У нас была, конечно, мечта, даже не мечта, а дума, глубокая и постоянная, как боль в сердце, - пробраться домой, в родные места. Но теперь она казалась совершенно неосуществимой: куда побежишь с безногим Самарцевым на руках? Обстоятельства навязывали свою волю, и мы подчинялись этому.
Ранним утром покинули сторожку. В лесу было еще сумрачно, хотя небо над соснами из черного превратилось в фиолетово-синее, потом просто синее, а синева становилась с каждой минутой нежнее и ярче. Выйдя на просеку, проложенную невдалеке, остановились. Налево, в дальнем конце ее, пылал горизонт: там всходило большое красное солнце. Мы повернулись к нему спиной и пошли вдоль белого коридора, огражденного с обеих сторон мощным частоколом затихших сосен. Вытянувшись цепочкой, шли торопливо и настороженно. Когда лес впереди редел, задерживались, посылали кого-нибудь узнать, что там. Деревни и хутора, расположенные обычно на опушках, обходили стороной, безлюдные поляны пересекали в узких местах.
Большие неприятности доставляли дороги. По ним то с грохотом и звоном катились грузовики, то, шурша шинами, проносились легковые машины. Мы бросались в снег и обеспокоенно следили за ними сквозь замерзшие черные кусты. Улучив момент, когда дорога очищалась, бегом пересекали ее и скатывались с насыпи по другую сторону. Проваливаясь в снег и падая, поспешно вскакивали и бежали дальше, снова проваливаясь и падая. Стиснув зубы, обливаясь потом, уходили подальше от дороги, где снова слышалось гудение машин.
Перед вечером обнаружили, что Масленкин и Калабутин исчезли. Стажинский припомнил, что видел их последний раз, когда группа миновала одинокий крестьянский двор. Сразу же появилось подозрение: не сбежали ли?
Федунов ожесточенно пнул ногой гнилой пенек.
- Зря мы эту гадину, Масленкина, сразу не пристукнули...
Коротко посовещавшись, решили быстрее уходить. Прошли, однако, не больше двух-трех километров, когда услышали, что кто-то гонится за нами. Посоветовав Георгию и Федунову побыстрее двигаться с носилками, я, спустив предохранитель автомата, спрятался за деревом.
Догонявший нас с треском ломал ветки, падал, издавая стон, похожий на крик. Преследователь совсем не заботился о том, чтобы подкрасться незаметно.
Вскоре из кустов выбежал Калабутин. Он смотрел только себе под ноги, на след, оставленный нами. Окликнутый мною, рванулся в панике назад. Лишь пробежав шагов пять, остановился: только теперь до его сознания дошло, что позвать по фамилии мог лишь свой. Калабутин повернулся на зов и, увидев меня, с рыданием повалился в снег. Я бросился к нему. Схватив его за плечи, попытался поднять.
- Где ты был? Почему отстал? Где Масленкин?
Захлебываясь слезами, он только мычал да указывал рукой в ту сторону, откуда прибежал. Я натер ему лоб и щеки снегом. Немного придя в себя, он смог, наконец, рассказать, что случилось.
После полудня у одинокого двора Масленкин шепнул ему, что тут "есть чем в смысле жратвы поживиться". Калабутину очень хотелось есть, и он согласился попытать счастья. Выждали, когда спутники скрылись в лесу, затем повернули назад и пробрались к двору. Масленкин постучал в дверь и, когда та открылась, произнес два немецких слова, которые знал в совершенстве: "эссен" (есть) и "шнель" (быстро).
Крестьянин, пораженный полосатой одеждой просителя, отступил в удивлении, потом бросился на него и стал крутить руки. Калабутин поспешил на помощь товарищу. Увидев еще одного в тюремной одежде, немец отпустил Масленкина, юркнул в сени и через несколько секунд выскочил с вилами в руках. Они кинулись со всех ног прочь. Пробежав шагов двадцать, Калабутин услышал страшный вопль, заставивший его оглянуться. Навалившись всем большим телом на ручку вил, крестьянин вдавливал их в полосатую фигуру, распластавшуюся на снегу. Калабутин побежал еще быстрее и остановился только в лесу, попав в яму. Выбравшись из нее, нашел наш след и побежал.
Калабутин все еще вздрагивал, ужас так и стоял в его глубоко запавших глазах. Пока нагоняли товарищей, он несколько раз падал, и мне приходилось поднимать его. Беглецы встретили отставшего сурово, даже злобно. Думая только о себе, он подводил всех: полиция теперь знает, где мы находимся. А уж если Калабутин сумел найти след и догнать нас, то полиция сделает это быстрее. И мы еще больше заспешили, делая вынужденные остановки все реже и короче.
Густая тьма, свалившаяся на лес, укрыла нас, но сделала слепыми. Идти наугад было опасно: мы могли повернуть назад или напороться на полицейскую засаду. Пришлось заночевать в лесу. Среди плотных елей нашли подходящее место, наломали веток, чтобы снизу было теплее, и расположились, прижавшись друг к другу. Утомленные и удрученные, беглецы даже не шептались, а лишь вслушивались в темноту лесной ночи. Над нами тихо поскрипывали деревья, слышался невнятный, но постоянный гул да легкий хруст под осторожными ногами лесных обитателей. Плохо одетые и голодные, мы не могли долго хранить тепло, и сон - этот предательский союзник холодной смерти - стал наваливаться на сидевших, увлекая в небытие.
- Заснуть - никогда не проснуться, - шепнул я Устругову, который тоже начинал дремать. Он чаще и больше всех нес раненого, устал, конечно.
Георгий встрепенулся, переспросив испуганно и недоверчиво:
- Совсем спать нельзя? Даже вздремнуть немного?
- Спать совсем нельзя. Сон - это верная смерть...
С минуту он сидел тихо, то ли вдумывался в мои слова, то ли всматривался в ночь. Потом, вздрогнув всем телом, тронул меня за плечо.
- Так чего ж ты? Поднимать всех надо.
И тут же начал толкать соседей.
- Спать нельзя!.. Спать никак нельзя!..
Те старались держать головы прямо, а глаза открытыми. Но усталость и холод давили людей, глаза снова закрывались, головы падали на грудь. И мы снова трясли их. К полуночи, однако, встряхивания и уговоры перестали действовать. Поднявшись сами и подняв Федунова, Стажинского, Прохазку, мы подхватывали сонных под мышки, ставили на ноги и приказывали топтаться.
- Спать нельзя! Сон - это погибель...
Заставляли собирать сучья для костра, разводить который не намеревались: огонь мог выдать нас. Бросив охапку валежника в кучу, выросшую рядом, Крофт, долго не желавший подниматься, снова пристроился под елями. Едва свернувшись, он заснул. Я разбудил его и вновь насильно поставил на ноги. Крофт вырывался из моих рук, ругался, кричал, что никто не имеет права заставлять его, офицера его величества короля Великобритании, делать то, что он не хочет.
- Я свободный человек, - сердито выкрикивал он, - и никому не позволю командовать собой!
Все же топтался, постепенно согреваясь. Некоторое время спустя, согревшись и утомившись, Крофт снова стал пристраиваться под елями. И я снова поднимал его, как и других, упрашивал топтаться, ругал и даже дал несколько раз пинка, когда уговоры и ругань перестали действовать.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Разные события по-разному раскрывают один и тот же характер. Одно и то же событие по-разному раскрывает разные характеры. Нашими спутниками оказались разные люди, поэтому их поведение в ту тяжелую ночь было различным. Утомленный, но упрямо сильный Устругов почти автоматически тряс и поднимал замерзающих людей, ставил на ноги и заставлял топтаться. Стажинский уговаривал, убеждал, легонько подталкивал, словно боялся растратить собственные силы. Федунов выбирал только своих, считая излишним возиться с "чужими". Хаген покорно делал то, что от него требовали. Бельгиец "ловчил": послушно вставал на ноги, быстро отходил в сторону и снова укладывался спать.
Перед утром Прохазка шепнул мне, что Федунов подозрительно возится с немцем, который добросовестно топтался здесь и вдруг оказался по другую сторону кучи хвороста на снегу. Я побежал туда, схватил за воротник фуфайки Федунова, склонившегося над Брюкнером, и резко рванул вверх:
- Ты что с ним делаешь?
- Ничего, - растерянно и виновато ответил тот. - Совсем ничего. Он упал и...
- И ты воспользовался этим?
- Ничем я не воспользовался, - отрезал Павел. - Очень мне нужно воспользоваться!
- Так чего же ты делаешь с ним? Ты же давно с ним возишься...
- А я виноват, что он не поднимается? - вопросом ответил он. - Я с ним и по-хорошему и кричал на него, а он все равно не поднимается. Что я с ним сделаю? Не оставлять же на снегу. Он так через полчаса богу душу отдаст.
Сказано это было резко, как говорят только сильно обозленные люди. И я готов был обругать его за это, но вдруг в какую-то долю секунды меня осенила догадка: да ведь он грубит, чтобы скрыть смущение! Я обнял его за плечи и притянул к себе.
- Правильно, Павлуха...
Этот жест еще больше задел его. Федунов сердито сбросил мои руки со своих плеч.
- Что же тут правильного? Ну что?
Не получив ответа, сам сказал с ожесточением и сожалением:
- Слюнтяи мы, вот что. Закипим ненавистью - готовы на части разорвать обидчика, остынем - жалеть станем. Паршивые у нас душонки... Не могут ненависть долго хранить, а без этого с обидчиками нашими никогда не рассчитаемся.
- Рассчитаемся, - заверил я, вовсе не думая о расчете. Меня волновало тогда другое: сумеем ли уберечь жизни этих людей? Взяв за локоть, я толкнул Федунова в сторону немца.
- Сбереги его, Павел. Подними на ноги, потопчись с ним.
- Еще чего! Топтаться с немцем! Может, целоваться с ним прикажешь!..
Я только шлепнул его ладонью по спине. За Брюкнера можно было не беспокоиться: в сердце его ненавистника произошел перелом.
А сердце Федунова оказалось не только жалостлиливым, но и самоотверженным. И мы узнали об этом на следующий день.
После той тяжелой ночи продвигались медленно, часто останавливались и отдыхали. Особенно долго задерживались перед пересечением дорог: копили силы, потом, улучив удобный момент, поднимались и бросались через дорогу, пробегали метров пятьдесят и падали в изнеможении.
Дорогу Хальдер - Эммерих - последнюю дорогу, которая отделяла нас от Рейна и Голландии, - усиленно охраняла полиция. Низкие, длинные, будто раздавленные, полицейские машины носились то в одну, то в другую сторону. Полицейские с карабинами в руках пытливо всматривались в кусты орешника, за которыми прятались мы. Остановиться и пойти в эти кусты все же не решались.
Подгоняемый нетерпением и голодом, Федунов предлагал "пугнуть" их.
- Трахнуть чертей, чтоб знали, что мы не беззащитная лесная дичь.
Устругов досадливо отмахивался:
- Попробуй трахни... Тут такую облаву устроят, что и под землей не спрячешься.
Павел смерил его насмешливым взглядом.
- Мы перебьем этих толстых крыс в два счета и очистим дорогу. Пока тут облаву устроят, наш след простынет. Ударим, а?
Беглецы не отзывались. Мы не хотели ни пугать, ни учить полицейских. У всех было одно на уме: перескочить дорогу незамеченными. Страх буквально прижимал нас к земле, когда на дороге показывалась машина. Федунов пренебрежительно оглядывал соседей, лежавших ничком, и бормотал:
- Трусы!.. Слюнтяи!..
Георгию надоело это брюзжание, и он посоветовал Федунову помолчать. Замечание, сделанное спокойным и даже просительным тоном, почему-то взорвало того.
- Распоряжаться да командовать желающих много, а подставить свою шкуру, чтобы другим помочь, никого нет.
- Свою шкуру подставляй, да других не подводи.
- Я и не собираюсь подводить. Только если никто не рискнет, то нам через дорогу до ночи не перескочить. А ночью опять плясать на одном месте придется.
Мы промолчали. Павел посмотрел на Устругова и на меня, точно ждал согласия или возражения, затем, будто разговаривая сам с собой, пообещал:
- Я бы этим свиньям тут жару дал, чтоб они сюда все сбежались. А тем временем остальные через дорогу в другом месте перемахнули бы и в том лесу скрылись.
- А сам?
- Что сам?
- Ведь тут остаться придется.
- Где-нибудь все равно придется остаться.
- Где-нибудь да когда-нибудь! А тут вот, за этим кустом, и через каких-нибудь пятнадцать-двадцать минут.
Почти до вечера ползали мы вдоль дороги и, вероятно, так и не перебрались бы через нее, если бы не Федунов. Этот парень, которого считали малокультурным, недалеким и черствым, решил в одиночку, молча, пожертвовать собой, чтобы помочь другим. Опасаясь, что Георгий и я помешаем его замыслу, Павел исчез незаметно. Некоторое время спустя мы услышали резкую автоматную очередь за поворотом дороги, куда только что промчалась полицейская машина.
"Федунов", - сразу же подумал я. Та же догадка мелькнула и в голове Устругова. Он приподнялся и осмотрел беглецов.
- Федунов! Где Федунов?
Вместо ответа в лесу татакнул автомат, за ним звонко, раскатисто прогремели винтовочные выстрелы. Расстилая по дороге белые хвосты, туда пронеслись еще две полицейские машины. Винтовочные выстрелы в той стороне посыпались чаще.
- Павел очистил нам дорогу, - сказал я Георгию, который, кажется, готов был броситься туда. - Он стянул к себе полицейских, чтобы мы могли перескочить дорогу тут.
Устругов понимающе и сурово посмотрел на меня, подумал немного, потом молча поднялся и исчез в кустах позади нас. Через минуту вернулся, неся на руках Самарцева, и, коротко бросив мне: "Возьми носилки", - вышел на дорогу. Стараясь ступать ему вслед, мы пересекли шоссе, перебрались через маленькую полянку и снова вошли в лес.
Там остановились, прислушиваясь к перестрелке. Винтовки били и били, автомат отвечал все реже и короче. Среди винтовочных выстрелов мы хорошо различали его "голос" и ждали с таким нетерпением, с каким ждут появления пульса у больного после серьезной операции. Мы знали, какой будет конец. И все же, когда автомат замолчал, долго не могли поверить, что тот замолк совсем. В наступившей тишине пугающе резко прозвучали два пистолетных выстрела, которые заставили меня вздрогнуть и вобрать голову, будто стреляли в меня. Все поняли, что означали эти последние выстрелы, хотя только Прохазка поспешно и испуганно снял шапку.
Тяжело переступая и громко дыша, беглецы двинулись дальше. Мы пытались ускорить шаги, но это уже не удавалось. Останавливались и отдыхали через каждые сто - сто пятьдесят метров. Всем хотелось посидеть побольше, и только остервенелое упрямство Устругова толкало вперед. Теперь он почти бессменно нес носилки, поднимался первым и торопил других, то уговаривая, то понуждая:
- Пошли, пошли... Долго сидеть нельзя...
Лишь на рассвете добрались до Рейна. В белых берегах река казалась неподвижно мрачной и черной. С нее летел сырой ветер. За Рейном темной немой стеной стояли леса. За ними была Голландия!
День наступил быстро, нам пришлось спрятаться в одинокой риге, стоявшей у оврага. Закрыв изнутри ворота, мы залезли на сено, сложенное в углу, и протиснулись к самой крыше. Едва согревшись в сене, изнуренные беглецы засыпали, словно проваливались в небытие. Мы с Георгием и Стажинским бодрствовали по очереди, будили храпевших слишком громко и прислушивались к звукам за ригой.
Сон немного восстановил растраченную силу. Дурманящий туман усталости рассеялся, и мы почти вслух начали мечтать о том, что ночью будем в Голландии, где найдем теплый ночлег и пищу.
Перед вечером услышали два голоса - грубоватый басок мужчины и тонкий, ломающийся голос мальчика, которые приближались к риге. У ворот мужчина сказал с укором:
- Опять ты забыл щеколду как следует задвинуть. Видишь, она отошла назад. Будь ветер посильнее, он распахнул бы ворота.
- Я задвинул щеколду, - оправдывался мальчик, - ей-богу, задвинул!
- Не божись понапрасну, бог накажет, - совестил мужчина. - Щеколда сама не может отодвинуться.
- Отодвинулась сама, ей-богу, сама, - уверял мальчик и вдруг осекся, будто открыл что-то необыкновенное, а затем позвал: - Посмотри-ка сюда, папа, видишь, след от оврага в воротам? Тут, наверно, вор был.
- Хм... Вор? Нет, Пуцци, это не вор. Следы-то - видишь - в одну сторону, только в ригу. У нас кто-то прячется.
Он распахнул ворота и крикнул:
- Кто тут? Кто тут прячется?
Не получив ответа, вошел в ригу и, заметив сбитое сено, догадался:
- Эй, кто там на сеновале? Слезай!
Все затаили дыхание, я положил ладонь на горячие и шершавые губы раненого.
Крестьянин приблизился к сеновалу.
- Ах, не хочешь слезать?.. Значит, от властей прячешься. Но мы тебя все равно достанем, если даже мне придется все сено из одного угла в другой перетаскать. Слезай, дьявол!
Он несколько раз выкрикнул: "Ну! Ну же! Ну!" Потом сказал сыну:
- Пуцци, беги к дяде Гансу, скажи, что у нас в риге преступник какой-то прячется. Пусть мчится сюда, награду за поимку пополам разделим.
И тогда я почувствовал, как Брюкнер, лежавший справа, приподнялся, нащупал меня и едва слышно прошептал:
- Он думает, что здесь один есть. Я вылезу к нему, и он больше искать не будет. Всем нам теперь уйти нет возможно.
Я сунул ему в руку пистолет.
- Трахни его.
Брюкнер вернул пистолет.
- Стрелять нельзя. Всполошим деревню - всем конец.
Я поймал руку немца и крепко сжал ее. Брюкнер ответил коротким сильным пожатием. Он быстро выбрался наверх и соскользнул с сеновала, заставив крестьянина отпрянуть к воротам.
- Э, да ты, я вижу, крупная птица, - злорадно определил он. - Из концлагеря: За тебя награда солидная будет. И раз я тебя один самолично захватил, она мне одному и достанется. Пошли-ка, я тебя сам в город, в полицию, доставлю.
- Ну, что ж, доставляй, иуда, - сказал ему Брюкнер. - Не принесут тебе счастья деньги, которые за меня получишь.
- Принесут или не принесут - это не твое дело, - проворчал крестьянин, - мне бы только побольше за тебя получить.
Он с шумом захлопнул ворота, резко стукнул щеколдой и увел Брюкнера, продолжая что-то бормотать.
Некоторое время все лежали молча, не зная, что подумать, что сказать. Долгое время ненавидимый и презираемый нами немец пошел умирать за нас. И ему потребовалось лишь несколько минут, чтобы решиться на это.
Мы поспешно спустились с сеновала, осторожно вынесли Самарцева, которому в тот день стало заметно хуже, и длинным отлого спускающимся оврагом выбрались к реке. Вода тихо шлепала о берег и поблескивала даже в темноте.
Без труда нашли рыбачьи лодки, которые видели еще утром, спустили на воду и торопливо расселись. Мы с Георгием, Васей Самарцевым и голландцем оказались в одной лодке. Хаген советовал держаться середины, а когда пройдем Эммерих, взять немного влево: ниже Рейн распадается на два рукава, и нам надо попасть в левый - в Ваал. Река приведет прямо к Неймегену, а оттуда до Бельгии совсем недалеко.
Едва мы оторвались от берега, как течение повлекло наши лодки вниз. Они шли рядом, и мы видели силуэт соседей, слышали легкие всплески весел и невнятное бормотание воды за кормой. Левого берега не было и в помине, высокий правый берег казался черной стеной, еще более черной, чем непогожее зимнее небо.
Некоторое время спустя где-то вверху послышалось далекое гудение. Гул приближался с запада, и скоро можно было определить, что создавали его десятки моторов: английские "ланкастеры" или американские "летающие крепости" шли бомбить Германию. Прямо над нами сверкнул синевато-белый луч прожектора и уперся в низкое небо за Рейном. С реки он казался прозрачно-светлой аркой, мостом, выросшим в одно мгновение. Через полминуты рядом с ним возник еще один такой гребень правого берега с какими-то постройками и редкими деревьями. Рейн заблестел вдруг, словно наполняла его не мутная холодная вода, а черный лак.
Мы стали грести с лихорадочной поспешностью и напряжением. Хотелось поскорее выбраться из-под этих прозрачно-белых мостов. Они исчезли так же неожиданно, как возникли, оставив нас в еще более густой тьме. Но мы все гребли, гребли, со страхом ожидая, что прожекторы вновь осветят реку.
Минут через десять-пятнадцать, а может быть, тридцать - время для нас перестало существовать - подняли весла и прислушались. Над Рейном стояла тишина. Лишь далеко на юге, где как будто вспыхивали необычные зарницы, раздавались глухие вздохи: шла бомбежка. Совсем рядом звонко падали в воду капли с весел. Мы не услышали, однако, того, что хотели слышать: скрипа уключин. Подождав немного, тихо позвали Стажинского, Прохазку, потом Валлона, Калабутина, Бийе. Рейн молчал. Мы решили, что спутники уплыли вперед. Гребли минут десять, не останавливаясь, затем снова прислушались и позвали. Тьма не откликнулась.
Всю долгую зимнюю ночь мы то гнали лодку вперед, то останавливались, вслушивались и звали товарищей. Они исчезли, словно проглоченные глубокой рекой. Ночью на реке два раза вспыхивала перестрелка, и я боялся, что с друзьями случилось несчастье.
Эта мысль настолько угнетала, что мы не обрадовались, увидев в сером рассвете печального дня голландскую деревню. Она показалась из-за высокого глинистого берега. Кирпичные домики с черепичными крышами еще спали. Лишь на самой окраине белая ветряная мельница махала крыльями, точно звала: "Скорее, скорее!"
Мы пристали к берегу, поросшему мелким леском. Вытаскивая нос лодки на песчаный выступ, Хаген задыхался от радости.
- Спасены! Спасены! - восклицал он. - Я узнал место. Тут живет брат моего приятеля. Он приютит нас. Спасены, спасены!..
Я выпрыгнул на песок, чтобы помочь ему. Устругов шагнул на корму, где, опустив голову на грудь, полусидя спал Самарцев. Георгий тронул его за плечо и, когда тот не проснулся, тряхнул посильнее. Голова спящего мотнулась из стороны в сторону. Устругов присел на корточки.
- Вася! - с испугом позвал он. - Вася!..
Он энергично потряс друга, все еще надеясь разбудить. Самарцев не очнулся. Георгий схватил его голову обеими руками, подняв, заглянул в остекленевшие, мертвые глаза. Только тут понял он, что случилось. Прижав к себе голову мертвого, он заплакал от горя. Я бросился к нему, обнял одной рукой безжизненно спокойного Самарцева, другой вздрагивающего от рыданий Устругова и втиснул свое лицо между ними. Щека мертвого была шершава и холодна, щека Георгия тепла и мокра.
В моей жизни не было более близких людей, более верных друзей, чем те двое. И нас свела вместе не только трагическая судьба, которая бросила в плен, а затем в концентрационный лагерь. У нас было много общего: взгляды, вкусы, склонности. Мы делились пищей и мыслями, горем и радостью, ненавистью и любовью.
Все люди смертны... Сколько раз говорилось и писалось это! Сколько раз каждый думал об этом, относя, однако, эту неопровержимую и страшную истину ко всем, кроме себя, своих близких! Соглашаясь с нею, мы невольно делаем это исключение, потому что верим, что сами мы и наши близкие будем жить... ну, если не всегда, то по крайней мере долго! И смерть близких всегда предстает перед нами как неоправданное нарушение обещания, как разрушение веры, которая не должна была разрушаться.
И смерть Васи Самарцева казалась мне тогда чудовищной несправедливостью, подлым ударом из-за угла, предательством. Подумать только! Смерть сберегла его на мосту, хранила во время тяжелого побега и поразила тогда, когда помощь была близка.
Хаген потряс меня за плечи. Растерянный и удрученный, стоял он рядом, не зная, что сказать. Голландец сочувствовал нам, но беспокоился за себя и за нас еще больше: смерть никогда не прекращала и даже не уменьшала забот у тех, кто оставался жить.
- Прошу прощения, - бормотал он, - надо уходить отсюда. И как можно скорее. Тут нас могут увидеть издали. Попадемся на глаза мерзавцу-муссертовцу* - все наши усилия пропадут даром.
_______________
* Фашисты, члены партии гитлеровского ставленника в Голландии
Муссерта.
Пораженный горем Устругов смотрел на реку невидящим взглядом, поглаживая плечи мертвого. Он не слышал или не понимал того, что говорил Хаген. Согласно и как будто одобрительно кивая головой, едва слышно, почти шепотом повторял:
- Пропадут даром... все даром... даром...
Мне пришлось взять Георгия за руки, повернуть к себе и повторить слова голландца. С той же автоматической готовностью он закивал головой, но не тронулся с места. Лишь когда я сам попытался поднять тело Самарцева, он оттолкнул меня. Осторожно и нежно, как берут детей, взял мертвого на руки, положил голову себе на плечо и вынес из лодки.
Вместе с Хагеном мы быстро втащили лодку в кусты и вернулись к Устругову, окаменевшему со своей ношей. Голландец тронул его за локоть и повел за собою через лесок. Мы взобрались на высокий берег, который врезался здесь в Ваал. На вершине тихо гудели сосны, высокие, стройные, с густыми шапками. Отсюда была видна мощная река, огибающая выступ. Ее просторная долина, поросшая лесом, уходила на восток и запад до самого горизонта.
- Мы похороним его тут, - сказал голландец, - не сейчас, прошу прощения, а вечером. Вернемся с лопатами и похороним тут, на самой вершине, под этими соснами. И когда прогоним немцев, поставим белый памятник. Обязательно белый, чтобы виден был всем, кто плывет по реке. И напишем на памятнике золотыми буквами что-нибудь такое... хорошее... Что-нибудь вроде того... что он покорял только умом и сердцем, потому что ум был у него ясный и честный, а сердце большое и любящее.
До вечера тело надо было спрятать в кустах. Покорно и равнодушно Георгий последовал за Хагеном, опустил останки друга на землю, выбрав место посуше, поправил голову и выпрямил перебитые ноги с такой осторожностью, словно боялся причинить боль. Он озверело посмотрел, когда мы стали заваливать труп валежником, рванулся было, чтобы сбросить его, но вовремя остановился, отвернулся и пошел тяжелым шагом прочь, сильно сутулясь, точно сгибался под непосильным грузом.
Вечером, когда мы зарыли под соснами, на самом краю высокого берега, уже окаменевшее тело, Георгий, обняв вдруг меня, заплакал.
- Это несправедливо, это несправедливо, - бормотал он, всхлипывая. Мы же по-честному все, как надо друзьям, а нас обокрали... Обокрали... Выходит, к чему ни стремись, сколько сил ни вкладывай, в конце концов все напрасно... напрасно... напрасно...
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
После похорон друга Георгий затосковал. Возбуждающая напряженность побега, обостренная опасность сменились бездействием, и он все чаще предавался нерадостным мыслям.
- Ты только подумай, - говорил он мне, - ты только подумай, какие хорошие ребята погибли! А зачем? Неужели только затем, чтобы мы с тобой снова оказались замурованными в этих четырех стенах?
- Мы вовсе не замурованы, Гоша. Здесь мы на свободе.
Он пожимал плечами и усмехался.
- Конечно... На окошке нет решетки, а на двери - замка. Но покинуть эту избушку все равно не можем.
Мы действительно не могли пока покинуть наше убежище. Даже в единственное окошко выглядывали украдкой. Оно выходило на просторный, обнесенный кирпичной стеной двор. Пригретые весенним солнцем, там бродили коровы и телята, важно шествовали через лужу гуси. Мы отскакивали от окошка, когда во двор выбегали двое мальчишек лет семи-восьми. В синих комбинезонах, серых шапочках с большими козырьками, они так походили друг на друга, что мы не могли различать их. Мальчишки замахивались на гусей, и те с угрожающим шипением вытягивали к ним длинные шеи. Забияки отбегали, но птиц в покое не оставляли. Тогда из дома появлялся высокий старик с красным лицом и громким хриплым голосом. Вооружившись хворостиной, он с шутливой свирепостью гонялся за мальчишками. Дети не знали, что в пристройке к коровнику кто-то скрывается. Старик, наверное, знал это и бросал иногда в наше окошко короткие пристальные взгляды.
Хаген покинул нас на другой день, пообещав прислать кого-нибудь, кто увел бы отсюда. Однако прошел день, другой, третий, четвертый, бесконечно длинные ночи сменяли их, а от ушедшего не было ни посланцев, ни вестей. И в мою душу закрадывалась тревога: "Сбежал, пацифист? Или опять в немецкие руки попался?"
- Что слышно от Хагена? - спрашивал я нашего хозяина, когда тот приносил еду.
- Ничего, - отвечал после некоторого раздумья голландец. Он расставлял на столе миски, немного отодвигался в сторону, давая нам место, и еще раз подтверждал: - Ничего...
- Почему же ничего? Забыл он о нас, что ли?
- Не знаю, - так же односложно и неторопливо отвечал хозяин, - не знаю...
Он был очень неразговорчив и медлителен, этот высокий, крепко сложенный крестьянин с продолговатым узким лицом, на котором особенно выделялся прямой тонкий нос, нависающий над маленьким тонкогубым ртом. Его светлые глаза почти всегда оставались неподвижными. Когда крестьянин задумывался, они совсем останавливались и казались парой оловянных пуговиц с коричневыми точечками в центре.
Сначала крестьянин очень не понравился мне. Опасаясь встретить посторонних, мы не решились сразу подойти к его дому. Долго прятались в кустах, подкарауливая хозяина. Дождались, наконец, когда тот оказался почти рядом, и окликнули его. Увидев перед собой обросших людей, в оборванной полутюремной, полуэсэсовской одежде, крестьянин не вздрогнул, не испугался. Он смотрел на нас с таким равнодушием, точно встречал беглецов ежедневно.
- Крейс, - обратился к нему Хаген, - Крейс, ты не узнаешь меня?
Крестьянин не проявил ни удивления, ни интереса.
- Не узнаю.
- Я - Хаген, друг твоего брата Пауля. Лет семь назад я почти все лето тут прожил. Помнишь?
- Помню.
- А потом у вас перед самой войной был. Тоже, наверно, помнишь?
- Помню.
- Крейс, немцы арестовали меня, судили и в концлагерь посадили. Ты, наверно, слышал об этом?
- Слышал.
- Я бежал из лагеря, Крейс. Не один я. Вот эти русские. Еще русские были, бельгиец, поляк, француз, англичанин. Всех по пути растеряли, сюда только трое добрались. Мы устали, Крейс, нам нужно поесть, отдохнуть, переодеться. Примешь нас, Крейс?
Тот задумался, вперив свои глаза-пуговицы в какую-то точку поверх наших голов. Не промолвив ни слова, он медленно повернулся и поманил нас за собой. Сделав по кустам полукруг, мы оказались за его двором. Жестом руки Крейс приказал остановиться, пролез во двор через калитку, тщательно закрыв ее за собой. Пропадал не менее получаса, заставив нас то надеяться, то терять надежду, то надеяться вновь. Открыв калитку, хозяин издали позвал нас к себе, пропустил мимо во двор и опять так же тщательно запер калитку. По-прежнему молча он провел в избушку, пристроенную к коровнику.
В избушке с низким потолком, большим дубовым столом, приспособленным под верстак, и топчанами, усеянными обрезками кожи, пахло дегтем и стружкой. Вероятно, хозяин плотничал и шорничал здесь. Без видимых усилий Крейс поднял стоявший перед окном стол и перенес в угол, сказав:
- Лучше на чужие глаза не попадаться.
Он тут же покинул нас, вернулся не скоро, пряча что-то в свертке под мышкой. Но мы немедленно узнали, что он принес: запах жареной картошки был раздражающе силен. Мы набросились на еду. Крейс следил за нами равнодушным взглядом, однако поспешил порезать хлеб, который мы кромсали руками, налил в чашки молоко. Сдвинув затем пустые миски и чашки в сторону, он выложил ножницы, бритву, оселок для точки, кусок мыла и кисточку.
- С такими физиономиями и в окно выглянуть нельзя, - проговорил он, покидая нас. На пороге остановился, будто вспомнив что-то важное, и посоветовал: - А лучше не выглядывать. Мальчишки у меня... Народ любопытный, а язык за зубами держать еще не могут...
Стрижка и бритье продолжались часа два. Впервые за многие месяцы получили мы возможность заняться своими лицами и делали все тщательно. Хотя процесс преображения проходил на глазах и совершался нашими собственными руками, конечный результат поразил нас. Лица изменились, точно мы сбросили маски. У Хагена оно было дряблым, не по летам морщинистым. Уструговское лицо, освобожденное от грязной свалявшейся растительности, было бледным, с каким-то синеватым отливом, щеки ввалились так глубоко, что казались склеенными внутри рта. Вокруг темных глазных впадин резко выделялись глубокие старческие морщины. Это в двадцать пять лет! Больше всего, однако, удивили меня его губы. Когда-то полные и безвольные, "девчачьи", как сказал его приятель в Химках, они стали тоньше, жестче, в самом очертании их появилось что-то решительное и суровое. А когда уголки рта опускались, все лицо приобретало жесткое, даже злое выражение. Также впервые за многие месяцы я мог, наконец, рассмотреть в маленькое зеркало и свое лицо - очень узкое, с большим носом, с желтовато-серыми щеками и складками по углам рта.
Еще более преобразились мы, когда хозяин принес одежду. В поношенном, но еще хорошем костюме Пауля Хаген стал вновь походить на учителя. Перед нами стоял степенный, респектабельный человек, как будто только вышедший из больницы после долгой тяжелой болезни. Георгию костюм с хозяйского плеча был широк, но короток, и он выглядел в нем немного комично. Крейс осмотрел нас, остался, кажется, не очень доволен, хотя отметил: