Главной целью этой книги было снабдить читателя материалом, который помог бы ему повнимательнее вчитаться в книги Толкина и лучше их понять. С этим тесно связана вторая задача — расширить кругозор критиков. Не мною сказано, что критика в последнее время недорабатывает: от ее внимания ускользают целые литературные жанры (например, «фэнтэзи» и научная фантастика, а заодно, между прочим, и вообще вся «развлекательная» литература — то есть все, что читают обычные люди). Более того, в критике наблюдается сильная тенденция фальсифицировать большую часть того, что она все–таки пытается объяснить. Это происходит потому, что критики, зачастую бессознательно, уподобляют рецензируемые ими произведения более приемлемым для себя образцам[490]. Возможно, с точки зрения теории литературы Толкин — автор периферийный. Однако похоже, что настало время уделить периферии больше внимания и немного отвлечься от изрядно вытоптанного центра. И если предложенный мной взгляд из этого центра вовне сможет пробудить в читателях интерес к дороманной литературе и «филологии» в целом, то, я уверен, выиграют и «лит.», и «яз.».
Правда, есть причины, которые делают счастливую развязку в лучшем случае гадательной. По мере того как книга продвигалась вперед, это становилось для меня все яснее и яснее. Как следует окунувшись в «литературу» о Толкине, поневоле приходишь к выводу, что между автором «Властелина» и его критиками зияет огромная «культурная пропасть», через которую критики мостов навести не в состоянии и которой обычно вообще не замечают. Но наиболее широка эта пропасть, по–видимому, даже не между Толкином и его ненавистниками, а между ним и его поклонниками, в особенности когда эти последние — профессора английских и американских университетов. Иногда кажется, что пропасть возникает не из–за разницы в уровне культуры, а единственно из–за разницы в характерах. Выше уже говорилось о двух побуждениях, которые борются друг с другом и в душах писателей, и в душах ученых: с одной стороны, всех их обычно неудержимо тянет мысленно охватить весь рабочий материал целиком и распределить все данные по принципам и категориям, с другой стороны, хочется бесконечно возиться с отдельными деталями независимо от их контекста или конкретного значения и не расставаться с ними до тех пор, пока они не будут досконально рассмотрены, исследованы, прочувствованы и испробованы. Так вот, говоря о разнице в характерах, я имею в виду знаменитое определение Вильяма Джеймса[491]: преобладание интереса к абстрактным схемам он называет «мягкоумием», а повышенное внимание к конкретным деталям — «жесткоумием»[492], Согласно этой классификации, Толкин был ярчайшим примером «жесткоумности»: его характер, его филологическая выучка и, возможно, что–то от «практичности» англосаксонской традиции — все толкало его к тому, чтобы исходить в своей работе из отдельных слов, ребусов, ядрышек, узелочков. Существует прекрасный пример толкиновского «жесткоумия» — кстати, «жесткость» в смысле «строгость, агрессивность» здесь совсем ни при чем! В одном из писем(434) Толкин размышляет над мутациями цветков и совершенно случайно, между строчек, замечает, что иногда попадаются цветки, которые доказывают истинность ученых классификаций не тем, что им соответствуют, а тем, что из них выпадают, — например, однажды Толкину попался на глаза цветок, который, как он полагал, представлял собой помесь наперстянки и норичника. Далее в этом письме Толкин рассказывает о садовых маргаритках — как по–разному выглядят они на клумбе, на траве и, наконец, на пятне золы от костра. Одно и то же семя может прорасти по–разному в зависимости от обстоятельств, и Толкина увлекала и радовала именно разница, а не сходство.
Профессора — поклонники Толкина — пишут совсем не так. Большинство из них как раз «мягкоумны», и это при отсутствии необходимой квалификации. Наверное, Толкин по–настоящему ужаснулся бы, узнав, что о его книгах судят и рядят люди, которые не смогли бы отличить древнеанглийского языка от древнескандинавского и искренне думают, что эта разница не имеет никакого значения. Но, едва успев оправиться от этого шока, он столкнулся бы с авторами, которые прекрасно довольствуются теми легкоусвояемыми подделками и «заменителями нормальной пищи», о которых он так уничтожительно отозвался в «Предисловии» 1940 года, с писателями, которые прослеживают его мысли по льстивым, вторичным, безъязыким и обычно совершенно неверным «Энциклопедиям мифов». В итоге выходит книга за книгой, где повторяется одна и та же схема: «Властелин Колец» сводится к набору архетипов, к торжественным, тяжеловесным «мотивам ухода и возвращения», «инициации, жертвы и испытания», к нагромождению банальностей типа «Всякому благу соответствует какое–нибудь зло». «Всякому благу? — усомнился бы, без сомнения, Толкин. — Ну хорошо, пиву соответствует алкоголизм, табаку — рак легких. А горячая ванна? а звезды над лесом? а Евхаристия? а горячие булочки с маслом?» Что касается других тезисов, то уже в статье «Чудовища и критики» он, говоря об У. П. Кере, заметил, что если начитаться исследований о «типических мотивах», то все начинает казаться одинаковым, но к конкретному произведению эти исследования не добавляют ничего(435). Но меньше всего понравилось бы, наверное, Толкину высказывание критикессы Энн К. Петти: «Мифогенная зона нашего времени — это наши сердце и душа». Так и слышишь рассерженный возглас Толкина: «Да гори оно синим пламенем, это самое «наше время»! Эта дама, по всей видимости, призывает нас не терять контакта со своим внутренним миром Но разве не очевидно, что мифы всегда приходят извне?» Ну а что до «мифогенной зоны», то это уже прямо заимствовано у Сарумана: так красиво, так расплывчато, что никто никогда не поймет, о чем же именно речь[493].
«Жесткоумная» литература ничуть не менее законна, нежели «мягкоумная», и те, кто изучает литературу, должны были бы иметь более совершенные методы для ее разбора. Но даже те, кто ценит это качество, или утверждает, что ценит его, находят книги Толкина трудными. Не могу удержаться, чтобы еще раз не процитировать профессора Марка Робертса, который печалится о том, что за «Властелином Колец» не стоит–де «единого руководящего авторского мировоззрения, которое являлось бы в то же время ее ratson d'être». Если бы профессор Марк Роберте специально задался целью найти книгу, в которой видение мира и повествование были бы совершенно идентичны, и то он не смог бы найти ничего лучше «Властелина Колец». Но похоже, что ненавистники Толкина неизменно слепы именно по отношению к тому, что, если им верить, они как раз и ищут. Так, критик Филипп Тойнби, чьи на редкость безответственные замечания в адрес Толкина я цитировал в начале данной книги, считает, что «Хороший Писатель» — это одинокое, отрешенное от мира создание, которое не обращает никакого внимания на свою аудиторию. Он может писать о чем угодно — например, об «инцестуозных герцогах какого–нибудь острова Тьерра дель Фуэго»[494] — и это будет интересно. Он «создает артефакт, который удовлетворяет прежде всего его самого», и «иначе не может». Некоторые из его взглядов на жизнь " кажутся эксцессом с обывательской точки зрения он «знает о некоторых вещах куда больше, нежели простые люди», и, когда в итоге его труд появляется в печати, он «шокирует и восхищает… застает общественное сознание врасплох. Не ему приходится приспосабливаться к публике, а публике — к нему»(436). Интересно, что этот воспетый Тойнби своевольный перфекционист, одержимый собственным персональным «даймоном», как раз весьма напоминает Толкина, «повлиять» на которого, по словам Льюиса, было не легче, «чем на Брандашмыга»(437). А если прибавить к этому все sine qua поп (438) г–на Тойнби — например, он считает, что, в первую голову, «Хороший Писатель не связан необходимостью что–либо поведать миру, — наоборот, он посвящает себя одинокой борьбе против неподатливой среды современных англичан» (курсив мой. — Т. Ш), — то останется только дивиться, как же это критику удалось так уверенно пройти мимо столь яркого представителя им же описанного типа! Не ему приходится приспосабливаться к публике, а публике — к нему». Только не надо переступать границы! По–видимому, для Тойнби «инцестуозные герцоги острова Тьерра дела Фуэго» в качестве центральных образов современной прозы выглядят милее, нежели Сам Гэмги, король Теоден или Барад–дур.
Нет сомнений в том, что в роли «неподатливой среды» выступало в данном конкретном случае поколение Толкина. Не то чтобы Толкин был много старше г–на Тойнби (ныне покойного), но даже великая война не смогла оторвать его от традиции, в которой он был воспитан. В отличие or Роберта Грейвса, почти что его современника и тоже служившего в стрелковом полку, он никогда не сказал бы: «Прощай, Все Это»[495]. В итоге элементарные, традиционные добродетели Толкина — патриотизм, частое использование эвфемизмов, особенно по отношению к сексу и браку — вскоре стали мишенью для насмешек, провоцируя автоматическое пренебрежение к его книгам со стороны большей части литературного мира и препятствуя их беспристрастному чтению. Возникает естественная мысль: если Толкину несмотря на все это удалось задеть за живое множество людей, которые не усмотрели ничего интересного в «инцестуозных герцогах Тьерра дель Фуэго», то, возможно, вседозволенность и самооправдание, которые подразумевает пример «герцогов», не являются такими уж универсальными инстинктами и имеют под собой уж никак не больше оснований, чем викторианские добродетели Толкина. Один из корреспондентов Толкина написал ему, что «Властелин Колец» излучает «здоровье и святость», и Толкин оценил этот комплимент выше многих других, хотя корреспонденту своему он ответил, что «святости» себе приписать никак не может, а что касается «здоровья», то «о собственном здоровье человек беспристрастно судить не может»(439). Однако о «здоровье» других он был способен судить достаточно справедливо и полагал (с большим на то основанием), что уже сам напор, с которым обозреватели высказывали отвращение и презрение к его писаниям, — свидетельство их неестественной односторонности: «Лембас — пыль и пепел, мы этого не едим!»[496]
Эти идеологические расхождения так серьезны, что навести между ними мосты труднее, чем заполнить промежуток между «жесткоумием» и «мягкоумием», хотя и это — непростая задача. И все же, возможно, в словах Филиппа Тойнби о «современных англичанах», о той «неподатливой среде», с которой, как предполагается, должен бороться «Хороший Писатель», брезжит некая надежда. Кто только не называл англичан «неподатливыми»! Это давно уже стало общим местом. Пожалуй, в настоящее время locus classicus(440) этого определения может считаться фрагмент из элиотовских «Четырех квартетов»(1944):
Пытаюсь работать со словом, и каждая проба
Становится новым началом и новым провалом,
Ибо пока отыщется точное слово или решенье,
Никуда уж оно не годится —
Говорить уже не о чем. Так каждый приступ
Становится новым началом, походом на невыразимое
С убогими, вечно негодными средствами
Во всеобщем хаосе сознанья…
Эту строфу можно сравнить с высказыванием Эдмунда Уилсона из «Замка Акселя»(441). Уилсон считает, что значение слов зависит от «паутины ассоциаций, столь же сложной и в последнем своем смысле столь же загадочной, как и сами наши ум и тело», в то время как использовать слова неизбежно означает «наполнять их собственными пристрастиями, паузами, интонацией». Каждый раз новые «убогие средства», таинственность, суггестия, пустые слова, нагромождаемые друг на друга велением индивидуальной воли… Эти отрывки из Элиота и Уилсона объединяет убеждение в том, что язык настолько сложен, что разумом его не постичь никогда. «Собственные пристрастия» сугубо индивидуальны и являются частным делом говорящего; одному человеку никогда в точности не понять, что имел в виду другой. Как в парадоксе об Ахилле и черепахе, человек может только все ближе и ближе подбираться к тому, что он хочет сказать, но никогда не выразит своей мысли в точности.
Не думаю, что Толкин с этим согласился бы. Он лучше Эдмунда Уилсона знал, как трудно бывает проследить судьбу иного слова, но он знал также, что существует особая техника, особое искусство «охоты за корнями», и в основе этого искусства лежит убеждение Гримма, Вернера, де Соссюра и других филологов старой школы в том, что по крайней мере в области фонологии все люди всегда в точности соблюдали определенные законы, хотя и не осознавали их. Элиот мог не знать, почему он говорит whole, heal, old, elder, а Толкин — знал, и мог убедительно объяснить, почему именно(442). Семантические ассоциации тоже можно проследить, использовать и объяснить другим — см. выше пояснения к словам glamour, spell, bewilderment, panache, worship, luck, doom и так далее[498]. Там, где «лит.» пасовала перед английским языком или ощущала, что он ее не удовлетворяет, «яз.» чувствовал себя по меньшей мере как дома. Толкин не считал, что его «средства» можно назвать «убогими», не соглашался он и с теми, кто считает, что в наше время Дерево Языка обезлистело. Что же касается «неподатливости» современных англичан, то это всего лишь следствие недостатков в образовании, которые делают образованного человека глухим к истории языка — более глухим, чем человек с неиспорченным слухом, который может, сам не зная почему, сказать: «Гарстанг звучит по–северному» или «Названия Бри и Четвуд чем–то похожи». К этому можно добавить только, что тугоухость излечима. Где властвует воля, там путь к победе[499].
Но проблема не в тугоухости, а в «мизологии» — ненависти к словам (антоним слова «филология»). В ОСА этому термину приписываются другие значения, но Толкин, использовав его в своем «Прощальном обращении к Оксфордскому университету», наделил его именно этим смыслом. «Прощальное обращение» — узкопрофессиональный текст, обращенный к ограниченной аудитории, но в нем подведены итоги большей части ученого и преподавательского опыта Толкина. В 1959 году у него было за плечами тридцать девять лет работы университетским преподавателем, и все эти тридцать девять лет были заполнены борьбой между «лит.» и «яз.», которую он когда–то так надеялся угасить. Немудрено, что под конец он не мог не испытывать известной горечи. Он не считал «мизологов» ни тупицами, ни невежами, но ему было «огорчительно видеть, что некоторые профессионалы полагают собственные тупость и невежество за общечеловеческую норму, за меру добра. Невольно приходишь в ярость, когда видишь, как они пытаются навязать собственную умственную ограниченность молодому поколению, отбивая охоту к строгой филологии у тех, кого к ней тянет, и подбивая тех, у кого нет этого интереса, уверовать в то, что этот их недостаток украшает их печатью умственного превосходства»[500].
Короче говоря, строгая филология — дисциплина вполне естественная и необходимая, но там, где у власти стоят «мизологи», поднимающие на щит взгляды Элиота, Тойнби или Уилсона под соусом авторитета и престижа «современной литературы», положение вещей может исказиться. В результате потери несут обе стороны, и возникает ситуация, которую Толкин не церемонясь обозвал «апартеидом». Ему оставалось одно — покинуть «основной фарватер» и попытаться пробиться к неиспорченной аудитории, читающей книги просто для собственного удовольствия.
Ему это удалось, и его успех наглядно показывает, что он был прав, утверждая, что нет ничего естественнее строгой филологии. Не ошибался он и в отношении того, что имена, слова и «лингвистические стили» могут представлять интерес для читателей. В более же широком смысле он был совершенно прав и тогда, когда говорил, что строгая филология «добывает и представляет вниманию любителей поэзии и истории подлинные фрагменты благородного прошлого, которое без участия филологии никогда не воскресло бы и навеки осталось погружено во мрак»(444), иными словами — филология адресуется и к современности. Не понимаю, как можно не видеть, что Толкин небывало обогатил восприятие (языковое) своей аудитории, расширил круг ее симпатий (пробудив в ней новый интерес к дисциплине, к героике, к проблеме наркотиков, к самопожертвованию…). Но я думаю, что истинный любитель литературы увидит главную пользу его книг в том, каким именно способом он показал, что налагаемые словами ограничения могут порождать мощные творческие импульсы. Разумеется, эти ограничения непредсказуемы, но они отнюдь не хаотичны и не бессмысленны. Они несут в себе эхо «подлинной истории» и свидетельство о «подлинности человеческой природы», а также рассказывают о том, как откликаются люди на окружающий их мир. Фаулер, *saru–man, «бледное золото», Quickbeatn[501]: каждое из этих слов порождает понятие, а понятие, в свою очередь, порождает историю. В книге Джона Ливингстона Лоуэса «Дорога в Ксанаду» (вышедшее в 1927 году исследование творчества Кольриджа[502] и «путей воображения» как таковых («Одной книги в таком роде вполне достаточно», — сказал о ней сухо Т. С. Элиот)) говорится о «зацепках и глазках» памяти, которые служат проводниками к «самому источнику творческой энергии»[503]. Если Лоуэс в чем и был неправ, так в том, что мыслил слишком пассивно. Слова — древние слова — не нуждаются ни в каких «зацепках» друг за друга, чтобы из них получилось что–то осмысленное. Они обладают собственной энергией и тяготеют к своим исконным связям. Внимание к словам и сотрудничество с ними — ничуть не худшие проводники для художника, чем обращение в глубины себя, к бессловесному.