Стажинский окликнул его. Крофт повернулся к нам, не выразив ни удивления, ни радости, раздвинул бледные губы и вяло пожал руки. На вопрос, как он оказался в Брюсселе, сухо ответил:
- Короткая служебная поездка. Мне приходится часто делать это.
- И на выставку еще раз захотелось посмотреть?
- Нет. Просто тут хороший ресторан.
Метрдотель позвал Стажинского и меня, посоветовав Крофту подождать, когда освободится столик. Мы пригласили его с собой.
Разговор за столом не клеился. По нерушимому английскому обычаю Крофт заговорил о погоде, нашел ее значительно лучше, чем в Нью-Йорке, обратил наше внимание на пестроту посетителей ресторана и модернистское украшение стен. Он вел разговор, который считал "очень приятным", то есть вежливым, бесстрастным и пустым.
Казимир, слушавший его со скучающим видом, спросил, почему Крофт, часто наезжающий в Брюссель, не встречается с Валлоном. Имя бельгийца заставило дипломата стиснуть губы, глаза его стали острыми и злыми.
- Не нахожу нужным.
- Вы, кажется, сердиты на него.
Англичанин усмехнулся надменно и презрительно.
- Слишком много чести сердиться на него. Это пустышка, погремушка, которой изредка потрясает некая длинная рука.
Несомненно, Валлон вызвал чем-то немилость дипломата, и тот даже не хотел или не мог скрыть раздражения. Наблюдательный поляк также заметил это и, пряча усмешку, попытался уточнить:
- Вы не видели Валлона, а все же знаете о нем.
- Мне говорил о нем наш посол в Брюсселе.
- Послы великих держав мелкотой обычно не интересуются.
- Тут больших талантов не требуется, - возразил Крофт. - Чтобы обратить внимание какого-либо посла, достаточно произнести несколько злых речей против его страны.
- Валлон произносит злые речи против Англии, наверное, потому, что не согласен с вашей политикой, - заметил Казимир. - И вы невзлюбили его за это?
Англичанин пожал узкими плечами, поднял глаза к потолку и даже собрал в гармошку морщины на лбу, показывая, видимо, как неправильно понимают его. Потом приложился к стакану с виски и бросил на нас быстрый пытливый взгляд.
Мне казалось, что Крофт решал, как вести себя с нами. Он мог выпалить что-нибудь злое против Валлона, против нас, подняться и уйти. Этого, однако, не случилось. Он решил стать еще любезнее.
- Вы были и остаетесь моими друзьями, - великодушно объявил он, хотя мы не спрашивали об этом. - Мы не переносим своих политических или религиозных убеждений на личные отношения. Этим мы отличаемся от русских (поклон и улыбка в мою сторону) и вообще славян (поклон и улыбка в сторону поляка). Если сложить все в скорлупу ореха, то уважение убеждений другого - основа нашего общежития.
Почти невольно обменялись мы с Казимиром улыбками, услышав про скорлупу ореха. Оба вспомнили, что это выражение было его любимым еще в те давние годы. Оно обычно иллюстрировалось особенным жестом: Крофт складывал пальцы в щепотку и показывал, точно действительно держал невидимый для других орешек. Порою даже мелкие привычки людей сопровождают их по жизни с таким же постоянством, как врожденные физические свойства или недостатки. Человек свыкается с ними, как с шестью пальцами на руке, разным цветом глаз и родимым пятном на кончике носа.
Я не очень верил англичанину: мы никогда не были друзьями, поэтому не могли остаться ими. Сомневался я и в веротерпимости: он делал вид, а на самом деле не терпел убеждений других. Своими словами Крофт только предупреждал, что не собирается порывать с нами, хотя мы и находимся на разных берегах.
Трудно беседовать мирно, когда нет общего интереса. Англичане, сделавшие политику профессией, говорят о погоде, американцы, помешанные на делании денег, - о спорте, славяне, склонные к возвышенной мечтательности, - о политике. Не зная, о чем говорить, Казимир и я стали высмеивать и критиковать англичан, их друзей и союзников, которые повторяли в Западной Германии именно то, против чего мы когда-то совместно боролись; Крофт возражал вяло, как человек, убежденный, что всегда прав и что даже не может быть неправым. Однако, по мере того как убывало виски из его большого стакана, исчезала вялость, возрастал азарт.
Алкоголь не только развязывает языки. Он раскрывает характеры. Вместо маски, напяленной на себя человеком, появляется подлинное лицо. Вечные молчальники становятся неудержимыми болтунами, тихони - скандалистами, святоши - похабниками, неугомонные весельчаки - плаксами, трусы отчаянными и чаще всего бессмысленными смельчаками.
И Крофт под воздействием алкоголя потерял маску самоуверенного превосходства. На его обычно надменно-спокойном лице появилась тревога. Даже тонкие губы, так часто изогнутые в презрительно-холодной улыбке, безвольно растянулись и опустились по углам с выражением горечи и упрека.
- Если втиснуть все в скорлупу ореха, - говорил он, показывая пальцы правой руки, сложенные так, будто хотел перекреститься, - то главная опасность лежит для нас, англичан, не в Германии, как думает мистер Стажинский, совсем не в Германии. Мы боимся потерять то, что до сих пор имели. Не столько в Европе, сколько в Азии и Африке. И эта опасность идет с вашей стороны.
- Мы ничего не отнимали и не собираемся отнимать у вас.
- Это делают за вас другие.
- За нас?
Дипломат церемонно поклонился в мою сторону.
- Пардон! Неточно выразился: они делают это для себя, но с вашей помощью.
- Пардон! Мы никому не помогали отнимать у вас что-либо.
- Пардон! Вы помогаете им тем, что существуете. Они не посмели бы поднять на нас руку, если бы вас не было.
- Пардон! Мы не можем отказаться от своего существования, чтобы сделать приятное вам.
Крофт навалился на столик и поманил к себе. Поставив локоть среди стаканов, он сложил пальцы в шепотку и повертел, точно ввинчивал невидимый нам шуруп.
- Если сложить все в скорлупу ореха, - сказал он уже заплетающимся языком, - то всех можно разделить на три категории. Одни хотят подтолкнуть историю и заставить ее, как неопытную мать, рожать раньше срока. От этого появляются выкидыши или хилые дети. Этого добиваются революционеры. Другие хотят остановить историю или повернуть назад. Это также противоестественно: нельзя удержать плод в утробе матери дольше определенного срока. Это реакционеры (кивок в сторону сидевших за соседним столом американцев). Третьи хотят позволить истории развиваться нормально, без подталкивания или попыток остановить ее. Это настоящие реалисты.
- Себя вы относите, конечно, к последней категории, - иронически предположил Казимир.
Уже захмелевший англичанин тупо посмотрел на него и согласно наклонил голову. Потом вдруг погрозил нам обоим пальцем и строго сказал:
- А вы не хотите позволить, чтобы мы позволили истории развиваться нормально. Разве это справедливо? Нет, несправедливо. В этом нет настоящей справедливости.
Он опустил голову, уставившись невидящим взглядом в стол, помолчал, затем встряхнулся всем туловищем, как встряхивается собака, вылезая из воды, и позвал бармена.
- Двойную для каждого.
С бесстрастием человека, видевшего всякие виды, бармен понимающе кивнул головой. Однако, собирая со стола пустые стаканы, бросил мне вполголоса:
- Попридержали бы его немного, мистер. Он здесь не первый раз и всегда напивается...
Остановить Крофта оказалось не так-то легко. Выслушав пожелание: а не пора ли нам перестать пить, он выпрямился, щелчками пальцев подозвал бармена и с щедростью пьяного бросил ему под ноги пятифунтовую бумажку.
- Еще по двойной виски на каждого. И не разбавляйте!
Крофт схватил стакан с подноса, не дожидаясь, когда поставят на столик, выпил одним глотком и с силой опустил стакан снова на поднос.
- Еще двойную...
Пришлось уводить его из ресторана. Сначала он сопротивлялся, а потом заспешил, не желая ждать даже счета. Перед дверью Крофт вдруг остановился, словно вспомнил что-то важное. На его пепельно-бледном лице появилось страдальческое выражение. Смотря прямо перед собой бессмысленно-пьяным взглядом, он пробормотал:
- Пустота... впереди... пустота...
За широкими стеклянными дверями, у которых мы задержались, лежало просторное и пустое фойе. Предвечернее солнце, пронизав окна, легло на зеленый линолеум нежно-золотистыми квадратными плитами, и, видимо, поэтому пустота казалась большой и печальной.
- Обеденное время давно кончилось, все разошлись, - сказал я, думая, что Крофта беспокоит отсутствие людей.
- Все разошлись, - как эхо повторил он. Помолчав, повернулся ко мне: - А куда я пойду?
Мы переглянулись со Стажинским. Тот пожал плечами и взял дипломата под руку.
- Мы отвезем вас в гостиницу, мистер Крофт. Скажите только, куда вас отвезти.
Англичанин высвободил руку и уставился на Казимира.
- В какую гостиницу? И зачем меня в гостиницу?
- В гостиницу, где вы остановились.
Крофт с отвращением плюнул.
- Гостиницы здесь мерзкие... Ни комфорта, ни уюта... Каминов нет... Ничего нет... Пустота... Одна пустота...
Выяснилось в конце концов, что остановился он в "Метрополе", на пляс де Брукер. Мы вывели англичанина за ворота, посадили в такси и минут через двадцать были уже в центре Брюсселя.
У отеля, где мы намеревались высадить его, а сами ехать дальше, англичанин заупрямился.
- Или вы подниметесь со мной, - объявил он с пьяной решимостью, покрутив при этом пальцем перед моим носом, - или я остаюсь в такси...
В большом, богато обставленном номере Крофт с подчеркнутой любезностью усадил нас в кресла, сказав "сию секунду", исчез за дверью глубокого стенного шкафа и вылез оттуда с торжествующе-лукавым видом: в одной руке держал бутылку, похожую на огромную, сдавленную с трех сторон грушу, в другой - сифон с содовой водой.
- Это вот настоящее виски, - тряхнул он грушевидной бутылкой с янтарной жидкостью. - Настоящее шотландское. Из настоящего шотландского ячменя. И держали его в настоящих бочках из настоящего английского дуба. Тут все настоящее. Нет, не подделка, а настоящее...
Вероятно, слово "настоящее" было его любимым, и он прибегал к нему часто.
Мы оба отказались пить, а Стажинский посоветовал и ему не пить. Почти с детской покорностью закупорил он бутылку и отнес на место. Закрыв шкаф и прислонившись к двери спиной, он вопрошающе посмотрел на нас: раз, мол, не хотите пить, то какого дьявола сидите здесь? Я поднялся.
- Подождите, не уходите, - торопливо и испуганно проговорил Крофт, делая несколько неуверенных шагов к нам. - Мне нужно поговорить с вами.
Однако мы напрасно ждали разговора. Дипломат хмуро посматривал то на меня, то на Стажинского, косил глаза на дверь стенного шкафа, потом снова предложил выпить. Мы опять отказались. На этот раз он обиделся.
- Какого дьявола! В трезвенники записались, что ли? С вами так же трудно иметь дело, как с бронзовыми или мраморными статуями в музее. Оболочка есть, а души настоящей нет. Человеческой теплоты настоящей нет...
Чтобы не усиливать его обиду молчанием, я возразил, напомнив, что именно эта человеческая теплота помогла всем нам пережить когда-то Бельцен, одолеть долгий и тяжелый путь от концлагеря до Арденн.
- Не будь у нас этой теплоты, вы, наверное, не сидели бы сейчас в этом роскошном отеле, а давно сгнили бы в лесу.
- В каком лесу? - переспросил Крофт удивленно и строго.
- В лесу под Бохольтом, в северо-западной Германии. Не помните?
Серовато-бледное лицо дипломата начало краснеть медленно и постепенно, словно прозрачный сосуд со светлой жидкостью, в которую вливали тонкой струйкой краску: из бледного оно стало розовым, потом алым, затем совсем красным.
- Помню, - глухо сказал он, стиснув губы жесткой и злой подковой. Очень хорошо помню. Пользуясь тем, что были крепче, сильнее физически, вы заставили обессиленных, голодных людей плясать всю ночь.
- Мы заставляли людей плясать, чтобы спасти их жизни.
Крофт усмехнулся.
- Спасти наши жизни... А били? Тоже, чтобы спасти наши жизни?
- Вы отказывались топтаться на месте, - напомнил я. - Вы хотели, чтобы вас оставили в покое и позволили лежать.
Англичанин встал передо мной, засунув руки в карманы брюк, и посмотрел на меня с брезгливым ожесточением.
- За всю мою жизнь меня били только раз, - тихо, точно вспоминая вслух, проговорил он, и я почувствовал, сколько злости вложено в этот шепот. - Только раз... И это было в том лесу под Бохольтом... Даже нацисты не осмелились бить меня, потому что понимали, что делать этого нельзя... Английский аристократ... офицер Интеллидженс сервис... Его можно расстрелять, повесить, но бить... унижать... нельзя, нельзя... А вы били меня, как мясника какого-нибудь... Тяжелой тюремной бутсой с деревянной подошвой в зад... Бутсой в зад... Как бродягу... Офицера его величества.
Он остановился и приблизил ко мне свое лицо.
- Интересно, какой наглец осмелился сделать это?
Я наклонил голову, будто представлялся ему впервые.
- Этот наглец - я. И бил я вас, чтобы заставить двигаться и тем самым спасти жизнь.
Дипломат упрямо и молча рассматривал меня светлыми, очень злыми глазами.
- Может быть, вы и думали, что спасаете меня, давая пинка под зад, но я никогда не прощу вам этого стыда. Я не знал, кто бил меня, хотя и подозревал грубияна Федунова. Я не мог рассчитаться с ним, потому что он погиб там, в немецком лесу. Теперь я знаю, кто виновник моего стыда. Теперь я знаю... Теперь я знаю...
В последних словах, произнесенных опять жестким шепотом, послышалось шипение подлинной ненависти. Была ли она порождена алкогольными парами или обидой, разбуженной воспоминаниями, я не знал. Мы поднялись, и хозяин не пытался удерживать нас. Он не проводил нас даже до двери, а лишь издали поклонился церемонно и холодно, сложив губы в надменно-презрительную улыбку.
В лифте мы спускались молча. На улице, перед тем как нырнуть в такси, которое должно было отвезти его в польское посольство, Казимир задержал мою руку в своей и невесело усмехнулся:
- Вот ведь как получается: пинок в зад даешь, можно сказать, с самыми благородными намерениями, а он на всю жизнь на душе обидой отпечатывается...
Я только пожал плечами. Что ж, непонятные или ошибочно понятые намерения были и остаются главной причиной осложнений, неприятностей и бед в этом грешном мире...
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Ранним утром следующего дня Валлон заехал за мной, и мы двинулись на юг. Дорога Брюссель - Льеж была хорошо знакома. Она почти не изменилась. Поблескивал под солнцем натертый шинами асфальт, стояли зеленоглавыми часовыми деревья, развертывались по обе стороны поля с частыми хуторами и усадьбами. Мирно дремлющие склоны холмов сверкали вдруг так ослепительно, будто куски солнца, оказавшиеся каким-то чудом на земле. И лишь после того когда солнечные осколки так же необъяснимо гасли, обнаруживалось, что это стеклянные крыши знаменитых бельгийских виноградников-оранжерей.
Машина пролетарского депутата была мала, низка, но быстроходна, и это сильно обостряло ощущение скорости. Не без страха ожидал я приближения больших грузовиков, которые катились навстречу. Сотрясая дорогу, они обдавали нас грохотом, пылью и газами. Валлон вел свой "рено" настолько близко к ним, точно собирался проскочить под их колесами. Он не сбавлял скорости, когда за спиной возникал мощный силуэт "бьюика", "доджа" или "мерседесбенца" и, стреляя вспышками стекла и никеля, начинал настигать нас. Иногда вежливо, чаще надменно они сигналили: убирайтесь с дороги, пропустите. Мой друг подмигивал мне и прибавлял газ.
- Хотят впереди быть, пусть потягаются.
Раздраженные своеволием мелкоты, большие машины сердито рявкали, обгоняя нас, и в наказание за строптивость пускали нам в глаза вонючую струю перегара.
Рядом с дорогой тянулись бесконечные и прямые полоски рельсов, по которым лениво ползли яркие вагончики дальнего трамвая. Их пассажиры, высунув головы из окон, обменивались приветственными взмахами рук с седоками машин.
С радостным удивлением смотрел я по сторонам, готовый во всеуслышание кричать: "Как же хорошо все, когда мир! Едешь открыто по той же самой дороге, по которой тогда пробирался только тайком, на дне грузовика или под задним сиденьем легковой машины. Не сгибаешься в три погибели и не мечтаешь исчезнуть совсем, услышав настигающий шум машины. Не задерживаешь дыхания на остановке, боясь, что случайный зевака, подошедший к машине, учует тебя и выдаст. До чего же легко на сердце, когда не боишься другого человека и на твою улыбку, на твой приветственный взмах тебе отвечают такой же улыбкой и таким же приветствием! Да, мир - это очень хорошо!"
- Может быть, это сентиментальность, - сказал я, поведав Валлону свои мысли, рожденные дорогой.
- Нет, Константин, это не сентиментальность, - отозвался он. По-моему, это значительно глубже. Видишь ли, люди, не знающие ужасов войны, - а таких теперь много - не понимают, не чувствуют так остро благодеяние мира. Все, говорят, познается в сравнении. Пережившие долгие годы затемнения, как помнится, целыми ночами танцевали на улицах и площадях, когда вновь появился свет. Исчезновение страха перед неожиданным налетом бомбардировщиков сделало сон людей снова легким и спокойным, и они блаженно вытягивались на кроватях. Призрак смерти, витавший над этими полями, научил людей по-особенному ценить жизнь. Однако постепенно все это отошло на задний план, и, чтобы вспомнить о страшном, хотя и недавнем прошлом, нужен какой-то толчок, особое напоминание. У меня, например, эта дорога уже не вызывает тех чувств, которые появились здесь у тебя: я привык к ней. Ты увидел ее после войны впервые, и она напомнила тебе те тяжелые времена. Это не сентиментальность, это неизбежное возвращение в прошлое.
- Ты, кажется, прав, Луи. Если бы я не встретился со Стажинским и Крофтом в Нью-Йорке, я едва ли стал бы вспоминать, во всяком случае со всеми подробностями, концлагерь, побег в Голландию, скитания и бои в Арденнах, сражение на "водном фронте". Эта поездка все время возвращает меня назад с такой силой, что мне так и кажется, будто рядом со мной движется прошлое, которое то уступает место настоящему, то оттесняет его.
Валлон бросил на меня короткий взгляд и многозначительно пробормотал:
- Ну, сейчас ты встретишься с таким прошлым, настоящее которого удивит тебя.
Даже привыкнув к некоторой замысловатости выражений моего старого друга, я озадаченно повернулся к нему. Прищуренными глазами он всматривался в дорогу. В ту же секунду я увидел дорожный знак: до Лювена пять километров. Знакомое название напомнило рассказ пилота, и я почти воскликнул:
- Дюмани! Ты говоришь о Дюмани?
Пораженный правильностью моей догадки, Валлон затормозил.
- Откуда ты знаешь про Дюмани?
- Пилот самолета, который доставил меня из Америки, рассказывал. Он не знал Дюмани, а просто запомнил вывеску в Лювене с этим именем. И мне почему-то показалось, что обладатель той вывески - наш Дюмани. Я не верил этому, но все же...
- Да, это тот Дюмани, - тихо подтвердил Валлон с упором на "тот", точно подчеркивал, что не может применить к нему слово "наш".
- Торгует в Лювене?
- Он не торгует, конечно, сам, - ответил сосед. - Он владеет магазином. Даже не он, а жена. Но она настолько обожает мужа, что закрепила за ним право собственности и вывеску сменила, чтобы имя его прославить.
- Имя Дюмани прославить?
- На свой манер... Ты же понимаешь, что в торговом мире свое понятие о славе и безвестности.
- А он? Неужели он захотел, чтобы имя Дюмани, которое было так популярно после войны, прославлялось таким образом?
- Захотел. И именно потому, что имя было так популярно.
- В целях рекламы?
- Нет, в целях протеста.
- Протеста? Против кого? Или против чего?
- Против тогдашних вершителей судеб страны. Когда распустили внутренние силы Сопротивления, Дюмани возмутился. Его хотели ублажить и предложили крупный пост в армии, а принц-регент присвоил ему звание полковника. Дюмани потребовал, чтобы вместе с ним взяли дружинников внутренних сил. Этому воспротивился Крофт: помнишь, был с нами один англичанин? По его совету генерал Эрскин, возглавлявший тогда военную администрацию союзников в Бельгии, не утвердил назначения. Дюмани не захотел оставаться в столице, где распоряжаются эрскины и крофты, и уехал в Лювен, поклявшись никогда не иметь ничего общего с политикой и политиканами. В Лювене женился на дочери богатого коммерсанта и демонстративно выставил свое имя на вывеске магазина. Ты сейчас увидишь ее...
Действительно, на правой стороне оживленной улицы на самом въезде в деловую часть города бросалась в глаза большая вывеска: "Анри Дюмани". Точь-в-точь как говорил пилот: золотые буквы по черному стеклу.
- Может, остановимся, а?
- Остановиться можно, - вяло согласился Валлон и, догадываясь о моем намерении, добавил: - Только нет смысла. Дюмани в магазине не бывает. Он живет с женой за городом в маленьком поместье и увлекается, как положено аристократу и бывшему офицеру, лошадьми и цветами.
- Лошадьми и цветами?
- Да, лошади и цветы. Это все, что осталось от Дюмани...
"Лошади и цветы", - с горечью повторил я про себя, пока наша юркая машина виляла по узким и кривым улочкам Лювена. "Лошади и цветы", - думал я, когда мы выбрались из города и покатили снова по знакомой дороге к Льежу.
Я рассказал Валлону о вчерашней встрече с Крофтом в ресторане на выставке, о прощании в отеле "Метрополь", о мрачных настроениях английского дипломата. Негодование Крофта по поводу пинка, полученного много лет назад, заставило бельгийца расхохотаться, а склонность к пьянству вызвала удовлетворенное восклицание:
- Я знал, что Крофт кончит в бедламе. Это можно было еще пятнадцать лет назад предсказать. Мне понятно, почему он не видит впереди ничего, кроме пустоты. Ему там и нечего видеть. Пустота - это пьяные галлюцинации, постоянные мысли о неизбежном конце пути, за которым нет уже ничего...
- Ну, как это ничего? Каждый человек верит, что кто-то пойдет его путем дальше, продолжит его дело. Очевидно, верит в это и Крофт, тем более что у него есть сын.
- Тут дело сложнее, чем прекращение одной жизни. Мне думается, что Крофт чувствует глубже.
- Глубже? Что он может чувствовать?
Бельгиец неопределенно пожал плечами.
- Может быть, умирание своего класса. Может быть, умирание когда-то могущественнейшей и величайшей империи. Слуги империи чувствуют, не могут не чувствовать угасание ее прежнего величия. В былые времена верные слуги павших династий кончали с собой, ныне они только спиваются.
Мне казалось, что в рассуждениях Валлона есть какая-то навязчивость, желание приспособить события и явления к какой-то заранее созданной схеме. Я не был уверен, что Крофт целиком укладывается в эту схему, но тот конец пути, который, по мнению Валлона, ждет нашего английского знакомого, не мог породить иных представлений о будущем, кроме пустоты. По-человечески мне было жалко Крофта. Как бы ни черна была ночь, свалившаяся в те давние годы на нас, мы никогда не сомневались в том, что за ней придет утро. И мы не просто ждали утра, а шли навстречу ему. Как должно быть трудно жить, если знаешь, веришь, что приближается твоя ночь! Бесконечная ночь. Ночь, которую никогда не оборвет рассвет. Я не хотел бы быть на месте такого человека.
В Льеже Валлон оставил машину перед домиком своего приятеля, и мы отправились в пивную, где обычно собирается простой люд, чтобы скоротать свободное время. Посетители, сидевшие за маленькими мраморными столиками, увидев Валлона, задвигались, зашумели.
- Здравствуй, старина! - кричал один.
- Как поживаешь, Луи? - кричал другой.
Третий поднялся со своего стула и широким жестом пригласил гостя сесть на его место. Несомненно, депутата тут знали и уважали. Расторопный официант подскочил к нашему столику, едва мы сели, бросил перед каждым по картонному кружочку и прижал их к мрамору высокими большими стаканами с янтарной, чуть-чуть кипящей жидкостью.
Пивная находилась в верхней части города, и в распахнутые настежь окна были видны огни, много огней где-то внизу. Вдоль набережной реки огни тянулись ярким длинным рядом, и этот ряд повторялся в черной поблескивающей воде Мааса. Там, где огни кончались, Маас исчезал, будто его отрубали, хотя я хорошо знал, что он не может исчезнуть. Немного выше города мы пересекали его тогда дважды: первый раз перед нападением на лагерь военнопленных, второй раз после нападения.
Точно перехватив мои мысли, Валлон спросил соседей, кто помнит нападение на лагерь советских военнопленных. Когда несколько человек ответили, что помнят, Валлон сказал им про меня, и соседи потянулись к нашему столику, захватывая мою руку в свои крепкие пятерни. Они внимательно и осторожно расспрашивали меня, что я делал после войны, как живут у нас дома, в Советском Союзе. Знали они о нас много и иногда задавали такие вопросы, на которые я не мог ответить: не знал деталей. Услышав, что я возвращаюсь из Нью-Йорка со специальной сессии Ассамблеи ООН, они спросили, почему дипломаты не могут договориться.
Один из собеседников, которого все звали просто Полем, с худым, бледным, даже землистым лицом, несомненно горняк, провозгласил:
- Дипломаты никогда не договорятся и не могут договориться. Что же им останется делать, если в мире будет тишь да гладь? Ни поездок за границу, ни конференций, ни речей, ни шума в печати. Да и жалованье урежут, если не отберут совсем.
Слушатели засмеялись. Я не понял, смеялись они над дипломатами, которые могут лишиться многого, или над доводами Поля. Тот осмотрел соседей, тоже усмехнулся и продолжал:
- Конечно, они не могут влезть в нашу шкуру и потому не понимают, что нам нужно или по крайней мере что нам не нужно.
- А что нам нужно и что не нужно? - немного насмешливо спросил кто-то.
- Нам нужно многое, - быстро ответил Поль, поворачиваясь к спросившему, - а не нужна нам драка. Драка с такими вот, как Константин, как его друзья, которым мы помогали тогда вырваться из лагеря. Они работали с нами в шахтах, хотя и жили за колючей проволокой. Воевали на нашей земле. Мы помним, это были хорошие, душевные люди. Мне хочется, чтобы русские приехали к нам по своей доброй воле и поработали рядом, пожили с нами.
- У нас своим работы не хватает...
- А наши поехали бы туда, в Россию, там, говорят, работы много.
- Они, значит, к нам работать и жить, а мы - к ним работать и жить?
- Конечно, - подхватил Поль, - конечно. Я перемешал бы все народы, чтобы не было чужих, чтобы все были свои. Правильно я говорю, Луи?
Валлон наклонил голову.
- Правильно, Поль, только это неосуществимо. Можно и без переселения помнить и знать, что и за пределами нашей маленькой страны живут тоже свои люди, что у них такие же заботы и радости, как у нас, такие же надежды и горечи, такие же думы и стремления.
- Ну, я не очень верю, что у тех, кто живет по ту сторону Арденн, те же думы и стремления, что у нас, - возразил молодой парень.
- Не у всех, Лекс, - обернулся к нему Валлон, - не у всех. И среди немцев теперь больше таких, которые думают так же, как мы.
- А как их отличишь, которые правильно думают, а которые нет?
Валлон посмотрел на парня и усмехнулся.
- Вот это и есть главная трудность, Лекс. Люди обычно молчат о том, что думают, даже если у них самые хорошие мысли. А им нужно было бы кричать об этом, кричать о своих мыслях, о своих стремлениях и надеждах, кричать таким голосом, чтобы весь мир знал. И если все, кто хочет жить с другими в дружбе, закричат об этом, то это будет такой мощный хор, который никому не заглушить.
- Верно, верно, - поддерживал Поль. - Прохвосты вопят до оглушения, натравливают одних людей на других, а хорошие люди молчат, будто их не только голоса, но и языка лишили.
- Прохвостам легко вопить, - вставил Лекс, - у них газеты, радио, телевидение. А как будут кричать хорошие люди? Становиться на перекрестке и кричать?
- А хоть бы и так! Почему бы и не стать на перекрестке и не покричать? - спросил Валлон. - Нас столько, что мы можем занять все перекрестки мира. Нам не надо особенно надрывать голос: у нас друзья рядом, и они услышат, если даже ты будешь говорить шепотом. Надо только говорить, обязательно говорить, чтобы твое молчание не принимали за согласие с прохвостами.
И мои соседи заговорили. Они сказали мне, что помнят русских, что знают о России, что понимают, почему их хотят натравить на русских, на советских, и что они никогда не позволят никому поднять на нас руку. Они прощались со мной с сердечностью, которая глубоко взволновала и обрадовала. Да, они оставались друзьями. Это были искренние, надежные друзья. Неведомые друзья рядом.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ
В тот вечер мы пробыли в пивной, этом клубе простого народа, долго. Одни люди уходили, другие приходили. Узнав Валлона, они протягивали ему большие крепкие руки, улыбаясь дружески. Он представлял меня, непременно прибавляя:
- Один из тех, кто воевал здесь.
Некоторые хорошо помнили нападение на лагерь военнопленных и охотно говорили об этом. Каждый запомнил какую-то сторону, деталь события, которая врезалась ему в память и казалась поэтому особенно важной. Нападение представало теперь передо мной с таких сторон, которые я не знал или забыл. В их рассказах многое было явно приукрашено, кое-что просто сочинено. Вокруг давнего события создавалась хорошая, даже возвышенная легенда. "Кулачное сражение", которое представлялось нам тогда отвратительным, зверским, приобретало с течением времени характер чего-то необыкновенно героического. В памяти этих людей осталось только хорошее, благородное. Они видели во всем этом лишь проявление товарищества, мужества, смелости. И, оглядываясь вместе с ними назад, я начинал видеть своих тогдашних друзей более отважными и сильными, более великодушными и благородными.
Новые друзья проводили нас до дома, где мы остановились, пожелали доброй ночи и счастливого пути. Они просили обоих непременно задержаться в Льеже на обратном пути: их товарищи обидятся, если не увидят нас, особенно русского, который воевал рядом с ними и мог рассказать кое-что о Москве.
- Ну, ты рад, что приехал? - спросил Валлон, когда мы остались вдвоем, и, не дожидаясь моего подтверждения, добавил: - У народа, как видишь, своя память, хорошая память. Его голос не так-то легко заглушить даже самой шумной пропагандой неприязни.
- Мне кажется, что они создают что-то вроде легенды вокруг нашего нападения на лагерь и вообще наших дел тут. Приукрашивают, сочиняют.
- Без этого легенд не бывает. Народная память хранит все хорошее и быстро забывает плохое.
Мы еще поговорили о людях, с которыми провели вечер, об их скоро проходящих сомнениях и безграничной вере в таких же, как они сами, людей. Затем Валлон пожелал мне спокойной ночи и, пообещав поднять пораньше, отправился спать.
Я быстро улегся, но заснуть не мог. Я был взволнован тем, что слышал, тем, что вновь попал в места, с которыми так тесно связано мое прошлое. Поднявшись, я подошел к окну и раскрыл его. Ночь была светлая, лунная, крыши ближайших домов блестели, а улицы тянулись с этого холма вниз темными каналами. В самом низу, вытягиваясь широким лаковым поясом среди россыпи дальних огней, катил свои воды Маас, который доставил нам тогда так много хлопот. Оборванные в драке, а некоторые совсем нагие, мы не решались пройти при белом свете по поселку, который лежал между нами и переправой.
Рискуя жизнью и осмелившись проникнуть в немецкий лагерь, мы не отваживались появиться в таком виде перед очами бельгиек и стать посмешищем. Тогда-то у Шарля, командовавшего группой прикрытия, возникла идея захватить на стоявшем на окраине города лесопильном заводе бревна, переправиться на них на другой берег и уйти в тот самый лес, который вставал сейчас перед моими глазами черной стеной.
Шарль... Какой это был мужественный, симпатичный человек!
По рассказам моих новых друзей Шарля перевели в армию, позволив взять с собой его дружинников. Пока шла война и они были нужны, с ними считались. Как только опасность миновала, новое правительство, прибывшее в страну в обозе союзников, очистило армию от бойцов Сопротивления. Одних уволили по возрасту, других - по болезни, третьих - из-за строптивости.
Самого Шарля направили в Западную Германию. Часть, которую дали ему, была не из лучших, но несла службу по оккупации исправно. Английские власти, в зоне которых бельгийцы обосновались, были довольны как солдатами, так и командиром. В Брюссель летели благосклонные телеграммы, из Брюсселя - благодарности, награды...
Осложнения начались позже. Союзники - англичане, американцы, французы - стали заигрывать с бывшими врагами. Бывшие гитлеровские генералы и офицеры, против которых Шарль воевал, снова появились на улицах западногерманских городов. Сначала робко и заискивающе поглядывали они на бельгийцев, затем их взгляд становился смелее, потом наглее и надменнее. Надменность возрастала вместе с их весом в Западной Германии. Недавние враги возвращались к власти. Они начали удалять из страны тех из союзников, которые отличались особым упрямством в войне против них, которые после войны не показывали особого снисхождения к побежденному врагу, которые не проявляли теперь склонности признать его равенство, а потом превосходство. Действуя окольными путями, через американцев, они добились того, что Шарля перевели снова в Бельгию. Чтобы позолотить пилюлю, ему присвоили новое звание, дали еще один орден. Шарль проглотил пилюлю: Бельгия мала и слаба, что может сделать она против воли великих союзников?
Его унижения, однако, не кончились на этом. Некоторое время спустя часть, которой он командовал, была влита в сухопутные силы НАТО, во главе их оказался генерал, которого Шарль помнил еще по временам оккупации Бельгии. Это был изворотливый и жестокий человек. Подчинение ему Шарль счел личным и намеренным оскорблением. Он подал в отставку, которая была с готовностью принята. Сейчас, удрученный и больной, он жил в маленьком городке недалеко от Льежа. Приезжал сюда редко, старых друзей встречал угрюмо. Подвыпив, что случалось теперь довольно часто, ругал бывшее начальство и клялся, что, когда его вновь позовут защищать "семью", он откажется, непременно откажется делать это. Соседи посмеивались над ним: кому он может потребоваться теперь? У него уже взяли все, что могли.
Ночь подходила к концу. Далекая заря высветила небо за холмами, и на нем отчетливо выступили лесистые хребты. Из густо-темных они превратились в синие, синева как бы невидимо разбавлялась зеленой краской, и лес начинал приобретать свой обычный, такой знакомый утренний вид.
Сколько раз встречали мы утро в этих лесах! Если утро было пасмурное или холодное, мы угрюмо осматривали лесистые холмы и со вздохом отворачивались. Если день обещал быть тяжелым и опасным, всматривались в лес с надеждой и немой просьбой: укрой! Чаще же всего над невысокими синими горами поднималось ясное небо, и мы радостно, иногда во весь голос орали:
- Здравствуй, утро!
И в тот наступающий день небо над дальними горами было ясным, чистым, зовущим. Мне хотелось приветствовать его тем же радостным криком. Но, оглянувшись на дощатую перегородку, за которой спал Валлон, я только прошептал:
- Здравствуй, утро...
1946 - 1960 гг.