Глава 6 «И КЛАНЯЛИСЬ ОТЦЫ НАШИ В НЕЗНАНЬЕ КАМНЯМ И КРОНАМ…»

СТИЛИСТИЧЕСКИЕ ТЕОРИИ. ТОЛКИН И ШЕКСПИР

Упоминание Толкина в одной строке с Шекспиром многим может показаться некорректностью, а то и вовсе извращением Критикам–биографам замечательно удалось запечатлеть в умах своих читателей образ Толкина — «филистера», врага господствующих литературных течений. Он–де почти не читал современной поэзии и современной прозы, а если что и удосуживался прочесть, то не особенно высоко ставил. Книги Джона Бачэна[280] нравились ему во всяком случае не меньше других! В 1931 году Толкин добился того, чтобы Шекспира исключили из его части расписания занятий на оксфордской кафедре англистики. Еще в детстве он обнаружил, что «терпеть не может» (или даже «от всего сердца ненавидит») пьесы Шекспира. Особенно вспоминались ему испытанные очень рано «горькое разочарование и отвращение… в связи с тем, как пошло обыграл Шекспир пророчество «…когда Бирнамский лес пойдет на Дунсинан»[281]. Многие критики чувствовали, что эти ярко выраженные антилитературные и антипоэтические настроения нашли соответствующее отражение и в прозе самого Толкина, стиль которого они обзывали то «сусально–библейским», то прямо почерпнутым из слащавых руководств типа «Все, что нужно знать мальчику». Но чаще всего критики приписывали Толкину манеру Фрэнка Ричардса[282] — создателя знаменитого Билли Бантера[283]. А вот «замысел» «Властелина Колец» критики часто хвалили, хотя и довольно расплывчато. Случалось еще, что они принимались превозносить «мифотворческие» или «мифопоэтические» способности Толкина — правда, в еще более обтекаемых выражениях. Однако потом они обычно заявляли, что литературный уровень текста не дотягивает до высот замысла и что стиль Толкина «совершенно неадекватен содержанию»[284]. Есть, однако, очевидные причины полагать, что критики, о которых идет речь, просто оказались кое к чему невосприимчивы. Толкин действительно обронил однажды, что искренне ненавидит Шекспира. Но это замечание таит в себе скрытую аллегорию, и в нем заключен довольно тонкий смысл. Как–никак Толкин всю свою сознательную жизнь работал со словами, и это должно было привить ему особую и несколько своеобычную чувствительность к ним. Было бы все же странно, если бы мифу каким–то образом удалось пробиться на поверхность текста вопреки совершенно не соответствующим ему словам, или если бы миф позволил облечь себя в эти слова, коль уж скоро они и впрямь настолько не адекватны замыслу, как уверяют критики. На самом деле «стиль» и «мифология» неразделимы, хотя клубок, в который они сплетены, распутать можно. В то, что думал по этому поводу Толкин, можно проникнуть с помощью трех специфических понятий: «неплотно прилегающее значение», «плотно прилегающее значение» и «драматическая уместность».

Разбор этих понятий лучше всего начать, процитировав отрывок из «Властелина Колец», подвергшийся особенно яростным нападкам критиков. Речь в нем идет о расставании Древоборода с Кэлеборном и Галадриэлью.

«Древобород попрощался со всеми по очереди, а Кэлеборну и Галадриэли трижды поклонился, торжественно и с великим уважением.

— Давненько мы с вами не встречались у камня и кроны! А ванимар, ванималион ностари! Печально, что новая встреча случилась так поздно, под конец нашей истории! Мир быстро меняется. Я чувствую это по вкусу воды, я чувствую это по запаху земли, я слышу это в воздухе. Поэтому не думаю, чтобы мы увиделись еще!

— Как знать, Старейший! — ответил Кэлеборн.

Но Галадриэль покачала головой:

— В Средьземелье нам встретиться уже не суждено. Но когда земля, поглощенная волнами, снова станет сушей, — тогда, может, мы еще и свидимся и, как прежде, будем гулять в лугах Тасаринана, под весенними ивами. Прощай!»

Этот отрывок был процитирован Манлавом в его книге «Современная фантастика». Летя, как обычно, на самом острие критического копья, Манлав объявляет:


«Перегруженные каденции, убаюкивающий, монотонный ритм создают впечатление, что сердца говорящих попросту газообразны. Это может вызвать в читателе или нервно–сентиментальную попытку простить автору избранный им стиль, или чувство неловкости, но ничего кроме.

Сравните этот текст, например, с плачем Эктора над телом Артура у Мэлори, или с «Плачем выжившего» в «Беовульфе», или с плачем из «Скитальца»…»

После чего Манлав пускается цитировать хорошо известный отрывок из древнеанглийской поэмы «Скиталец», начинающийся словами Ubi sunt[285], и замечает: «Вот это настоящая элегия — по крайней мере есть по поводу чего впадать в элегическое настроение!»[286]. И это называют критикой! Что же тогда называть беспардонным хамством? Впрочем, нельзя не поставить в заслугу Манлаву, что он по крайней мере приводит доводы из области средневековой словесности, хотя это не самая выигрышная почва для того, чтобы бросать вызов Толкину. Именно упомянутый Манлавом отрывок из «Скитальца» парафразируется Арагорном в 6–й главе «Двух Башен»[287]. Искренний читатель мог бы задуматься — что же хотел сказать Толкин этим парафразом и каким именно образом он использовал эту скрытую цитату? Что же до плача Эктора, то Эктор плачет не над Артуром, а над Ланселотом. А если прочитать этот «плач» повнимательнее, нельзя не заметить в нем любопытную стилистическую особенность, почему–то заставляющую вспомнить именно о стиле речей Древоборода. Вот как выглядит этот отрывок у Мэлори:

«…то был всему христианскому рыцарству голова! И скажу теперь, сэр Ланселот, когда лежишь ты здесь мертвый, что не было тебе равных среди рыцарей на всей земле. Ты был благороднейшим из рыцарей, когда–либо носивших щит. И был ты для любивших тебя самым верным другом, когда–либо сидевшим верхом на коне, и самым верным возлюбленным изо всех грешных мужей, когда–либо любивших женщину, и самым добрым человеком, когда–либо поднимавшим меч»[288].

«Самым верным другом, когда–либо сидевшим верхом на коне? — морщит лоб современный читатель. — Самым добрым человеком, когда–либо поднимавшим меч»? В современных контекстах подобные фразы могут быть восприняты лишь как юмористические. Врожденная вера в обязательность стилистической и семантической причинно–следственной связности текста заставляет нас держать «доброту» и «удары меча», «любимых женщин» и «оседланных лошадей» в разных ящичках мозга. Однако совершенно очевидно, что Мэлори вовсе не чувствовал себя обязанным соблюдать в своем повествовании точность и последовательность. А Толкин?

Что касается Толкина, то он не считал нечувствительность Мэлори к этим литературным достоинствам, столь обычную у средневековых писателей, чем–то предосудительным. Более того, он сам питал симпатии к подобной стилистике «неплотно прилегающего значения», что ставит в тупик многих современных читателей — особенно воспитанных исключительно на современной литературе.

Возвращаясь к Манлаву и Древобороду, — сказать по чести, не совсем понятно, что именно в речи Фангорна вызвало у критика такое раздражение. Может быть, смело оставленная без перевода квэнийская фраза[289]? Или повторяющиеся глаголы — «чувствую», «чувствую», «слышу»? Или — в реплике Галадриэли — внезапный переход к более торжественной речи, да еще к тому же с упоминанием эльфийского названия (и это при том, что в словах Владычицы эльфов слышится еще и легко различимое эхо простенькой английской песенки военного времени[290])? Однако по всем этим пунктам защиту вести легко. Если в этом отрывке и есть к чему придраться по–настоящему, то это, наверное, первые слова Древоборода: «Давненько мы с вами не встречались у камня и кроны» (by stock or by stone). Это выражение звучит как–то избыточно. При чем тут «камни и кроны»[291]? На первый взгляд, это просто бессмысленное присловье, вставленное ради ритмизации текста и означающее не больше, чем какие–нибудь «у столба и колонны», «ночью и днем», «не мытьем, так катаньем». Легко догадаться, что многие читатели именно так и думают. Однако на самом деле эта фраза помещена здесь неспроста. И она, и другие, ей подобные, — не что иное, как игра со средневековыми понятиями о стиле, с «неплотно прилегающими значениями», с частными представлениями Толкина о том, что такое поэзия.

В действительности выражение by stock or by stone заимствована из поэмы «Перл», написанной в четырнадцатом столетии автором «Сэра Гавэйна и Зеленого Рыцаря». Возможно, это самая совершенная из всех средневековых элегий. Под образом ювелира, потерявшего в саду драгоценную жемчужину, здесь повествуется об отце, который пришел на кладбище оплакивать дочь, умершую еще ребенком Он засыпает, положив голову на могилу, и вдруг оказывается в странном краю, где его горе теряет остроту и где, к своей неописуемой радости, он встречается с дочерью — она смотрит на него с другого берега реки. Но дочь странным образом выросла и обращается с ним холодно и формально, называя его «сир» и при этом поправляя чуть ли не на каждом слове. Он рассказывает, как ему было грустно, когда она умерла; она отвечает, что грустить не следовало. Конечно, не следовало, соглашается он, ибо (хвала Господу!) он нашел ее и теперь они будут счастливы вместе; она отвечает: нет, это невозможно, она находится не там, где он, он не может воссоединиться с ней, он не может переправиться через реку. Он умоляет: не отсылай меня назад в durande doel — «долгую тоску». «Почему ты все время говоришь про горе и тоску?» — спрашивает она сердито. В этом месте отец пытается взять на себя активную роль, смиряется, но, объясняясь, не удерживается и снова говорит о своем горе:

My blysse, my bale, ye han ben bothe,

Bot much the bygger yet watz my mon;

Fro thou watt wroken fro vch a wothe,

I wyste neuer quere my perle watz gon.

Now I hit к, now lethez my lothe.

And, quen we departed, we wern at on;

God forbede we be now wrothe,

We meten to selden by stok other ston…

Цитата приводится по изданию «Перла», подготовленному Э. В. Гордоном(245). Изначально планировалось, что Толкин тоже будет участвовать в этом издании. В дословном переводе с древнеанглийского этот отрывок выглядит так: «Ты была для меня и радостью, и горем. Но доселе горе было гораздо сильнее радости, и с тех пор, как ты была взята от земных опасностей, у меня еще никогда не было возможности узнать, где находится моя жемчужина. Но теперь я вижу, где она, и моя печаль умиротворилась. Когда мы разлучились, между нами не было ссор. Да запретит нам Господь сердиться друг на друга теперь — ведь мы так редко встречаемся у камня и кроны!..» В толкиновском стихотворном переводе «Перла», опубликованном в 1975 году, последняя строчка несколько видоизменена и выглядит так; «Случай так редко сталкивает нас на наших дорогах!» (We meet on our roads by chance so rare), но, пожалуй, «у камня и кроны» звучит выразительнее. Весь пафос здесь в характерном раннеанглийском литературном приеме: «редко» означает «никогда» или, что еще хуже, «только теперь», поэтому значение последней строки несколько расплывчато. Stok other ston может ничего не обозначать и служить просто для заполнения места в строке, как, например, сочетание «рано и поздно», которое встречается несколькими строками ниже. С другой стороны, словосочетание «у камня и кроны» недвусмысленно подразумевает «на земле», «в реальности», «во плоти». Где же именно находится видящий сон отец? В конце поэмы он понимает, что река — это Смерть, его дочь — на Небесах, а странное место, где находится он сам, — преддверие Рая. Если в момент, когда он произносит процитированные выше слова, он полагает, что повстречал свое дитя на земле, где есть реальные камни и настоящие деревья, то он печально ошибается. Если же он понимает, что встреча происходит не в реальности, то утешение, которое он получает, заранее омрачено.

By stok other ston, как следовало бы понимать каждому, — это великая поэзия: не просто великая строчка, но, в своем контексте, именно великая поэзия. Можно ли достичь того же эффекта в современном английском языке, с его гораздо более суровым отношением к словесной неточности? В эпизоде прощания Древоборода с эльфийскими владыками Толкин попробовал поэкспериментировать и, возможно, потерпел неудачу; однако приходится тем не менее признать, что скрытый за древнеанглийской фразой образ неплохо работает на Фангорна[292], чье чувство окончательной утраты естественно связано с деревьями. Но главное не в этом Толкин постоянно пытался распространить границы дозволенного за колючую проволоку современных убеждений. Он полагал, что великие поэты, такие как сэр Томас Мэлори или анонимные авторы «Перла», «Беовульфа» и «Скитальца», его поддержали бы. Правда, эти поэты по большей части стали жертвами забвения и остались непризнанными. Однако с традицией, которую они представляли, этого не произошло. Толкин полагал, что ее следы можно заметить даже у Шекспира — то там, то сям

Поэтому совершенно ясно: что бы ни говорил Толкин о шекспировских пьесах, некоторые из них он прочитал весьма внимательно, и прежде всего «Макбета». Позаимствованные из этой пьесы мотивы несколько раз явственно обыгрываются во «Властелине Колец». Поход энтов на Исенгард превращает в истину то, что сообщил некогда перепуганный посланник не желающему верить в его слова Макбету в акте V, сцене 5: «Взгляните сами: лес идет на замок»(246). Пророчество о том, что главный Кольцепризрак не падет «от руки мужа», и замешательство Назгула, осознавшего, что Дернхельм — женщина, соответственно, параллельны уверениям, которыми ведьмы совращают Макбета, и разочарованию, которое постигает последнего, когда он узнает, что вызвавший его на поединок Макдуфф «из чрева матери исторгнут /до времени». В сцене, где Арагорн, как и подобает Истинному Королю, возвращает жизнь больным в Обителях Целений только силой своего благодатного прикосновения и отваром травы ателас, тоже слышится эхо шекспировского мотива, но более опосредованное. В «Макбете» тоже выведен король–исцелитель, хотя он остается за сценой, — это Эдуард Исповедник, последний законный король англосаксов, пославший Сиварла, эрла Нортумбрийского, в поддержку мятежникам По–видимому, здесь Шекспир отпускает намеренный комплимент в адрес Якова Первого (Английского), он же Шестой (Шотландский)[293], который начиная с 1606 года обнаружил в себе дар исцеления золотухи — болезни, которая в Англии называлась также «королевская пагуба». Скорее всего, Толкин никак не мог одобрить этого кивка в сторону Якова и расценивал его как неприкрытую лесть. Ведь Яков принадлежал к династии Стюартов, которая называлась так потому, что ее родоначальник и предок Якова Роберт был Верховным Наместником (по–английски Stewart. — Пер.) Шотландии и взошел на трон в 1371 году по смерти Давида Второго[294]. Когда Дэнетор говорит, что в Гондоре, в отличие от других стран, где «род королей не так высок», каких–нибудь нескольких столетий еще не достаточно, чтобы наместник стал королем, в этой фразе содержится намек на Шотландию и Британию. Правда, к англосаксонской Англии этот намек не относится: от легендарного короля Кердика[295] вплоть до 1065 года ею правила династия королей, род которых шел от одного предка, ни разу не прерываясь: корона исправно передавалась от отца к сыну. С одной стороны, «Возвращение Короля» — параллель к «Макбету», с другой стороны — упрек.

Однако Толкин использовал эту пьесу не только ради того, чтобы позаимствовать из нее несколько мотивов. В 6–й главе «Двух Башен» бросается в глаза одна мимоходом брошенная фраза. Что нам делать с Саруманом, спрашивает Теоден? «Пора взяться за самое насущное дело», — отвечает Гэндальф, что означает — нужно послать против него всю армию: «Если мы не одолеем Сарумана, мы погибнем (в оригинале: If we fail, we fall. — Пер.). Если одолеем — нас будут ждать новые дела». Перекличка слов fail и fall — эхо знаменитого стиха из «Макбета», где герой спрашивает, уступая напору своей жены: «Но если мы проиграем?» — «Мы проиграем?» — переспрашивает она (так, по традиции, трактуют ее ответ). Актрисы пытаются произносить эту фразу по–разному: то как саркастический вопрос, то как простое отрицание возможности поражения, то как словесную пощечину. Толкин намекает, что все они ошибаются: это не более чем опечатка, вместо повторения слова fail должно стоять слово fall, в значении «погибнем». На прямой вопрос дается прямой ответ, только и всего. Это прочтение могло бы кому–нибудь показаться не слишком убедительным, если бы не одна деталь. Аллитеративные ассонансы, такие как fail и fall, очень характерны для древнеанглийской поэзии, а вслед за ней для среднеанглийской, куда относится и поэма «Перл». «Макбет» — это всего лишь одна из пьес Шекспира, где в качестве действующих лиц выступают англосаксы, но, благодаря какому–то странному стилистическому резонансу, именно текст «Макбета» пестрит примерами этого древнего (но популярного и посейчас) стилистического приема. В «Макбете» ассоциируются life («жизнь») и leaf («лист»), fear («страх») и fair («справедливый»), blade («клинок») и blood («кровь»). Пара fail и fall оказывается в ряду из более чем сорока случаев аллитерации, которая неотъемлемо принадлежит поэтической ткани пьесы. Как странно, что критики проглядели возможность такого прочтения! Или: как характерно, что они ее проглядели! — мог бы воскликнуть Толкин. Современные критики не очень–то преуспели в распознавании отголосков англосаксонской традиции, особенно таких, что дожили до наших дней в словесных парах типа mock («насмехаться») и make («делать, творить»), chance («случай») и choice («выбор»), bullet («пуля») и billet («цель»), ранее в данной работе уже упоминавшихся.

Гэндальф, разумеется, заимствует из «Макбета» еще и принцип наступательного мужества — качества, ярко представленного в пьесе и, вполне в толкиновском стиле, выраженного Старым Сивардом, когда тот слышит о смерти сына, так: «Тогда он Божий ратник ныне… Он все свершил. Прекрасна смерть его», и Малькольмом: «Как ночь ни длится, день опять придет», а также самим Макбетом: «Возьми побольше конницы, обрыскай / окрестности и вешай всех, кто трусит. / Подай доспехи». К этим строкам Толкин не мог остаться равнодушным. Но все–таки сильнее всего на «Властелина Колец» повлияла сама тема «Макбета». Если в переплетениях этой пьесы поискать общую, все скрепляющую мораль, то эта мораль такова: «Делай, что велит тебе долг, — и будь что будет»; Именно этого и не понимает Макбет. Он верит пророчеству ведьм, то есть верит, что станет когда–нибудь королем, и пытается самостоятельно воплотить это пророчество в жизнь. Он верит в предупреждение ведьм насчет Макдуффа и пытается устранить этого человека. Если бы Макбет не предпринял этой попытки (которая привела к убийству близких Макдуффа), Макдуфф, может, и не рвался бы покончить с ним самим. Если бы Макбет не убил Дункана, то, вполне возможно, королевский престол достался бы Макбету каким–нибудь другим способом. Случай Макбета — классический пример человека, не разобравшегося, каким именно образом сотрудничают между собой свободная воля и удача. Вспомним предупреждение Галадриэли по поводу ее Зеркала[296]: «…помни, что Зеркало показывает многое, в том числе и такое, чего еще нет. Нет, а может, и не будет никогда, — разве что тот, кто увидел это в Зеркале, оставит свой настоящий путь и помчится предотвращать да исправлять». Это предупреждение могло бы быть обращено и к Макбету. Но у того не было под рукой Галадриэли. Единственное зеркало, в которое он смотрит, находится во власти ведьм.

Итак, Толкин попытался сделать шекспировские образы более позитивными. Затея дерзкая, но основанная на ясном видении сути дела. А это видение, в свою очередь, основывается на детальнейшем знании шекспировских текстов. Если Толкин не шутил, заявляя, что терпеть не может Шекспира, то причиной этому было то, что последний не мог оплатить счет, предъявляемый ему Толкином: Шекспир был истинным поэтом, чье творчество было глубоко укоренено в древних английских историях и традициях, но слишком часто позволял себе пренебрегать своими «корнями» ради более поздних, суетных интересов. «Король Лир», например, основан на безвкусных выдумках Гальфрида Монмутского[297], которые Толкин высмеивает уже в «Фермере Джайлсе из Хэма». Однако в этой пьесе есть одна действительно древняя и глубоко резонирующая строчка — в сцене безумия «бедного Тома»:

Вот к мрачной башне Роланд подходит…(247)

Совершенно очевидно, что эта строчка позаимствована из какой–то утраченной баллады о Чайлд Роланде — том самом, который отправился в страну эльфов, чтобы спасти свою сестру от злого эльфийского Короля. Иными словами, за строчкой стоит какая–то легенда о чудовищах, подобная утраченной легенде о Теодорике[298]. Ну почему Шекспир не мог нам рассказать ЭТУ историю вместо того, чтобы возиться с «Королем Лиром»? — таким вопросом задавался, возможно, Толкин. В результате Толкину пришлось рассказывать историю о Мрачной Башне самому. Однако Шекспиру, без сомнения, было кое–что известно. Кроме «Макбета» и «Лира», Толкина, по–видимому, должны были особенно задевать «Буря» и «Сон в летнюю ночь» (обе эти пьесы «сказочные», и в обеих сюжеты не заимствованы откуда–либо еще, а принадлежат самому Шекспиру). Но Толкин помнил и такие шекспировские пьесы, которые, казалось бы, были близки ему гораздо меньше. Так, когда Содружество покидает Ривенделл, Бильбо декламирует:

Когда зима в лицо дохнет,

И по утрам на лужах лед,

И осыпается листва,

И в белом инее трава —

Тогда едва ль кого–нибудь

В неведомый потянет путь…

Это стихотворение и по размеру, и по содержанию перекликается с великолепной шекспировской кодой к пьесе «Бесплодные усилия любви»:

Когда свисают с крыши льдинки,

И дуст Дик–пастух в кулак,

И леденеют сливки в крынке,

И разжигает Том очаг,

И тропы занесло снегами,

Тогда сова кричит ночами:

У–гу!(248)

Шекспировское стихотворение лучше, но и стишок Бильбо не плох. Примечательно, что в обоих каждое словечко принадлежит обычному, хотя и разговорному, английскому языку, и каждое словечко (за исключением недоказанных случаев со словами logs («дрова») и nipped («колючий» (о морозе) у Шекспира) укоренено в древнеанглийском языке. Ни одному из этих двух стихотворений не пришлось бы претерпеть особенно серьезных изменений, чтобы их мог понять любой англичанин в любое время — от 600 года по P. X. до наших дней. Однако они представляют традицию, которая, как полагал Толкин, в наши дни если еще и не оборвалась преждевременно, то едва теплится.

ПОЭЗИЯ ЗАСЕЛЬЯ

Толкин пытается обогатить эту традицию, о чем особенно убедительно свидетельствуют «хоббичьи» стихотворения, рассыпанные по всему «Властелину Колец», — или, если выражаться точнее, те «хоббичьи» стихотворения, которые были написаны сравнительно поздно. Так, ближе к началу книги мы натыкаемся на два стихотворения, которые Толкин написал примерно тридцатью годами раньше и теперь просто слегка подправил, чтобы они не выпадали из нового контекста: это песня «Лунный человечек», которую Фродо поет в «Пляшущем Пони»[299], и «Стих о тролле»[300], который декламирует в окрестностях Пасмурника Сэм. Если исключить эти два произведения, останется небольшая группа чисто «эасельских» стихов. По форме это обычно четверостишия с перекрестной рифмовкой, простые по языку и размеру и по большей части напоминающие развернутые пословицы. Эти стихи выглядят непретенциозно. Все они были написаны исключительно для «Властелина Колец». Поначалу кажется, что они не несут в тексте никакой особой функции — только помогают истории продвигаться вперед и обогащают характеры персонажей, то есть вне своего непосредственного контекста никакой ценности не имеют. Однако эта гипотеза сразу натыкается на возражение: несмотря на то что стихотворения эти действительно очень «плотно прилегают» к тем контекстам, в которые они помещены, читателя не покидает ощущение, что в разных контекстах одни и те же слова из этих стихотворений могут иметь совершенно разный смысл. Как и в «Перле», дежурная фраза или клише могут здесь в любой момент заиграть новыми красками.

Например, «Старая дорожная песня Бильбо» повторяется три раза, и каждый раз в разных вариантах. Первый, базовый текст — это песня Бильбо, которую он поет, когда навсегда покидает Заселье:

Бежит дорога вдаль и вдаль.

А что там ждет меня в пути?

Забыв усталость и печаль,

Я ухожу, чтобы идти

Все дальше, не жалея ног, —

Пока не выйду на большак,

Где сотни сходятся дорог, —

А там посмотрим, что и как!

Через много лет, когда Толкин заканчивал «Возвращение Короля»[301], он вставил в текст сцену, где Бильбо, уже дряхлый старик, выслушивает рассказ Фродо об уничтожении Кольца. Он не способен понять почти ничего и комментирует свою немощь стихами, давая иную, и весьма примечательную, версию того же самого стихотворения:

Вела меня дорога прочь

От отчего порога, —

День минул, и настала ночь,

И отшагал я много.

Кому дорога по плечу,

Пусть все начнет сначала.

А я в корчму, к огню хочу,

В кровать, под одеяло…

С этими словами, как нам сообщается, «он уронил голову на грудь и крепко заснул». Поначалу кажется, что это очевидный пример того, как контекст определяет значение отдельных слов. Когда Бильбо поет эту песню в первый раз, он только что освободился от Кольца и направляется в Ривенделл. Соответственно, в словах песни звучат отречение от прошлого, одиночество, но одновременно и решимость принять новый поворот событий и зажить новой жизнью, на новом месте. «Я должен подчинить свои желания большому миру», — примерно так можно выразить смысл песни, и это резюме вполне соответствует тогдашним настроениям Бильбо. По контрасту, вторая версия, почти зеркально подобная первой, выражает только оправданную усталость. Бильбо более не интересуется Кольцом. Под «корчмой» он имеет в виду Ривенделл, и в непосредственном контексте так оно и есть. Однако любой читатель догадается, что «корчма» здесь может с тем же успехом символизировать и смерть[302].

В промежутке между этими двумя вариантами стихотворения Фродо тоже один раз поет эту же самую песню. Его версия идентична первой версии Бильбо, за единственным примечательным исключением: в стихотворении Бильбо ноги путника названы «бодрыми» (eager), а в стихотворении Фродо — «усталыми» (weary). «Это же вроде бы старого Бильбо вирши, — припоминает Пиппин. — Или ты это сам написал на его манер? Звучит не слишком жизнерадостно». Фродо говорит в ответ, что и сам не знает, чьи это стихи. Ему кажется, он сочинил их не сходя с места, но не исключено, что «когда–то давно» он их действительно «от кого–нибудь слышал». Эта неуверенность (между тем как правильный ответ читателю известен) указывает на существенную разницу между положением, в котором находился когда–то Бильбо, и положением, в котором теперь оказался Фродо. Оба они покинули Котомку, но один — с радостью: он избавился от Кольца, никому ничем не обязан и направляется в благословенный Ривенделл; Фродо же, напротив, уходит из дома с растущим ощущением того, что он помимо воли оказался втянут в неприятную историю. На шее у него Кольцо, и путь его лежит не в Ривенделл, а в конечном счете в Мордор. Разумеется, для него стихотворение имеет совсем не тот смысл, что для Бильбо. Но как могут одни и те же слова означать настолько разные вещи?

Важно, что понимать здесь под «дорогой». Самое очевидное толкование такое: если «корчма» — «смерть», то «дорога» — это «жизнь». Не обязательно чья–то индивидуальная жизнь, поскольку во второй версии песенки Бильбо подчеркивается, что и другие могут выйти на дорогу и в свою очередь пойти по ней, однако в песне Фродо и в первой версии Бильбо дорога символизирует, по сути, освещенный отрезок жизни, уходящей в неведомое будущее, к концу, которого никто предсказать не может. Сюда можно добавить и еще кое–что. Об этом, со ссылкой на Бильбо, говорит и сам Фродо:

«Он говаривал, что Дорога на самом деле одна, точь–в–точь большая река: у каждой двери начинается тропинка, ни дать ни взять ручей, что бежит от криницы, а тропинки все до одной впадают в Большую Дорогу. «Выходить за порог — дело рискованное, — повторял он. — Шагнешь — и ты уже на дороге. Не удержишь ног — пеняй на себя: никто не знает, куда тебя занесет. Понимаешь ли ты, что прямо здесь, за дверью, начинается дорога, которая ведет на ту сторону Чернолесья? Дай ей волю — и глазом не успеешь моргнуть, как окажешься у Одинокой Горы или где–нибудь еще, так что и сам будешь не рад!»

В контексте это просто ответ на реплику Пиппина, поймавшего Фродо на том, что песня «звучит не слишком жизнерадостно». Фродо еще не знает, что ему предстоит отправиться в Мордор, а у Пиппина и тем более нет в голове ничего подобного. Однако, оглядываясь назад после прочтения первой книги и особенно преодолев переплетения книг второй и третьей, вполне можно предположить, что, помимо значения «жизнь», образ дороги, с развитием действия, начинает постепенно обозначать еще и Провидение. В конце концов оказывается, что Бильбо был прав, когда говорил, что дорога, которая начинается от Котомки, ведет прямиком в Мордор. С другой стороны, на дороге, по которой идет Фродо, тысячи перекрестков, означающих для путника тысячи возможностей, которые надо принять или отвергнуть. Путник всегда может остановиться или свернуть в сторону. Только сила воли того, кто идет, придает дороге видимость прямой линии. Соответственно , когда Бильбо и Фродо заявляют, что будут следовать дороге, один охотно, а другой устало, до тех пор, пока она не пересечется с другими дорогами, жизнями и желаниями, а потом, если достанет сил, они двинутся дальше в неизвестность, — оба демонстрируют ту самую смесь сомнения и решимости, которой и рекомендует придерживаться Гэндальф. Только в случае Фродо этот образ вырисовывается гораздо яснее и отчетливее. Более того, не будет преувеличением сказать, что образ разветвляющейся дороги, по которой идет странник, превращается у Толкина в конце концов в символ Добра вообще, в противовес замкнутому на себя кругу Кольца. К тому времени, когда читатель приходит к этому заключению, непосредственный драматический контекст, окружающий разные версии стихотворения — расставание с Котомкой, расставание с Засельем, — ничуть не блекнет, и образ Дороги ничуть не теряет своего очевидного, буквального значения, но эти конкретные значения кажутся теперь не более чем отдельными ипостасями одной общей истины. Соответственно, «плотное прилегание» стихов к характерам героев и ситуациям оказывается иллюзорным Возникает даже ощущение, что стихи «знают» больше сочинителей. А может быть, они и вовсе сочинены не ими? Над «хоббичьими» стихами можно размышлять и размышлять, и в них будут открываться все новые смыслы. Так, уже под самый занавес Фродо мурлычет себе под нос «старую дорожную песенку, только слова были не совсем те, что прежде»:

Настанет день — и я шагну

В ту неизвестную страну,

Куда ждет тот тайный ход —

На Запад или на Восход…

Раньше эта песенка звучала иначе:

…Там, за углом, быть может, ждет

Незнамый путь, секретный ход.

Мы пропустили их вчера —

А завтра, может быть, с утра

Свернем на них, и курс возьмем

В Луны и Солнца дальний дом…

Эти тексты отличаются друг от друга совсем немного, зато в самом существенном Фродо не говорит: «Я, может быть, шагну», как в старой песне (если перевести ее дословно. — Пер), — он говорит уверенно: «Я шагну»[303], и действительно — на следующий день он покидает Средьземелье. Он перефразирует опять–таки старую песенку Бильбо, которая, в свою очередь, поется на мотив «древний, как холмы». Даже тот невинный контекст, в котором эта песня приведена впервые (в части 1) — в тот момент хоббиты поют ее просто для того, чтобы приободриться, — не заглушает некоторого странного отзвука, который в ней слышится. «Под крышей дом, а в нем очаг… — поют хоббиты. — Но не успели мы устать…» Если держаться символики, задаваемой последней песней Бильбо в Ривенделле — символики «корчмы» и «усталости», — то эти строки означают, что у поющих пока еще есть воля к жизни. Однако самое главное в песне — это «незнамый путь, секретный ход», который, как представляется, может вывести за пределы этого мира. Припев обращается к привычным элементам пейзажа, но в то же время это — прощание с ними:

Роща, чаща, пуща, брод, —

Эй! Вперед! Вперед! Вперед!

Топи, скалы, степь, река —

До свидания! Пока!

Неужели хоббиты, даже находясь в хорошем настроении, «полуочарованы легкою смертью»[304]? Можно, наверное, сказать лучше: они каким–то образом унаследовали древнюю печаль, которая временно заглушена красотой мира, но может и проснуться — у Фродо после всего случившегося, у Леголаса при криках чаек.

Эльфийская песня, которая следует непосредственно за «Дорожной Песней», говорит именно об этом, хотя, возможно, немногие читатели связывают эти две песни между собой при первом чтении. Помимо взываний к Элберет, эта песня содержит два разных образа звезд. Один из них представляет звезды как цветы, посеянные «Королевой, что правит за Морями Заката»[305] и за лесами, В которых «блуждают» эльфы. Разумеется, эльфы в настоящий момент действительно блуждают по лесу и смотрят на ранние вечерние звезды, однако они имеют в виду другое. Они поют о сожалении и об изгнании, и ядро их песни — оксюморон[306] «в этой дальней земле»(251). Под «этой дальней землей» разумеется на самом деле «ближняя», реальная земля, то есть Средьземелье. По идее, это Элберет находится в «дальней стране», за Морем. Но эльфы отказываются признать это за реальность и видят себя странниками, чье главное дело — помнить:

Во мраке смертных стран, вдали,

Твой свет забыть мы не смогли —

Глядим на Запад, и для нас

Твой звездный светоч не погас!

Что касается леса, то его красота — это и сеть, и преграда; только звездный свет и память проницают его тьму, достигая тех, кто «блуждает по нему среди переплетенных ветвями деревьев».

Что за миф кроется за этой песней, из «Властелина Колец» не ясно. Непереведенной остается и спетая в Ривенделле песня на Синдарине (языке Серых эльфов)[307] с вкрапленной в нее строчкой на Квэнии (языке Высших эльфов)[308], процитированная также на последних страницах книги[309]. Однако постепенно образ Леса Земной Жизни со все возрастающей ясностью проникает и в сознание хоббитов. В Старом Лесу к этому образу обращается Фродо:

Идущий по лесу во тьме,

Не унывай — держи в уме,

Что край имеет лес любой —

И встанет солнце над тобой!

Восток иль запад выбирай —

Леса всегда имеют край!

Не вечно тянутся леса…

Как и обычно, мы первым делом замечаем то, что у нас перед глазами — Фродо и его друзья просто хотят выйти из леса. Но в этом стихотворном отрывке отражается и некая универсальность: «тьма леса»(252)— это жизнь, обманы жизни и ее отчаяние, иначе — «лесА». Но когда–нибудь в будущем отчаянию настанет конец. Выход из «лесов» представлен как событие космического порядка, на которое можно только намекнуть с помощью образов солнца или звезд(253). Что имеет в виду Фродо под этими противопоставлениями («восходящее солнце» / «заходящее солнце», «восток» / «запад», «начало дня» / «конец дня»)? Эти контрастирующие пары вряд ли могут означать жизнь и смерть, иначе получилось бы, что в песне Фродо говорится о том, что поражения не бывает — даже если странники найдут свою смерть в этом темном лесу, то есть в реальном Старом Лесу, в момент смерти они все равно вырвутся к солнцу, прочь из препятствующей им «тьмы». В таком случае, «не вечно тянутся леса» — это утверждение того же уровня, что и «бежит дорога вдаль и вдаль»: дословно истинное, но в то же время в дословном своем смысле ни к чему не ведущее или даже банальное. Однако через его буквальную истинность просвечивает символическое обещание. Когда, в Минас Моргуле, Сэм Гэмги ненадолго оказывается в роли менестреля, верного своему господину, он набредает на ту же мысль и кладет слова собственного сочинения на еще один древний засельский мотив:

И пусть я заперт в тупике,

Пути не завершив,

Вдали от бликов на реке,

Средь башен и вершин, —

Но Солнце правит выше туч

Свой неуклонный ход,

И звезды направляют луч

В зияние пустот

Меж бастионов тьмы, — и тень

Не век, как ни сгущай.

И не скажу я — «кончен День»,

И не скажу — «прощай».

Во фразе «И не скажу я — «кончен День» слышится, разумеется, еще одно эхо — шекспировское. «День наш миновал. Смеркается…»(254) — говорит у Шекспира Клеопатре ее служанка Ира(255). Но Толкин, без сомнения, сразу же интуитивно догадался, что у Шекспира нет авторских прав на эту фразу и что она, скорее всего, существовала в английском языке с незапамятных времен и «стара, как холмы». Песня Сэма проста и естественна: его голос — это просто «голос одинокого, усталого хоббита. Только совершенно глухой орк мог бы спутать песенку Сэма с боевым кличем эльфийского богатыря». Однако у песни есть все признаки засельского «высокого стиля»: простой язык, чувство, выраженное языком поговорок, близость к непосредственному контексту, и одновременно способность выразить миф; в ней слышится мужественный намек, одновременно печальный и исполненный надежды.

Как уже было сказано, Заселье — калька с Англии. Где же в английской поэзии искать аналога поэзии засельской? Можно было бы указать на Спенсера, который в своей «Королеве фей» (к этому произведению Толкин относился с неодобрительным интересом) часто пользуется образом странствующего рыцаря, заплутавшего в бездорожном лесу. А спенсеровский текст, который содержит видение Мерлина, касающееся возрождения Британии, лежит в основе «Загадки о Бродяге» (стихотворение Бильбо)[310]. Есть и более близкая параллель — это «Комос», пьеса–маска[311] Джона Мильтона[312]. Надо думать, «Комоса» Толкин любил — отчасти из–за темы, которой пьеса посвящена (это аналог легенды о Чайлд Роланде: сказка о деве, потерявшейся в дремучем лесу и попавшей в плен к волшебнику, где она томится, покуда к ней на выручку не приходят ее братья и ангел–хранитель). Но главное, что должно было привлекать Толкина в этой маске, — характерные для нее неопределенность и колебание между реальным и символическим Так, например, переодетый ангел рассказывает братьям, что их может защитить от опасностей одна травка, которую хорошо знает местный пастух:

…Однажды показал он корешок

Достоинств редких, хоть и неказистый,

С листочком темным и шероховатым,

Прибавив, что дает в заморских странах

Растенье это пышные цветы,

Но здесь хиреет, и невежды–горцы

Ногами топчут каждый день его(256)

Как похоже это описание на аллегорию Добродетели! А мальчик–пастух — не сам ли это Добрый Пастырь? Важен и образ леса. Младший Брат мечтает, чтобы из–за пределов леса до его ушей донесся хоть какой–нибудь звук — блеяние, свист, кукареканье, все, что угодно. Это было бы

Нам даже это будет утешеньем

В темнице из бесчисленных ветвей!(257)

Старший Брат предпочел бы свет — отсвет луны, лампы или хотя бы огонек свечки, которые «посетили бы их и коснулись бы длинным лучом властно струящегося света». Лес опять–таки выступает здесь как аллегория Жизни, а «властно струящийся свет» извне — как аллегория Совести. Но, как сказал Толкин о «Беовульфе», важно и сохранить равновесие, и проследить за тем, чтобы «крупный символизм плавал близко к поверхности, но не высовывался наружу и не превращался в аллегорию». Простой, даже простонародный, язык «Комоса» апеллирует к повседневному опыту. Каждому из нас приходилось теряться и находиться, каждый из нас потерян и будет когда–нибудь найден. Дева (душа) будет в конце концов спасена из «запутанных троп ужасного леса… из слепых лабиринтов переплетенных стволов… тесной темницы бесчисленных сучьев», или, как сказали бы эльфы, галадреммин эннорат, «леса переплетенных ветвей».

ЭЛЬФИЙСКАЯ ТРАДИЦИЯ

Шекспир, Спенсер, Мильтон; этот список можно было бы продолжить, например, Йитсом, чье стихотворение «Человек, который мечтал о Волшебной Стране» годится в эпиграфы ко всему творчеству Толкина[313]. Однако не следует забывать о главном: Толкин отнюдь не был отрезан от основных течений английской поэзии, хотя ценил в стихах не искусство огорошить, не mot juste и не словесную изощренность, вошедшие тогда в моду, — он предпочитал неспешно отрабатывать уже известные приемы. Однако ни его амбиции, ни его идеи в области стиля этим не исчерпывались. В поэзии «Властелина Колец» имеется еще и «эльфийская» струя. Стихи, причастные «эльфийской» поэтике, резко контрастируют с остальными. Эту поэтику характеризует прежде всего почти беспрецедентная сложность как отдельных строк, так и более крупных поэтических единиц. Лучший пример этой «альфийской» сложности — «Песня об Эарендиле» хоббита Бильбо, спетая на пиру в Ривенделле. Характерно, что значение этой песни, а также история, которая за ней стоит, во «Властелине Колец» остаются в тени. Понять, о чем, собственно, эта песня, стало возможным только с выходом в свет «Сильмариллиона». Эту полную таинственных намеков непроясненность усиливают еще и чисто звуковые приемы: один из них — обычная, легко распознаваемая концевая рифма, другие менее очевидны — внутренние полурифмы, аллитерации (это когда слова начинаются на одну и ту же букву), аллитеративные ассонансы (этот прием часто встречается в «Макбете»; состоит в аллитерировании не только первых букв слова, но и корневых гласных) и частое, хотя и нерегулярное, нарушение нормативного порядка слов в предложении («вариативность синтаксиса»). Все эти приемы представлены в первых же строчках песни:

Эарендил был мореход;

он для далеких плаваний

ладью построил верную

в Арверниэнской гавани.

Серебряными нитями

огнистый парус вышил он,

и белогрудым лебедем

бесстрашно в море вышел он(258).

Рифмы бросаются в глаза сразу. В строчках 2 и 4 — визуально неточная рифма: «плаваний — гавани», в строчках 6–8: «вышил он — вышел он». Что касается внутренних рифм, то они не зависят от места в строке и встречаются где угодно, например: «верную — Арверниэнской». Они не привязаны к окончаниям слов: рифмоваться может и середина слова, и любые другие его части. Эти рифмы далеко не всегда бывают полными или точными. Могут заметить, что и обычные рифмы в этом стихотворении тоже далеко не всегда точны. Системы рифмовки тоже нет — одни рифмы «мужские» (когда рифмуется как минимум последний слог), другие — «женские» (когда рифмуются два последних слога, а иногда и больше). Рифмы подбираются не столько по принципу точности, сколько по принципу подобия. Например, рифма «плаваний — гавани» никак не может считаться точной, а рифма «вышил он — вышел он» скорее тавтологична. То же и в дальнейшем: «снежные — безбрежные», «высокую — на песок его», «трон — он» и другие, еще менее точные и менее полные рифмы. В придачу ко всему, они нерегулярны, но встречаются все же слишком часто, чтобы все это можно было списать на неумение автора выдержать единый стиль. Кроме того, нерегулярные концевые рифмы поддерживаются другими звуковыми украшениями — непредсказуемыми, но встречающимися довольно часто («Ночь Ничто», «Смертные страны», «светозарный Сильмарил», «лия лучи» и так далее). Обычно в таких случаях практически невозможно решить, с чем мы имеем дело на этот раз — с аллитерацией или с аллитеративным ассонансом («пеньем напоен»). Звуковые украшения вплетены в сеть синтаксических: повторов и перепевов, тоже, как правило, приблизительных, например: «Кольчугу он надежную / надел для дела бранного, / свой щит покрыл он рунами, / чтобы хранил от ран его, / на лук он взял драконий рог, / эбен — на стрелы черные; / привесил ножны к поясу / из оникса точенные; булатный меч вложил он в них, / плащ заколол смарагдом он, / шлем выбрал адамантовый, / пером орла украшенный..»

Описывать эту технику трудно, зато результат ее виден невооруженным глазом С ее помощью достигается богатая, непрерывная неопределенность. Строки кружат вокруг единого центра, который угадывается, но не дается в руки. Благодаря этому звук оказывается в большей мере связан со смыслом, а иногда и попросту ведет смысл за собой. В целом стихотворение, переполненное рифмами, ассонансами и синтаксическими структурами, которые никак не удается точно идентифицировать, приоткрывает дверь в романтический мир «древних, злосчастных, дальних вещей» (по Вордсворту)[314] или «волшебных замков, что встают из пены губительных морей в затерянных волшебных странах» (если вспомнить Китса)[315]. Сам Фродо тоже внимает музыке эльфов вполне по–китсовски: «Казалось, слова сами собой обретают плоть образов; перед глазами открывались видения дальних стран и чудеса, которых раньше Фродо не смог бы даже вообразить. Зал в отблесках пламени превратился в облако золотого тумана над пенным морем, вздыхающим у края мира. Явь уступала место волшебству. Фродо почувствовал, что над ним плещутся волны бесконечной реки, золотой и серебряной, и он уже не может вместить в себя эту реку; волны слились с воздухом, бьющим в уши, сердце наполнилось до краев и, под сияющим бременем музыки, быстро пошло ко дну, погружаясь в глубинное королевство снов». Романтизм, множественность толкований, неточность значений: вот к чему стремится стихотворение об Эарендиле и чего оно добивается, причем берет свое скорее стилем, чем семантикой.

В «Песне об Эарендиле» рассказывается, конечно, и сама история об Эарендиле — о его попытке достичь подобной Раю страны Бессмертных, о том, как он покинул свой мир, как, при помощи сильмарила, добился в конце концов успеха; о том, как он, благодаря сильмарилу, сделался звездой, или, точнее, рулевым небесного челна, на котором пылает сильмарил, принимаемый обитателями Средьземелья за звезду. Однако в этой истории вопросов больше, чем ответов. Зачем понадобилось Эарендилу это плавание? Что такое сильмарил? И, главное, как связана эта история со сквозной темой «Властелина Колец» — темой успеха и поражения? Совершенно очевидно, что звезда Эарендила, Светоносец Запада, — символ победы; однако в песне явственно слышно, что она ассоциируется также с утратой и сиротством, с рыдающими женщинами Здешних Берегов. А строки «так далеко от Смертных стран / не правил путь никто еще» могут мимоходом напомнить «неведомую тропу» из хоббичьей дорожной песенки. Эти две песни роднит между собой также и перетекание смыслов — от куража приключений к тоске по дому. В итоге эти два стилистически совершенно непохожих стихотворения оказываются соотнесены друг с другом подобно эльфийским ассонансам В этом заключен намек на некий общий праобразец, благодаря чему как сходство, так и разница между ними выявляются еще заметнее. Песня, сложенная Бильбо в Ривенделле, в целом создает впечатление, что Бильбо постепенно начинает постигать фольклор и поэзию, которые рангом намного выше хоббичьих, да и вообще превышают понимание простых смертных. Примерно пятьюдесятью страницами выше Арагорн поет хоббитам песню о Берене и Лутиэн[316], объясняя им, хотя и без особой охоты, что она написана «по образцу, который у эльфов называется анн–теннат. Ее трудно перевести на наш, Общий Язык. Поэтому то, что вы слышали, — всего лишь грубое, невнятное эхо подлинной песни». «Эхо» — слово в этом контексте полезное, поскольку в некотором смысле эхо и есть принцип, по которому построено стихотворение. В строфике песни Арагорна нет непосредственного сходства с песней Бильбо, но идея «эльфийской» поэзии снова предстает здесь во всей своей удивительной тонкости.


Если говорить коротко, каждая строфа здесь состоит из восьми строчек, которые рифмуются по принципу abac / babe, две половинки строфы скрепляются с помощью сильных трехсложных «женских» рифм типа glimmering / shimmering, sorrowing / following и так далее(259). Еще более важно то, что рифмующиеся слова каждой первой половины строфы всегда один или более раз повторяются во второй половине строфы(260). Этому приему соответствует и повторение одних и тех же образов — «волосы, как тень», падающие годы, падающие листья, и — через все стихотворение — болиголовы как символ смерти. Но последняя строфа состоит из девяти строк и разрушает образец. К тому же рифмуются в ней уже не причастия типа glimmering/ shimmering, как в предыдущих строфах. Рифмы последней строки представляют собой ряд bare / grey / door / morrowless / lay / more / away / sorrowless. Что это означает? Сказать можно только одно: здесь рассказывается (пусть лишь намеками) история о тьме, смерти и разлуке, подобная истории об Эарендиле и Элвинг, о мореходе и рыдающих женщинах Средьземелья. Последние слова этой песни — singing sorrowless («беспечально распевая») — противоречат общему настроению, но при этом подчеркивается, что Берен и Лутиэн не возвращаются — они уходят прочь, в некий лес, символизирующий, возможно, «смертность» и — в итоге — смерть(261). Арагорн подтверждает это толкование, замечая, что Лутиэн не просто умерла (умирают многие эльфы), но «умерла по–настоящему и покинула этот мир». Объяснения этих слов читателям пришлось ждать, пока не появился «Сильмариллион». Но в некотором смысле объяснений и не требуется. Главное уже сказано — с помощью внезапного (хотя и почти незаметного) изменения строфической формы: в последней строке отсутствуют «отзвуки эха». Возможно, в этом и состоит сущность стиля анн–теннат.

Остальные стилистические и тематические вариации перечислить легко. «Песнь о Дьюрине», которую поет Гимли в Мории, по–гномьи проста и энергична, но и здесь неотъемлемым от Средьземелья гибели и упадку противопоставляется некая далекая надежда. «Песня о Нимродели», которую поет несколько позже Леголас, говорит о том же, но кончается на другой ноте — на рассказе о беде и поражении, подстерегающих на Здешних Берегах. Элегия, которую Фродо складывает в память Гэндальфа, кончается на словах о смерти, но Сэм добавляет к ней несколько более жизнерадостную коду, и в итоге оказывается прав. Песня Галадриэли (та, что приведена на Общем Языке) кончается нотой сожаления и вопросом: «Но где корабль тот, / Что, на борт взяв, Галадриэль / За Море унесет?» — зато другая ее песня, квэнийская, — на ноте надежды и утверждения: «Но, может, ты отыщешь его в тумане? Может, хотя бы ты?»[317]. Как и в случае с хоббичьими песнями, здесь есть подтекст. За этими песнями стоит история о Приговоре и Великом будущем Исходе из Средьземелья, который все оттягивается из–за влюбленной вовлеченности эльфов в дела Средьземелья. Именно в этом причина разногласий Фангорна, тоскующего по корням и кронам, с Кэлеборном и Галадриэлью. Что удивительно в этой «эльфийскости» мифологической поэзии, так это то, как сильно смысл облеченных в поэтическую форму историй зависит именно от чистой формы — от образцов, которым присуще свое собственное внутреннее значение, столь же от них неотделимое, как неотделимы от звучания значения эльфийских названий, смысл непереведенных фрагментов эльфийской речи или песенки Бомбадила. Толкиновское представление о поэзии как в зеркале отражает толкиновское понятие языка; ни там ни здесь звук не должен отделяться от смысла, полагал он.

Если вернуться к исторической реальности, то необходимо будет отметить, что эта английская поэтическая традиция некогда включала в себя что–то подобное средьземелькой эльфийской традиции. Многое из того, о чем говорилось выше, Толкин почерпнул непосредственно из того же «Перла», повествующего о неудачной попытке побега от смертности, с его тяжелым традиционным синтаксисом и невероятно сложной метрической схемой перекрестно рифмующихся двенадцатистрочных строф, изобилующих аллитерациями, ассонансами и синтаксической вариативностью, и вдобавок особым образом связанных между собой и оснащенных рефренами (даже Толкин вынужден был, переводя «Перл», эти два последних приема игнорировать)[318].

Однако традиция «Перла» продержалась только до Шекспира, Мильтона и поэтов–романтиков, причем с течением времени поэтическая техника становилась все беднее и беднее. Толкин, очевидно, надеялся каким–то образом обновить древнюю традицию. Через три первых раздела этой главы — «Стилистические теории», «Поэзия Заселья» и «Эльфийская традиция» — красной нитью проходит почерпнутая из «Перла» и подобных ему поэм непоколебимая уверенность Толкина в том, что поэзия не сводится к простой сумме слов. С этим согласилось бы, впрочем, и большинство критиков. Но Толкин смотрел на это под особым углом Для него самым важным было то, что слова, из которых слагаются стихи, всегда несут в себе все накопленные ими на протяжении столетий значения, которые не так–то легко перечислить в словарях, но которые все же доступны многим носителям языка и подчас прорываются на поверхность, иногда даже заслоняя то, что хотел сказать сам поэт (а вот с этим большинство критиков как раз не согласится)[319]. Вот почему «неплотно прилегающее значение» в поэзии подчас эффективнее, нежели «плотно прилегающее». Иными словами, многотрудная, извращенная оригинальность, которую так ценят писатели двадцатого века, — не единственный путь к мудрости; есть и другие.

СРЕДЬЗЕМЕЛЬЕ И ЛИМБ: МИФИЧЕСКИЕ АНАЛОГИИ

Все, что говорилось выше о толкиновской поэзии, имеет непосредственное отношение к предмету крайне увлекательному, но зато и крайне трудному для рассмотрения: к «толкиновской мифологии». Можно с легкостью сказать, что в этой области проблемы и намерения Толкина были те же, что и в области поэтики. Толкин хотел, чтобы стихи во «Властелине Колец» не были случайными вставками или украшениями, но имели бы полновесный смысл в своем непосредственном драматическом контексте и были бы частью повествования. Так, стихотворение «Не вечно тянутся леса» относится одновременно и к Старому Лесу, и к символическим «лесам» Жизни и Жизненных Заблуждений. Точно в той же мере и легенда об Эарендиле и Лутиэн, и центральная притча о Фродо и Кольце — прежде всего «истории» и ни на мгновение не перестают ими быть, но при этом в них говорится о невыдуманных фундаментальных истинах и даже, возможно, о спасении. Правда, в этой претензии (на разговор о спасении) кроется определенная опасность. Если бы «Властелин Колец» превратился в откровенный рупор «евангельской истины», чересчур приблизился бы к христианскому мифу, в который Толкин безоговорочно верил, это могло бы подорвать статус книги как вымышленного повествования и в худшем случае превратить ее в кощунство, в «апокрифическое Евангелие», а в лучшем — в скучную аллегорию, которая пересказывала бы, якобы в форме романа, то, что и так всем давно известно. В этом случае «Властелин Колец» выглядел бы как одно из стихотворений Бильбо, выдернутое из контекста и без всяких объяснений помещенное в «Оксфордский сборник английской поэзии». Там, оторванное ото всего, что ему близко, оно смотрелось бы заброшенным и несчастным… Поэтому, создавая свой «миф», Толкин вынужден был держать себя в ежовых рукавицах.

Важно было, конечно, и то, что он не отличался особенной терпимостью по отношению к реальным языческим мифам и к наивным мифотворцам В статье, написанной в 1924 году для YWES, он замечает: «Многие невинные сентиментальные души, привыкшие везде находить одноглазых рыжебородых божков, были бы глубоко шокированы, узнав, что ни имя Þórr (Тор), ни имя Óðin (Один) не встречаются ни в одном названии на территории Англии»(262). В «древние религии» и «колдовские культы» Толкин не верил. В свое время К. С. Льюис написал статью под названием «Антропологический подход», в которой окончательно развенчал ученую разновидность этих заблуждений. Возможно, основной причиной нетерпимости обоих было то, что оба, в особенности Толкин, имели схожие представления о том, что представляло собой настоящее древнее язычество. В наиболее раннем описании англских обычаев Тацит («Германия», 97–98 гг. н. э.) отмечает, что у англов бытовал обычай приносить человеческие жертвы богам, топя людей в болоте. В консервирующем болотном иле Дании и «Угла» археологами было найдено немало останков таких ритуальных жертв. Было бы удивительно, если бы Толкину ни разу не случалось заглянуть в спокойное лицо «толлундского человека»[320] или в чудовищно искаженное страхом лицо «королевы Гунхильды» (которая, очевидно, еще сопротивлялась, когда ее заживо накололи на копье) и поразмыслить, каким же было в действительности языческое прошлое его предков[321]. «То же самое произошло бы и со мной, если бы не милость Божия!»[322]. Точнее выразиться невозможно. У Толкина были все основания кое в чем заподозрить немудрящее мировоззрение «благородных язычников».

Совсем другое дело добродетельные язычники. Поистине, не будет преувеличением сказать, что Инклингов они интересовали весьма и весьма. В последнем томе «нарнийской» серии — «Последняя Битва» (1956) — выведен молодой добродетельный язычник по имени Эмет, уже умерший. Оказавшись в Раю, Эмет рассказывает, что всю жизнь служил богине Таш и смеялся над Львом Асланом При этом читателю известно, что Таш — кровожадный демон, а Аслан, можно сказать, — «нарнийский» Христос. Однако встретив Аслана, умерший Эмет падает к его ногам в ужасе и в порыве инстинктивного обожания. Эмету становится страшно — «ведь Лев знает, что я все дни моей жизни служил богине Таш, а не ему». Но Эмет обретает спасение, потому что добрые дела, совершенные во имя богини Таш, принадлежат Аслану, а злые дела, совершенныс во имя Аслана, принадлежат Таш; это все равно, что сказать, что Бог и Аллах — не одно и то же, но добродетельные мусульмане, в отличие от кровожадных христиан, непременно удостоятся спасения. В конце книги души обитателей Нарнии несутся на Страшный суд, и из дверей Смерти к ним навстречу выходит Аслан. Если душа обнаруживает, что любит его — она спасается, если ненавидит — погибает. Здесь Льюис повторяет мысль знаменитого терциария[323] по имени Утред Болдон, жившего в четырнадцатом веке. У тред считал, что очам каждого умирающего является «ясное видение» (clara visio) Бога, и конечная судьба человека зависит от того, какой будет его реакция на это видение[324]. В 1368 году в Оксфорде эта идея Утреда была отвергнута как еретическая[325], поскольку неявно подразумевает, что человек может–де спастись и без помощи Церкви. Но протестант Льюис вполне мог быть согласен с этим тезисом

А вот Толкин — убежденный католик — с ним согласиться как раз не мог. Тем не менее он должен был быть, без сомнения, заинтересован этой точкой зрения. В конце концов Утред был англичанином, одним из тех спасителей и просветителей, которые были посланы в Европу с Британских островов для просвещения праведных язычников. Пелагий — великий оппонент св. Августина — был валлийцем; по всей вероятности, его настоящее имя было Морган. Историю о спасении Траяна, добродетельного языческого императора, первым поведал миру англосакс из Уитби[326] около 710 года. Среднеанглийское стихотворение «Св. Эркенвальд»[327] представляет собой вариант этой истории. Некоторые ученые полагают, что оно принадлежит перу автора «Сэра Гавэйна» и «Перла». Но прежде всего Толкин должен был в этой связи вспомнить о «Беовульфе». «Беовульф», без сомнения, написан христианином, поскольку создан после обращения Англии в христианство. Тем не менее автор за все 3182 строчки ни разу не упоминает о Христе или о спасении, равно как и не утверждает, что его герои, включая доброго и честного Беовульфа, заведомо прокляты, — хотя он не мог не знать, что все они были язычниками и даже имени Христа никогда не слыхали. Мог ли автор–христианин полагать, что его языческие герои все–таки обрели спасение на Небесах? Но это противоречило бы мнению тогдашней Церкви. С другой стороны, мог ли он согласиться с тем, что все они навеки обречены аду, как считал Алкуин, диакон Йоркский[328], и как писал он около 797 года по P. X. в ныне широко известном письме к аббату Линдисфарнского монастыря: «Что общего у Ингольда со Христом?» В этой презрительно брошенной фразе упоминается один из второстепенных персонажей «Беовульфа», Ингольд. «Король Небесный не желает иметь никакого общения с заблудшими так называемыми «королями» язычников, — продолжает Алкуин, — ибо вечный Король правит на Небесах, а погибшие язычники стенают в аду»[329]. Проблема, стоявшая перед автором «Беовульфа», стояла и перед Толкином. Всю свою профессиональную жизнь он имел дело со сказаниями о языческих героях, будь то англичане, скандинавы или готы; он лучше всех мог оценить безупречность их добродетели. В то же время он не сомневался, что язычество само по себе было религией слабой и жестокой. Индивидуалистические взгляды Утреда и Льюиса не привлекали его, но не привлекала и резко нетерпимая позиция Алкуина. Если имело смысл искать в двадцатом столетии человека, который смог бы разрешить дилемму, повторить гениальный компромисс автора «Беовульфа» и сохранить «непреходящую ценность тех трудов, которые выпали на долю людей темного прошлого, людей падших, но еще не спасенных, лишенных благодати, но не достоинства»(263), то Толкин, по всей вероятности, должен был полагать, что этим человеком был он сам. К тому же поиск компромиссов является, прежде всего, неотъемлемой частью английского характера. Следовательно, «Властелин Колец» — не что иное, как повествование о добродетельных язычниках, живших в самых темных глубинах самого темного прошлого, задолго до первых проблесков зари и первых весточек об Откровении.

Однако в трилогии есть по меньшей мере один момент, когда Откровение кажется очень близким и аллегория почти пробивается на поверхность. Вполне естественно, что это момент «эвкатастрофы», если использовать термин, созданный Толкином для обозначения характерного для волшебной сказки мотива внезапного избавления от неотвратимой беды. Момент «эвкатастрофы» переживается разными персонажами по–разному. Например, как уже говорилось, Сэм и Фродо, проснувшись на Кормалленском Поле, поначалу не могут не думать, что они умерли и попали на Небеса. В следующей главе Фарамир переживает момент «эвкатастрофы» более непосредственно. Он и Эовейн ощущают толчок землетрясения, которое положило конец Барад–дуру, и на мгновение Фарамир вспоминает об ушедшем под воду Нуменоре. Но в следующий миг им, как и отцом из «Перла», овладевает иррациональная радость, которая находит себе объяснение только некоторое время спустя, в песне орла:

Пойте, пойте, люди Башни Анора!

Ибо кончилась власть Саурона

и Черная Башня пала!

Пойте, радуйтесь, воины Сторожевой Башни!

Не напрасна была ваша стража,

ибо Черные Ворота разбиты,

и Король ваш прошел в них с победой!

Пой и радуйся, славный Запад,

ибо Король опять грядет воцариться —

он будет жить с вами и править вами

до конца дней ваших!

Обновится засохшее Древо:

он посадит его на высоком месте —

и благословен будет ваш Город!

Пойте же, люди!

Какой стилистический образец был на уме у Толкина, ясно: это Библия, и в особенности Псалтирь. Большинству английских читателей для опознания этого образца вполне достаточно архаических местоимений уе и hath — большинству эти слова известны именно по «Авторизованному переводу» Библии[330]. Слова «Пойте и радуйтесь» напоминают псалом 33 («Радуйтесь, праведные, о Господе…»), а все стихотворение в целом очень напоминает псалом 24: «Поднимите, врата, верхи ваши, и поднимитесь, двери вечные, и войдет сильный в брани… Господь сил, Он — Царь Славы». «Кто есть сей Царь Славы?» — вопрошает псалом Один из традиционных ответов звучит так: это Христос, распятый, но еще не вознесшийся, сходит во град Ада, чтобы спасти томящихся там узников — добродетельных дохристиан: Моисея, Исайю, патриархов, пророков. Конечно, песня орла совсем не oб этом. Когда орел поет: «Черные Ворота разбиты», он имеет в виду ворота Мораннон, конкретное место в Средьземелье, описанное в книге II «Властелина Колец» на с. 336–337; когда он говорит «Король грядет воцариться», он имеет в виду Арагорна. Однако первую фразу очень легко отнести к Смерти и Аду (Мф., 16:18, «И врата адовы не одолеют ее»(264)), а вторую — ко Христу и Его Второму Пришествию.

Согласно англосаксонскому поверью и общеевропейской народной традиции, существовавшей как до владычества англосаксов, так и после него, 25 марта — дата Распятия. Кроме того, это дата Благовещения (ровно за девять месяцев до Рождества), а также последний день Творения[331]. Упоминая эту дату, Толкин представлял «эвкатастрофу» во «Властелине Колец» как предвестие другой, более великой «эвкатастрофы» — Счастливого Конца христианского мифа, по крайней мере ставил их в один ряд Вряд ли эта идея оказалась достаточно эффективной. Символичности 25 марта не замечает почти никто; высокий стиль песни орла никому особенно не импонирует, сам Толкин проливал над сценой величия Кормалленского Поля слезы радости(265), но многие читатели нашли радость, слезы и смех героев (особенно Сэма) неубедительными. Обычно Толкин избегал подобного рода аллюзий и, подобно автору «Беовульфа», мудро старался придерживаться среднего пути — между Ингольдом и Христом, между Библией и языческим мифом. Задним числом хорошо видно, что он старался не изменять раз и навсегда избранному курсу (кстати, в высшей степени искусственному, хотя обычно об этом и не говорится), что прочитывается практически на каждой странице «Властелина Колец».

Взять, к примеру, Всадников. Как уже говорилось, они до малейших деталей воспроизводят древних англичан, но с одним маленьким исключением — англичане не так сильно увлекались лошадьми. Кроме того, реальные древние англичане верили в неких божественных существ — в *ósas («богов»), аналогичных древнескандинавским otsir и готским *ansós. Их имена дошли до наших дней в названиях английских дней недели (Tuesday (вторник) — День Тива, Wednesday (среда) — День Вотана, Thursday (четверг) — День Тора, Friday (пятница) — День Фреи). У Всадников Рохана не было ничего, или почти ничего, подобного. Только их топонимы иногда содержат следы какой–то древней веры в какую–то сверхъестественную силу. Так, название Дунгарская крепость в Общем Языке, как нам сообщается, происходит от роханского dún–harg, «темное святилище», а название Халифириэн на границе с Гондором, по–видимому, означает «священная гора» (hálig–fyrgen). В названии Друаданский лес второй элемент слова «Друадан» — это, судя по всему, гондорское –adan, «человек», а первый, drú-, означает «колдовской». Точно так же англосаксы заимствовали у кельтов первый элемент слова «друид» и создали на его основе свой собственный термин drý–crœft — «искусство магии». Вполне можно заключить, что Всадники боялись сверхъестественного или благоговели перед ним, но отношений с ним они явно никаких не поддерживали. На похоронах Теодена не совершается никаких религиозных обрядов. Подданные Теодена просто поют поминальную песнь и объезжают вокруг кургана; точно так же поступают на похоронах своего господина подданные Беовульфа. Зафиксировано только одно историческое погребение, которое напоминало бы эти похороны: погребение вождя гуннов Аттилы. Описание этого погребения приведено в «Истории готов» Иордана. Здесь тоже поется погребальная песнь, и конники объезжают вокруг могилы, причем плакальщики расцарапывают себе лицо, чтобы почтить память короля должным образом — пролитием человеческой крови. Когда тело короля предали земле, были убиты (или принесены в жертву) и погребены вместе с королем рабы, копавшие могилу. В Средьземелье подобный обряд был бы никак не к месту! Всадники Рохана, как и большинство персонажей «Беовульфа» (но, судя по всему, что нам известно, в отличие от реальных язычников–англосаксов), не поклоняются никаким языческим богам, не держат рабов, не совершают инцестов и не практикуют полигамии[332]. В некотором смысле их общество находится под контролем строгой нравственной цензуры. Они так добродетельны, что их и язычниками–то трудно назвать.

Толкин, конечно, их так и не называет. Как отмечалось выше, ему, как и автору «Беовульфа», претило само слово «языческий». Он разрешил себе обмолвиться только дважды — один раз в сцене самоубийства Дэнетора, другой раз — по отношению к Черным нуменорцам. Тем не менее, строго говоря, его персонажи, конечно же, язычники. Толкин, долго размышлявший над «Беовульфом», столь искусно балансирующим над пропастью, прекрасно отдавал себе в этом отчет. Точно так же он видел, что противостоящие открыто язычеству христианские образы много раз угрожали захватить власть над его повествованием. Возможно, языческим противовесом песне орла можно считать сцену смерти Арагорна (Приложения). Арагорн — персонаж исключительно добродетельный. У него нет даже недостатков Теодена, и он, подобно какому–нибудь святому, знает час своей смерти. Однако он не христианин, равно как и Арвен не христианка. Поэтому ему приходится сказать ей только: «Я не стану говорить тебе слов утешения, ибо до тех пор, пока мы остаемся в кругах этого мира, утешения нам не дано». Арвен продолжает оплакивать судьбу, но Арагорн может добавить только: «Наш уход полон скорби, но в нем нет отчаяния. Ибо мы не навечно привязаны к этому миру, и за его пределами есть нечто больше, чем память». Эти слова не приносят Арвен облегчения. Она умирает под «увядающими деревьями» «смолкшего Лориэна», кончина ее растворяется в забвении, а когда эланор с нифредилом перестают двести «к востоку от Моря», исчезают и последние следы ее пребывания на земле.

Но, получается, Арагорн все–таки на что–то надеется, все–таки уповает, что за пределами «кругов этого мира» есть нечто, способное исцелить печаль. Правда, доподлинно он ничего не знает. Бросается в глаза, что его смертный одр принципиально лишен каких бы то ни было таинств: ни Последнего Елеопомазания[333], ни каких–либо иных «религиозных утешений». Однако невозможно даже помыслить, что Арагорн мог бы быть навеки проклят только потому, что он ничего не знал о христианстве (хотя о Беовульфе такое говорили). Конечно, он не выполнил в своей жизни того, что необходимо для спасения[334]. Наверное, лучшее, что можно сказать в этом случае, — это что такие герои после смерти отправляются, с чем соглашался и Толкин, не в Ад и не на Небеса, а в Лимб[335], или, как говорит Теоден, «к отцам», дабы «пребыть там, покуда не обновится мир», как утверждает уже Торин Дубощит в «Хоббите», а в худшем случае туда, где, вместе с Навьем, за «навеки затворенными вратами», они будут дожидаться, покуда этот мир не будет «исправлен»(266). В некотором смысле все Средьземелье — именно Лимб: здесь невинные, но не окрещенные души ждут Судного Дня (когда, как мы можем надеяться, они присоединятся к своим спасенным и окрещенным потомкам).

В разные периоды Толкин относился к религиозному содержанию своей книги по–разному. В 1953 году он писал другу–иезуиту:

«Конечно же, «Властелин Колец» — религиозная, католическая книга. Я осознал это, только когда закончил ее, и пересмотрел впоследствии под этим новым углом зрения»(267).

Возможно, Толкину было непросто объяснить иезуиту, почему «религиозная, католическая» книга не содержит ни единого упоминания о религии, но вообще–то причина этого ясна: Толкин думал — или надеялся, — что у Бога был какой–то план и в отношении дохристиан. Позже Толкин, по–видимому, стал сомневаться в правомочности такого оригинального подхода к этой проблеме и писал, например, что эльфийская песня, которую эльфы поют в Ривенделле, — не что иное, как «гимн», и что «эти [взывания к Элберет] и другие кивки в сторону религии во «Властелине Колец» зачастую не привлекают должного внимания»(268). Но, в целом, раннее его утверждение о том, что в книге нет «ни единого упоминания о религии», звучит более правдоподобно, чем позднее, когда он стал уверять, что эти упоминания есть, но они–де «не привлекают должного внимания». Эльфийская песня похожа на гимн не больше, чем Гэндальф — на ангела, а Элберет никак не соотносится со, скажем, Святым Духом, поскольку она отнюдь не является для эльфов невидимым существом, и те эльфы, которые бывали за Морем, вполне могли ее лицезреть. Толкин поступал мудро, расположив вымышленный им миф в пограничной области между твердо определенными реалиями своего повествования и теми его областями, где читатель может дать больше воли своему воображению (Фангорн, Бомбадил, Лутиэн, дороги, кольца). Чрезмерно рассудочный подход к «мифопоэйе»[336] породил бы в итоге только аллегорию. Повторяя приведенный выше филологический комментарий, напомним, что греческое слово «евангелие» было переведено на древнеанглийский как gód spell (в современном английском Gospel) — «добрая весть» о спасении. Но слово spell означает не только «весть, новость» или «волшебство», а еще и «рассказ, история». Значит, в основе Евангелия лежит «хороший рассказ», а «хороший рассказ» должен, по идее, рождать собственное «волшебство» (или glamour).

ФРОДА И ФРОДО: РЕКОНСТРУКЦИЯ МИФА

Если миф — это «старинная история, содержащая в себе остатки какого–либо более древнего состояния цивилизации или древних религиозных верований», как, например, легенда о Граале[337], с ее намеками на принесение в жертву королей и на ритуалы, связанные с циклами плодородия, то «Властелин Колец» — определенно не миф. Толкин был чуток к подобным вещам и сделал все возможное, чтобы ничего подобного в его тексты не просочилось. Если же кто–либо думает, что миф — это «история, которая в завуалированной форме говорит об истине Христа Распятого», то и под это определение «Властелин Колец» не подходит. В обеих историях фигурируют силы Зла и Прославленное Древо, но — если ограничиться тремя наиболее яркими отличиями — Фродо не приносят в жертву, он не является Сыном Божиим и добывает для своего народа всего лишь ограниченное, мирское, временное благоденствие.

И все же существует по крайней мере одно измерение, в котором «Властелин Колец» мог бы претендовать на статус мифа. В этом измерении миф определяется как «история, которая вмещает в себя глубинные переживания, владеющие некоторым обществом в некоторое конкретное время». Если возможно говорить о «Робинзоне Круэо» как о «капиталистическом мифе», а о «Франкенштейне» или «Докторе Фаустусе» — как «мифе о человеке науки», то «Властелин Колец» может претендовать на статус «мифа о запрете на отчаяние», или «мифа об отпадении от веры». В 1936 году Толкин предупреждал Британскую академию наук о том, что дух Рагнарека пережил Тора и Одина и может возродиться «даже в наши с вами времена… если понимать под этим духом воинствующий героизм, сделавшийся самоцелью». И оказался совершенно прав. Сбылось и второе толкиновское пророчество: этот дух не добьется победы и не обретет того, к чему он будет стремиться, поскольку «цена героизма — смерть». Тем не менее Толкину хотелось бы сохранить для современников какую–то частичку того духа — хотя бы его неустрашимость перед лицом будущего, представляющегося беспросветным. Опять–таки именно в интересах современности Толкину хотелось предложить своим читателям образец элементарной добродетели, не опирающейся ни на какую религию. А возможно, прежде всего ему хотелось ответить на презрительный вопрос Алкуина, который сегодня, по прошествии 1150 лет, снова обрел актуальность: «Что общего у Ингольда со Христом?»

Толкин оставил нам два очень хороших ключа к разгадке того, что было у него на уме и каковы были его намерения. Один из этих ключей — имя главного героя «Властелина Колец», Фродо. Другой ключ — замечание, оброненное Толкином в Приложении Е, где сообщается о том, что автор оставил–де хоббичьи имена «без перевода»: «Новорожденным девочкам хоббиты обычно давали имена цветов… мальчики получали имена, в повседневной жизни значения не имевшие… такие как Бильба, Бунга, Пола, Лотто и т. д. Среди этих имен по чистой случайности иногда встречаются имена, напоминающие современные английские…» Другими словами, Фродо — это англизированная форма изначального Фрода. Но что это за имя? Большинство читателей, возможно, посчитает, что это одно из имен, которые подпадают под описание, данное Толкином в предшествующей ремарке: «[я]… несколько видоизменил их в согласии с нашими привычками [изменив окончания], поскольку у хоббитов –а считалось окончанием мужского, а –о и –е — женского рода». Таким образом, если имя Фродо вызывает у нас какие–либо ассоциации, мы имеем право думать, что это чистая случайность. С другой стороны, что удивительно, имя Фродо ни разу не упоминается среди имен, обсуждаемых в этом Приложении. Может быть, его имя стоит не в ряду имен типа Бильбо, а в ряду имен типа Мериадок–Перегрин–Фредегар[338]? Как продолжает Толкин, «в некоторых старых семьях, особенно ведущих свою родословную от Белоскоров (например, Тукки и Болджеры), существовал обычай давать детям особенно громкие… имена. А поскольку большинство этих имен извлекалось на свет из легенд о минувших временах, где говорилось не только о хоббитах, но и о людях, причем многие такие имена тогда уже лишены были для хоббитов всякого значения, то они подчас очень напоминали прозвания, бытовавшие у людей из долины Андуина, Дейла и Марки. Я заменил их на имена, подобранные из нашей с вами истории, в основном франкского и готского происхождения. Некоторые еще не вышли из обихода, а некоторые можно встретить в летописях».

Имя Фродо, как и имя Перегрин, может принадлежать именно к этому списку и одновременно представлять собой англизированную форму от имени Фрода, которое во времена Войны за Кольцо для хоббитов смысла не имело и воспринималось ими просто как еще одно случайное сочетание слогов, такое же, как Бильба, Бунга или Пола. На самом же деле, надо предполагать, это имя хранило последнюю память о каком–то забытом древнем герое Дейла или Марки. Если это так, то имя Фродо является для хобби чьей номенклатуры исключением Однако почему бы и не сделать исключения для главного героя? Вполне возможно, что Толкин так и поступил, особенно если учесть, что имя Фродо нарочито не внесено ни в одну из категорий.

На деле имя Фрода — реальное имя, добытое из темнейших глубин древнескандинавских сказаний. Один раз оно упоминается и в «Беовульфе» (за пределами главной истории). Рассуждая о политике, главный герой замечает, что король данов намерен выдать свою дочь за glœdum sum Fródan — за «счастливого сына Фроды»(271). С помощью этого брака король надеется залечить раны, нанесенные распрей между данами и хадобардами, которыми некогда правил Фрода. Беовульф, однако, считает, что от этой затеи толку не будет, поскольку герои все равно не смогут избавиться от тяготеющего над ними бремени кровной мести. По всей видимости, хотя это предположение делается уже на основании других источников, король данов умертвил отца Ингольда, Фроду, и именно поэтому захотел, ради восстановления мира, заключить союз с сыном убитого. Скорее всего, в этом случае, как и во многих других, Беовульф оказался хорошим пророком В древнескандинавских сказаниях без конца вспоминается о неудачном и, возможно, предательском нападении Ингольда на своего тестя, причем, согласно понятиям героического стиля, это деяние было достойно всяческой похвалы. Возможно, об этом пелось и в нортумбрийских песнях, которые так шокировали Алкуина. Поэтому, задаваясь вопросом: «Что общего у Ингольда со Христом» — он использовал Ингольда как пример наиболее широкой пропасти между поведением, которое поощряется героическим каноном, и христианской этикой. Ингольд довел идею непрощения обид до крайнего предела. Однако нет никакой нужды думать, что сын пошел в отца.

Больше древнеанглийская традиция ничего нам о Фроде не сообщает, но существует и скандинавская форма этого имени — Фроти, что в переводе означает «мудрый». С персонажем по имени Фроти связано несколько легенд Самая связная из них сообщает, что Фроти был современником Христа; это признают как Саксон Грамматик (1200 г. по P. X)[339], так и Снорри Стурлусон (1230 г. по P. X)[340]. Во время его царствования не было ни убийств, ни войн, ни грабежей, золотые кольца валялись у всех на виду, но никто их не подбирал; поэтому его царствование прозвали Frotha–frith, или «мир Фроти». Но жадность (или, возможно, чрезмерный альтруизм) положила конец благоденствию. Мир и изобилие обеспечивала производившая всю эту благодать волшебная мельница, принадлежавшая Фроти. Эта мельница приводилась в движение двумя великаншами, которые и мололи на ней золото, мир и изобилие Фроти (заботясь, возможно, о безопасности своих подданных) не давал великаншам ни минуты отдыха. В один прекрасный день терпение великанш кончилось, и они намололи на своей мельнице армию викингов. Викинги убили Фроти и забрали себе его золото. Однако они тоже не дали великаншам передышки, увезли их вместе с мельницей в море и заставили молоть соль. Но великанши намололи столько соли, что корабль, а вместе с ним и мельница пошли на дно моря, причем (добавляет народная традиция) великанши до сих пор крутят в пучине волшебную мельницу, чему свидетельством водоворот Мальстрем. Именно поэтому у морской воды соленый вкус.

Как мы видим, мораль этой истории в том, что зло неизлечимо. Имеет ли она какое–либо отношение к «Беовульфу»? Прямой связи нет, однако Толкину было не впервой «реконструировать» древние легенды. По–видимому, его поразило то, что сын был полном противоположностью отцу: сын, Ингольд/Ингьялдр — отцу, Фроде/Фроти. Первый является носителем «духа Рагнарека» в чистом, неразбавленном виде, иначе говоря, представляет собой героическую условность в худшем из вариантов; в лекции о «Беовульфе» Толкин называет Ингольда «трижды вероломным и одновременно легковерным». Другого окружает ореол ностальгической неудачи: время короля Фроти было благословенным но кончилось для него поражением как личным (его убили), так и идеологическим (сын Фроды вернулся на дурную старую стезю мести и ненависти, с презрением отметая любые мирные инициативы и даже, по всей видимости, собственные хорошие побуждения). Разумеется, Frotha–frith мог быть простой случайностью или следствием Воплощения, о котором не знали даже самые добродетельные язычники[341]. По совокупности этих причин составной образ Фроды/Фроти стал для Толкина символом грустной правды, которая кроется за героическими иллюзиями, чем–то вроде уголька, тлеющего в печальной тьме языческих столетий. В «Возвращении Беортнота» Тидвальд с укоризной говорит Тортхельму, только что отыскавшему среди трупов обезглавленное тело своего господина:

…Ты рвался в битву,

а эта, право, ничуть не хуже

тех, что воспеты в твоих же песнях,

где Фрода пал, и повергли Финна.

Тогда рыдали так же, как нынче,

и в струнах арф отдаются стоны.

Следует еще добавить, что есть нечто мрачно–закономерное в том, что имя Ингъялдр еще много столетий оставалось у скандинавов в широком употреблении, а имя Фроти было быстро позабыто.

История Фроти во многом созвучна истории толкиновского Фродо. Фродо — тоже миротворец, а под конец и просто пацифист. Легко проследить развитие его характера от сцены, где он наносит удар кинжалом мордорскому троллю, до встречи с Голлумом на границе Мертвых Болот, где он хотя и угрожает Голлуму, но от удара все–таки воздерживается. В Итилиэне он спасает Голлума от гондорских лучников, хотя Сэм определенно склоняется к тому, чтобы не вмешиваться и дать Голлуму погибнуть. В Мордоре Фродо отказывается от Жала и оставляет себе лишь орочий ятаган, но при этом произносит, «...я, наверное, никогда не пущу его в ход Отвоевался…» Десятью страницами позже он отказывается и от ятагана, заявляя при этом: «Отныне я отказываюсь от всякого оружия — благородного, подлого, всякого». В главе «Беспорядки в Заселье» его роль состоит в том, чтобы предотвратить убийство, а позже, после битвы, в которой он «меча так и не обнажил», он берет на себя роль защитника пленных. Он отказывается убить Сарумана даже после того, как чародей нанес ему предательский удар, от которого Фродо защитила только мифриловая кольчуга. Разумеется, он научился себя контролировть, пока был Хранителем Кольца, но в его поведении есть и оттенок усталости. «Все равно, — говорил тем временем Фродо всем, кто мог его слышать, — я хотел бы, чтобы обошлось без смертоубийства». Всем, кто мог его слышать? Кто–то, возможно, надеялся, что Фродо залезет на камень и скажет речь, чтобы навязать всем свою волю. Но Мудрость противостоит Воле, и кажется, что Фродо («мудрый»), став мудрее, утратил все желания, даже волю к добру. Мерри делится с ним своими планами о том, как победить разбойников с помощью силы. « — Прекрасно, — откликнулся Фродо. — Принимай командование!»

Возможно, именно эта внутренняя «старость» стала причиной того, что впоследствии засельчане перестали обращать на Фродо внимание. Эта несправедливость ненамеренно компенсируется повышенным интересом хоббитов к необычайно рослым и сильным «принцам» Мерри и Пиппину, а также издевательски–почтительной грубостью разбойников Сарумана–Шарки и уважением Папаши Гэмги. Кроме Сарумана, почти никто не понимает, кто такой Фродо на самом деле. Разумеется, «Сэму больно было видеть, как мало славы выпало на долю Фродо в родных краях». Обычно без чести в своем отечестве остаются пророки — вот и Фродо все в большей и большей степени принимает образ пророка или ясновидца. Но даже слава, которая ему воздается за пределами отечества, зачастую принимает ложный оттенок. Вспомним, что рассказывала своей кузине сиделка Иорет из Гондора. По ее словам, Фродо «пробрался в Страну тьмы… и что же? Дошел до самого Черного Властелина и сразился с ним… и поджег Черную башню». Разумеется, эта история не соответствует истине, зато это — героическая история. И в Гондоре, и в Заселье наблюдается один и тот же процесс: все реальные достижения и победы сводятся к заведомо известным шаблонным образцам, по сути своей активным, подразумевающим насилие, милитаристским В результате, как выразился Мильтон в «Потерянном рае», «величайшие доблести терпения и героического мужества остаются невоспетыми». В памяти Средьземелья подвиг Фродо не значит ничего. Бильбо превращается в фольклорного героя («шалый Бэггинс»), память об эльфах и гномах просачивается в наши времена в виде историй о странных существах, которые забавы ради искажают нормальный ход времени и балуются созданием волшебных колец. Сохраняется даже Мрачная Башня, — как сырье для песенки Бедного Тома из «Короля Лира». От Фродо же не остается никакого следа, кроме полустершейся легенды о стремившемся к добру, но потерпевшем поражение короле, память о котором была вытеснена, с одной стороны, славой его мстительного сына, а с другой стороны — Пришествием Истинного Героя: Христа.

Что общего у Ингольда со Христом? Ничего. А вот Фрода имеет некоторое отношение и к тому и к другому. Он — связующее звено, посредник, ему, как и всему «Властелину Колец», отведено место где–то посередине между языческим мифом и христианской истиной. По мнению Толкина, Фрода собрал в себе все лучшее, чем были богаты Темные Века: героическое осознание уязвимости героики, которое виделось Толкину в «Беовульфе» и «Битве при Мэлдоне», проблеск добродетели, благодаря которому англосаксонская Англия оказалась готова к принятию христианства (обращение Англии не омрачилось ни единым мученичеством!). Может быть, царствование Фроды было evangelica praeparatio — расчисткой земли для того, чтобы на ней могло взойти доброе семя Евангелия, Благой вести[342]? Возможно, ту же роль Толкин готовил и «Властелину Колец». Он видел, что его страна снова впадает в язычество (пусть всего лишь по Саруманову, а не Сауронову образцу), и решил, что там, где не приносит плодов традиционная, профессиональная проповедь, можно добиться успеха с помощью «сказительства». Фродо представляет собой образ естественного, по природе своей доброкачественного индивидуума, который хочет найти путь из царства инерции (Заселье), но отвергает немудрящую яростную неустрашимость (Боромир). И, на свой лад, путь этот приводит его к некоторому ограниченному успеху, хотя у него нет ни унаследованных от рождения сил и средств, которыми обычно обладают герои, ни врожденного долголетия, как у Арагорна, Гэндальфа, Леголаса и Гимли. Более того, успеха он может добиться лишь при условии, что уничтожит Кольцо, символизирующее чисто мирские власть и амбиции, и при этом он лишен возможности опереться на веру в избавление извне, из–за géara hwyrftum — «кругов этого мира». «Миф живет только целиком, в каждой своей частице, и умирает прежде, чем его удается расчленить», — говорил Толкин[343], и к «Властелину Колец» это относится в полной мере, как я уже отмечал выше. Однако не думаю, чтобы я был совсем неправ — что–то в этом роде Толкин все–таки не мог не иметь в виду.

СТИЛИ ПРОЗАИЧЕСКОГО ПОВЕСТВОВАНИЯ

Легко заметить, что древние легенды во «Властелине Колец» используются совсем не так, как, скажем, в «Улиссе» Джеймса Джойса. И дело не только в том, что у Джойса отношения между гомеровским мифом и современным романом построены на иронии и на преобразовании исходного мифа во что–то иное. В «Улиссе», как ни странно, мифу придается более высокий, более надежный статус — миф здесь понимается как что–то более простое, более архетипическое, приближенное к святому и божественному. Толкин же, держа в уме свои тексты–источники, подобные «Беовульфу», «Эдде» Снорри Стурлусона или «Бруту» Лайамона[344], постоянно помнил, что это — прежде всего авторские тексты, созданные конкретными людьми, такими же, как и он сам Как и он, эти авторы использовали старинные истории ради каких–то своих целей, в соответствии с интересами своего времени. Толкин не считал «Властелина Колец» ни чем–то производным от древних легенд и произведений, подобных «Перлу», «Комосу», «Макбету» и других, упоминавшихся мною как претендующих на статус мифа (или хотя бы на около — «мифический» статус), ни переработкой этих текстов. Все они, включая «Властелина Колец», являют собой осколки единой истины. Это — находящиеся на одном и том же уровне частичные воплощения чего–то, что нигде и никогда еще не было выражено с полной ясностью, даже (если говорить о совершенной полноте) в Евангелиях[345]. Толкин мог прийти к убеждению, что знание о существовании этой единой истины передавалось из поколения в поколения так же естественно и с тем же упрямым постоянством, как ритмы и строки английской поэзии, дошедшие до нас от англосаксонских времен, перешедшие в среднеанглийскую культуру и «Человека с Луны», а далее к Шекспиру, Мильтону, Йитсу и в детские песенки. Это происходило стихийно, но нить преемственности не прерывалась никогда. В одной балладе сохранилось даже название Средьземелье, хотя люди давно забыли, что оно означает: О cocks are crowing а теrry midd–laif, / А wat the wilde foule boded day(272)[346]. Следует ли классифицировать эту датируемую 1776 годом балладу (которая носит название «Дух милого Вильяма»(274)[347]) как миф? С одной стороны, корни у нее древние, и она повествует о сверхъестественном; с другой стороны, ее пели и просто ради удовольствия, не претендуя на то, чтобы возвестить какую–то непреходящую истину. Это роднит «Дух милого Вильяма» с «Властелином Колец», тем паче — с песнями и стихотворениями «Властелина Колец».

Есть и другой способ подобраться к определению литературного статуса трилогии. Этот способ обладает одним неоспоримым преимуществом: он позволяет нам проанализировать не только поэзию, но и весь текст «Властелина Колец». В этом нам послужит знаменитая книга Нортропа Фрая «Анатомия критики» (1957), книга, где о «Властелине Колец» не упоминается, но которая тем не менее создает для него место в литературном пространстве с точностью Сивиллы–пророчицы. Суть теории Нортропа Фрая в следующем: она распределяет все литературные произведения по пяти видам, или «уровням». Каждый из этих уровней предполагает в произведении определенные отношения между героями, а также определенное отношение героев к тому, что их окружает, и к человечеству в целом. «Если герой по самому своему роду превосходит и других людей, и их естественное окружение, — говорит Фрай, — то он — существо божественное, и любые истории о нем должны быть отнесены к разряду мифов»[348]. Сразу же видно, что ни Гэндальф, ни Арагорн, ни тем более Фродо под эту категорию не подходят. Гэндальф способен испытывать страх и дрожать от холода, Арагорн подвержен старению и не чужд разочарованиям, Фродо вполне может страдать от боли и вообще слишком слаб. Двумя ступеньками ниже, согласно «Анатомии критики», мы находим «высокий мимесис», уровень большинства эпосов и трагедий. Здесь герои «кое в чем превосходят других людей, но не превосходят своего естественного окружения». Это уже ближе к «Властелину Колец», где многие персонажи — Эомер, Фарамир, опять–таки Арагорн — сделаны, как иногда кажется, из того же материала, что старый Сивард, Кориолан или другие шекспировские герои. Но как обстоят у них дела с «естественным окружением»? Арагорн способен за три дня пробежать сто тридцать пять миль; он живет двести десять лет, не испытывая ни малейшего упадка сил, и умирает в день своего рождения. Его окружают не только смертные, но и бессмертные персонажи, как, например, Элронд или Леголас, а некоторые из его спутников могут добывать огонь из ничего и время от времени летают на орлах. Сам же Арагорн имеет власть призвать себе в помощь души мертвецов. Совершенно ясно, что этот текст не дотягивает до «мифа», а «высокий мимесис» для него уже мелковат. Значит, надо искать его на уровне «романтического сказания» (romance), где герои «кое в чем (но не во всем!) превосходят других людей и свое окружение».

Предложенные Фраем характеристики идеально приложимы к «Властелину Колец». В «романтическом сказании» «смерть или изоляция героя сравниваются с исходом души из мира и создают настроение, которому лучше всего подходит название элегического». Как мы уже видели, «исход души из мира» — главная тема хоббичьей поэзии. По Фраю, элегичность сопровождается обычно «рассеянным, меланхолическим, исполненным разочарования» переживанием бега времени. Это верно и по отношению к «Беовульфу», и по отношению к «Королевским идиллиям»[349], но в особенности — по отношению к третьей книге «Властелина Колец», «Возвращению Короля», и предсказанному здесь исчезновению реалий Третьей Эпохи и всего, что с нею связано. Главное же достоинство схемы Нортропа Фрая в данном случае — то, что она не только с высокой точностью определяет литературную категорию, к которой следует относить «Властелина Колец», но и указывает на немаловажную проблему, тесно связанную с этой категорией, а также, косвенно, на пути разрешения этой проблемы.

Сначала о проблеме. Существуют литературные «уровни», которые находятся еще «ниже», чем «романтическое повествование» и эпос с трагедией. На этих уровнях герой, как правило, уподобляется нам самим, — а если спуститься еще ступенькой ниже, начинает нам заметно уступать. Текст становится «ироническим», герои превращаются в антигероев, таких как как Санчо Панса, или бравый солдат Швейк, или Леопольд Блум «Обозревая намеченную нами схему, — замечает Фрай, — мы видим, что в последние пять столетий центр тяжести европейской художественной прозы неуклонно смещался вниз». В результате — как уже говорилось по поводу «Хоббита» — сосуществование «романтических» персонажей, таких как Торин Дубощит, с «ироническими», вроде Бильбо Бэггинса, производит комический эффект и только после многих приключений начинает восприниматься серьезно. В течение всей жизни Толкину приходилось учитывать, что ожидания его читателей лежат в области «низкого мимесиса» или «иронии». Как должен был он представлять своих героев аудитории, приученной с порога отвергать «высокий стиль»?

Он попытался разрешить эту проблему, представив во «Властелине Колец» всю иерархию стилей. В этой иерархии место хоббитов — если забыть об орках — в самом низу. Местоимения, которыми пользуются хоббиты, — и те свидетельствуют против них, поскольку хоббичья версия Общего Языка, как и английский язык, но в отличие от большинства европейских, не различает вежливой и нейтральной форм второго лица. Соответственно, гондорцам кажется, что Пиппин, Мерри и другие хоббиты неестественно самоуверенны (хотя стиль их речей не более чем «демократичен»). Еще больше бросается в глаза, что хоббитов все время неудержимо тянет болтать о житейских мелочах. В Обителях Целений, вернувшись из долины смерти по зову священного короля, Мерри немедленно просит «перекусить, а заодно… трубочку». Память о погибшем на поле боя Теодене тут же разбавляется шуточками по поводу курева и вещевого мешка и дружеским подначиванием со стороны Пиппина. «Так уж наш брат хоббит устроен, что в серьезные минуты у нас на языке одни пустяки», — говорит Мерри извиняющимся тоном, но остановиться не может. Становится понятно, почему «Властелина Колец» с неприязнью уподобляли печатной продукции типа «Все, что нужно знать благонравному мальчику» или историй о Билли Бантере. Однако антигерои типа Билли Бантера и общий упадок романтики в детской литературе — неизбежные плоды нисхождения по лестнице стилей, проделанного западной литературой в последние пятнадцать столетий. А хоббичьи шутки для того и предназначены, чтобы читатель смог осознать свою подспудную установку на отторжение высокого стиля. Это отторжение — в духе нашего времени, но оно роднит нас с хоббитами, и мы, узнав себя «в зеркале» хоббичьей болтовни, получаем возможность в здравом уме и твердой памяти от этой установки отказаться. Другими словами, если бы нас не смущали хоббиты, нам было бы неловко с героями.

На самом деле многих читателей успешно приводят в смущение и те и другие. Это понятно. И, чтобы читатель не чувствовал себя не в своей тарелке, Толкин, взбираясь на стилистические вершины, сам вписывал в текст «правильную» читательскую реакцию. Когда начинается высокий стиль, персонажи «Властелина Колец» то «отступают на шаг», то покрываются каплями пота, то светятся, — что должен при этом чувствовать обычный читатель? Вот несколько примеров. Оставляя свой меч у входа в Золотые Палаты, Арагорн говорит, что имя его меча — Андарил. Услышав это слово, «пораженный привратник отступил на шаг, глядя на Арагорна с нескрываемым благоговением». Несколькими строчками раньше в глазах того же стражника «вспыхивает изумление» при упоминании эльфийского леса — Лотлориэна. Гэндальф произвел на стражников у Больших Ворот Гондора такое впечатление, что они «отступили, не задавая больше вопросов», а во время последних переговоров у ворот Мораннона «гнусный Посланник невольно отпрянул перед выброшенной вперед рукой волшебника». В этот момент «белый свет вспыхнул в полумраке, словно лезвие меча». Вдобавок, «многие… имели свет», который осиял Эовейн и Фарамира, когда они возвращались в Обители Целений со стены Минас Тирита. Когда Фродо предлагает Галадриэли Кольцо, та внезапно становится «неизмеримо высокой», и кажется, что ее озаряет «сноп ярчайшего света». Когда Арагорн обнажает меч Андарил и открывает Эомеру свое истинное лицо, используются все эти приемы разом:

«Гимли и Леголас в изумлении смотрели на своего друга. Таким они его еще не видели. Казалось, Арагорн внезапно вырос, а Эомер съежился. В Арагорне на мгновение явились такие власть и величие, что гному с эльфом невольно вспомнились лики древних каменных королей, стоящих на границах Гондора. На миг Леголасу почудилось даже, что на челе Арагорна белыми искрами засверкал королевский венец.

Эомер отступил. Недоверие в его взгляде сменилось благоговением Он склонил гордую голову».

Очевидно, мы должны равняться на Эомера. Но рассчитывать на такую реакцию, конечно же, не приходится — мешает прочно поселившееся в нас (как и в Эомере) кислое, мрачное недоверие — продукт нескольких поколений реалистической прозы. Но нет никакого основания думать, будто право на жизнь имеют только литературные стили, свойственные данному конкретному времени. Постоянно переключаясь с одного стилистического уровня на другой и используя персонажей в качестве встроенных в текст «отражателей» читательского замешательства или подозрительности, Толкин, по крайней мере, продемонстрировал, что знал своих читателей, знал их заблуждения, и готов был сделать все возможное, чтобы облегчить им борьбу с самими собой. Беспристрастный судья мог бы, конечно, поставить Толкину на вид, что кое–где — например, в эпизоде с Андарилом, в сцене торжества на Кормалленском поде, в песне орла — он все же успеха не достиг. Он недооценил сопротивление аудитории и слишком поспешил опереться на возвышенное, на впечатляющее. Однако на самом деле все это — не его, а наши проблемы. В ординарных современных «низкомиметических» романах возвышенное недопустимо, и мы от него отвыкли, только и всего.

Часто возникает ощущение, что иногда Толкин, балансируя между «низким» и «высоким» стилистическими полюсами, успешно ломает все рамки категорий, в которые его можно было бы попытаться упрятать, и вновь поднимается от «романтизма» почти что к «мифу». Наверное, лучший пример этому — глава 4 части 5, «Осада Гондора». Здесь пересекаются многие ниточки. Фарамир мечется в лихорадке где–то в глубине дворца, и неизвестно, будет он жить или умрет. Пиппин бежит звать на помощь Гэндальфа. Мерри с Теоденом приближаются к месту действия со стороны Анориэна, а у Больших Ворот, во главе с вождем Назгулов, тем самым haggard king(275), телепатическому приказу которого Фродо чуть было не подчинился в долине Минас Моргула, враги раскачивают таран. Все это рассказывается достаточно простым, даже обыденным языком, но за ширмой незамысловатого повествования накапливается достаточно много сверхреальных намеков и предположений. Боевой таран Мордора увенчан «безобразно ощеренной волчьей головой», и «заклятья, вытравленные на лбу чудовища, несут гибель всему живому». Тарану дано имя — Гронд, «в память о легендарном Молоте Подземных царств», — как бы ради того, чтобы воссоздать (повторить) какой–то прежний триумф хтонических сил, о котором здесь не рассказывается. Сам же Назгул в этом эпизоде выходит за границы человеческого (даже взятого в романтическом «модусе») еще больше, чем обычно. Правда, он выглядит, как человек, и у него есть меч — но «бледный», или невещественный; ему удается то, что не удалось Гронду, — разрушить ворота, спроецировав на них мистический «страх и ужас»: «Черный Полководец., выкрикнул… неведомое заклятие — грозное, неумолимое, насквозь пронзающее сердца и камни». С одной стороны, он превращается почти в абстракцию, «тень последнего, окончательного поражения», в образ «небытийственности» зла, в «огромную черную тень», которую Гвндальф пытается послать назад, в «небытие». Но, хотя Назгул, откидывая капюшон, иронически доказывает правоту Боэция ("..диво! — на голове у него сверкнула корона, но лица под нею не было. Меж короной и широкой черной мантией, покрывавшей плечи Всадника, перебегало пламя. Из невидимых уст раздался мертвящий смех»), ето смех говорит о том, что и «ничто» может обладать немалой властью и контролировать ситуацию. В этот момент Назгул именует себя Смертью:

« — Старый дурень! — молвил Всадник. — Старый безмозглый болтун! Мой час пробил. Или ты не узнаешь своей Смерти? Она перед тобой. Умри, и проклинай вотще!

Он высоко поднял меч, и по клинку сверху вниз побежало пламя.

Гэндальф не двигался. И вдруг в каком–то дальнем дворе на одном из верхних ярусов прокричал петух. Громко, надрывно, не заботясь ни о колдовских чарах, ни о войне, птица приветствовала новый день, ибо там, за гибельными тучами, на землю спешил рассвет.

И тут же как бы в ответ крику петуха издалека, с севера, донеслись новые звуки. Трубный зов грянул. Эхо разнесло по глухим склонам грозный клич рога. Дрогнули горы.

То подходили роханцы».

В этом отрывке, по–видимому, ключевые слова — as if («как бы», «как будто»). С точки зрения романтической прозы все, что происходит в этом отрывке, — просто «совпадение». Петух не вкладывает в свое «кукареку» никакого особенного смысла, и то, что он кукарекает именно в этот момент, — совершенно случайное совпадение. И горы вовсе не отвечают на крик птицы — так только кажется. Тем не менее ни один читатель не воспримет этот отрывок просто как перечень совпадений. Да и крик петуха слишком нагружен старинным, традиционным значением, чтобы остаться на вторых ролях.

В рамках христианской культуры здесь неизбежно возникает ассоциация с петухом, который прокукарекал Симону Петру именно в тот момент, когда Петр в третий раз отрекся от Христа. Что имел в виду тот петух? Разумеется, он «хотел сказать», что впереди Воскресение, что с этого момента овладевшие Симоном отчаяние и страх смерти будут преодолены. Но опять–таки, как быть с «Комуосом» и петушиным криком, который так хотелось услышать Младшему Брату? «Нам даже это будет утешеньем / В темнице из бесчисленных ветвей»(276). Крик петуха подтвердил бы, что где–то существует другой мир. Толкин мог также вспомнить скандинавскую легенду о «несмертных землях» — Ódáinsakr. в этой легенде рассказывается о том, как король Хаддинг достиг границ «несмертной» страны, и ведьма, служившая ему проводницей, убила петуха и перекинула его через стену. Через мгновение король услышал его «кукареку», но сам должен был повернуть назад и возвратиться в края смертных[350]. Крик петуха означает зарю, возвещает приход дня вслед за ночью, новую жизнь после смерти; он утверждает, что за пределами меньшего круга явлений есть и другой — больший.

А как насчет горнов? Это тоже обыкновенные горны, и нет ничего особенного в том, что Всадники трубят в них перед началом атаки. Но и здесь скрыт более сложный смысл. Горны символизируют браваду и безоглядность. Покидая Ривенделл, Боромир трубит в рог — наследие своих предков, — и Элронд упрекает его, поскольку о походе Девяги знать никто не должен, но Боромир не обращает внимания на предостережение: «Доныне я всегда трубил в него перед тем, как отправиться в поход, протрубил и теперь. Дорога нас ожидает темная, и все же я вступлю на нее как воин, а не как вор». Он хочет сказать, что добро сильнее зла, но даже если это и неправда, для него лично разницы нет. Горны — эго вызов, и эхо их отзывается во всех северных сказаниях — от труб Хигелака, Беовульфова дяди, который приходит на помощь своим отчаявшимся соотечественникам, спасая их от мучительной смерти[351], да знаменитых боевых горнов лесных кантонов Швейцарии — «Быка» кантона Ури и «Коровы» Унтервальдена, которые перекликались через поле Мариньяно[352], когда швейцарские копейщики предприняли среди ночи вторую самоубийственную атаку на превосходящие силы французской кавалерии и артиллерии. Горны как символ восходят к тем временам, когда не было принято сдаваться, к мертвому, но непобежденному Роланду, они древнее храброго, учтивого, готового на компромиссы Сэра Гавейна, которому сервировали обед под nwe nakryn noyse — бой рыцарских барабанов. Это и не те «слабо и отдаленно звучащие эльфийские горны» (horns of Elfland dimly blowing), которые слышались поздним романтикам Эхо роханских горнов может быть «слабым», но сами они — «дикие», не поддающиеся контролю, неуязвимые для страха и чуждые расчету, то есть всему тому, на что делает ставку Назгул. Если вчитаться получше, мы поймем что означают эти зов горнов и петушиный крик: тот, кто боится за свою жизнь, потеряет ее, а умереть несломленным и потерпеть поражение — не одно и то же; и эти максимы были справедливы еще до того, как христианский миф объяснил, почему это так.

Следствия этой сцены вполне реалистичны, хотя и романтический накал ничуть не ослабевает. Однако сам стиль ее намеренно нейтрален. Правда, здесь употреблена аллитерация, а одно слово (recking) (277) может считаться архаичным Тем не менее в целом этот отрывок состоит из самых простых, как правило, односложных слов(278), причем большинство из них по этимологии древнеанглийские или древнескандинавские, хотя есть и французские, принятые в язык много столетий назад; есть даже одно слово «классического» происхождения — «эхо». Как и в случае с «зимними песнями» Бильбо и Шекспира, для того чтобы описание штурма Гондорских ворот было бы понятно любому англичанину, жившему в любой период последнего полутысячелетия, значительных изменений сюда вносить бы не пришлось. Сила этого отрывка — не в mot justes(279), а в обращении к идеям, которые всегда новы, хотя и кажутся очень старыми, к образам, которые на первый взгляд кажутся привычными, но в свежем контексте решительно переопределяются — как, например, выражение «камень и крона».

Почему этот прием срабатывает, объясняет все тот же Нортроп Фрай. Он замечает, что критики могут, конечно, обвинить Чарльза Кингсли[353] в «патетическом проколе», когда он называет пену потока, поглотившую утонувшую девочку, «жестокой» и «ползучей» — как если бы она была живым существом! Но смысл этого образа в балладе Кингсли в том, что благодаря ему «романтический» стиль получает на мгновение возможность воспарить к более высоким уровням, а простенькой истории об утопленнице Мэри придается «легкий оттенок мифа об Андромеде». У Толкина подобное тоже встречается нередко. Поэтому нет ничего удивительного в том, что он так часто идет на риск «дать поэтического петуха», не только в сцене с горнами и петушиным криком, но и, например, в сцене на Карадрасе, где Ара горну и Боромиру в свисте ветра слышатся явственные «дикие голоса», и путникам кажется, что кто–то нарочно сбрасывает на них камни, или на мосту Казад–дума, где Гвндальф стоит «как столетнее дерево под напором шквала», а надвигающийся на него Бал рог описан как смесь огня и тени, «пламя Удуна», и лишь на миг заставляет его приостановиться звук Боромирова рога… Хороший пример открытой дискуссии по поводу подобных двусмысленностей в пределах самого текста — разговоры Сама, Фродо и Голлума во время перехода через Мертвые Болота. Сям, случайно упав лицом в болото, вопит: «Под водой покойники! Там лица! Мертвые лица!» Голлум объясняет это видение насколько возможно материалистически: под водой лежат мертвые тела тех, кто погиб в великой битве, разыгравшейся много лет назад, а болотные огоньки над ними объясняются гниением трупов; однажды он, оголодав, попытался дотянуться до мертвецов, чтобы попробовать их на вкус, но обнаружил, что это невозможно. Фродо во всем этом видит нечто большее, хотя не способен толком объяснить, что именно: «…они везде, везде, глубоко–глубоко под темной водой. Я видел их лица. Одни — угрюмые и злобные, другие — печальные и благородные Многие мертвецы гордые и красивые с виду» с серебряными волосами, а в волосах водоросли… Но это — трупы, все они тронуты тлением, все мертвы. И еще они светятся, но каким–то зловещим светом». Он не говорит, подобно ведьмам из «Макбета», что «зло есть добро, добро есть зло». Но видение в Мертвых Болотах страшно именно тем, что наводит на мысль, будто эльфы и орки, благородные воины и злодеи — все в конце концов уравниваются и становятся добычей плесени и безобразного тления. Та же самая мысль возникает в связи с эпизодом, когда, многими страницами раньше, Мерри пробуждается ото сна после плена в Кургане и автор оставляет без объяснения странное смешение убитого в бою благородного принца (чьи кости, по–видимому, покоятся в Кургане) и злобного Навья. Неужели слава и величие всегда становятся добычей распада? Именно этот вопрос заставляет Фродо «погрузиться в забытье». Позже Фарамир решительно отвергнет эти помыслы как наваждение Врага. Однако остается ощущение, что Враг, как ни сильна его злоба, лжет не во всем. И пейзаж Мертвых Болот подкрепляет эту догадку. «Где–то там, над плотными испарениями земли, в торжественно–ясных странах, над белой облачной твердью, свершало свой извечный путь солнце», но хоббиты видят только «бледный помутневший призрак дневного светила», а слышат только шорох пустых соцветий да «почти неслышный шелест сухих стеблей от неощутимых движений воздуха». Оброненное семя, безвоздушный воздух — образы стерильности и изначального унылого разочарования, присущих всему, что исходит от Врага. На мордорских мухах знак красного глаза; у всех мордорских кустарников — шипы… Такие описания поучительны и для персонажей, и для читателей — по ним они получают представление о подлинном размахе толкиновской «пейзажной морали» и о том, что это такое по своей сути. Мордору и Болотам противопоставлен Лотлориэн и его окрестности. А в описании Лориэна старые стихи, старые верования и фиктивная география переплетены так тесно и в такой пропорции, что критикам здесь крайне трудно к чему–либо придраться. Одна из самых важных характеристик Лориэна — то, что этот край не подвержен «порче» (имя). Stain — слово странное, по происхождению одновременно французское и скандинавское. Когда–то оно означало «терять блеск», «выцветать». Соответственно, Фродо воспринимает цвета Керин Амрота как непривычно «свежие» и одновременно привычные, исполненные света, которого он не может уразуметь: «На землю Лориэна порча не проникала». Несколькими страницами Фродо почувствовал, что «в Лориэн Тень не могла проникнуть, доступ туда был ей закрыт». Гораздо позже, в своей «Песне о Лориэне», Гэндальф утверждает, что в Лориэне

Непорочен, свеж и чист,

Золотой не мнет лист,

Там не сякнет чистый ключ.

Небеса не знают туч.

Это таинственное отсутствие stain («пятна, порчи, порока») идет рука об руку с забвением печалей. Содружество только что потеряло в Мории Гэндальфа, но на протяжении примерно сорока страниц об этом не вспоминается — «зимой здесь никто не грустит о весне и лете». Это напоминает о «Перле»: сновиденный пейзаж, куда попадает спящий отец, так прекрасен, что заставляет его на время отвлечься от неизбывного горя — Garten ту goste al greffe forzete («Этот сад заставил меня позабыть о моем горе»). Необходимо, однако, отметить, что отец пересекает только одну границу, между кладбищем и сном Когда, в конце поэмы, он пытается переплыть реку, отделяющую его от Рая, ему препятствуют это сделать, и он просыпается, не успев коснуться воды. Фродо с Содружеством пересекают две реки, подробно описанных и детально различенных друг от друга. Одна из них — Нимродэль, утешающая путников в печали и обещающая относительную безопасность. Перейдя через нее вброд, Фродо «почувствовал, что дорожная грязь и усталость смыты бесследно и больше не вернутся». Следующая река — Кэлебрант, Серебряная, которую путники не могут перейти вброд и вынуждены перебираться через нее по веревкам Перейдя эту реку, они оказываются уже в полной–безопасности, так как, хотя орки могут перейти через Нимродэль («Да будут прокляты их поганые ноги, осмелившиеся осквернить ее?» — как говорит Хальдир), возникает впечатление, что Серебряную они не могут ни перейти, ни переплыть. Даже Голлум, по словам заметивших его эльфов, уходит «вдоль берега Серебряной на юг», то есть держится «внешнего» берега. Арагорн тоже утверждает, что за Серебряную Голлум не проник.

Памятуя о «Перле», легко приписать символическое значение полоске земли между двумя реками — это своего рода «рай земной» для Фродо и остальных, хотя этот внешний мир еще может проникнуть в этот «рай» и осквернить его. Тогда Наит Лориэнский, центр Лориэна, который находится за второй рекой, — это небеса, это сам Рай, и, чтобы попасть туда, отряд переживает что–то вроде символической смерти. В том, что им ни в коем случае нельзя касаться воды, даже ради того, чтобы смыть «порчу», чувствуется особое значение Последовательный аллегорист (или мистификатор) мог бы пойти дальше и уподобить Нимродэль крещению, а Серебряную — смерти. Однако есть нечто, решительно препятствующее таким догадкам это — Сэм Гэмги, который обильно уснащает самые торжественные мгновения совершенно неуместными банальностями типа «век живи — век учись» и несет вздор о каком–то дядюшке Энди, у которого–де была «канатная мастерская в Лычагах». Сэму, с помощью Гимли, Голлума и эльфа Хальдира удается даже рассказ о Лориэне удержать на уровне обыденности, где реки — это просто тактические препятствия, а не какие–то там символы. Тем не менее, хотя аналогия с «Перлом» может прийти в голову лишь немногим, отсутствие «порчи», горя и «пятен», утверждение Лориэна как места, стоящего особняком, достигают определенного результата и оставляют читателя гадать: к какому же семиотическому уровню отнести этот кусок? Но не стоит гнаться за однозначным ответом на этот вопрос. Лучше всего сказать, что здесь, как и во всем «Властелине Колец», «романтическая» по сути проза по временам перерастает в «миф», а по временам опускается до «высокого» или даже до «низкого» мимесиса. Иногда уместно говорить даже об «иронии», хотя во «Властелине Колец» ирония скорее благожелательна. С трудом пробираясь по Мордору, Сэм и Фродо натыкаются на ручеек: «...быть может, это были последние брызги какого–нибудь ласкового дождика, родившегося над блещущими под солнцем морями; но злой рок осудил его пролиться над стенами Черной Страны и без пользы исчезнуть в ее пыли». «Без пользы»? В любом другом месте эти слова были бы на своем месте, но здесь–то это совсем не так! Наверное, еще ни одному ручейку не выпадало совершить столь плодотворное дело — утолить жажду Кольценосца! Этот ручеек (по видимости злосчастный, но в конечном счете принесший пользу) в чем–то подобен жалости, которую Фродо испытывает по отношению к Голлуму: на первый взгляд, Голлума совершенно не следует жалеть, но в итоге именно жалость решает исход всего дела. К какому разряду относить подобные сцены, определить трудно. Если брать их отдельно, невозможно предсказать, на каком уровне стилистической иерархии Нортропа Фрая они окажутся. В результате между отдельными отрывками, которые можно читать одновременно с разных точек зрения, — «мифа», «низкого мимесиса» или «иронии», одинаково глубоко укорененных в «романтической прозе», — возникает резонанс, и здесь–то, возможно, и кроется главная, но очень редко обсуждаемая причина того, почему «Властелин Колец» так нравится читателям.

ОПОСРЕДОВАНИЕ НЕКОТОРЫХ ПРОТИВОРЕЧИЙ

Если бы в толкиновской трилогии существовала тематическая сердцевина (на самом деле «Властелин Колец» всем своим построением отрицает какую бы то ни было централизацию), то ее можно было бы усмотреть в эпизоде, где Леголас и Гимли идут по Минас Тириту и разглядывают работу каменщиков. Гимли настроен критически:

« — Обычная история у людей! Все–то они ждут урожая, сеют пшеницу — и вдруг грянут весенние заморозки, или летний град побьет поля, и где он, урожай, где они, обещания?

— Однако редко бывает, чтобы пропал весь посев, — возразил Леголас. — Иной раз переждет зерно непогоду, схоронившись где–нибудь в пыли и перегное — а потом возьмется и прорастет, когда уже и не ждет никто. Дела людей еще и нас переживут, дорогой мой Гимли!

— И все же в конце концов останется только руками развести. Всем их делам и замыслам одно название:

мог–ло–быть–да–нету…

— Этого не дано провидеть даже эльфам, — вздохнул Леголас».

Этот обмен репликами проливает некоторый свет на историю Гондора. Кроме того, в нем развивается idee fixe одного из персонажей («труд каменщиков») и тема «межрасовое напряжение и гармония личности» — тема, которая в повествовании уже давно является постоянным фоном отношении между этими двумя героями. Однако беседа персонажей возвышается здесь от своего непосредственного контекста до вневременности и универсальности. Реплики звучат как пословицы. Более того, идея зерна, лежащего в пыли, может привести на память евангельскую притчу о зерне, упавшем на каменистую почву[354]. Можно удивиться N спросить: неужели существа, которые, в согласии с традицией, лишены душ, — альф и гном — говорят здесь, кота и совершенно бессознательно, о Сыне Человеческом? Это было бы очень похоже на эльфов — догадываться, что к людям придет когда–нибудь Спаситель, но не иметь при атом и отдаленного понятия о той смеси ужаса и красоты, которыми это пришествие будет окружено. Мы получаем здесь некоторое понятие о том, как выглядит история человечества в глазах максимально добродетельных и максимально языческих «добродетельных язычников». Это странно, но ни в коей мере не вступает а противоречие с тем, что Толкин считал свою книгу «в основе своей религиозной, католической». В этом смысле «Властелин Колец» может выступать как посредник между христианством и язычеством, между Христом и Ингольдом с Фродой, точно так же, как между мифом и романтической прозой, общим фоном и непосредственным контекстом

Это одновременно и колебание между разными стилями. В оригинале этого отрывка нет ни одного нарочито архаического слова, за исключением, возможно, naught — «ничто». Тем не менее отрывок воспринимается как архаический по стилю. Этот эффект достигается, в числе прочего, с помощью инверсии (280), тщательного отбора наречий времени и других, менее очевидных, речевых признаков. Толкин мог бы в любое время прочитать лекцию по любому из использованных им приемов. Ему, конечно, не стоило бы труда написать всю сцену на современном жаргоне, примерно: «— У людей всегда так! Они всегда ждут урожая, сеют хлеб — и вдруг хвать, на тебе, заморозки, или поля побьет градом, и привет, обещания! — Но не всегда же пропадает вообще все, что посеяли! Иногда бывает же, что какое–нибудь зерно не погибнет, зароется в пыль и перегной, а потом глядь — и проросло, когда этого уже никто не ждет!..» и т. д. Если бы «Властелин Колец» был написан в таком стиле, он не стал бы мишенью для критиков. Но стал бы он от этого лучше? Очень маловероятно. Несоответствие между современным речеупотреблением и архаичностью, заложенной в этот отрывок мысли, выглядело бы фальшиво и приводило бы к глубокому «разъединению слова и значения» (как показал однажды сам Толкин, переписав на современном английском жаргоне сходный отрывок(281))[355]. Толкиновский стиль всегда тщательно взвешен и обычно достигает в конце концов цели, даже если у читателя не возникает охоты вчитываться. Здесь можно было бы прибегнуть к терминам Аристотеля и сказать, что трилогия преуспела в гармонизировании своих зтоса, мифоса и лексиса, которые, грубо говоря, составляют темы трех последних глав. У Аристотеля под этими тремя понятиями понимаются «декорация», «сюжет» и «стиль». Но значения слов со временем меняются, и эти изменения зачастую приносят автору неожиданный выигрыш, который, как всегда, следует, конечно же, прибрать к рукам Дело в том, что вышеприведенное высказывание было бы истинным и в том случае, если бы греческие слова означали «этика», «миф» и «лексика»(282). Толкин полагал, что в независимых людей странствованиях и блужданиях отдельных слов есть какая–то своя правда. Например, он, возможно, отнюдь не восхищался ни личностью Мильтона, ни личностью Вордсворта: первый был протестантом, развелся с женой и выступал за убийство короля, а другой не вполне грамотно заигрывал с проблемами медиевализма и как литературный критик принадлежал к разряду невежественных. Но оба были английские поэты, и через них говорил сам язык. В знаменитой элегии Вордсворта «Мом» эхом откликается древнеан глийская поэма «Перл»;

Недвижна, силы лишена,

Глуха, нема лежит.

Как скалы, камни, пни, она

С Землей в мирах кружит(283).

Вордсворту следовало написать stocks, а не rocks («скалы»), но он предпочел аллитерацию (по предыдущей строке), и в итоге получил тавтологию[356]. А вот Мильтон в своем сонете «О бойне в Пьемонте» передал ключевую фразу верно:

Отмсти, о правый Боже, за святых,

Чьи предки чтили Слово уст Твоих

Еще когда отцы наши в бессильи

Мольбы камням и кронам возносили…[357]

Однако, если глядеть с точки зрения Толкина, все остальное в этом стихотворении неправильно: свирепая мольба об отмщении, приравнивание Божественной истины к учению протестантизма, и особенно — презрение к «отцам» до их обращения, то есть — конкретно к англосаксам. Мильтон знал о них очень мало, и его презрение было основано на невежестве.

Однако поэзия, использующая древние фразы, не всегда крепко привязана к целям, которые ставил перед собой сам поэт. Читая эту строку и соединяя с нею память о Финне и Фродо» Беовульфе и Хродгаре и других языческих героях, живших во тьме, предшествовавшей заре английского христианства, Толкин мог считать, что Мильтон выразился точнее, чем намеревался. Может быть, «отцы наши» и поклонялись «камням и кронам». Но, может быть, они поступали не так уж невыносимо скверно? В конце концов, не зная Христа, они вполне могли бы выбрать в качестве объекта поклонения что–нибудь гораздо, гораздо хуже, нежели «камни и кроны», пни и скалы, — само «веселое Средьземелье».

Загрузка...