Более двадцати лет назад молодая сельхозартель «Кызыл Черю» приобрела в соседнем районе шестнадцать сарлыков. Полудиких животных с трудом отбили от основного стада. Когда поднялись на перевал, старый сарлык с длинными, свисавшими чуть не до земли космами на животе решительно устремился обратно в родную долину, где среди кустарника виднелись горбатые спины его собратьев.
— Куда? — закричал Сенюш Белендин, поспешно разворачивая коня.
Сарлык тряхнул кудлатой головой и побежал еще быстрей. Сенюш машистым галопом помчался ему наперерез. Сарлык, видя, что от преследователя не уйти, пустился на хитрость — начал ловко увертываться. Приостановясь, он пропускал мимо себя разогнавшегося всадника и нырял за деревья и камни. Но Сенюш не отступался, тут же, развернув коня, пересекал путь сарлыку. Неудача вызвала ярость сарлыка. Глаза его налились кровью, из горла вылетал угрожающий рев.
— Берегись! — закричали товарищи Сенюша, замирая в тревожном ожидании, а один сорвал с плеча ружье. Но Сенюш, кажется, ничего не слышал.
Сарлык остановился, пригнул голову, выставил кривые рога. Секунда, и он распорет коню живот, растопчет седока.
— Назад! Назад! — яростно закричал Сенюш.
Сарлык неожиданно сдался, повернулся и неохотно зашагал на перевал.
Как только сарлыков пригнали на место, заговорили о пастухе. Охотников взяться за непривычное дело не находилось.
— Звери… Волков легче пасти, — сказал колхозник, участвовавший в перегоне сарлыков. — Шибко дикие. Как тигры…
— Так уж и звери, — усмехнулся председатель. — Волки… Тигры… Сам слаб в поджилках. Так, что ли, Белендин?
— Ай, зачем тигры?.. Привыкнут… И понимать их надо, ага…
Сенюш упрямо смотрел на лампу, которая непрерывно мигала, будто задыхалась от едучего табачного дыма. Больше Сенюш ничего не сказал. Этой же ночью он повесил за спину ружье, сумку с продуктами и отправился в горы.
С тех пор Сенюш бывал в селе наездами. Летом, когда под палящим солнцем сохла трава, а неподвижный воздух кишел слепнями, Сенюш поднимался с сарлыками к белкам. В подоблачных высях трава была сочной, голубоватые ледники дышали прохладой. Но уже в августе клыки горных вершин начинали куриться снежной дымкой, а утрами на траву ложился искристый хрупкий иней, и Сенюш постепенно спускался с гор. В это время он чаще, чем когда-либо, навещал дом. Приезжал пастух обязательно в субботу, чтобы угодить на первый пар в баню. Мылся он долго, в старой шапке и рукавицах по нескольку раз взбирался на полок и немилосердно хлестал себя веником. После бани старик выпивал две-три чочойки араки[3], и его узкие глаза оживлялись, морщинистое темно-коричневое лицо, похожее на кору лиственницы, молодело, разглаживалось. Касаясь ладонью черных голов обступивших его внучат, Сенюш, довольно покрякивая, говорил:
— Не пойму, как мы раньше обходились без бани. Какая жизнь, а?..
— И теперь есть люди, которые боятся воды, — замечал Колька, младший, любимый сын Сенюша. — Говорят, вода счастье уносит.
— У них головы хуже бараньих. Как вода унесет счастье, а? Вода силу и молодость дает. Вот я. Помылся, легко стало, все равно что добытого курана[4] с плеч свалил, ага.
— Тебе, отец, только агитатором быть. Убедительно получается, — замечал Колька.
Сенюш довольна хлопал себя по колену, глаза его смеялись.
— А что, я могу. Десятилетку не видал, а учился. Все учили… Поп учил, бай Антурак учил, наш красный партизан учил, солнце учило, ветер, буран…
Аппетитно глотая жирный соленый чай, Сенюш подробно выспрашивал домашние и колхозные новости, перевертывал непослушные страницы дневника сына, внимательно присматриваясь к каждой отметке.
— Вижу, стараешься, сынок. Твоя учеба лучше моей. Моя длинная… По кривым дорогам долго водила… — Старик поднимался: — Подай шубу. В контору схожу.
В кабинете председателя Сенюш неторопливо, с достоинством пожимал всем руки, усаживался на широкую сосновую лавку и заряжал трубку. Окутываясь клубами дыма, он рассказывал о своих делах, которые, как правило, шли хорошо.
К вечеру Сенюш начинал чувствовать что-то похожее на усталость. От многочисленных разговоров, галдежа и возни внучат начинало шуметь в голове, и он раздраженно кричал:
— Тохто, балам![5]
Сенюш все чаще вспоминал оставленных без присмотра сарлыков. «Как бы чего не случилось», — думал он, хотя знал, что случиться за какие-то несколько часов ничего не может. Да и сарлыки — не бараны, если что, сумеют постоять за себя. Однажды от стаи волков отбились. К тому же время для нападения волков теперь неподходящее. Звери любят темную ночь, туман. Вот тогда гляди да гляди.
Утром Сенюш поднимался с мыслью отправиться после завтрака к стаду. Но, зная, что семьи непременно станет возражать, сообщал о своем намерении осторожно, издалека:
— Барс, однако, всю ночь скулил под дверями.
— Да ты и сам всю ночь ворочался, — недовольно говорила старая Келемчи. — Кажись, раза три курил.
— А Барс со всеми собаками успел передраться, — сообщал Колька. — Никому спуску не дает.
— Он такой!.. Уступать не умеет. Скучно ему без стада. Однако пора нам отправляться, ага.
— Что ты, отец? — удивлялся Колька. — Поживи.
Келемчи укоризненно качала головой:
— Совсем отбился от родного очага. Попроси у Григория Степаныча замену. Хоть недельку поживи…
— Э, зачем просить? — отмахивался Сенюш. Или сила кончилась?
Возвратясь в тайгу, Сенюш долгое время припоминал в мельчайших подробностях разговор в семье, в конторе, с соседями. Во многих сказанных ему словах он открывал теперь иной смысл. Как-то он долго размышлял над вопросом председателя: «Как здоровье, Сенюш? Ведь тебе, кажись, за седьмой десяток перевалило?»
«Правда, за седьмой, — удивлялся Сенюш. — Три года за седьмой… Однако при чем тут годы? Вон иное дерево молодым повалится, а лиственница с годами только крепнет, любую непогодь выдерживает».
В конце концов Сенюш утвердился в мысли, что председатель Григорий Степанович не имел тайного намерения посадить его, пастуха, навсегда к очагу. Он успокоился и начал думать о другом. Взяло сожаление, что не всех, кого хотел, смог повидать. Со старым дружком Санышем следовало посидеть за чочойкой араки, вернуть в беседе далеко ушедшие годы. Плохой стал Саныш, совсем плохой, куска баранины не найдет в чашке. Порой Сенюшу становилось жаль старуху жену, внучат. Не так он с ними обошелся. Надо было поласковей. Да и с отъездом поспешил. Ничего не случилось бы, если бы еще день побыл дома.
Немало размышлений у Сенюша вызвала его поездка к старшему сыну Андрею, который работал в МТС. Их разделяло каких-то пятьдесят километров, но старик не видел сына больше пяти лет. Мать наведывалась к нему часто. В свободное от школы время гостил у брата Колька. Андрей тоже несколько раз приезжал вместе с семьей в родное Шебавино, но Сенюш в это время, как на грех, находился далеко в горах. И вот две недели тому назад приехал колхозник и передал, чтобы Сенюш сейчас же отправлялся домой: председатель требует. Больше колхозник ничего не сказал, а в ответ на вопросы пожал плечами:
— Видать, нужно…
Сенюш тогда рассердился на колхозника, счел его в душе бестолковым, а теперь старику смешно за свою досаду; посыльный, конечно, знал об умысле председателя, но намеренно не выдал его.
Сенюш, удобно поджав ноги, сидит под высокой в зеленоватых прожилках скалой. Рядом лежит Барс. Его настороженные уши улавливают малейший шорох спокойной тайги. Сверху Сенюшу хорошо видно мирно пасущихся среди тарнача[6] сарлыков. Старик довольно смотрит на кудрявый белесый дымок маленького костра и вспоминает, как он пришел к председателю…
— Эзендер!
— Здравствуй, здравствуй, Сенюш!
— Зачем звал, Григорь Степаныч?
— Да ты садись… У тебя, наверное, табак хороший? Угости…
Старик положил на стол потертый кожаный кисет, но сам закуривать не стал. Присел на скамью, нетерпеливо выжидая, когда председатель откроет причину столь необычного вызова.
— У тебя старшего сына как звать?
— Григорь Степаныч, как не помнишь Андрея? — с обидой спросил в свою очередь Сенюш. — Он бригадиром у тебя работал, в правлении состоял.
Председатель отмахнул от себя клубы сизого дыма.
— Я-то не забыл, а вот ты забыл, кажется… Пять лет не виделся с сыном. На что это похоже? Вчера звонил Андрей. Говорит, хоть под конвоем, но посылайте ко мне отца. И не пробуй возражать. Сегодня автобус уже ушел, а завтра я сам посажу тебя в него. Вот так.
Сенюш, чтобы сдержать вспыхнувшее раздражение, сунул в рот пустую трубку. Его так и подмывало заявить, что слова председателя плохие. Он, Сенюш, отвечает за сарлыков. Перед всем колхозом отвечает. А сын никуда не денется. Подумаешь, пять лет… Молодой, ничего с ним не станется. Только лежебока может сменять работу на чай и араку. Но Сенюш ничего не сказал своему старому дружку Григорию Степановичу. Он лишь тяжело вздохнул и набил трубку. Раскурил ее, прижимая закопченным до черноты пальцем взбугрившийся табак. Когда после нескольких затяжек на душе отлегло, Сенюш, глядя вниз, заметил:
— Хитришь ты, Григорь Степаныч, вроде лисы. Раньше таким не был, ага…
— По нужде, Сенюш… Иначе с тобой ничего не получится. Ты на медведя стал похож, так бы и сидел в тайге. Келемчи вот говорила… Вижу, не хочется тебе ехать. А почему? Забудь на это время сарлыков. Не твоя забота.
— Зачем так сказал, председатель? А если что случится — чья беда? Разве мое сердце не должно болеть о колхозных делах? Ты сам об этом говоришь на собраниях.
Кузин поскреб рыхлую щетинистую щеку, с досадливым удивлением покосился на старика. Вот пристал, не отвяжешься. Ему лучше стараешься сделать, а он виноватого ищет.
— Человек за тебя остался надежный. Все хорошо будет. Утром отправляйся, — улыбкой председатель постарался скрыть нотки раздражения в голосе. — Счастливо.
Старик пожал руку председателя и ушел с чувством обиды в душе. С этим чувством и отправился утром к сыну.
В автобусе Сенюш увлекся созерцанием родных, известных с далекого детства мест. Каждый лог, ручеек, дерево наводили на волнующее воспоминание. «На этом склоне стоял березник, — думал он, — густой березник. А вот там, под горой, увидел в первый раз Келемчи». Сенюш, стараясь отчетливей представить прошлое, прикрыл глаза, потом открыл и их и незаметно взглянул на сидевшую напротив девушку. Она чем-то напоминала утреннюю росу, озаренную первыми лучами солнца. Вот и Келемчи была такой. И если бы тогда сказали, что у нее одрябнут щеки, выпадут зубы, а черные густые волосы станут похожи на истертую мочалку, — они долго бы смеялись над таким человеком. Тогда им казалось, что дряхлая старость не пристанет к ним, они всегда будут красивыми и сильными. А она пришла так, как приходит после лета зима, и хотя он, Сенюш, бодрится, но прежнего не воротишь.
Старик опять взглянул на девушку, вспомнил Клаву, и в нем проснулась и заговорила затаенная думка — увидеть Клаву в своем доме. Счастье сына, красота и теплое сердце невестки разве не согрели бы старой жизни его и Келемчи? Только, кажется, не бывать этому: Колька, кроме тракторов, знать ничего не хочет.
За перевалом открылась просторная долина с пологими, уходящими в синеватую даль холмами. Старик смотрел в окно и не верил себе. Почему здесь все иначе, чем было даже тогда, когда он ездил в Верхнеобск на большое собрание животноводов? Откуда пшеница взялась? Зыбко колышется, ходит золотыми волнами… Глазом не окинешь. Сроду ее тут не было. А вон идет крылатая машина, которую называют комбайном. Еще две… Ячмень косят, хороший вырос, однако, много доброго толкана[7] будет. А дальше, у реки, дома появились. Их тоже не было. Старику захотелось расспросить обо всем кого-нибудь из спутников, но никто из них не обращал внимания на Сенюша. Пассажиры со сдержанными улыбками слушали женщину с морщинистым лицом и бойкими, живыми глазами.
— Теперь темный человек в два счета впросак попадет. В третьем годе построили у нас электростанцию. Вечером пустили свет, я пришла в конторе убирать. Мою пол, а председатель говорит: «Пошел, Марковна, ты управишься — потуши свет». Прибралась я и давай свет тушить. Дула, дула на лампочку — не гаснет. А уйти боюсь, как бы пожар не случился. Так и сидела всю ночь в конторе.
В автобусе захохотали.
«Глупая баба, — сердито подумал Сенюш, отворачиваясь к окну. — Кто же на лампочку дует? Надо было просто нажать на пуговицу, она выключателем называется».
…Пять дней прожил Сенюш у сына. Андрей водил отца в мастерскую, и старик, как завороженный, смотрел на работу токарных, сверлильных и шлифовального станков, долго вертел в руках «нож», который, как осину, резал холодное железо. В большом амбаре они посмотрели «каменную муку», от которой много ячменя и пшеницы родится. Сенюш мял ее на ладони, нюхал и даже хотел лизнуть, но сын не разрешил.
В машине с деревянной будкой, на которой написано «Техническая помощь», они ездили по полям. На току Сенюш заинтересовался зернопультом. Казалось, сам злой Эрлик[8] дул в железную трубу, далеко разбрасывая зерна. Потом они налаживали самоходный комбайн. Собственно, налаживал Андрей с комбайнером, а Сенюш стоял в стороне. Его маленькие глаза, лицо цвета закопченной бронзы и вся осанка выражали высшую степень гордости за сына. Когда завели мотор и комбайн тронулся, отец и сын долго смотрели ему вслед. Сенюш сказал:
— Андрей, помнишь, как пришла к нам первая машина? Однако ты маленький был, не помнишь, ага…
— Нет, отец, помню. Хорошо помню. Со страха я забился в аил. А когда машина остановилась, вышел, но близко не подходил. Да и все боялись, издали разглядывали. Шофер был в очках, говорили, что у него стеклянные глаза.
Отец и сын рассмеялись.
— Кажется, я совсем состарился. Голова как прогорелый казан[9] стала.
— Почему так говоришь, отец?
— Как же… За что я, дурной, осерчал на Григорь Степаныча, когда он гнал к тебе? Большое спасибо ему надо сказать. И я скажу. Завтра скажу, ага…
Сын улыбнулся:
— Что спешишь, отец? Так долго не был…
Старик вернулся в тайгу, и она показалась ему совсем иной, чем была раньше. Дремотная жизнь уже не радовала. В ушах стоял шум машин, а перед глазами колыхались нивы, шуршало зерно. Сенюш и раньше знал об этой большой жизни, но тогда ему казалось, что она где-то очень далеко, а она, оказывается, пришла совсем близко. А почему она сюда не идет? Андрей говорил, что есть пшеница, которая быстрей ячменя вырастает. Надо ее сеять. Пусть в нашей земле много камня и песка, пахать ее трудно. Но ведь есть трактора, есть «каменная мука». Теперь у человека все есть, и все он может. Он может привести большую жизнь на горы, к самым облакам.
Старик поворошил палкой костер, огляделся. Вершины гор еще освещало солнце, а здесь, в ковшеобразной долине, уже смеркалось. В прохладных сумерках таяли камни, кустарник и сарлыки. Сенюш встал, потоптался, разминая онемевшие после долгого сидения ноги. Барс тоже встал, позевывая, посмотрел на хозяина, будто спрашивая: «Что, разве пора к реке?»
— Пора, ага, — сказал Сенюш. — Заночуем у доярок. Глядишь, и Марфа Сидоровна туда завернет. Без дочки дом не манит.
Старик не сказал другу, почему он сегодня изменил своей излюбленной привычке — ночевать в лесу. Разве плохо сидеть с Барсом у костра, пить чай и слушать, как, ломая кусты и фыркая, пасутся невидимые в темноте сарлыки, как над головой дремотно шепчет что-то старый кедр и нет-нет да и уронит липкую смолистую шишку? Хорошо, очень хорошо ночевать в тайге, но сегодня пастуху захотелось побыть среди людей.
На станциях и разъездах в вагон, где сидела Клава, поспешно втискивались отягощенные багажом пассажиры. Чем ближе к конечной станции, тем их больше. Давно уже не стало свободных мест, а народу все прибывало. Многие запросто устраивались в проходе на своих чемоданах, мешках и узлах.
— Недалеко, доедем.
Беззастенчиво притиснутая в угол толстой женщиной, Клава не могла пошевельнуться. Вокруг шумно разговаривали и смеялись, но о чем говорили и над чем смеялись — Клава не понимала. Ей было невыносимо душно. Хотелось оттолкнуть бесцеремонную тетку, выскочить из вагона и бежать, бежать неизвестно куда. Однако, когда поезд остановился и все пассажиры, задевая друг друга вещами, устремились к выходу, Клава осталась на месте. Будто очнувшись, она впервые подумала: «Почему я не зашла в приемную комиссию? Надо было узнать. Хотя что узнавать? Бесполезно… Документы пришлют. Плохо, что Игоря не увидела. Вот как получилось: утешала его, а сама…»
Клава взяла чемодан и вышла. Ветер и мелкий, сеющий дождь приятно освежили лицо.
На маленькой замощенной камнем площади у вокзала стоял автобус. Клава попыталась в него войти, но свободных мест не оказалось. Отойдя в сторону, она тупо смотрела, как мелкие капли дождя кропят черную обивку чемодана.
Автобус ушел. С чемодана сбегали струйки воды. «Почему он вчера не пришел? Или ему все равно? Самого приняли… Хотя он не такой… Не такой? Откуда это известно? Я очень мало знаю Игоря. Нет, что случилось? Почему он все-таки не пришел?» — мучилась Клава в раздумье. Девушке казалось, что, если она решит этот вопрос, ей будет легче.
— Клава, что ты тут мокнешь? Опоздала в автобус? Как съездила?
Клава, подняв голову, увидела своего соседа Федора Балушева.
— Да вот… не могла… Мест не было… — сказала девушка и подумала: «Все теперь будут спрашивать: «Как с институтом? Сдала? Зачислили?»
Но Федор ничего не спросил. Он поднял ее чемодан, взял девушку за локоть и повел к стоявшей за сквером грузовой автомашине.
— А мы за товаром приезжали. Боря, принимай гостью! — крикнул Балушев шоферу. — В середку, Клава, теплее будет.
Федор бойким многословием старался отвлечь Клаву от горьких дум, развеселить. Захлопнув дверцу кабины, он подтолкнул девушку локтем, указал ей взглядом на верхний угол, где качалась привязанная вниз головой игрушечная корова.
— Чистопородная симменталка. Приходи теперь за молоком. Иринка отпустит, сколько душе желательно.
Клава кивнула и ничего не сказала.
Федор тоже замолчал. В молчании проехали город.
На мокром, плавно извивающемся тракте машина, набирая скорость, свистяще запела. Закружились, как в хороводе, березки, придорожные кусты.
Клава почувствовала — ей надо что-то сказать Федору, но решительно не могла ничего придумать. Как бы очнувшись, она вдруг заметила, что дождь уже прошел и солнце, разорвав облака, хлынуло ослепительным потоком на мокрую землю.
— Дождь-то перестал, — проговорила Клава.
— Давно… С полчаса как перестал, — отозвался шофер.
Федор молчал.
Клава, глядя вперед на дорогу, вспомнила своего отца. Ей шел тогда седьмой год. Отец все время лежал на кровати, подолгу мучительно кашлял. Его высохшее тело утопало в перине, и девочке казалось, что у отца нет ничего, кроме головы. От этой мысли Клаве становилось страшно.
Порой отец слабым голосом говорил:
— Дочка, подойди ко мне.
Прозрачной ладонью он гладил ее голову, щеки, а она упрямо смотрела в пол и думала, как бы поскорее улизнуть на улицу. Глупая, глупая… Почему она не сказала ему ничего ласкового? «Папа, дорогой, мы скоро пойдем с тобой в лес. Ты посадишь меня на коня».
…Когда спустились к Большому распадку, Клава сказала:
— За мостиком остановитесь. Пойду на ферму. А чемодан, Федор. Александрович, оставь у себя. Я потом зайду.
Тропинка светлым ручейком ловко обежала обомшелые, будто выросшие из земли камни, пересекла чистую затененную полянку и потерялась надолго в кустах.
Клава сначала шла неторопливо, помахивая зажатой в руке косынкой. Потом заспешила. На озаренный солнцем пригорок она вбежала, задыхаясь от усталости. «Куда я?» — удивилась девушка.
Спешить в самом деле было некуда и незачем. Она даже не знала, почему не поехала в село. Мать дома, ждет ее, и конечно, волнуется, переживает. Вот поэтому-то, пожалуй, она и вышла из машины. Ей хочется оттянуть встречу, еще раз наедине обдумать все, набраться решимости. Ох, как тяжело это, как тяжело…
Что делать теперь? Куда деваться? Жить на иждивении матери? Нет, этого она не может. Но что же?..
Клава сорвала листик с гибкой березки, приложила к щеке, губам. Он был влажный и душистый…
Скользким травянистым откосом девушка спустилась в глубокий распадок. Высоко над головой воздух пронизывали красные нити солнечных лучей, а здесь уже кралась отовсюду ночь. Высокая росистая трава, смыкаясь над тропинкой, хлестала по коленям. Низ платья намок и неприятно липнул к ногам, а в туфлях хлюпала вода. Вдруг где-то слева, совсем близко, раздались рычание и лай. Девушка, как бы защищаясь, подняла руки, попятилась и… радостно вскрикнула:
— Барс!
Разъяренная собака мчалась крупными прыжками, выныривая из высокой травы и скрываясь в ней.
— Барс! — вновь крикнула девушка. — Ты сдурел?
Барс, узнав Клаву, виновато крутил хвостом.
— Шальной! — укоряюще сказала она. — Перепугал насмерть.
Последние два метра Барс полз на брюхе.
В это время из-за навала камней, сплошь заросших маральником, выскочил на коне Сенюш. Заметив внизу человека, он беспокойно закричал:
— Барс, сюда! Ко мне!
Собака оглянулась на хозяина, а затем, изловчившись, подпрыгнула и лизнула Клаву в щеку.
— Пошел! Хватит!
Торопя коня, подскочил Сенюш.
— Клава? — удивился он и спешился, — Когда приехала? Дьякши ба?[10]
— Да так, ничего дедушка! Я у мостика слезла. На ферму иду.
— Ты скоро совсем уедешь от нас?
Клава потупилась.
— Не знаю… Меня не приняли… — Клава крепилась, чтобы не расплакаться.
— Э, зачем печалишься? Думаешь — счастье только там, в этом институте? Десять классов — много дорог. Вон мой Колька сам не пошел в институт, на тракторе хочет работать. Счастья теперь всем хватит. Я одну зиму учился у попа Афанасия, а живу без нужды, на красную доску все время записывают, ага…
— Конечно… Я на ферму пойду, — сказала девушка, чувствуя, что ей будет очень трудно решиться на это. Она любит животных, прошлое лето работала на ферме. Но тогда она знала, что это временно, что потом она вернется на ферму зоотехником. А теперь идти навсегда дояркой или телятницей. Стоило ли сидеть ночи над учебниками? Да и стыдно, смеяться станут, скажут, выучилась…
Сенюш будто угадал ее мысли:
— Зачем на ферму идти? Корову доить, навоз убирать?.. Ты в контору пойдешь, ага… В детский сад можно. А потом, — Сенюш мечтательно прищурился и понизил голос, — любовь придет. Хорошего человека полюбишь — большое счастье.
Клава смутилась и зябко вздрогнула.
— Старый дурак! — спохватился Сенюш. — Разговорился, а словом человека, однако, не укроешь. Тебе холодно?
Клава не успела ничего сказать, как пастух сбросил на траву продымленный и прожженный в нескольких местах дождевик, а ватную фуфайку накинул на плечи девушки.
— Садись на коня!
— Спасибо, дедушка, я пойду. Тут ведь близко.
Сенюш проводил Клаву на ферму. Когда в дверях низенькой крытой дерном избушки показалась мать Клавы, он звонко, совсем не по-стариковски крикнул:
— Марфа Сидоровна, принимай дочь! Я спешу сарлыков поить.
Он ловко вскочил на коня и пустил его с места в галоп.
— Мама! — голос у Клавы дрогнул и прервался.
Бледнея, Марфа Сидоровна прислонилась спиной к притолоке. Она, все поняв, сникла, на лице резче проступили морщины.
Из избушки гурьбой выскочили доярки. Эркелей, стройная, красивая, с черными блестящими глазами, бросилась со всех ног к девушке и расцеловала ее.
— Клава, дорогая! Рассказывай, ну, скорей же рассказывай! Там, говорят, дома больше наших гор? Ты в таком доме теперь жить станешь? Вот бы мне побывать в городе.
— Смешная ты, Эркелей. — Клава упорно не поднимала глаз.
— Эркелей! Ну что ты привязалась? — укорила старшая доярка Чинчей. — Побольше бы старалась. Глядишь, и сама бы съездила. Она вон в Москве была.
— Заходи в избу, мокрая вся, простудишься, — угрюмо предложила дочери Марфа Сидоровна.
— А нам пора на дойку, — напомнила Чинчей. — Собирайтесь!
— Такая роса… Я даже не думала… — сказала Клава.
— Надень мое платье, только что сшила, — радостно предложила Эркелей. — Скажешь, хорошо ли.
Эркелей схватила Клаву под руку и повела в избу.
— Ты какая-то сонная. Не выспалась, что ли?
А Клава в это время думала о матери: «Молчит… Лучше бы она отругала».
…После дойки все пили за низким столиком чай. Клава сидела на коротком чурбачке и пила чашку за чашкой. Щеки ее разрумянились, а черные глаза повлажнели. Слушая безумолчную болтовню Эркелей, она порой улыбалась, но, взглянув на мать, сразу мрачнела.
— Язык у тебя, Эркелей, как озорной жеребенок. Места себе не находит, — сказала Чинчей. — Помолчи немного, дай всласть чаю попить.
— Если бы у тебя руки так работали, как язык, — заметила Марфа Сидоровна. — А то руки-то частенько ленятся. Сегодня снова меньше всех надоила.
Эркелей обиженно надула красивые губы, а потом вдруг тряхнула головой и беспечно улыбнулась:
— Я же говорила, что у меня телята слабые. Пусть окрепнут на молоке.
Доярки добродушно заулыбались. К этой красивой девушке здесь относились, как к шаловливому ребенку, многое прощали.
В люльке завозился пятимесячный сынишка Чинчей.
— Эх, не вовремя ты, дорогой, проснулся. — Чинчей вытерла концом фартука раскрасневшееся потное лицо. — Хотела еще выпить.
— Пей, — сказала Марфа Сидоровна, тяжело поднимаясь. — Я забавлю.
Она развернула черноголового скуластого мальчонку, дала ему самодельную погремушку, называемую у алтайцев шах-трах. Чинчей говорила, что этой игрушкой забавлялся еще ее дедушка. Отец дедушки, нанизывая на узкие ремни кости кабарги и тайменя, хотел, чтобы его сын стал охотником и рыбаком. И желание его сбылось. Игрушка перешла к новому поколению, и опять из детей выросли охотники и рыбаки. Да и кем еще могли стать тогда бедные алтайцы? Разве батраками бая? А вот теперь сколько из алтайцев вышло всяких ученых людей! Только ее дочь останется на полдороге… Глаза Марфы Сидоровны затуманились, и она склонилась над ребенком.
Спать легли поздно. Мать с дочерью устроились в телеге на душистом разнотравном сене. Было темно и тихо. Лишь в загоне сытно кряхтели телята да откуда-то из низины доносилось чуть слышное бряканье ботал. Марфа Сидоровна лежала на спине и смотрела в густую синеватую россыпь звезд. Клава нащупала под козьей дохой большую, шершавую ладонь матери и прижала ее к своей щеке. Так она всегда делала в детстве, когда хотела приласкаться и утешить мать.
— Мама, ты молчишь. Я старалась…
— Знаю, дочка, ты старательная, — мать тяжело вздохнула. — Надеялась на тебя… А теперь вроде и жить незачем. Замуж и без меня сумеешь выйти.
— Мама! — Клава подняла голову.
— Ладно, давай спать. Утро вечера мудренее.
Но уснуть Марфа Сидоровна не могла. Смежив веки, она впадала в забытье и вдруг вздрагивала, как от внезапного толчка. Из бездонной глубины неба равнодушно подмигивали звезды, временами надрывным детским голосом вскрикивала сова, брякали боталы. И опять наступала глухая сонная тишина. Казалось, вся жизнь застыла и ночи не будет конца. Марфа Сидоровна ворочалась с боку на бок, а сон все не шел. Вместо него наваливалось прошлое. В памяти женщины вставала вся ее многотрудная жизнь с большими надеждами и маленькими островками радости…
Она работает у кулака. Мечется с темна до темна: стряпает, моет, доит коров. При окриках хозяйки испуганно вздрагивает. Особенно не по себе ей от похотливого взгляда хозяйского сынка. Этот раскормленный верзила часто загораживает дорогу.
— Чего боишься, дура? Другая бы радовалась…
Она понимала, что все это кончится нехорошо, что надо уходить. Но куда пойдешь? Отец у нее повешен атаманом Сатуниным, мать умерла, сестры так же, как она, батрачат. Кто ей рад, куда приклонишь голову?
Однажды, когда она доила Пургу, молодой хозяин, появившись в дверях коровника, сказал с довольной ухмылкой:
— Теперь ты никуда не денешься.
Опрокинув ведро с молоком, она вскочила, прижалась к яслям. Хотела закричать, так чтобы слышало все село, но голос перехватило. Все-таки она крикнула.
— Не дури… Денег дам…
— Э, зачем трогаешь девушка? — Алтаец-батрак решительно выставил на хозяина вилы. Она бросилась к нему, как к родному, уцепилась за рукав.
— Вася!
Хозяин отступил к двери и оттуда зло заорал:
— Что тебе надо, собака? Твое дело — за коровами ухаживать. За это деньги получаешь.
— Бедную девушку обижаешь — не мое дело? Мы в волость пойдем. Думаешь, похвалят тебя? Уходи! Распорю живот, как бешеному волку.
Эту ночь Марфа Сидоровна провела в дымном аиле Василия Арбаева. Мать Василия, радушно угощая девушку, виновато говорила:
— Нет чая, шанду[11] заварила… Однако не нравится?
— Ничего, мать, — убежденно сказал Василий. — Скоро у нас много будет чая. А шанду Бычковы пусть пьют.
— Заставишь ты их… — усомнилась старуха.
— Заставим. Советская власть не балует таких.
Назавтра к вечеру в аил с трудом втиснулась хозяйка. Брезгливо морщась, сказала:
— Вот где ты приют нашла? Тут сытней, лучше, чем у нас?
— Зачем пришла? — зло спросил Василий.
Хозяйка притворно улыбнулась.
— Поговорить по-доброму. Ты, девка, на нас можешь обижаться. Парень он молодой, здоровый. И мы тоже были молодыми… Пурга обревелась, никого на дух не допускает. К ней с ведром, а она ногами бьет. Побойся бога, пропадет ведь корова…
— Я пойду, — сказала Марфа Сидоровна.
— Правильно, пойдем, — согласился Василий. — Нам сегодня в волости сказали — скот баев скоро будет наш, общий. Зачем ему пропадать?
Василий оказался прав. Осенью семью Бычковых отправили куда-то далеко на север, а их двор отвели под молочнотоварную ферму сельхозартели «Кызыл Черю». Василий и Марфа к тому времени поженились. Они жили в маленьком домике, стоящем у самого леса над Катунью. Василий заведовал молочнотоварной фермой, а Марфа Сидоровна работала дояркой. Родилась Клава, а через три года — Антон. Вместе с детским лепетом в дом вошло большое счастье. Но началась война… В 1943 году Василий пришел с фронта больной туберкулезом. Ему не помогли ни санаторий, ни настои трав. Умирая, он просил довести до дела детей, выучить их.
— Не беспокойся, Вася… Себя не пожалею, — говорила Марфа Сидоровна.
Василий умер, а через полгода мальчика задушила дифтерия. Осталась одна Клава. Заменив мужа на ферме, Марфа Сидоровна целыми днями ездила по многочисленным стоянкам и все думала о дочери. Они уже твердо решили, что Клава станет зоотехником. И всякий раз, когда Марфа Сидоровна чувствовала, что дела на ферме идут не так, что у нее не хватает знаний, сил и настойчивости, она говорила себе: «Ничего, скоро дочка заменит меня. Она сделает…»
И вот сегодня все рухнуло.
Марфа Сидоровна с тяжелым вздохом приподнялась на локте, пристально всматриваясь в лицо дочери. За деревьями на горе показалась большая луна. Ее бледный свет скользил по небу, растворяясь в алом сочном свете занимавшейся зари. Отгорев, угасали звезды.
Веки Клавы вздрагивали. «Не спит, беспокоится…» — подумала Марфа Сидоровна и большой шершавой ладонью осторожно прикоснулась к волглым волосам дочери. Клава открыла глаза.
— Мама, ты совсем не спала? Я тоже почти не спала. Я твердо решила: пойду на ферму. Учетчицей или дояркой — все равно. А на будущий год попытаюсь еще раз поступить в институт. Ты только успокойся, мама. Все будет хорошо.
— Нет, на ферму ты не пойдешь, — качая головой, задумчиво сказала Марфа Сидоровна. — Не для того я себя работой изматывала. Да и на людей будет стыдно глядеть.
Пожалуй, никогда Клава не чувствовала себя такой одинокой, как теперь, после возвращения из Верхнеобска. Мать больше молчала, или говорила такое незначительное, пустячное, что Клаве становилось до слез обидно. «Как к больной относится», — думала она. Клава знала, что теперь, накануне зимы, на ферме особенно много хлопот. Прошлые годы в это время мать вечерами рассказывала, как они сами утепляли телятник, перекладывали печь, подвозили сено. Теперь она, зайдя в избу, опускалась сразу у дверей на лавку и долго сидела, не шевелясь и ничего не говоря. Клава с виноватым видом снимала с матери тяжелые, грязные сапоги, доставала с печи валенки.
Еще хуже было, когда Клава оставалась в доме одна. Она не находила себе места. Что делать? В школе были друзья, преподаватели. Теперь же приходилось полагаться только на себя. Как хочешь, так и поступай. Тяжело…
Одолеваемая тоской, она стала чаще заходить к Балушевым. Зина, жена Федора, невзрачная, с лицом, усыпанным мелкими веселыми веснушками, показалась Клаве очень душевной. Зина умела сказать теплое слово и так улыбнуться, что становилось сразу веселей. Клава привязалась к Зине и с нетерпением ждала, когда та вернется из детсада, где работала воспитательницей. Лишь только мелькнет за плетнем знакомая косынка Зины, Клава выскакивает на крыльцо, бежит к Балушевым. Она была уверена, что Зина смотрит на жизнь просто, всем довольна. И это нравилось Клаве. Зачем думать, переживать? Так легче… У Зины хороший муж, они любят друг друга. И работой Зина довольна. Что же еще? О чем ей думать? Вот так бы жить!
Однажды Зина сказала:
— Нам воспитательница требуется. Сходи в районо.
— Куда ты ее тянешь? — возмутился Федор. — Тихая заводь… Ваш сад, наша контора — разницы нет. Одинаково…
Зина строго посмотрела на мужа, сказала с укором:
— Опять свое. Надоело мне, Федор, честное слово.
Федор смущенно заморгал и отвернулся.
— Мне-то что… О ней вон беспокоюсь, — он кивнул на Клаву. — Работу найти проще пареной репы, не в Америке живем. А будет лежать душа к этой работе? Вот в чем вопрос. Я вот тоже работаю… Сижу каждый день, чтобы зарплату получать. Никакого удовлетворения. А труд должен быть радостью, большой радостью. Иначе жить нет смысла.
Зина всплеснула руками.
— Беда с тобой. Снова старое запел. Ну кто тебе виноват? Кто? Сколько раз говорила — найди другую работу, чтобы по душе была.
— Виноват, виноват… — Федор тяжело вздохнул, засунул в карманы руки. — Многое бывает виновато, а больше всего, конечно, мы сами, неопытность наша или наше малодушие. Вот ты подбиваешь ее и можешь оказаться виноватой. Откуда ты знаешь, на какой работе она найдет свою радость?
— Я не подбиваю, а предлагаю. Ее дело. Ей лучше знать…
Клаву заинтересовал этот разговор. Федор прав. Надо искать работу, чтобы душа к ней лежала.
Клава не знала, сможет ли она стать воспитательницей и понравится ли ей это, но опостылело сидеть дома, хотелось быть около Зины, и она решила сходить в районе. Мать охотно согласилась:
— Вижу, что сидеть тебе одной дома невмоготу. Сходи. А уж если ничего не выйдет, я сама постараюсь найти тебе место.
И Клава утром сходила. Ответ был коротким:
— Нет, девушка, нам нужны воспитательницы со специальным образованием или со стажем работы.
Клава вышла на крыльцо. Над Катунью клубился туман. За рекой, в зеленых от кедрача и ельника распадках, плавали лохматые клочья тумана. А над ними сверкали белки. «Там зима, метели… — подумала девушка, спускаясь по ступенькам. — Почему я все близко к сердцу принимаю? Другие не расстраиваются. Нинка в медицинский тоже не прошла, а танцы, говорят, без нее не обходятся. Каждый вечер в Доме культуры…»
Около магазина Клава неожиданно повстречалась с Колькой Белендиным. Заметив ее, он будто споткнулся. Ему давно хотелось увидеть Клаву, поговорить, но что толку… А потом отец… Как-то совсем недавно он заявился поздно вечером среди недели. Даже одно это показалось всей семье необычным, но отец сказал, что ничего не случилось, заехал просто проведать. А потом оказалось, что не только проведать.
Попив торопливо чаю, Сенюш начал расспрашивать сына, как он работал на комбайне и сможет ли теперь справиться с трактором. И хотя Колька все это уже рассказывал отцу, пришлось повторить еще раз.
— Значит, на свои ноги становишься? Хорошо, сынок… Знаешь, дочка Марфы Сидоровны приехала из города. Перед вечером ее повстречал. Не поступила в институт. Шибко расстроилась. Хорошая девушка, сердце у нее, как весеннее солнце, однако. Сам подумай, разве девушка с холодным сердцем скажет старику: «Дай постираю твою рубашку?» А она сказала, когда на стойбище жили. Ты понимай, что говорю, не маленький теперь. Такую девушку упустить — счастье потерять, ага…
Колька чувствовал, как у него горят уши. «Не сказал ли отец что Клаве? Он может».
Эта мысль пришла в голову и теперь, когда он увидел Клаву. Колька хотел свернуть в первый попавшийся двор, но Клава уже заметила его.
— Коля!
Девушка старалась держаться как можно беспечнее, хотя в душе чувствовала себя очень неудобно. Она рада была бы встрече со школьным товарищем, но только не теперь. Вот если бы она поступила в институт… Поспешно подавив невольный вздох, Клава улыбнулась и заговорила быстро-быстро, стараясь опередить Кольку в расспросах.
— Где ты пропадаешь? Ведь мы с лета не виделись. Помнишь, купались? Ты, говорят, настоящим механизатором стал?
Колька смущенно хмыкнул:
— Да нет, какой из меня еще механизатор.
— Ну как же? На комбайне работал.
— Штурвалил. Всего полмесяца. Понимаешь, Клава, прицепные комбайны не идут в нашей местности: громоздки. Даже самоходные…
Клава успокоилась: Колька сел на любимого конька и теперь не скоро остановится. Но она ошиблась. Колька замолчал, переступил с ноги на ногу и несмело спросил:
— А у тебя как дела, Клава?
— Да так… Плохо… По конкурсу не прошла. Теперь вот как неприкаянная.
— Понимаешь, Клава, я ведь тоже думал пойти в сельскохозяйственный, на факультет механизации. Потом… В общем, Андрей и еще один механик рассоветовали. Говорят, учиться с твоими годами не опоздаешь.
Колька рассмеялся, отчего глаза у него стали похожи на щелки, а скуластое лицо округлилось.
«Ой, Колька, какой ты смешной и хороший», — подумала Клава и тоже от души рассмеялась.
— Коля, а помнишь, как мы чуть не утонули?
— Это когда? А… как же… Конечно, помню… Ты домой, Клава? Пойдем, провожу.
И они пошли, вспоминая недавнюю школьную жизнь и друзей. Невысокий, коренастый Колька уверенно ступал своими чуть кривыми ногами. Тоненькая, стройная Клава шагала легко, приподымаясь на носки.
— Клава, сегодня танцы. Сходим?
Клава с удивлением вскинула на Кольку глаза. До танцев ли ей теперь? Но тут же подумала: «А почему бы и не сходить? Что я, старуха, что ли?»
— Пожалуй, можно, — неуверенно сказала она.
— Конечно, можно, — обрадовался Колька. — Обязательно приходи. Хорошо?
Клава надела лучшее платье, туфли, сложила короной черные косы. Осмотрев себя в зеркало, осталась довольна. Вот бы Игорь увидел. Что он теперь делает? Наверное, и не вспоминает о ней. Хотя бы написал… «Ну и пусть… Не очень нужен. Пойду и буду веселиться. В институте девушек много… Нечего думать…»
Увидев освещенные окна Дома культуры, в которых мелькали тени танцующих, Клава заволновалась.
В фойе толпились незнакомые парни. Они громко хохотали и, увидев Клаву, с откровенным любопытством повернулись к ней. Клава, вскинув голову, прошла в зал. От яркого света и танцующих пар у нее зарябило в глазах. Клава не успела прийти в себя, оглядеться, как к ней подошел Колька. Он ничего не сказал, а только крепко сжал ее руку. В темно-синем костюме и галстуке он казался солиднее, но явно робел: то и дело передергивал плечами, крутил головой.
Оркестр заиграл вальс.
— Станцуем? — предложил Колька.
Клава утвердительно кивнула и положила ему на плечо смуглую, обнаженную до локтя руку. Как только они закружились, Клава забыла обо всем на свете, даже о себе. Ее лицо разрумянилось, глаза, полуприкрытые черными ресницами, заблестели…
Не успела Клава присесть и обмахнуть платочком разгоревшееся лицо — к ней подошел завмаг Иванов. Почтительно склоняясь, просто, как давно знакомый, сказал:
— Клава, бронирую вас на следующий танец.
— Я… — Клава больше ничего сказать не успела: она оказалась в крепких объятиях Нины Грачевой. Нина будто с потолка свалилась. В мгновение забросала Клаву бесчисленными вопросами:
— Ну, как ты живешь? Не устроилась в институт? А Игорь? Он поступил, учится? Мы, кажется, сто лет не видались. — Нина, не добившись от Клавы вразумительных ответов, принялась рассказывать о себе. Она тоже не устроилась в институт. Чуть не полдня ревела, а потом махнула рукой. Какие еще годы, успеется… Надо повеселиться, а то поздно будет.
— Толька, что ты таращишь глаза? — неожиданно прервавшись, спросила она Иванова.
Тот осклабился, шаркнул ногой:
— Пригласил Клаву на танец. Я жду, Клава.
Нина с лукавой усмешкой погрозила ему пальцем.
— Глаза разгорелись? Знаю… Дай нам поговорить.
Анатолий неохотно отошел, а Нина с ужимками и смешками рассказала, как приходила к ним Феоктиста Антоновна.
— Ей ужасно хочется, чтобы Игорь и я поженились. Прямо так и сказала маме. А та, конечно, нахмурилась. Знаешь ведь, какая она… Сейчас ей не нравится, что я сижу дома. Странные эти старики. Правда? Во всякое дело нос суют…
Клава искала глазами Кольку. Куда он делся? Откуда этот Анатолий знает меня? Вот он опять идет.
— Так станцуем, Клава? — Иванов улыбнулся, старательно показывая белые ровные зубы.
Клаве совсем не хотелось танцевать с ним, но, чтобы избавиться от трескотни Нинки, она согласилась.
Клаве было неприятно ощущать на своем лице дыхание партнера. Она сказала:
— Я устала.
Анатолий посадил Клаву на одну из придвинутых к стене скамеек, сам тоже сел рядом.
— Нет ли желания подышать свежим воздухом? Могу составить компанию.
Клава, точно очнувшись, испуганно спросила:
— Как? Что вы сказали?
— Ничего особенного… На улице лучше. Пойдем.
Клава поспешно встала:
— Я пойду с Колей. Мы вместе учились…
Она вошла в круг, отыскивая Кольку. Увидев его, обрадованно подбежала.
— Коля, пойдем отсюда!
— Только растанцевалась. Танцуй… — зло сказал Колька, глядя в сторону.
— Хорошо… — Голос у нее дрогнул. Она выбежала из зала.
С разбегу нырнув в густую темноту, Клава оторопело остановилась.
— Клава!
— Оставь!
Ничего не видя, она пошла наугад.
— Куда ты? Вот тропинка. — Колька взял Клаву за локоть.
Извилистой серой лентой тропинки они вышли на дорогу.
— Понимаешь, этот завмаг, говорят, когда женился на Ленке, то первым делом купил штопор.
— Сплетни, — заметила Клава. — Мне Анатолий нравится. Красивый, вежливый…
Колька ничего не сказал, но отпустил Клавин локоть.
— Раз такое дело… — Колька остановился. — Может, вернешься? А я домой пойду.
Клава расхохоталась:
— Я же пошутила, Коля.
— Я так и подумал, что ты шутишь, — встрепенулся Колька. — Иначе как же… Да нет, не может он тебе понравиться. — Колька точно убеждал самого себя. — Понимаешь, Клава, тяжело, когда теряешь веру в человека. А в тебя я верил, считал не такой, как все…
— Ну, это ты зря. Я самая обыкновенная… Даже хуже, чем обыкновенная. Вот в институт поступить не смогла.
— Институт ни при чем. Игорь пишет? Как он живет?
— Нет, не пишет. Да и с какой стати?
Клава старалась говорить как можно беспечнее, хотя ей стало очень грустно. «Значит, мамаша намеревается женить Игоря на Нинке? Конечно, там такая семья…»
Колька достал из кармана папиросы.
— Ты курить стал?
— Балуюсь иногда.
Они подошли к дому Клавы и остановились около палисадника.
Прикурив, Колька осветил спичкой Клаву и так пристально и многозначительно посмотрел на нее, что девушка, смущенно засмеявшись, отвела руку Кольки со спичкой в сторону.
— Спокойной ночи!
— Что спешишь? Знаешь, Клава, я все время думаю о тебе. Хотелось поговорить. Поэтому и приехал…
— Лучше в другой раз, Коля… Сегодня я все равно ничего не пойму.
— Ну что же, ладно, иди… — Колька так сжал ей ладонь, что девушка охнула.
Заходя осторожно в дом, Клава подумала, что Колька — хороший человек, чем-то похожий на Федора Балушева. Такой же горячий. Только Федор недоволен, ищет своего места в жизни, а этот еще в школе нашел, все свободное время в техническом кружке проводил. А у Нинки ветерок заиграл в голове. В школе она будто такой не была. Невеста…
Клава включила свет в кухне.
— Ты, дочка?
— Я…
На шестке чайник.
Клава прошла в горницу.
— Времени-то, наверно, уже много?
— Одиннадцать. — Клава сняла платье, присев на сундук, сбросила туфли. На прохладном полу освобожденным ногам стало так приятно, что Клава, шевеля пальцами, закрыла от удовольствия глаза.
В кухне она взяла из шкафчика стакан, чтобы налить чаю.
— Да, я совсем забыла… Письмо тебе.
Клава вздрогнула. Стакан выскользнул из рук и разбился.
— Что такое?
— Ничего, — Клава старалась говорить спокойно, но голос перехватило. — Стакан нечаянно уронила. Где письмо?
— Что же так неосторожно? Письмо на комоде. Забыла… Еще в обед почтальонша отдала.
Выждав немного, Клава подошла к комоду, нащупала в темноте конверт. На большее выдержки не хватило. Она выскочила в освещенную кухню. От него, Игоря. Сердце не обмануло… Клава начала вскрывать конверт, а пальцы дрожали, не слушались.
Письмо Игоря было теплым и немного грустным. Он писал, что больше месяца работал на уборке урожая, а теперь вернулся в Верхнеобск. Начались занятия, но он этому не особенно рад. Не рад потому, что нет с ним ее, Клавы. А как хотелось быть вместе! Вот и сейчас он сидит за письмом, а перед глазами встреча у ворот. Чертовски жаль, что она оказалась последней. В общем, тогда Клава, утешая его, сказала правду: мальчикам при зачислении делали предпочтение. Вот поэтому-то он и прошел… Прошел, и ему стыдно.
«В тот день я не мог смотреть тебе в глаза, — писал Игорь. — Понимаешь, Клавочка, не мог… Было ужасно досадно, что так глупо рухнули наши мечты, и мне казалось — причиной всему я. Ведь я сдал хуже тебя, а прошел… Я думаю, ты поймешь мое состояние и простишь. Я приходил к тебе на второй день, но ты уже уехала. Я так жалел! Ты была, наверное, ужасно расстроена, а теплого слова сказать некому.
Как чувствуешь себя теперь? Что думаешь делать? Не собираешься ли на ферму? Откровенно говоря, мне не особенно хочется, чтобы ты там работала. Можно найти более подходящее место. На будущий год надо приложить все усилия, а в институт поступить.
Пиши обо всем откровенно».
«Смешной, — думала Клава, снова и снова перечитывая письмо. — Конечно, надо было прийти. Считает себя виновным. Уж видно, не суждено нам вместе учиться».
Утром Клава написала ответ. Она подробно рассказала, как пришла с танцев, как разбила стакан, как дрожащими пальцами вскрыла конверт. Но потом спохватилась: «Зачем? Чересчур прямо. Еще подумает, что я без него жить не могу. Он ведь такой».
Клава порвала письмо и вынула из тетради новый лист. На этот раз ей показалось, что письмо получается сухим, почти официальным. Игорь может обидеться и совсем не ответить.
И только третьим вариантом Клава осталась довольна. Она написала — Игорь сглупил, что не пришел тогда к ней. И какая может быть обида? Конечно, очень досадно: так надеялась… Но при чем здесь он? Уж не думает ли Игорь, что она завистница? Наоборот, она очень рада за него. А ей, наверное, не придется осуществить свою мечту. Дедушка Сенюш сказал, что счастье не только в институте… Как видно, придется искать его здесь, в Шебавине.
«О работе думаю, но пока ничего не решила. Ужасно скучно. Вчера в первый раз за все время ходила с Колей Белендиным на танцы.
Часто вспоминаю, как мы ели в садике дыню. Счастливое время. Как оно скоро прошло!
Желаю тебе успехов в учебе и вообще в жизни, думаю, что ты не скучаешь, ведь Верхнеобск — не Шебавино, к тому же родной тебе…»
…Опустив в почтовый ящик письмо, Клава бесцельно зашагала по улице. Солнце смотрело на землю с ласковой материнской улыбкой. Тончайшие нити паутины серебрились в прозрачном неподвижном воздухе.
Она пришла на реку. Ей казалось, что повеселевшие горы дружно надвинулись на Шебавино. На склонах, среди сочно-зеленого ельника, неприветливого кедрача и кряжистых лиственниц то здесь, то там буйными кострами пылали осины, рдели березы.
Клава долго любовалась осенней тайгой, а потом вдруг рассмеялась и пошла в детский сад.
Зина сидела на лавочке, подставив солнцу лицо. Увидев Клаву, она не удивилась и ничего не сказала, а только улыбнулась и подвинулась, освобождая место на коротенькой лавочке.
Ласковое тепло не располагало к разговору. Они молчали, наблюдая за играющими в песке детьми.
Так прошло несколько минут.
Подбежала лобастая девочка лет шести.
— Зинаида Степановна, а у Москвы лицо есть?
— Что? Лицо? — Зина немного задумалась. — Нет, Света, Москва — город…
— А почему Москва улыбается нам? По радио так поют…
— Света, Москва — очень большой и красивый город. В нем весело жить. Вот поэтому и говорят, что Москва улыбается нам.
Девочка, сосредоточенно думая, медленно отошла. Зина проводила ее взглядом, потом обратилась к Клаве:
— Не поняла?
— Не знаю. Пожалуй, нет…
— Нет, конечно… Ну, а как объяснить? А у тебя произошло что-то хорошее?
Клава смутилась.
— Почему так думаешь?
— Я сразу заметила. Скажешь — нет?
— Не знаю… Возможно, погода хорошая, поэтому…
Ее так и подмывало сказать: «Правда, Зина, правда, дорогая… Я получила от Игоря письмо. Ты не представляешь, какая это радость». Но она ничего не оказала.
Где-то над головой курлыкали журавли.
— А я перед твоим приходом о Федоре думала, — Зина смахнула с лица осевшую паутину. — Вчера зашел в колхозный свинарник и накричал там. Говорит, как можно дойти до такого: свиньи по уши в грязи. Дома весь вечер махал руками… Потом ушел в правление. Вернулся и опять шумел! Все доказывал нам, что такое отношение к животным — преступление. Беда с ним.
— Разве это плохо? — удивилась Клава. — Мне нравятся такие люди. Я сама хотела бы быть такой, только, кажется, не смогу. У меня ведь душа заячья. Зина, ты очень любишь Федора Александровича? Вы хорошо с ним живете?
— Люди думают, что хорошо. — Зина поднялась. — Скоро ребятам по домам.
— Я тоже пойду. Надо ужин готовить.
— Заглядывай вечером, — сказала на прощание Зина.
Дома Клава еще раз прочитала письмо Игоря и принялась готовить ужин. Чистя картошку, она вполголоса напевала, потом включила радио.
Приходу матери Клава обрадовалась, а та разговаривала с дочерью, кажется, больше обычного. За ужином мать, тая на морщинистых губах улыбку, рассказывала:
— Удивительное дело… Заведующий раймагом никогда со мной не здоровался. А сегодня так разлюбезно раскланялся! С чего бы это?
Клава, краснея, уткнулась в тарелку. Мать, будто ненароком покосясь на нее, неторопливо взяла ломоть хлеба.
— Он неженатый, кажись?
Клава пренебрежительно хмыкнула:
— С Ленкой Звягиной и трех месяцев не прожил…
— Ну, Лена сама ветреная. А муж, я тебе скажу, от жены зависит. При доброй жене муж добрый бывает.
— Мама, к чему ты завела этот разговор?
— Так просто, к слову пришлось… Ты же теперь не маленькая…
И принялась за суп.
Когда пили чай, Марфа Сидоровна сказала:
— Разговаривала утром с кумом Прокопием Поликарповичем. Обещал пристроить к себе в контору. Говорит, если будет стараться, я из нее быстро человека сделаю.
— В контору?
— Ну да.
— Не знаю, как… А дома надоело. — Клава положила в стакан сахару и, размешивая его, несмело предложила: — А может, лучше на ферму пойти? Я привыкла там.
Марфа Сидоровна строго поджала губы.
— На ферму? Хватит того, что я свою жизнь там оставила… Чувствую себя плохо. Износилась, видать…
— Что ты, мама? — Клава села рядом, припала щекой к материнской ладони. — Ведь ты еще не старая. Подумаешь, пятьдесят четыре года…
— Что считать годы, дочка? Год на год не приходится. Иной за десять обойдется. А у меня таких немало было. — Марфа Сидоровна скорбно качнула головой, взгляд ее затуманился.
— Не то досадно, дочка… Больше десяти лет я заведовала фермой, а добрым словом помянуть не за что. Многое силилась сделать, да не смогла. Вот это хуже всего… Получается, вроде впустую жизнь прожила.
— Как же впустую, мама? Столько работала…
— Работа работе рознь. Давай на покой. Поясницу что-то опять подламывает. К дождю, должно. — Поднимаясь, Марфа Сидоровна охнула и, не распрямляя согнутой спины, прошла в горницу.
Клава поспешно разобрала постель, помогла матери укрыться и остановилась посреди комнаты.
— Мама, тебе свет не мешает?
— Нет.
— Я почитаю.
Клава разделась и, взяв из стопки книг на столе томик Тургенева, поспешно нырнула под одеяло. Постель оказалась прохладной, и она, натянув до подбородка одеяло, дождалась, когда по телу разольется ласковое тепло. Затем раскрыла книгу.
Клава любила Тургенева, большой отрывок из «Дыма» читала со сцены, но сегодня страницы книги дышали чем-то далеким-далеким. Даже трагедия Ирины на этот раз не тронула ее. Пробегая глазами строки, она думала о своем. «В контору пойду. Игорь будет доволен. Ведь он не хотел, чтобы я на ферме работала».
…От стука упавшей на пол книги Клава очнулась. Что такое? Почему так темно? И только когда услышала торопливое тиканье ходиков и ровное дыхание матери, поняла, что спала, а за это время погас электрический свет. Значит, уже за полночь. Опять поплыли мысли. Клава думала, а за стеной слышался робкий шорох. Казалось, кто-то осторожно ощупывал дом, шарил по окнам: «Ветер, что ли? — Клава повернулась на другой бок. — А может, дождь? Неужели?.. Днем такая погода стояла». Она открыла окно. В лицо пахнуло теплым настоем сырой земли, прелью трав и еще чем-то приятным, древним. Мелкий неторопливый дождь шуршал в палисаднике, булькала редкая капель.
Облокотись на подоконник, Клава думала о том, что лето невозвратно ушло. Теперь настанет пора невылазной слякоти, а потом ударят морозы, выпадет снег… Что станет с ней? Как плохо — нельзя заглянуть в будущее. Возможно, она всю свою жизнь будет сидеть в конторе. А возможно… Кто знает, что может случиться…
Клава посмотрела вдаль. Где-то там, за невидимыми сейчас горами, раскинулся Верхнеобск. Там тоже, наверное, дождь…
Великая Отечественная война застала Геннадия Васильевича Ковалева на третьем курсе сельскохозяйственного института. Слушая лаконичные сводки Совинформбюро об ожесточенных боях и отходе наших войск, он чувствовал, что не может больше сидеть за книгами.
И он одним из первых в институте ушел добровольцем на фронт. Он смотрел на события трезво, понимал: может случиться так, что он сделает очень мало или вообще ничего не сделает, но ему хотелось быть там, бороться вместе со всеми.
Еще в эшелоне он впервые познал, как жутко бывает, когда увидишь рядом с собой смерть, почувствуешь ее холодное дыхание.
…Ковалев лежал под откосом насыпи, а в глубоком чистом небе коршунами кружились «юнкерсы». Вой, страшный, ни с чем не сравнимый… Он буравом ввертывался в затылок, от него внутри то цепенело, то неудержимо начинало дрожать… Ковалев всеми силами прижался к теплой родной земле, а она дрогнула, всколыхнулась…
В этот день, стоя над телами товарищей, Ковалев сделал для себя открытие. Оказывается, смерть человека на войне, если она принята честно, никогда не бывает никчемной. Пусть вот эти погибшие люди ничего не успели сделать для победы, но, погибая, они накалили ненавистью тех, кто остался в живых, кому предстояло встретиться с врагом лицом к лицу.
Впоследствии, попав в окружение, скитаясь по оккупированным деревням и селам, он видел тысячи смертей, и оттого ненависть к врагу еще больше распалялась, вытесняя в нем все остальное, превращаясь в ярость. Ему порой казалось, что он — это уж не он, что никогда не было мирной жизни, светлых институтских аудиторий, беззаботного смеха…
Пробираясь в леса Белоруссии, Ковалев по пути вынужден был заходить на хутора и в деревни. Местные жители кормили его, чем могли, предостерегали от опасностей. Однажды в надежде утолить мучительный голод он подошел к небольшой деревушке. Из кустов около реки были хорошо видны бревенчатые избы. В позолоте закатного солнца они казались особенно приветливыми. Улица была пустынной.
— Зорька… Зорька… — слышался где-то певучий женский голос, от которого у Ковалева больно сжалось сердце, а перед глазами встала окруженная горами родная деревня.
Все дышало тишиной и беспечным спокойствием, но Ковалев знал, как обманчиво это теперь. И, затаясь в кустах, он терпеливо ждал, когда какая-нибудь хозяйка пойдет к реке за водой. Так прошел час, второй…
Уже впотьмах Ковалев зашел в крайнюю хату. В переднем углу под висячей лампой сидел благообразный старик с седенькой бородкой. Держа на растопыренных пальцах блюдце, он звучно втягивал в себя чай, после каждого глотка блаженно закрывая маленькие глазки. Лоб старика и покрытая зеленоватым пушком лысина блестели испариной. Когда Ковалев призраком появился у порога открытых дверей, хозяин вздрогнул, из блюдца плеснулся на цветастую скатерть чай.
— Кто такой? — Старик проворно вскочил, оглянулся на кровать, над которой висела на гвозде винтовка.
— Кто такой, говорю?
— Не бойтесь… Свой… — Ковалев тянулся жадным взглядом к столу, на котором возвышалась початая буханка пышного белого хлеба, лежали масло и яйца. Хозяин, видя, что грязный, оборванный пришелец еле держится на ногах, ободрился, глаза стали злыми.
— «Свой…» — презрительно хмыкнул он. — Много вас своих шляется. Как волки голодные, рыщите. К Сталину иди, пусть он накормит. Понял? А я тебе своим никогда не был.
Хозяин неторопливо повернулся, чтобы снять со стены винтовку. В это мгновение Ковалев стремительно прыгнул и вцепился в его жирную шею. Старик, хрипя, заметался, беспорядочно бил кулаками, потом рухнул. А Ковалев все сильнее и сильнее вдавливал в горло пальцы, чувствуя, как что-то под ними хрустит.
Когда по телу хозяина прошла последняя волна судорог, Ковалев поднялся, плюнул красной слюной в его страшное с выпученными глазами лицо, схватил со стола буханку хлеба и, пьяно качаясь, вышел в густую темноту. Проходя двором, он слышал, как дзинькали о ведро струи молока.
— Иди, порадуйся! Гады! У меня еще хватит сил, — шептал Ковалев. — И как тебя до сих пор свои деревенские не придушили!
Поздней осенью Ковалев набрел в белорусских лесах на партизанский отряд, а спустя полгода командовал им.
После войны Геннадий Васильевич носил по партизанской привычке маленькую курчавую бородку, и все однокурсники называли его в шутку батькой Ковалем. Хотя в то время ему было всего тридцать лет, но он в самом деле мог сойти за отца этих свеженьких беззаботных юношей. Морщины иссекли его лоб, залегли под глазами, а седина побелила виски. Серебряные струйки путались в черной бороде и поредевшем чубе.
В первое время Ковалева раздражало беспечное веселье студентов, но постепенно он отошел, стал улыбаться и шутить.
Институт Геннадий Васильевич окончил с отличием, и его направили главным зоотехником в райсельхозотдел, а через три года предложили место заместителя начальника по животноводству в краевом управлении. Здесь Геннадий Васильевич скоро понял, что мягкое кресло в большой конторе — не его стихия. Возможно, потом, когда состарится, а теперь — нет!..
Ковалеву совсем стало не по себе, когда заговорили о распашке целинных просторов, когда заснеженные улицы Верхнеобска начали сотрясаться от гула тракторов, от скрипа и лязга плугов, сеялок, культиваторов, а мрачноватые коридоры управления забила молодежь. Юноши, громыхая обмерзшими ботинками, врывались в тихие кабинеты, требовали…
Проходили недели, месяцы… Затихли улицы, опустели коридоры управления. Весну сменило лето. Геннадий Васильевич каждое утро садился за обширный стол и открывал толстую папку с бумагами.
«Разъясняем, что кормовая база является основой в деле повышения продуктивности животноводства…»
К горлу подступило что-то, похожее на тошноту. «Что же там, дураки сидят?» — думал он, зачеркивая раз и второй слово «разъясняем».
Ковалев с досадой захлопывал папку, подходил к стене и долго рассматривал карту края. Пашут… День и ночь пашут… Дома строят, скотные дворы… Он прикрывал ладонью глаза, и ему отчетливо представлялись необъятные степи, тракторы, вагончики, запыленные и почерневшие от солнца люди. И его с неудержимой силой потянуло к этим людям.
В один из осенних дней, когда пронзительный ветер гонял по улицам ржавые листья кленов, Ковалева вызвал к себе начальник:
— Геннадий Васильевич, вас не было… Звонили из крайкома. Просят зайти. — Начальник взял тонкими длинными пальцами розовую ручку из плексигласа, покрутил ее и положил на место. — Полагаю, что хотят вам предложить место председателя.
— Да?
— Так мне кажется…
— Возможно… Я подавал заявление…
— Значит, на передний край потянуло? Завидую. Эх, если бы можно было сбросить лет двадцать! Я тоже не сидел бы. А с такими годами нечего соваться. Одышка берет… — Начальник поднял от бумаг серое лицо с дряблыми щеками. — Честное слово, завидую, Геннадий Васильевич.
В этот день Ковалев пришел домой в восьмом часу. Посреди комнаты валялись перевернутые стулья, игрушки, а трехлетний виновник всего этого оглушительно стучал под столом. Его десятимесячная сестренка стояла, держась за ножку кровати. Пахло пеленками. Геннадий Васильевич быстро разделся и, потирая красные застывшие руки, весело сказал:
— Катя, проголодался я здорово.
Жена, стоя над плитой, не повернулась и ничего не ответила, а лишь передернула узкими плечами. Это был явный признак дурного расположения, но сейчас Геннадий Васильевич ничего не замечал. Наконец-то он схватился за живое, зримое дело. Пусть не степи, не целина, а горы. Придется засучить рукава выше локтей, ночи не спать. Но почему он ничего не сказал Кате, когда подал заявление? Не надеялся, что пошлют, или побоялся возражений и решил поставить жену перед фактом? Пожалуй, побоялся… А сейчас он ее ошеломит. Понравится или не понравится, но деваться некуда.
Геннадий Васильевич присел на корточки перед дочкой, поманил ее, но она никак не решалась оторваться от ножки кровати. Тогда Ковалев схватил дочку на руки, припал губами к ее мягкой атласной щечке. Девочке было щекотно, и она звонко смеялась.
— Володя, хватит трудиться, вылезай. Мой руки, есть будем.
— Где же ты пропадал? — сердито спросила Катя, доставая из буфета тарелки.
— В крайкоме, Катюша, в крайкоме…
— Ведь неправду говоришь, Геннадий. После шести нигде не работают.
Геннадий Васильевич удивленно вскинул глаза. Что за подозрения? И опять на ней этот кургузый, грязный халат. А дырявые чулки сморщились гармошкой. Радость сама собой потухла.
За обедом он вспомнил, как познакомился с Катей. Это произошло в районе, в первый год после окончания института. Она работала директором Дома культуры. Геннадию Васильевичу в то время доходил тридцать третий год — возраст, в котором оставшиеся в холостяках мужчины смотрят на женитьбу осторожно, даже опасливо. В институте он два года дружил с однокурсницей, дочерью видного инженера-конструктора, был радушно принят в их доме. Все думали, что свадьба не за горами, самое позднее — сразу после получения диплома. Но предположения не сбылись. Геннадий Васильевич, убедившись, что любимая им девушка до невозможности избалованна и, как все избалованные люди, легкомысленна, решительно порвал с ней.
Иначе получилось с Катей. Он увидел ее на вечере художественной самодеятельности. Колыхаясь, раздвинулся малиновый занавес. Ярко освещенная сцена некоторое время оставалась пустой. Потом из-за кулис появилась она. Тонкая, стройная, подошла к рампе, ясным взором окинула зал и спокойно, как в домашней обстановке, сказала:
— Добрый вечер, дорогие товарищи! Начинаем концерт нашей художественной самодеятельности.
Катя улыбнулась непринужденно, подкупающе. Геннадий Васильевич двинулся на стуле и незаметно для себя тоже улыбнулся.
Трое парней в расшитых косоворотках что-то пели, а он нетерпеливо ждал, когда окончится номер и опять появится она.
Геннадий Васильевич не любил танцы, считал их пустой тратой времени, но в этот вечер он остался на танцы, рассчитывая познакомиться. И познакомился.
Чем больше Ковалев узнавал Катю, тем сильнее она нравилась ему. Она не была красавицей. Самое обыкновенное лицо с тонким, чуть вздернутым носиком. Катя одевалась скромно, но все что она носила, было сшито со вкусом, всегда хорошо отглажено. Она не красила губ, даже пудрой, кажется, не пользовалась. В тот первый вечер она была в серой шерстяной юбке и белой шелковой блузе с отложным воротником.
Как-то после кино Катя пригласила Геннадия Васильевича в свою маленькую избушку. Их встретила мать Кати, еще бодрая, подвижная старушка с ласковыми, хитроватыми глазами.
— Пожалуйста, проходите в горницу. Я сейчас угощу вас чаем с вареньем. Катя сама варила…
В горнице было очень чисто и так уютно, что Геннадию Васильевичу не захотелось уходить в свою холостяцкую комнатушку, в которой валялись под кроватью грязные сапоги, а на столе — зачерствелый хлеб, ржавая селедка. В этот раз Геннадий Васильевич окончательно утвердился в мысли, что Катя — девушка умелая, аккуратная и, должно быть, экономная.
Они поженились. Мать Кати вскоре уехала к сыну-полковнику во Владивосток, и после этого стало постепенно открываться, что Катя совсем не умелая, не аккуратная и не экономная. Она даже не могла вовремя приготовить завтрак, и Геннадию Васильевичу зачастую приходилось уходить на работу голодным.
Еще хуже пошло дело, когда родился ребенок, а потом и второй. Катю мучила ее беспомощность, неумение управиться с детьми, с делами по дому. Она ходила постоянно угрюмой, перестала следить за собой. А Геннадию Васильевичу казалось, что его жена — это не та Катя, с которой он когда-то познакомился в Доме культуры.
Он понимал, что ей трудно, и поэтому старался ободрить ее, помочь. Он колол дрова, носил воду, забавлял детей и, вспоминая партизанскую жизнь, занимался поварскими делами. Глядя на него, Катя тоже загоралась, хлопотала изо всех сил. А когда засыпали ребята, они садились на маленький диван, черный дерматин которого Володька во многих местах ухитрился прорезать. Глядя друг другу в глаза, они говорили о том, как дальше жить. Катя соглашалась, что Володьку можно устроить в садик, что соседская старушка не откажется, пожалуй, изредка посидеть с детьми, а они тем временем сходят в кино или театр.
А через несколько дней все снова шло по-старому. Катя мрачно заявляла, что Володьку никому не доверит, что ей не до кино и не до театра, вот даже пол вымыть некогда. И он стал ощущать, что недовольство и глухое раздражение, разрастаясь, как сорняки, глушат в нем теплые чувства к жене. После работы иной раз ему не хотелось возвращаться домой. Не так он думал устроить свою жизнь, совсем не так… Другие тоже имеют детей, а живут по-иному.
И теперь Геннадий Васильевич колебался: говорить о своем решении или повременить. Поймет ли Катя его?
А вдруг категорически заявит: «Не поеду, и все!» Что тогда? Этот вопрос мучил его и во время ужина и позднее, когда Геннадий Васильевич, похлопывая прильнувшего к коленям сынишку, просматривал газеты. Время от времени он косился на жену, укачивающую дочку. Когда дочка уснула, Геннадий Васильевич решительно отодвинул газеты.
— Катя, меня посылают в Шебавино председателем колхоза. Что ты скажешь?
— Председателем? — ее лицо оживилось.
— Да, председателем. — Геннадий Васильевич нетерпеливо приподнялся со стула. — Как ты на это смотришь?
Катя, укрывая дочь, склонилась над качалкой.
— Ну что же, поедем! — сказала она после минутного молчания.
Геннадий Васильевич довольно заулыбался. Все сомнения показались напрасными. Ведь Катя хорошая. Конечно, теперь ей трудно, но подрастут дети, и жизнь наладится. Все будет хорошо.
В группе из тридцати двух человек оказалось только трое парней: Игорь, Олег Котов и Сергей Филонов. В первый же день занятий Сергей Филонов сказал:
— Вот попали в цветник. Соотношение… Заклюют, — Сергей смущенно заморгал, а бледное лицо его стало розовым.
— Испугался? — иронически спросил Олег Котов, доставая из кармана железную коробку с махоркой…
— Да нет, я просто сказал…
Игорь, внимательно присматриваясь к новым знакомым, отметил, что Сергей щуплый, у него очень тонкая шея и он постоянно смущается. Какое слово ни скажет, пусть самое незначительное, обязательно покраснеет и тут же начнет охорашиваться: поправит галстук, смахнет с бортов пиджака соринку. Зато Олег Котов — полная противоположность ему. Около двух метров ростом, с крутыми широкими плечами, Олег нетороплив и уверен в движениях. На окружающий мир он смотрит, словно хозяин на домашнюю обстановку: все его и для него. Олег в первый же день запросто перезнакомился в группе со всеми девушками, так же непринужденно заводил в перерывах между лекциями разговор с преподавателями. На занятия он неизменно приходил в гимнастерке, туго перетянутой солдатским ремнем. Как узнал впоследствии Игорь, Олег до поступления в институт отслужил положенный срок в артиллерии, после заведовал в колхозе молочнотоварной фермой.
Не сговариваясь, студенты избрали Олега старостой группы. Он не удивился, не пытался отказываться, а принял это как должное.
— В армии не столько дел было — справлялся, — сказал он Игорю, с которым сидел за одним столом.
Каждое утро Олег, пожимая руку Игорю, спрашивал:
— Слушал сегодня радио? Газету тоже не читал? Тяжелая обстановка складывается на фронтах уборки. Столько техники нам подбросили, а дождь не дает развернуться. Небо, что ли, прохудилось? Льет и льет без конца. Урожай пропасть может. Как думаешь?
Игорю было стыдно признаться, что он ничего на этот счет не думает. Он слышал — весной распахали сколько-то тысяч гектаров целины, теперь вырос на этой целине большой урожай, а весь его уберут или какую-то часть — это Игоря не беспокоило. А вот Олега беспокоит. Почему так? Почему Олегу до всего дело есть, а он, Игорь, похож на экскурсанта? Такие мысли порождали зависть и желание найти в Олеге недостатки.
Однажды Олега вызвали в деканат. Он вернулся с деловым и решительным выражением на лице. Прошагав к кафедре, расправил под ремнем гимнастерку.
— Садитесь! Разговоры! Разговоры прошу прекратить! Важная новость! Короче говоря, нам разрешили поехать на уборку. Поможем хлеборобам, — Олег потряс над кафедрой большими сильными руками.
Группа будто онемела. Девушки обменивались взглядами. Сергей, весь красный, поправлял очки. А Игорю стало не по себе оттого, что Олег ведет себя в группе, как в армии, где командовал отделением.
— Строем отправимся, что ли? — зло крикнул Игорь. Он ожидал, да ему, собственно, и хотелось, чтобы Олег растерялся или пусть даже рассердился. Но ничуть не бывало. Олег ответил спокойно:
— Как потребуется, так и отправимся. А почему не слышу аплодисментов?
К девушкам начал постепенно возвращаться дар речи. Одна тонким голосом пропищала:
— Нет, как же на уборку? Ведь мы зоотехниками станем. При чем тут уборка? А потом мама ни за что не отпустит.
— Доказательства веские, — с деланным сочувствием сказал Олег, и всем стало смешно.
Игорю казалось странным, ему просто не верилось, что всего каких-то пять месяцев назад здесь была глухая степь, степь, которая всю свою долгую жизнь не знала плуга, не видела хлебного зерна. А теперь всюду пшеница. Не участки, не поля, а бескрайние, уходящие за горизонт массивы. Катятся, набегая друг на друга, золотистые волны. Дороги в хлебах напоминают глубокие траншеи. По ним со всех концов спешат на ток автомашины. Льются, журчат потоки зерна. А в ста метрах белеют, перемежаясь с зелеными вагончиками, палатки. Чуть подальше, за дорогой, становятся в стройную шеренгу щитовые сборные дома.
На току столько машин, что Игорь не может понять назначение каждой. Он размеренными движениями подгребает зерно к желобообразной ленте транспортера. Лента, скользя по роликам, принимает на себя пшеницу, уносит ее вверх, сбрасывает. Тяжелый, золотой, как само солнце, ручей падает на вершину огромной пшеничной пирамиды. Это глубинка, странное и тоже не совсем понятное Игорю слово.
Рядом с Игорем орудует деревянной лопатой Сергей, а напротив — Рая Чумакина. Это она говорила, что мама ни за что не отпустит ее на уборку. Рая не подгребает зерно, а беспорядочно тычет в него лопату, рассыпая под ноги брызги. Девушка то и дело останавливается, смотрит на свои узкие, с белыми тонкими пальцами руки, дует на них. В глазах при этом столько обиды и боли, будто она отбывает тяжелое и унизительное наказание. Игорь понимает — Рае хочется вызвать сострадание товарищей. Но Игорь не чувствует этого сострадания. Его увлекла работа. Он сбрасывает куртку и еще прилежней налегает на лопату. Солнце пригревает шею, спину, а Игорь увлеченно гонит и гонит волны зерна к транспортеру. Коротко мелькнувшая мысль о том, что он боялся уборки, вызывает улыбку. Так хорошо и совсем, оказывается, нетрудно. А пирамида зерна под транспортером все время растет. Здорово! И почему он недолюбливал Олега? Хороший парень!
Сергей старается не отставать, хотя ему явно не хвастает силы и сноровки. Он тоже сбросил, куртку, и под линялой голубой майкой усиленно движутся его острые лопатки. Усердие выгнало на бледное лицо Сергея капли пота. Одна из капель повисла на самом кончике носа. Но Сергей тоже, как Игорь, увлекся. Он лишь время от времени поправляет очки.
— Сними ты их, — советует Игорь. — Мешают…
— Если бы можно… Не вижу…
По всему току рассыпано толстым слоем зерно. Увязая в нем по щиколотки, Олег подходит к ребятам. С минуту смотрит на них, берется за Раину лопату.
— Отдохни, Рая…
Он примеривается к лопате и начинает подгребать. Игорю кажется, что Олег совсем не прилагает усилий, а двигает лопатой ради забавы. Между тем зерно так и плещется, так и хлещет на транспортер. Рядом с ним Игорь чувствует себя слабым, беспомощным, хотя старается изо всех сил. Олег работает, не разгибая спины, до тех пор, пока его не зовут к зернопульту.
— Так держать! — шутливо говорит он, передает Рае лопату и, взглянув на небо, добавляет: — Эх, постояла бы погодка. Только, кажется, не удержится…
Рая, опираясь на лопату, неохотно поднимается, с сожалением и завистью смотрит в широкую спину уходящего Олега. «Понравилось…» — с неприязнью думает Игорь, бросая зерно на опустевшую ленту транспортера. Сергей, а за ним и Рая помогают Игорю.
А солнце становится с каждым часом, с каждой минутой все жарче и беспощадней. Оно уже не греет, не припекает, а жжет. Ветерок, свежий и приятный утром, теперь спал, обленился. А если и пролетит иногда, то такой, будто его в духовке накалили. Зной приглушил голоса людей, говор моторов, но не остановил жизни в степи. Наоборот, она стала еще деятельней, кипучей. Над дорогами повисли похожие на дымовую завесу бурые шлейфы пыли. Ее подняли автомашины, которые спешат с наполненными зерном кузовами. Не успеет с платформы весов сойти машина, не успеют студенты ее разгрузить, как выныривает из пыльного облака, вторая, третья… И так без конца…
Золотой покров на току все время разрастается, становится толще. Люди напрягают все силы, стараясь справиться с этим неукротимым потоком. Пшеницу, пропустив через зернопульты, отправляют на элеватор, засыпают в глубинку. Но ее становится все больше и больше — так щедро расплачивалась за труд с людьми целинная сибирская земля.
И будто наперекор людям солнце еще усерднее нагнетает зной. Воздух делается настолько горячим, что обжигает легкие.
Рая все чаще втыкает в зерно лопату и уходит к бочке пить. Она размотала и бросила на ворох клетчатый платок, которым старалась сохранить от загара белое нежное лицо.
Игорь тоже все время наведывается к бочке, пьет теплую безвкусную воду. И чем больше пьет, тем сильнее разгорается жажда, сильнее пробивает пот и неприятно липнет к телу одежда. Он чувствует, как тяжелеет взмах от взмаха лопата, как толще и непослушней становятся пальцы, как горят ладони, на которых вспухли и уже прорвались пузыри мозолей. Увлечение работой давно сменилось равнодушием, а затем отвращением. Он задыхается, в нем иссякают силы, у него дрожат руки, коленки. И от этого Игорь загорается безрассудной ненавистью к транспортеру, лента которого ничего не хочет признавать. Она, скользя, движется по роликам, требуя зерна, чтобы отнести его и сбросить в эту чертову глубинку… Вот обеда никак не дождешься. Осталось около часа, но какой он мучительно длинный!
Игорь, покачиваясь, уходил с тока. Почти около самого вагончика его догнал Олег. Хлопнул по плечу так, что Игорь болезненно поморщился.
— Осторожней можно?
— Пошли купаться, — весело предложил Олег. — Пот и усталость смоем.
— В луже? Нет, спасибо. Иди… — Игорь не скрывал своего желания отделаться от старосты. Хотелось поскорее добраться до вагончика и лечь.
— Да ты совсем раскис. — Олег заглянул в серое, покрытое пылью лицо Игоря.
— Тебе не все равно? — Игорь облизал кончиком языка сухие губы.
— Ладно, не петушись, — примиряюще сказал Олег, отворачиваясь.
Солнце, большое и красное, само разомлевшее от жары, задержалось на кромке далекого горизонта, окинуло мир прощальным взглядом и поспешно скрылось. И сейчас же всю степь застлали прохладные лиловые тени. Опять, как и утром, звонкими стали голоса работающих людей, зарокотали моторы. Где-то в стороне пруда послышалась песня. Девичьи голоса взлетали, а низом плыл солидный мужской басок:
Ой, красивы над Волгой закаты…
Ты меня провожала в солдаты,
Руку жала,
Провожала…
Игорь открыл дверь вагончика, и горячий спертый воздух пахнул в лицо. Волоча ноги, он добрел до лавки и упал. Все мускулы болели, будто его целый день безжалостно били и топтали. К тому же эта пыль, раскисшая в липком поте. От нее стали черными руки, она чувствуется на лице, на волосах, всюду… Игорь брезгливо морщится. Он противен себе. Заодно ему противен и ненавистен весь мир. Этот Олег ходил, конечно, в деканат и все время навязывался поехать на уборку. Поехал весь институт, но инициативу проявил определенно Олег. Все ему надо. Вот мучайся теперь. Завтра нужно подгребать зерно, послезавтра тоже… Настоящая мука, каторга… Плюнуть бы на все и уехать домой.
Игорь заснул сразу, будто провалился в черную пропасть небытия. А когда проснулся, в вагончике было прохладно и почти совсем темно. Игорь долго не мог понять, где он находится. К действительности его вернули голоса, которые слышались за дверями вагончика. По тонкому плаксивому Игорь сразу узнал Раю, а второй принадлежал студентке Тамаре Иовлевой.
— Мама не разрешала мне пол мыть, а тут целый день… Не могу я так… Я все руки изуродовала, лицо сожгла. Притронься, как в огне. В зеркало боюсь взглянуть. Честное слово. Дура я, что поехала. Мама говорила… Я хочу работать, только не могу.
— Вот и учись. А ты думала, как?.. И нечего плакать. Привыкла за мамину спину прятаться. Думаешь, всем легко, одной тебе трудно? Слышала, что вчера Борис Власов рассказывал? Они зимой в палатках жили, трактора на морозе ремонтировали… Возьмешься, говорит, за деталь, а пальцы пристынут к ней.
— Я понимаю, Тамара, но не могу, хоть убей.
— Слушать не хочу! — рассердилась Тамара. — Человеком себя не считаешь, да?
— Я завидую новоселам, уважаю их, — сказала Рая.
— Ты побольше себя уважай, — посоветовала Тамара, — лучше будет. Вот кто-то идет.
Девушки замолчали, а через некоторое время Сергей Филонов спросил:
— Кто тут? Игорь не встал?
— Нет… Он разве в вагончике? — удивилась Рая. — Спит?
— Еще как спит… На ужин не могли добудиться.
Игорь слышал, как Сергей поднимался по ступенькам, как возился около стола, как искал на стене выключатель.
— Игорь, вставай! Вот ужин тебе принес!
Игорь повернулся со спины на бок, притворно хмыкнул и открыл глаза. В черном проеме дверей показалась голова Олега.
— Встал? Зря не пошел купаться. Я воды холодной принес. Иди умойся.
Игорь, взлохмаченный, с грязным, помятым лицом, посидел некоторое время на лавке, потом лениво вышел из вагона, огляделся. Степи уже не было. Темнота, будто полая вода, затопила все. Вверху, над головой, черный бархат неба густо дырявили звезды. Часть звезд, кажется, упала и теперь двигалась во всех направлениях в ночной степи. Огни приближались, скрывались и вновь вспыхивали. И все они, казалось, тянулись на ток. Там, как и днем, двигались люди, гудели машины, журчало зерно. И вся степь, скрытая пологом ночи, жила молодой, неугомонной жизнью.
Прошло трое суток. Предположения Олега, кажется, не оправдались. Погода стояла сухая и невыносимо жаркая. Все эти три дня Игорь упорно воевал с транспортером. Борьба велась с переменным успехом. С утра Игорь с помощью Сергея и Раи добивался явного превосходства: они нагребали к транспортеру целую гору зерна.
— Вот так! — радовался Игорь. — Теперь можно не спешить, Хватит ему…
А бесконечная лента, скользя по роликам, двигалась, уходила вверх, неся на себе золотую россыпь. Двигалась она ровно, неторопливо, и эта неторопливость таила много коварства. Уже к одиннадцати часам, когда солнце до предела накаливало степь, гора зерна таяла. Игорь, Сергей и Рая, задыхаясь, выбивались из сил, но не могли насытить прожорливую ленту. Ручей зерна над глубинкой то и дело прерывался: лента ходила вхолостую. При этом она подрагивала, гремя роликами, будто насмехалась над незадачливыми работниками. Тогда Игорю хотелось, чтобы этот проклятый транспортер поломался. Они сели бы на ворох и всласть отдохнули… Но транспортер не ломался, а требовал, требовал зерна.
— К черту! — Игорь отбросил лопату. — Надо попросить у старосты еще человека. Так невозможно.
— Не даст Олег, — возразила Рая, осторожно проводя ладонью по потному сожженному лицу. — Людей не хватает. Тамара говорит, у нас самая легкая работа. Там еще трудней.
— Конечно… Давайте не просить, — Сергей, протирая подолом майки очки, густо покраснел. — Неудобно… Сами как-нибудь справимся.
— Что же, справляйтесь. — Игорь отступил в сторону, отвернулся. Стало до злости досадно, что эти два хлюпика работать ни черта не могут, а за авторитет беспокоятся. Боятся, как бы плохо о них не подумали… Игорь сел на ворох, запустил руку в зерно, потом несколько хрустких зерен бросил в рот.
А лента транспортера, не получая зерна, трепыхалась, гремела роликами. Сергей, налегая на лопату, стрельнул поверх очков в Игоря сердитым взглядом, но тут же, смутясь, отвернулся. Игорь сделал вид, что не заметил этого красноречивого взгляда. Зацепив зерна, Игорь пересыпал его из ладони в ладонь. «Попыхтите, может, сговорчивей станете».
— Сережа, постараемся, пусть он отдохнет, — оказала Рая и этим обезоружила Игоря. Ему стало стыдно. Товарищи работают, а он дурака валяет. Игорь схватил лопату и встал рядом с Раей.
…Третий день оказался не менее знойным, чем два предыдущих. Но Игорь уже не страдал так от жары, не ходил без конца к бочке пить теплую безвкусную воду. И ладони не жгло, как раньше. Они загрубели, кожа стала толстой и светлой. Сергей и Рая, кажется, тоже втянулись в работу.
Вечером Игорь впервые пошел купаться. До этого он видел пруд издали, но не ошибся, назвав его лужей. Это была вода, в которой снуют стада больших и маленьких букарашек-многоножек. И тут же колышется какая-то зеленая слизь. Берег пруда исковырян, весь в ямах, буграх и бороздах. На плотине валяются бревна, рыжий от ржавчины обрывок троса, то там, то здесь торчат из глины концы досок. Дрогнув от брезгливости, Игорь хотел уйти. Однако Олег, забравшись на середину пруда, с наслаждением плещет на себя воду, фыркает и трясет головой подобно белому медведю. Сергей у самого берега намыливает голову. Игорь разделся и, осторожно ступая по кочкам, направился к воде.
— Хорошо освежились, — говорил Олег, когда возвращались на усадьбу. — Приятно. А вода холодная…
— Сентябрь… — робко заметил Сергей. — Хотя жарко, а все равно…
— Ты с неродной матерью рос? — неожиданно спросил его Олег.
— С родной. А что?
— Так просто спросил. Очень уж ты не смелый.
— Это есть, — согласился Сергей и, краснея, добавил: — Сам не знаю, почему.
На плотине встретился секретарь комсомольской организации совхоза Борис Власов. Перехватив в левую руку сверток, он поздоровался с каждым в отдельности. Ладонь у него широкая, жесткая, сильная, а сам он чернявый, с короткими вьющимися волосами, так загорел, что смахивает на негра.
— Уже искупались? А я только освободился. Как наш пруд? Нравится?
— Ничего, — сказал Олег. — На безрыбье и рак — рыба.
— Вот именно… — засмеялся Борис. — Уберем хлеб — займемся прудом. Плотину метра на два поднимем. Хлам этот уберем, берега очистим. И насадим деревьев. Тут в два ряда тополей… — Борис махнул вдоль плотины. — А внизу над водой — ивы плакучие. По берегам можно березы пустить. И клумбы… — Борис прищурился, потом прикрыл ладонью глаза. — Вижу парк. Не хуже шереметьевского будет, честное слово.
Олег улыбнулся.
— Ты, Борис, оказывается, мечтатель.
— Без этого нельзя. Сразу скиснешь.
— По-моему, он немного рисуется, — заметил Игорь, провожая Бориса взглядом.
— Борис?! — удивился Олег. — Нет, ты зря. Парень настоящий. Дай бог каждому таким быть. Жизнь делает…
Игорь не возражал, а когда, поужинав, улеглись спать, он почему-то снова вспомнил об Олеге, Борисе и всех новоселах. Они действительно делают жизнь. Ведь это здорово! Не ждать готовенького на тарелочке, а самому делать… Только очень трудно. Не каждый к этому подготовлен. Взять хотя бы Раю или Сергея. Разве смогут они что-нибудь сделать? А вот Клава сможет. Она, пожалуй, любому целиннику не уступит.
— Подъем! — Олег тряс Игоря за плечо. — Живо на ток! А ты, Сергей, почему копаешься?
— Очки не найду. Куда-то положил и не найду.
— Плюнь ты на них… Быстрей!
— В чем дело? Что случилось? — Игорь испуганно таращил заспанные глаза.
— Туча находит. Да побыстрей ты! По-военному…
— Я не служил в армии.
Ветер бешеным конем мчался по степи. Сырой, холодный, он ударил Игоря в лицо, грудь. Игорь упрямо зашагал на ток. Там ветер раскачивал железные абажуры электрических фонарей. В зыбком желтоватом свете суетились люди, двигались тени. Со стороны эта суетня показалась Игорю жалкой и ненужной. К тому же неодолимо клонило в сон.
А с запада плыла тяжелая черная туча, заслоняя рваными краями испуганно мигающие звезды. Время от времени мгновенные росчерки молнии кромсали тучу, и она, раздражаясь, рычала. Игорь подошел к похожему на жирафу транспортеру. Заведующий глубинкой, Рая, Сергей и еще несколько человек отвоевывали у ветра брезент, которым надо было укрыть зерно.
— Игорь! Сюда! — крикнула Рая.
Игорь схватился за край брезента, а тот, как живой, дрожал, рвался из рук.
— Прижимай книзу, не пускай под него ветер!
Но ветер уже забрался под полотнище, надул его парусом. Еще порыв, и угол, который держал Игорь и Рая, выскользнул и крылом взвился над головами.
— Держите! Какого черта, растяпы! — взорвался заведующий глубинкой.
Игорь бросился на ворох, но сейчас же увяз по колено в зерне, а угол брезента, точно издеваясь, больно хлестнул его по лицу.
— Ложись на него, придавливай коленками! Натягивай!
Наконец огромный, в несколько тысяч центнеров, ворох зерна оказался закрытым. На брезент набросали доски.
— Так… Теперь не сорвет.
Не успели все облегченно вздохнуть, как ослепительно сверкнула молния и так грохнуло, будто на току разорвалась бомба. Испуганно приседая, Игорь увидел в мертвенном свете степь, одиноко застывшие комбайны, дорогу, дома, свой вагончик. Но такое длилось только мгновение, а в следующее Игорю показалось, что он окунулся с головой в деготь.
— В электростанцию ударило…
— Товарищи, сюда! Помогите заворошить… Дождь хлынет.
— Пошли, — сказала Рая, и вокруг затопали, спеша на зов.
— Сюда! Вот лопаты!
Лопаты вперебой зашоркали, заскребли, зазвенело зерно.
— Скорей! Круче, чтоб вода стекала!
Игорь греб, не чувствуя ни ударов крупных капель дождя, ни коварных наскоков ветра.
Хлынул дождь. Но хлеб успели заворошить.
Игорь вместе со всеми пошел к вагончикам. Лил дождь, но он был не страшен, как не страшен поверженный враг.
Главный бухгалтер Прокопий Поликарпович Лукичев отвел Клаве место в углу, за шкафами, на которых громоздились кипы перевязанных шпагатом бумаг. Каждое утро в девять часов Клава, получив задание, садится за шаткий облезлый столик. Сегодня ей поручили переписывать колонки цифр с маленьких затертых листочков на большой. Клава старается, чтобы цифры выходили как можно красивее. Но что означают цифры, что кроется за ними — она не знает, поэтому переписывать их неинтересно. Девушка все чаще посматривает на большое окно, за которым падает снег. Первый… Крупные мохнатые снежинки гоняются друг за другом, образуя густую подвижную сетку, сквозь которую смутно проступают очертания гор. Клаве представляется лес, засыпанный мокрой порошей. Она мысленно бредет снежной целиной, спотыкаясь о невидимые коряги и пни. В березнике белизна снега сливается с белизной стволов. А ели, взбежав на пригорок, торжественно держат огромные пригоршни искристого серебра. Кругом светло, празднично, только под хвойными лапами таятся синеватые тени…
Спохватясь, Клава опять начинает старательно выводить цифры, но через несколько минут засматривается на главного бухгалтера. Он уткнулся в бумаги, а пальцы порхают над счетами, как будто ради забавы разбрасывая костяшки.
— Ишь как получается, — озадаченно говорит он. — Ну что же, зайдем с другого конца. — Лукичев ребром ладони решительно сдвигает костяшки, и опять все начинается сначала. Клаве кажется, что угрюмое, с тяжелой челюстью лицо бухгалтера становится моложе. «Как пианист», — восхищается она. А на столе Федора Балушева раскрытые папки, счеты уже добрых полчаса ожидают хозяина. В приоткрытую форточку Клаве слышно, как Федор перебрасывается словами с конюхом.
В тишине, нарушаемой лишь щелканьем да шуршанием бумаг, прошел час, второй.
Перед обедом появился Гвоздин, в желтом кожаном пальто и пушистой пыжиковой шапке, осыпанной снегом. Он сказал: «Здравствуйте», а главному бухгалтеру подал лопаткой ладонь. Пожимая ее, Лукичев приподнялся.
— Иван, Александрович, вам два раза из райкома звонили. Просили зайти к Хвоеву.
— Знаю… Был сейчас у него. — Гвоздин достал из кармана пачку «Казбека», взял папиросу, предложил Лукичеву. Тот неловко запустил в коробку желтые от никотина пальцы.
— Давайте, побалуюсь.
Затягиваясь пахучим дымком, Прокопий Поликарпович кивнул на окно:
— Погодка-то, Иван Александрович, будто по заказу охотников. Зайца теперь хорошо брать. Разве махнем, Иван Александрович?
— Да оно не плохо бы, но дела. Дыхнуть некогда. Вот опять выезжать: поручили одно дело подготовить на бюро. Если к выходному управлюсь, съездим. Можно Валерия Сергеевича пригласить. Он заядлый охотник.
— Да? — удивился Лукичев. — Вот не знал.
— Ну как же… Мы с ним не раз ездили… Хотя теперь, пожалуй, не поедет. Жена у него разбилась, в больнице лежит.
— Вот ведь несчастье…
Иван Александрович поговорил еще несколько минут и ушел в свой кабинет, а угрюмое лицо Лукичева долго после этого светилось улыбкой.
В час, когда все собрались на обед, зашла Феоктиста Антоновна. Клаве стало не по себе. Надевая коротенький плюшевый жакет, она покраснела, отвернулась. А Феоктиста Антоновна остановилась посреди комнаты.
— Мне, дорогая, поговорить с тобой надо. Подожди минуточку, я сейчас.
Феоктиста Антоновна ушла в кабинет мужа, а Клава с бьющимся сердцем думала: «Зачем я ей потребовалась? Неужели об Игоре?..»
Клава не ошиблась.
— Я знаю, вы переписываетесь с Игорем, и вообще мне все известно. Знаю, почему он поступил в этот сельскохозяйственный институт, хотя ему там совсем не место, — говорила Феоктиста Антоновна, с напускной важностью глядя в затканную снежинками даль. — Ты не понимаешь по молодости, но вы совсем… м… разные. Он тебе не пара. И ты, пожалуйста, не надейся… Этого никогда не будет. Я не позволю. Игорь такой чуткий, способный, вообще необыкновенный. Он очень скоро в тебе разочаруется. Люди должны дополнять друг друга. А ты вот бумаги переписываешь…
Они шли по шоссе. Скованная робостью, Клава шагала неуверенно, приотставала. Но когда Феоктиста Антоновна начала рассчитанно хлестать словами, Клава, вздрогнув, прибавила шагу и поравнялась с Феоктистой Антоновной.
— Вы изо всех сил стараетесь меня обидеть. Что я такого сделала? Зачем усиленно доказывать, что Игорь хороший, а я плохая? Пусть… Какое вам дело до меня?
Феоктиста Антоновна круто обернулась. Их взгляды встретились. Через секунду Феоктиста Антоновна, отвертываясь, процедила:
— Вот ты, оказывается, какая. Я так и думала. Я хочу, чтобы ты поняла…
— А я поняла! — крикнула Клава и побежала к дому. В голове все путалось, кружилось, лицо горело, всю ее колотила дрожь. Опомнилась она только во дворе. «Что я наделала! Еще нажалуется. Выгонят… Ну и пусть выгоняют! Подумаешь… Не пропаду!»
Открывая замок, Клава подумала, что, возможно, за дверями лежит брошенное почтальоном письмо от Игоря. Надо ему сообщить обо всем. Как он отнесется к выходке мамаши?
За порогом действительно белел прямоугольник конверта. Клава торопливо схватила его. Нет, не от Игоря. Кто же пишет? Знакомый почерк. «Училище механизации сельского хозяйства. Н. Белендин».
— Колька… — разочарованно прошептала Клава.
С наступлением холодов Марфа Сидоровна стала настаивать, чтобы перевести слабых коров в село, на старый двор. Он с годами сильно обветшал, но до сих пор оставался в колхозе наиболее теплым, удобным. Кузин долго возражал, доказывал, что при плохих зимних пастбищах вокруг села колхоз быстро израсходует все небольшие запасы сена и соломы. И только когда выпал небывало глубокий снег, а старики в один голос стали утверждать, что зима будет лютой, Кузин скрепя сердце согласился:
— Ладно, но не больше полста голов… Самых слабых отберите.
Марфа Сидоровна осмотрела пустовавший несколько лет двор. Под навесами и в пригоне высились кучи перегнившего навоза, заплоты похилились, а кровля во многих местах провалилась, зияла дырами. Чтобы привести все в порядок, потребовалось больше недели. Крышу ремонтировали в последнюю очередь. Колхозник из полеводческой бригады забивал дыры соломой, а сверху присыпал сухим перегноем. Марфе Сидоровне казалось, что он делает все без старания, для вида.
— Не так, Карлагаш. У тебя руки, как отсохлые. — Марфа Сидоровна сама взобралась на крышу.
Над долиной, цепляясь за острые выступы скал, плыли мрачные лохматые облака. Они крошились снежной крупой, которая колко била в лицо, а порывы жгучего ветра толкали то в бок, то в спину.
Работая, Марфа Сидоровна пожалела о том, что не надела утром полушубка. Фуфайку ветер насквозь пронизывает, так недолго и застудиться.
Когда Марфа Сидоровна слезла с крыши, губы у нее посинели, и она с трудом выговаривала слова.
Дома она сразу забралась на большую русскую печь. Протопленная еще утром, печь хорошо сохранила тепло, а на середине была горячей, но Марфа Сидоровна никак не могла отогреться. Тело все время передергивала знобкая дрожь. Прикрывшись старой фуфайкой, Марфа Сидоровна беспокойно думала о завтрашнем дне. С утра надо удостовериться, нарядил ли Кузин людей за кормом. Может случиться — пригонишь коров, а они будут стоять голодными. Все-таки пятьдесят голов — маловато… Но двор такой, что больше не втиснешь, да и с кормами действительно плохо. Можно было заготовить, да не постарались летом.
— Мама, иди ужинать, — позвала Клава.
Марфа Сидоровна не знала, хочется ей есть или нет. Пожалуй, можно бы и поесть, но жаль расставаться с ласковым теплом печи.
— Ужинай, дочка, я потом… Отогреюсь как следует, — сказала она, смежая веки. Где-то совсем рядом монотонно скрипел сверчок, нагоняя дремоту. Ветер, успокаиваясь, беззлобно подвывал в трубе. Марфа Сидоровна заснула, а когда проснулась, ощутила боль в пояснице. Похоже было, что ее кольнули десятки иголок. Никак нельзя было досыта вдохнуть воздуха. Она попробовала повернуться и охнула. «Да что же это такое? Как я поеду за коровами? Да мне и на лошадь не сесть… Вот беда-то…»
Она долго лежала с открытыми глазами, стараясь унять тревожный трепет всего тела, привести в порядок взбудораженные мысли. Потом разбудила дочь:
— Разбери постель да помоги мне слезть.
— Мама! Что с тобой? — сонная Клава беспомощно суетилась по комнате.
— Занемогла.
— Ой, мама!
«Останется на полдороге. Пропадет. Глупая еще…» — Марфа Сидоровна почувствовала, что веки у нее стали горячими, а горло будто сильная рука сдавила. С усилием она поборола волнение и спокойно сказала:
— Пройдет. Отлежусь. Ой, осторожней!.. Подставь к печи скамейку.
Остаток ночи Клава провела без сна, а когда неторопливое декабрьское утро выгнало из дома темноту, дочь собралась за врачом.
— Зайди сначала к Григорию Степановичу. Как бы он не забыл за кормом подводы отправить. Скажи, что на ферму не могу поехать. Пусть кого-нибудь пошлет. Ох, не сумеют они отобрать… Пригонят, какие попадутся под руку.
— Хорошо, мама, все скажу. А ты не беспокойся. Сделают. Я сейчас.
Марфа Сидоровна смотрела в потолок. На одной из досок виднелся черный сучок. Вспомнила, что заметила его, когда после вселения сюда делала первую уборку в доме. В распахнутые окна смотрел тогда веселый май. Май… Не зря старые алтайцы называют его месяцем кукушки… Она мыла потолок, а Клава ползала около стола. Василий стучал топором во дворе. Давно это было и, кажется, совсем недавно. Вроде не жила, а жизнь кончается… Неужели кончается? Как же так?..
Она обрадовалась, когда под окнами послышались голоса и шаги; Вошла Клава, а с ней — врач Тоня Ермешева. Она была своя, сельская. Марфа Сидоровна знала ее с пеленок и не раз ругала за поломанные в палисаднике георгины. Теперь — врач! А Клава вот без пристанища…
— Здравствуйте, Марфа Сидоровна! Что это вы надумали болеть?
Врач внимательно осмотрела больную, прослушала легкие, сердце, измерила температуру.
— Страшного ничего нет, но придется полежать. Выпишу порошки и натирания, а потом посмотрим… Возможно, в больницу положим.
Марфа Сидоровна тяжело вздохнула.
— Вы не беспокойтесь, все будет хорошо. Обязательно поставим вас на ноги.
— Когда же это будет? Не скоро?
— Не быстро. Болезнь запущена.
Присев к столу, Тоня попросила чернила и ручку, чтобы написать рецепт. Она старалась держаться солидно, соответственно своей профессии. Составляя рецепт, глубокомысленно задумалась, нахмурила тонкие черные брови, отчего на переносье смешно набежали легкие морщинки. Марфа Сидоровна устало улыбнулась. Тоня напоминала ей ребенка, который силится изобразить взрослого.
Проводив Тоню, Клава стала собираться.
— Я, мама, в аптеку и на работу забегу. Попрошу Прокопия Поликарповича, он отпустит.
— Ну, иди! И так опоздала. — Марфа Сидоровна глубоко вздохнула и устало прикрыла ладонью глаза.
Пролежав в тишине несколько часов, Марфа Сидоровна почувствовала тягостное одиночество. Болезнь, точно волна Катуни, выбросила ее на берег. Она лежит, а рядом бурливо течет жизнь. И Марфа Сидоровна может только думать об этой жизни, а это еще больше обостряет чувство собственного бессилия. Ей казалось, что до обеда, когда придет Клава, она ни за что не выдержит. Хотя бы кто-нибудь проведал.
И желание Марфы Сидоровны сбылось. Пришел Кузин. Черный поношенный полушубок на нем, как-всегда, распахнут, а руки засунуты в косые карманы у груди.
Он окинул исподлобья Марфу Сидоровну тяжелым взглядом, ничего не говоря, взял стул, сел около кровати.
— Самая зимовка, отел, а она на боковую…
— Разве я по своей воле, Григорий Степанович.
— Конечно, по своей. Кто тебя гнал на крышу? Молодка какая…
— Не думала, что так получится. Хотела как лучше.
— Думать надо. — Кузин закинул ногу на ногу, а коленку прикрыл барашковой шапкой-ушанкой. — Утюгом не пробовала поясницу разогревать? Попробуй. Меня в третьем году вот так же сковало, не ворохнуться. Жена два раза поутюжила — помогло.
— Кто поехал за коровами? — спросила Марфа Сидоровна.
— Пиянтина пришлось отправить.
Кузин достал из кармана кисет, бумагу, спички и неторопливо начал крутить цигарку.
— Боюсь, Григорий Степанович, хватим мы в этом году горя со скотом. Снег-то вон какой выпал. А если еще оттепель? Пропадем.
— Может случиться. — Кузин чиркнул спичкой, затянулся и разогнал рукой дым. — Как с дровами? Не нуждаешься? Ну, я пойду, некогда. Поправляйся. Будет время — еще загляну…
Прошло четыре дня. Марфа Сидоровна испытала на себе все средства — прописанные Тоней порошки и натирания, горячий утюг, распаренный березовый лист, а облегчения почти не почувствовала. Правда, боль в пояснице, кажется, немного улеглась, но ноги по-прежнему оставались непослушными и сердце все время давало о себе знать.
— Завтра отправляй меня…
— В больницу? — Клава побледнела. — Как же это, мама? Я одна останусь?
— А что ж такого? Не маленькая.
— Да я ничего…
— Надо лечиться, а то всю зиму можно пролежать.
— Конечно, надо… Я ведь так просто… Пройдет, думала.
Клава ушла в кухню. Намереваясь помыть посуду, взяла тарелку и, будто застыв, долго стояла с ней.
Геннадий Васильевич Ковалев вышел от Хвоева расстроенным, с досадой, что получается все не так, как он думал. Он ехал сюда с одной нетерпеливой мыслью: скорее принять колхоз, привезти семью. А теперь оказывается, что к настоящему делу его допустят не скоро. Да и допустят ли?
Хвоев встретил Ковалева настороженно. Правда, пожал ему руку, даже улыбнулся, но Геннадий Васильевич сразу понял, что все это ради приличия.
— По какому вопросу к нам?
Ковалев вместо ответа достал из кармана направление, развернул его и протянул Хвоеву. Тот прочитал бумагу, посмотрел на Ковалева, потом опять на бумагу и заулыбался, на этот раз совсем иначе — приветливо, всем лицом.
— А я, признаться, подумал — вы с проверкой, — Хвоев, оставив кресло, подсел к Геннадию Васильевичу на диван.
— Знаете что? В «Кызыл Черю» заведующая фермой заболела. Большая труженица, но малограмотная. Не замените ли ее? Познакомитесь с людьми, с хозяйством, а потом посмотрим, решим с товарищами. Согласны? Обратите внимание на Кузина. Председатель колхоза… Любопытный человек.
Геннадию Васильевичу ничего не оставалось, как согласиться. А теперь, направляясь в контору колхоза, он беспокойно спрашивал себя, к чему это. Неужели Хвоев метит его в заведующие фермой? Он, конечно, не против, но обидно, если чувствуешь, что способен на большее.
Ковалев повернул к новому, на каменном фундаменте, дому с распахнутыми воротами и коновязью около палисадника. Прочитав небольшую аккуратную вывеску и осмотрев дом, двор, Геннадий Васильевич с удовлетворением отметил, что Кузин, должно быть, неплохой хозяин.
Когда Геннадий Васильевич вошел в кабинет, Кузин в полушубке и надвинутой на самые брови шапке, писал, грузно налегая грудью на стол. Окинув Ковалева коротким тяжелым взглядом, он опустил голову и, пока шел разговор, смотрел вниз или в сторону. Говорил Кузин так, будто отгораживался от Ковалева высоким забором.
— Я… — начал Геннадий Васильевич, намереваясь объяснить, кто он и зачем пришел.
— Знаю. Звонили уже… — оборвал Кузин. — Какой колхоз хотят тебе дать?
«Боится за свое место», — подумал Ковалев и почему-то смутился.
— Не знаю… Неизвестно… Колхозы не дают.
Наступило неловкое молчание. Не дождавшись приглашения, Геннадий Васильевич осторожно присел на диван, окинул беглым взглядом кабинет. Кремовые стены с высокими под масляной краской панелями, крашеный пол, новая мебель, раскидистый фикус — все это как-то противоречило виду Кузина. В поношенном полушубке, в шапке, с обветренным лицом, изрядно заросшим седой щетиной, он казался здесь скорее случайным пришельцем, чем хозяином. «Конторская жизнь во мне сказывается, — мысленно укорил себя Геннадий Васильевич. — Человек куда-то собирается. Что ж тут особенного? И потом, Хвоев как-то не так поступил. Сразу подозрение…»
— Заведующая МТФ у меня заболела. С самого начала коллективизации на ферме, — глухо, будто рассуждая сам с собой, сказал Кузин.
— Слышал.
— Марфу Сидоровну только что в больницу отправили… Вот и занимайтесь ее делами для практики.
— Я не против, но мне, Григорий Степанович, хочется окунуться в жизнь, побывать на стоянках…
— На стоянках? — Кузин хмыкнул. — Их у нас двадцать девять. До Верхнеобска легче добраться, чем наши стоянки объехать, Но коль такое желание, пожалуйста… Только самому мне некогда, провожатого дам.
Пять дней Ковалев провел в седле. Последнюю ночь он коротал в аиле чабана, который почти ни слова не знал по-русски, но радушно потчевал приезжих бараниной и чегеном[12].
На усадьбу колхоза Геннадий Васильевич возвращался грязный, пропахший дымом, разбитый верховой ездой и угнетенный. Скот бродил по горам, а пастухи присматривали за ним. Какая уж тут продуктивность? Но главное, что удивило Ковалева, — люди. В глуши, окруженные горами и лесом, они месяцами не мылись в бане, не видели газет, не слушали радио и были довольны. Все хвалили председателя.
— Григорь Степаныч — хороший человек. Правильно руководит.
Спускаясь крутой тропой в урочище Тюргун, они встретили Сенюша.
— Дьякши ба, Сенюш!
Старик, узнав провожатого Ковалева, приветливо заулыбался, остановил коня.
— Дьякши! Дьякши! Хорошо!
Они поговорили по-алтайски, затем провожатый обратился к Ковалеву:
— Это наш сарлычник. Однако больше двадцати лет сарлыков пасет. Приглашает чай пить. Тут недалеко…
Сенюш утвердительно закивал головой в круглой меховой шапке.
— Совсем близко — вот там, за скалой.
Усталость вызывала у Ковалева желание скорее добраться до усадьбы. Но Сенюш, принимая обязанности проводника, уже повернул коня. В длинной нагольной шубе, туго перетянутой опояской, старик плотно, как впаянный, сидел в седле, чуть покачиваясь в такт ходу лошади.
За молодым ельником показались пасущиеся вразброд сарлыки. Они вскинули лохматые заиндевелые головы, с диковатой опаской косясь на всадников.
— Ух, какие!.. — удивился Геннадий Васильевич. — Не доите?
— Как его будешь доить? Совсем дикий, — сказал провожатый.
— Вообще-то их доят. Молоко жирное…
Прислушиваясь к разговору, Сенюш оглядывался через плечо. Его сухие обветренные губы растягивались в иронической улыбке. Смешной этот приезжий! Сарлычек доить? Когда их доили?
Ветхий, зияющий черными щелями аил стоял на круглой поляне. С ветреной стороны его надежно прикрывала скалистая гора.
— Так все двадцать лет и живете в аиле? — спросил Ковалев, неловко спешиваясь и высвобождая из стремени носок пима.
— Нет, зачем в нем? — старик рассмеялся. — Я, как бай, живу. У меня пять аилов. Вот тут… Там… и там есть, — Сенюш указал рукавицей в низкое, седое, осыпающееся мелкими снежинками небо. — У самых белков аил… Тот совсем плохой, однако от непогоды спасает.
— Избу надо. Что за житье в аиле!
— Пять изб одному человеку как построишь? — ответил вопросом старик, услужливо распахивая косую дверь. — Заходите. Огонь не потух, однако.
За чаем разговор стал совсем непринужденным. Сенюш вспомнил старое время, когда он воевал в партизанском отряде.
— Кабарга, однако, не знала троп, по которым Сенюш водил партизан. Григорь Степаныч тоже воевал вместе… Ему и двадцати тогда не было. Я тоже еще молодой был. Силы много, и глаз далеко видел. А теперь кругом туман. Плохо, когда старость приходит… — Сенюш грустно задумался, отхлебнул из чашки жирного горячего чая. — Григорь Степаныч правильный человек, очень правильный… Только зачем он много сеять не хочет? Вот тут совсем близко много сеют, а он не хочет.
— А что сеять? — Ковалев, как и алтаец, сидел, поджав под себя ноги, но с непривычки ноги ломило, и они все время разъезжались. Легкий ветерок, проникая в щели, развевал по аилу дым, который лез в нос, ядовито щипал глаза.
— Как — что сеять? — вскинулся старик. — Все надо сеять. Пшеничку, рожь… Все надо…
— Пшеница-то, кажется, здесь не вызревает?
— Зачем не вызревает? Мой сын Андрей МТС работает. Он говорит, есть такая пшеница — скоро поспевает. Каменная мука есть, навоза много…
— Это верно, скороспелые сорта пшеницы выведены, только пойдут ли они здесь? Ведь никто не проверял. — Ковалев озабоченно взглянул на часы и сказал проводнику: — Нам пора. Поздно приедем. Ведь сегодня, кажется, суббота?
— Суббота, — подтвердил Сенюш. — Баня будет. Я тоже потом поеду…
Покачиваясь в седле, Геннадий Васильевич думал о Сенюше. Старик, вероятно, прав. Больше сеять — кормовая база окрепнет, увеличатся надои молока, настриг шерсти прибавится. Почему не понимает этого Григорий Степанович?
Кузин, как и первый раз, принял Геннадия Васильевича холодновато, с заметным недоверием. Быстро окинув его с ног до головы испытующим взглядом, спросил:
— Ну как? Не понравилось?
Ковалев от такого прямого вопроса растерялся, передвинулся на диване, запустил в бороду пальцы.
— Откровенно говоря, да… Не понравилось.
Кузин шевельнул седыми бровями, достал из кармана старый засаленный кисет и начал неторопливо мастерить самокрутку. Потом пододвинул кисет и бумагу на угол стола, поближе к Геннадию Васильевичу. Тот, чтобы поддержать компанию, тоже закурил махорки. Выпустив густую струю бурого дыма, Григорий Степанович поднял на Ковалева усталые глаза:
— Сын у меня инженером на большом заводе. Когда в школе учился, принес книжку про какого-то витязя. Вслух нам с матерью читал. Запомнились мне такие слова:, «Каждый мнит себя стратегом, видя бой со стороны».
— Знаю такие слова, — сказал Геннадий Васильевич, чувствуя, как им овладевает обида.
— Еще лучше, если знаешь. — Кузин так налег грудью на стол, что он скрипнул. — Со стороны оно, конечно, видней. Только трудности со стороны не приметишь. Надо самому в дело впрячься. — Кузин побарабанил пальцами по столу. — Я вот когда принял колхоз — люди на трудодень несчастные копейки да граммы получали. Чего там говорить, одной охотой перебивались. Ну, огороды — тоже подспорье. Только у нас много на огороде не вырастишь: камень. А в прошлом году трудодень обошелся в четыре рубля и полкило хлеба. В этом — шесть рублей, пожалуй, перетянет…
— Это хорошо, Григорий Степанович. Я понимаю, напрасно ты думаешь, что я не понимаю… Колхозники уважают тебя неспроста. Но ведь животноводство у вас — основа всего хозяйства. Его надо как-то организовать, тогда доходы еще выше поднимутся.
— Вот, выходит, и не понимаешь, если так говоришь, — сказал Кузин.
Он изо всех сил старался сдержать раздражение, но не смог. Мысль о том, что какой-то горожанин, изучив по книгам сельское хозяйство, пытается поучать, взорвала Григория Степановича. Он выпрямился и, целясь в Ковалева холодным взглядом, начал рассчитанно бить тяжелыми словами:
— У нас на каждого трудоспособного колхозника приходится больше ста голов скота. Да, больше ста. Вот и организуй, повышай продуктивность. Средства теперь есть, рад бы построить коровник, кошары, но кто будет строить? Вон телятник затеяли, два года пурхаемся, а конца не видать. Нет людей, хоть плачь. Десятилетку окончил, уехал учиться, считай, дело с концом, не вернется в колхоз. В армию призвали — тоже пропал для колхоза.
— Бесплатно работать мало, конечно, охотников найдется, — заметил Геннадий Васильевич.
— В этом-то и дело… Я пришел к разбитому корыту. А теперь все-таки хозяйство… Двадцать домиков на стоянках построили, кое-что подремонтировали, сеять понемногу начали, сено косить. — Кузин покосился на приоткрывшуюся дверь: — Кто там? Ты, Бабах? Заходи.
Коренастый алтаец средних лет несмело переступил порог, стянул с головы шапку.
— Что скажешь? В сельпо, что ли, работаешь?
— В сельпо малость работал, а теперь не работаю, — алтаец, подступая к столу, широко и радостно улыбался. — Григорь Степаныч, принимай в колхоз. Чабаном буду…
Председатель хмыкнул, отвел в сторону глаза.
— Ишь ты, опять на баранину потянуло. Закуска неплохая. Нет, Бабах, не нужен ты мне.
Алтаец продолжал еще улыбаться, а брови его поднялись, глаза расширились.
— Почему так говоришь, Григорь Степаныч?
— Сам знаешь, почему… Воспитывать тебя еще надо — пьешь без просыпу.
— Эх, Григорь Степаныч… Пьешь… Пьешь… Вот тут, — он ткнул кулаком в грудь, — больно. Ой, как больно… — Голос у Бабаха дрогнул. Он повернулся и чуть не бегом выскочил из кабинета.
— Колхозник тоже нашелся… — бросил в сторону Геннадия Васильевича Кузин. — В тюрьме сидел, а теперь пьянствует. Когда я принял колхоз, вот таких тружеников человек пятнадцать было. Свита старого председателя, собутыльники… Насилу избавился от них. Несколько человек и сейчас еще треплются, как конский хвост на ветру.
— Возможно, Бабах изменился? — Геннадий Васильевич встал. Ему захотелось непременно поговорить с алтайцем. Он поспешно вышел из кабинета.
Бабах стоял около похожий на бум коновязи. Заметив на крыльце Геннадия Васильевича, он отвернулся, неторопливо зашагал вдоль улицы.
— Бабах, подожди! — крикнул Ковалев.
Бабах, не оборачиваясь, нехотя замедлил шаг. Ковалев нагнал его, и они некоторое время шли молча.
— Куда идешь? — спросил Геннадий Васильевич.
— Куда глаза глядят. Денег нет, а то бы пьяным напился.
— Какой интерес?
Бабах, не поворачиваясь, метнул в Ковалева злой взгляд.
— Когда человек места своего не найдет, что он должен делать, а?
— Искать это место. И не пить, конечно… Какой толк от этого?
— Э, хорошо говорить…
— За что в тюрьме-то сидел? Рассказывай. Возможно, и помогу.
Бабах начал рассказывать сначала неохотно, скупо, потом разоткровенничался. Когда-то уже давно, Бабах украл в колхозе барана. Его осудили. Пока отбывал срок, сынишка умер, а жена вышла замуж за другого. Бабах потерял от горя голову, запил. Он понимал, что поступает не так, что надо расстаться с водкой, взяться за дело, но не хватало сил. Бабах скитался по селу, подряжаясь на случайные работы, заработанное сразу пропивал. Хорошая женщина пожалела его. Она чабан, живет за пятнадцать километров отсюда, на стойбище. Бабах должен вступить в колхоз и переехать к ней. Он хочет жить по-новому, как все люди. Ему сына надо, а если дочка будет — тоже хорошо. Бабах станет много работать, чтобы в семье все были сыты и довольны.
Рассказ о простой, но нескладной жизни алтайца взволновал Ковалева. Искренность намерений Бабаха не вызывала сомнений. Бабах, конечно, всей душой стремится исправиться. Но его надо поддержать, иначе он опять свихнется. Непременно свихнется. Хорошо бы поговорить с женщиной, на которой Бабах хочет жениться. От нее многое зависит. Но в первую очередь надо поговорить с Кузиным. Нельзя так к людям относиться.
— Не горюй! — Геннадий Васильевич хлопнул Бабаха по плечу. — Все будет хорошо! Точно говорю!
Ковалев направился опять в контору, но Кузин уже стоял посреди двора, окруженный колхозниками. Говорили обо всем, значительном и незначительном. Заведующий овцефермой Пиянтин сообщил, что в третьей отаре у двух овец обнаружили чесотку.
— Убай, да ты знаешь, чем дело пахнет? — рассердился Кузин. — Помнишь, как мы маялись с этой заразой? И какой настриг получили? Надо немедленно отбить этих овец. Ветсанитара туда. Обследовать отару. Всех подозрительных выделить!
— Этих двух мы сразу отбили, а больше не заметно…
Геннадий Васильевич слушал, и на душе его вскипела горькая досада. Выходит, об овцах Кузин умеет заботиться, а судьба человека его не беспокоит. Почему это? Говорит Бабаху: «Воспитывать тебя еще надо». А кто же должен воспитывать, если ты первым отталкиваешь его?
— Сегодня же суббота! — вспомнил Кузин и обернулся к Ковалеву: — Пойдем, вынужденный холостяк, мыться. Правда, баня у меня черная, но пару за глаза.
— Спасибо. Я с удовольствием, — сказал Геннадий Васильевич, радуясь, что представляется удобный случай обстоятельно поговорить о Бабахе. Да и помыться не мешало.
Баня действительно оказалась тесной, закопченной, но жаркой. Григорий Степанович плескал на камни квас. Камни ядовито шипели, испуская клубы жаркого духовитого пара. Кузин, крякая от удовольствия, немилосердно хлестал себя веником по бокам, спине и плечам. А Ковалев сидел на корточках у порога и жадно глотал в приоткрытую дверь струю свежего воздуха.
— Ну и парщик из тебя!.. — смеялся с полка невидимый в пару Кузин. — Наш Васятка и то выносливей.
— Отвык. Давно в деревне не живу, — виновато оправдывался Геннадий Васильевич.
— А я вот еще поддам…
Когда, красные, утомленные, они пришли в дом, на столе уже весело посапывал самовар.
— Папа, а почему меня не взяли? — Черноглазый, скуластый мальчонка бросился со всех ног к Григорию Степановичу, схватил за рукав.
— Да тебя же не было, сынок, — Кузин сбросил накинутый на плечи полушубок и повалился на кровать, а Геннадию Васильевичу показал на диван. — Пойдешь с матерью. На первый пар тебе рано.
— Не рано! Не рано! — затопал ногами мальчишка.
— Как же не рано? Сколько тебе лет?
Мальчик на секунду задумался и поднял вверх четыре пальца.
— Вот сколько. Не пойду с бабами.
— У меня тоже такой… Что-то опоздали вы с ним?
— Пойди, Вася, узнай, собрала ли мама на стол. — Проводив его взглядом, Григорий Степанович приглушенным голосом сообщил: — Приемный… Мать лесиной придавило, а он остался сиротой. Двух лет не было.
— Вот как! — удивился Геннадий Васильевич.
Вернулся Вася.
— Все готово. Мама говорит — пусть садятся.
За столом Григорий Степанович сказал что-то жене по-алтайски. Полная седая женщина недоверчиво покосилась на Ковалева.
— Давай! Давай! — потребовал Кузин. — Суббота… Баня…
Жена неохотно достала из настенного шкафчика пол-литра спирта.
— Пьешь? — спросил Григорий Степанович.
— В партизанах был, значит, пью. Немного, конечно…
— А много и не дам.
Кузин выпил полстакана неразведенного спирта и, быстро захмелев, стал непохожим на самого себя. Он как-то обмяк, распустился и говорил без умолку.
— Тохто! Перестань! — одергивала его жена и виновато пояснила Ковалеву: — Ему нельзя пить. Сразу раскиснет. Противно глядеть. А вы… Геннадий Васильевич, не стесняйтесь. Ешьте досыта. Вот сало. Давайте еще чаю налью… Перестань, говорю, болтать!
— Что ты, Анисья, меня одергиваешь? — вскинулся Григорий Степанович. — Что я болтаю? Меня все колхозники уважают, а она, старая карга, кричит. Хм!.. Да без меня колхозники пропали бы, как цыплята-поздныши. Девятнадцать председателей было. Все растащили, пропили. Колхозники должны на меня молиться.
Геннадию Васильевичу хотелось скорее встать из-за стола и уйти. Но делать это было неудобно, и он попросил еще чаю.
— Ты ешь, как дома. — Кузин поднял отяжелевшую голову. — Значит, не понравилось на стоянках? Где же понравится. Ты зоотехник, а мы с церковноприходским образованием.
— Ни вы, ни я в этом не виноваты, — Ковалев опустил в стакан сахар. — Я о другом хотел… Об отношении к людям.
— Люди на меня не обидятся, — перебил Кузин. — За тружеников душу отдам. А лодыри… Лодырям я, конечно, не по вкусу. Спуску не даю!
— Вот, Григорий Степанович, оступится иногда человек, наказание понесет, вину осознает, а доверия к нему нет. Так и ходит годами запятнанный, косятся на него. А бывает, люди хуже в десять раз, в него же первые тычут пальцами. Ведь тяжело такому человеку, очень тяжело. Сила нашего строя в доверии к людям, а мы не всегда проявляем это доверие.
— Подожди! Подожди! Как ты сказал? — По лицу. Кузина было видно, что он усиленно думает. — Сила… в доверии к людям. Это правильно. Хорошо сказал. Только кого ты имеешь в виду?
— Я о Бабахе…
— О Бабахе! — Кузин расхохотался и махнул рукой. — Пропащий человек. Толку не будет. Ты его раз увидел, а мне он все глаза промозолил. Я думал — о ком добром ты…
Геннадия Васильевича оставили ночевать. От беспокойных мыслей он долго ворочался на диване. В окна смотрел с горы шар луны. Ее бледные лучи, с трудом пробивая густую листву расставленных на подоконниках цветов, кропили пол светлыми пятнами. Кузин храпел так, что в груди у него булькало. Геннадий Васильевич прислушивался к этому храпу, им овладевали противоречивые мысли. Кузин благодетелем себя в колхозе чувствует, но… Мальчишку усыновил и, кажется, любит его. А о Бабахе и говорить не стал. Странно…
Проводив мужа, Катя Ковалева несколько дней по-настоящему блаженствовала. Отпала необходимость подыматься затемно, чтобы приготовить мужу завтрак. Теперь она нежилась в постели до десяти-одиннадцати часов. Приоткрыв заспанные глаза, смотрела, как занимается за окнами мутное зимнее утро, как, прильнув к ней, сладко посапывает дочурка, мягкая, теплая, бесконечно дорогая, и опять засыпала.
— Мама, кушать, — тянул из своей кроватки неугомонный Володька.
— Возьми, сынок, сушку в буфете. Стульчик подставь…
Слышалось хлопанье дверей. Соседи уходили на работу, в магазины, на рынки, а Катя, находясь во власти сладкой дремоты, думала о том, что ей спешить некуда. Она может лежать столько, сколько ей хочется. Еще она думала о том, что живет в городе последние дни. Катя ясно не представляла, как будет там, в деревне, но во всяком случае лучше, чем здесь. Ведь жена председателя колхоза… Все станут ее уважать… А здесь, прожив несколько лет, она осталась неприметной. Ее никто не знает, и она никого не знает.
Как-то Катя пошла за молоком. Около магазина толпились женщины, ожидая, когда кончится обеденный перерыв. Катя заняла очередь. Стояла, прислушивалась к разговорам. И о чем только не говорили! Сгорбленная старушка рассказывала, как она домашними средствами избавилась от ревматизма.
— Аню давно не видела? — спрашивала, очевидно, у подруги молодая женщина в модной шляпке. — Виктор бросил ее. Да, да… А ты не знала? Поехал в командировку и там познакомился… Какая-то лаборантка. А девчонка у Ани такая забавная…
Получив молоко, Катя заспешила домой. Шла, натыкаясь на встречных. Дома бросилась к почтовому ящику. В нем лежали газеты, но письма не было. Почему? Сколько дней, как он уехал? Пять… Нет, уже шесть. Это неспроста. Определенно. Там сразу набросятся. Приехал такой видный мужчина.
И кончилась спокойная, полная тихого блаженства и радужных ожиданий жизнь Кати. Теперь она не находила себе места. Мысли, одна нелепей другой, мучили ее.
Вечером, когда уснули ребята, Катя достала из комода альбом с фотографиями. Вот Катя на сцене. Она руководила хором, сама пела, мечтала об известности… Геннадий около коня, на котором разъезжал по колхозам… А вот они вместе около реки, фотографировались еще до женитьбы…
…Захлопнув альбом, Катя взялась за письмо Геннадию. Писала много, все от души. А когда закончила, прочитала — порвала письмо в мелкие клочья.
Через два дня Катя получила от мужа весть. На маленьком листочке Геннадий Васильевич наспех сообщал, что временно работает заведующим фермой. Поэтому с переездом придется повременить…
«Повременить», — думала Катя, вся холодея. Кажется, предчувствие не обмануло ее. Катя, уронив на стол голову, заплакала.
— Мама, я вот тут принесла плюшек и коржиков. Сама пекла, не знаю, как получились.
Клава сидела на краешке белого табурета, растерянно искала места для внушительного свертка. В большой комнате было, как в лесу после первой пороши, тихо, светло и строго. В этой непривычной обстановке мать казалась совсем иной, чем дома, чужой, далекой.
— В тумбочку положи, — сказала Марфа Сидоровна. — Зина-то заходит?
— Бывает.
— Как они живут?
— Ничего живут…
Марфа Сидоровна высвободила из-под простыни большие костлявые руки с густыми веточками темных вздувшихся вен.
— Ну, а с работой как?
— Работаю… Делаю, что заставят.
Клаву тянуло открыться матери, сказать, что работа ей уже опротивела. Надоело с утра до вечера переписывать непонятные цифры, линовать бумагу, а другого интересного, Прокопий Поликарпович почему-то не поручает. Не доверяет, что ли? Но Клава ничего не сказала. Мать и так осунулась, морщин заметно прибавилось. Зачем лишнее беспокойство?
— Мама, тебе полегчало?
— Искололи всю… Будто лучше немного. Как там на ферме? Не слыхала?
— Нет… Собираюсь все сходить, да некогда.
По тому, как мать отвела в сторону глаза, стало понятно, что она недовольна. «Сходить надо. Сегодня же схожу», — мысленно решила Клава и вдруг, нарушая строгую тишину, радостно вскрикнула:
— Да, совсем забыла! Эркелей недавно встретила. Смеется, как всегда… Серьги новые, большущие. Она теперь тут, на старом дворе. Приглашала на Ласточку полюбоваться.
— Я наказывала Чинчей, чтобы Ласточку пригнали… Слабая… Отелится скоро. Ну, еще что наговорила Эркелей? — Марфа Сидоровна, морщась от боли, повернулась на бок, подвинулась ближе к дочери.
— Еще?.. Еще, говорит, у них новый заведующий. Практику на председателя проходит. Черный, говорит, с бородкой, Эркелей, конечно, в него влюбилась. Знаешь ведь, какая она. В каждого нового человека влюбляется.
— Смешная девчонка. — Марфа Сидоровна улыбнулась, оживилась. — В руках ее надо держать.
Разговор пошел непринужденней.
Клава провела у матери около часа. Выйдя из больницы, она нерешительно остановилась. Что делать? Сидеть остаток выходного дома — скучно. Не лучше ли теперь же сходить на скотный двор? Посмотреть на дела, поболтать с Эркелей. Она обязательно насмешит.
…Скотный двор был закрыт решетчатыми воротами. Коровы, толкаясь, ели разбросанную кучами солому. Клава остановилась, отыскивая Ласточку. Но ее не было. Девушка открыла ворота и прошла под навес. Ласточка одиноко стояла в углу, опустив голову, будто о чем-то сосредоточенно думала.
— Ласточка!
Корова посмотрела на Клаву и замычала.
— Узнала… — обрадовалась девушка. — Ты что же не ешь? Матерью скоро станешь, дуреха. — Клава почесала Ласточку за ухом. Заметив остро выпиравшие из-под кожи ребра, сокрушенно покачала головой: — Ну и худущая ты. Плохая из тебя мать будет.
— Клава!
Девушка обернулась. К ней в радостном возбуждении бежала Эркелей. Обняла, поцеловала в одну щеку, потом, отпрянув, посмотрела на подругу сияющими глазами и чмокнула во вторую.
— Пришла! Вот хорошо!
Клава, улыбаясь, смотрела на Эркелей и думала: «Какая она все-таки хорошая, и настоящая красавица».
— Пойдем! Пойдем! — Эркелей схватила Клаву за руку. — Пойдем, покажу тебе своих телят.
— Каких телят? — удивилась Клава. — Ты разве уж не доярка?
— Нет… Я телятница. Наш новый заведующий, — Эркелей вздохнула, заводя под лоб черные озорные глаза, — наш новый заведующий Геннадий Васильевич сказал, что я очень люблю телят. А я правда их люблю, только не замечала… Пойдем! Восемь телят… Скоро еще будут.
— Пойдем, — согласилась Клава.
Позади послышалось призывное мычание. Ласточка, вытянув шею, смотрела на Клаву с укором, точно хотела сказать: «Зачем ты уходишь?»
Эркелей привела подругу в большой приземистый сарай. Сообщила со смешной важностью на лице.
— Мы телят выращиваем в неотапливаемом помещении. Смотри…
Привыкнув к полумраку, Клава увидела клетки. В них на толстой подстилке лежали телята с накрытыми мешковиной спинами.
— Хорошие? Нравятся тебе? — тормошила подругу Эркелей.
— Справные телята, — согласилась Клава.
Похлопывая их по курчавым лобикам, Эркелей переходила от клетки к клетке. Внезапно лицо ее омрачилось, губы скорбно перекосились.
— Этот уже пять дней хворает. Ветеринар давал лекарство — не помогает. Я знаю… Бабушка говорила… — Эркелей, взяв Клаву за ворот жакета, таинственно зашептала: — Все проделки Эрлика. Злой, не хочет, чтобы у меня были хорошие телята. Клава, ты помоги мне, дорогая. Надо обмануть Эрлика. Давай выпустим телят на прогулку. Ты погонишь четырех в одну сторону, а я в другую. Эрлик запутается, потеряет след. Обязательно потеряет!
Эркелей говорила убежденно, горячо дыша в щеку подруге. Клава громко рассмеялась.
— Эркелей, как тебе не стыдно? Ты же комсомолка!
Эркелей вспыхнула, смущенно забормотала:
— Я нисколечко не верю… Но ведь попробовать можно. Беды нет. Все равно, телят гоняю на прогулку.
— Ой, уморила!.. До чего же ты смешная.
Черные узкие глаза Эркелей наполнились слезами.
— Клава, ты никому не говори, а то все смеяться станут.
— Хорошо, не скажу. Только глупостями голову больше не забивай. — Клава вышла из сарая. Вслед шла недовольная Эркелей.
Холодное, будто остывшее солнце, утопая в белесой мути, поспешно спускалось за гору. В ущельях уже сгущались сумерки, окутывали лес, плыли в долину. Заметно крепчал мороз. В стылой тишине совсем близко, по-особенному бодро тяпал топор, его перебивал молоток.
— У вас, что ли, плотничают?
— У нас. Ясли делают. — Эркелей оживилась: — Геннадий Васильевич сам плотничает, а Бабах помогает. Знаешь Бабаха? Да знаешь, конечно! Пьяный все время шатался по селу. А теперь не пьет. С самого утра приходит к нам и сидит. Трубку курит да с Геннадием Васильевичем разговаривает. Ходит за ним, как теленок. Сегодня ясли помогает делать. Не колхозник, а работает. — Эркелей вздрогнула. — Я замерзла… Пойдем погреемся.
— Да мне домой, кажется, пора.
— Пойдем. Надоест еще дома одной.
— Это правда, — согласилась Клава, наблюдая за дымком. Он пушистым столбом поднимался из трубы дома, заманчиво напоминая о тепле.
Они подошли к покосившемуся крыльцу. В это время из-за угла вышел. Ковалев. Увидев его, Эркелей смущенно прикрыла рукавицей лицо, хихикнула. Клава, взглянув на Ковалева, почувствовала, что где-то видела его. Где? А Ковалев будто запнулся, снял с рукава полушубка стружку.
— Я вас где-то видел.
— Я тоже… — несмело сказала Клава, — но не вспомню.
— Вспомнил! — обрадовался Геннадий Васильевич. — В поезде!
— Ой, правда!..
— Спасителя своего забыла. Ай-ай-ай, нехорошо. — Ковалев, усмехаясь, укоризненно покачал головой. Девушка упорно смотрела на носки своих пимов.
— Бы, кажется, ехали тогда поступать в институт? Что же?
— Не прошла по конкурсу. — Клава, обойдя подругу, поднялась на крыльцо.
— Вон как получилось, — Геннадий Васильевич запахнул полушубок. — Теперь сидите дома?
На смуглых щеках Клавы проступил румянец.
— Почему так думаете?
— Потому что многие так делают. Сидят… Ждут, как говорится, у моря погоды.
— Я работаю в райпотребооюзе.
— Клава — Марфы Сидоровны дочь, — объяснила Эркелей.
— Дочка Марфы Сидоровны? Вот не знал! Давно собираюсь побывать у нее, да все время никак не выкрою. Как она себя чувствует?
— Спасибо, — смягчилась Клава. — Как будто немного получше стало. Проведайте. Мама обрадуется. Она в третьей палате.
— Я тоже проведаю, — сказала Эркелей.
Девушки вошли в дом. В большой квадратной комнате с неровным затоптанным дочерна полом и закопченными стенами было тихо. Ржавый, похожий на старинный пятак, маятник поспешно метался из стороны в сторону, бросая тиканье в устоявшуюся тишину. Эркелей сдернула рукавицы, протянула над плитой ладони с негнущимися пальцами.
— Разошлись все. Иди, грейся!
Клава тоже протянула к плите руки.
— Понравился наш заведующий? — с лукавыми искорками в глазах спросила Эркелей.
Клава нахмурилась:
— Ты какая-то восторженная и непостоянная. Просто удивительно! Тогда на стойбище шофер агитбригады у тебя с языка не сходил. Раз увидела и обмерла… Нельзя так! А теперь с заведующего глаз не спускаешь. Даже неудобно. Он же в два раза старше тебя, семейный, конечно… Забиваешь попусту голову, как Эрликом.
Эркелей, обиженно надув губы, подумала, что с Клавой, оказывается, нельзя откровенничать. Ей нравится Геннадий Васильевич, и нет ей никакого дела до того, что он в два раза старше и женатый. А Клава говорит так потому, что сама, похоже, влюбилась в Геннадия Васильевича. Еще там, в поезде, когда ездила в город.
— Чем думать о пустяках, лучше бы прибрали в комнате. Смотреть противно. Новый заведующий скажет, неряхи какие-то.
Эркелей улыбнулась, довольная, что разговор уходит от неприятной для нее темы. Да и обижаться она долго не умела, особенно на Клаву.
— Это правда. Чинчей тоже говорила — побелить надо. Да известки нет. Я два раза на складе была. Мне для клеток надо. Геннадий Васильевич хотел…
— Много тут известки потребуется! — перебила Клава. — У нас, кажется, есть. Приходи.
— Ой, какая ты молодец! — Эркелей схватила подругу за локоть. — Сегодня же приду. Нет, завтра, пожалуй. — Девушка вдруг задумчиво прищурилась и тихо сказала: — А у нас ведь тоже есть известка. Почему я не догадалась?.. Я лучше принесу из дому.
Зашел Ковалев, следом — Бабах в распахнутой фуфайке, из карманов которой торчали небрежно засунутые рукавицы. Развалисто ступая, он неторопливо, с достоинством пересек комнату и опустился на лавку. Вид у него был разморенный, но довольный, как у человека, который много и ладно потрудился и все сделанное радует, веселит его душу.
— Бабах, я даже не думал, что ты мастер по плотницкому делу, — сказал Геннадий Васильевич, присаживаясь к шаткому сосновому столу.
— Все понемножку можем… — Бабах достал из кармана коротенькую трубку. — Теперь меньше корма потребуется. Коровы не будут его затаптывать.
Приход Геннадия Васильевича насторожил Клаву, Боясь, что Ковалев опять начнет неприятный для нее разговор, она, поправляя мелкими торопливыми движениями цветной полушалок, сухо бросила:
— Мне пора!
— Ты, Клава, одна теперь живешь? — запросто спросил Геннадий Васильевич, будто давно знал девушку.
— Одна…
— Да… — Ковалев вздохнул. — Незавидные дела… Что говорят врачи? Долго пролежит Марфа Сидоровна?
Клава сдержанно ответила, но Геннадий Васильевич задавал все новые и новые вопросы. При этом он смотрел на девушку тепло, заметно тронутый ее участью, и Клава, сама не замечая как, разоткровенничалась, рассказала, что все время мечтала стать зоотехником, работать в родном колхозе, но ничего не вышло. А теперь еще мать заболела, и жизнь, действительно, оказалась несладкой.
— Зоотехник колхозу нужен, очень нужен. Без зоотехника не делается самого необходимого. — Геннадий Васильевич помолчал, теребя пальцами курчавую бородку. — И не только зоотехник требуется колхозу, а вообще люди, особенно грамотные. Почему пошла в райпотребсоюз?
— Я… Я хотела на ферму устроиться, а мама не разрешила, — сказала в замешательстве Клава и тут же, спохватись, подумала, что ответила опрометчиво, по-детски, даже глупо. Досадуя, она решительно повернулась к двери.
Геннадий Васильевич поднялся.
— Будет, Клава, свободное время — заходи. У нас веселее, чем в конторе. Живое дело.
В понедельник Клава, придя в контору, впервые заметила, что загроможденная столами комната мрачная и насквозь пропитана тошнотворным махорочным дымом.
— Клава, перепиши-ка вот эту ведомость. Только без ошибок и поаккуратней! — Лукичев внушительно смотрел поверх очков.
Она взяла ведомость и будто невзначай покосилась на часы. Пятнадцать минут десятого… «Ой, как долго до обеда. А шести, кажется, и не дождешься вовсе».
Переписывая цифры, Клава вспомнила Ласточку. «Сколько времени не видала меня, а сразу узнала. Стоит в углу, как сиротка. Так индивидуалисткой и осталась». Клава беззвучно рассмеялась. Ей пришло на память, как Эркелей намеревалась обмануть злого бога Эрлика.
В обеденный перерыв сотрудники поспешно разошлись кто домой, а кто в чайную.
— Федор Александрович, что это вы сегодня не торопитесь? — спросила Клава, надевая жакет.
— Решил почитать. Перекусить я с собой прихватил. — Балушев достал из стола толстую книгу и сверток с едой. — Почему вчера не заходила?
— Вчера на ферме была. Мама интересуется, а я ничего не знаю… Вот и ходила.
— Ковалева видела?
— Видела.
— Зоотехник, важный пост занимал в Верхнеобске. По своему желанию к нам приехал.
Клава вспомнила вчерашний разговор с Ковалевым, и ей стало не по себе. Стараясь не показать смущения, она, накидывая полушалок, спросила:
— Что читаете? Романом увлеклись?
— Увлекся, но не романом, — Федор показал заглавие книги.
— «Организация животноводства в колхозах». Зачем это вам? — удивилась Клава.
— Любые знания не бывают лишними. На днях должен состояться Пленум ЦК по животноводству. Много нового будет. Вот и читаю… Клава! Я думаю: почему ты заочно в институт не поступила?
— Сама не знаю. Я тогда так растерялась, что ничего не соображала. Даже документы не взяла. После прислали. А потом нет особого желания. Говорят: курица не птица, заочник не студент.
— Ну, это для красного словца говорят. А учиться надо. При желании заочно можно получить не меньше. Иди, а то не успеешь пообедать.
«Маме надо сказать о Пленуме. Обрадуется она», — думала Клава, и сама ощутила радость. Ей казалось, что ее серая, однообразная жизнь чем-то нарушилась, что-то сдвинулось в ней, оживилось. Но чем нарушилась и что сдвинулось — Клава не понимала. Она чувствовала только, что настает какое-то пробуждение, ею овладевают беспокойство и нетерпеливое ожидание. «Возможно, это потому, что скоро Игорь приедет. В феврале каникулы. Он писал», — думала Клава, но тут же убеждалась, что не только потому. Есть что-то еще не осознанное. Приезду Игоря она, конечно, очень рада, ждет его с нетерпением. Клава, волнуясь, не раз представляла себе встречу с ним. Интересно, какой он теперь? Изменился, наверное… А мамаше Игоря их встреча, конечно, не понравится.
…Клава стала наведываться на скотный двор. Ее тянуло повидаться с Эркелей, посмотреть на свою любимицу Ласточку, узнать, что нового на стоянках. Но за этими простыми причинами крылась еще одна, порожденная любопытством и настороженным чувством. Ей хотелось знать, как работает Ковалев, что он сделал такого, что не делала ее мать.
Вначале она не заметила никаких изменений. Все шло, как при матери. Правда, комнату побелили и по стенам развесили красочные плакаты. В них рассказывалось о правилах дойки коров, о том, как собирать шерсть-линьку, как приготовлять для скармливания грубые корма. Потом Клава узнала, что Ковалев организовал зоотехническую учебу. Эркелей с восхищением рассказывала, как хорошо он объясняет: «Все, все понятно». Слушая подругу, Клава с горечью думала: «Мама тоже говорила об учебе. Только сама она не могла. Ждала, когда я зоотехником стану. И о яслях все время беспокоилась. Но Григорий Степанович говорил, что нет плотников».
В один из выходных дней Клава, идя на ферму, издали заметила столпившихся в пригоне людей. Среди них девушка узнала Ковалева, Кузина, Чинчей и Эркелей. Что там случилось? Охваченная предчувствием недоброго, она ускорила шаги. Клава была совсем близко, когда из ворот пригона поспешно выскочила Эркелей. Клава окликнула ее, но та отмахнулась: дескать, не до тебя теперь. И Клава еще больше прибавила шагу. Она почти бежала. Еще из ворот девушка заметила лежавшую на снегу корову. Впереди стояли люди, корова была плохо видна, но по золотистой масти Клава сразу догадалась, что это Ласточка.
— Ой, что с ней?
Люди мельком оглянулись на девушку, но никто не проронил ни слова. Клава подошла ближе. Ласточка лежала, тяжело поводя боками, бессильно уткнув морду в грязный истоптанный снег.
— Кажется, отравление, — сказал Геннадий Васильевич.
— Мы не ветеринары, — буркнул Кузин. — Ветеринар и то не всегда определит. — Он помолчал и мрачно добавил: — Прирезать надо. Пропадет.
— Как это прирезать! — возмутилась Клава. — Да вы что, Григорий Степанович? Самая хорошая телка… Она симменталка, скоро отелится.
— Выходит, если симменталка, так пусть подыхает?
— А может, она поправится, — Клава склонилась над коровой, похлопала ее по холке, погладила: — Ласточка, что с тобой? Захворала?
Но корова была ко всему безучастной. Она даже ухом не повела, не приоткрыла мутные глаза.
Прошло еще несколько минут, и все тело Ласточки забилось в судорогах. Корова тяжело и жалобно стонала, а ноги выпрямлялись, становясь похожими на палки.
— Все ясно! — встрепенулся Геннадий Васильевич. — Отравление. Мы ее спасем.
— Спасете? — с недоверием протянул Кузин. — Чинчей, приготовь нож!
— Да подождите с ножом, Григорий Степанович, — сказал Ковалев. — Я говорю, что спасем! Надо парного молока. Чинчей… И угля древесного… — Ковалев обернулся к Клаве: — Раздобудь. Забеги в ближайшие дома. Там же истолки его в порошок. Поскорей только!
В пригон вбежала запыхавшаяся Эркелей.
— Ветеринар белковать уехал. Дедушка Сенюш дома. Сейчас приедет.
— Это хорошо. Старик понимает не меньше нашего ветеринара. — По голосу Кузина чувствовалось, что он решил отойти в сторону. Пусть делают, что хотят. В душе он, пожалуй, был не прочь, чтобы Ковалев оконфузился. Конечно, жаль, если телка подохнет, но зато спеси у Ковалева поубавится. А то куда тебе, все знает!
Пока Клава, бегая из дома в дом, искала древесный уголь и толкла его в порошок, приехал верхом Сенюш. Наскоро привязав к ограде коня, он валкой походкой прошел к корове. Все почтительно расступились.
— Эзен! — бросил старик, устремляя взгляд на Ласточку. — Чем кормили?
— Сеном, — ответил Геннадий Васильевич.
— Сеном, — кивнула Чинчей. — Вчера привезли.
Сенюш, ничего не говоря, пошел из пригона. За ним двинулись Ковалев, Чинчей, Кузин и все остальные. Сняв рукавицу, старик выхватил из кучи сена пучок, долго разглядывал его, выхватил другой.
— Курон! — убежденно сказал Сенюш… — Вот… Зеленые листочки… Шибко дурная трава.
— Ведь не одну кормили. Всем коровам давали, — заметил Кузин.
— Старая корова понимает. Она не кушает курон. А эта молодая, голодная… Вот и нахваталась. Парное молоко помогает. Угля подмешать. Пройдет. Только скорей. Плохо — стельная она. Как бы не скинула…
Клава засуетилась, радуясь надежде на выздоровление Ласточки и тому, что прав оказался Геннадий Васильевич, а не Кузин. Зарезать-то проще всего…
Ласточке вливали из бутылки составленное Сенюшем лекарство. Спустя полчаса глаза коровы заметно оживились. Она подобрала под себя ноги и стала изредка приподымать голову.
— Пройдет! — убежденно заявил Сенюш. — К вечеру поднимется.
Все ободрились и начали постепенно расходиться. Клава задержалась. Ее беспокоило, что Ласточка, долго лежа на снегу, простудится. Она набрала объедков и натолкала их под бока корове.
— Так-то лучше, теплее, — удовлетворенно сказала Клава.
Девушка вышла из пригона, потом вернулась и, вздрагивая от пробиравшего ее холода, долго еще наблюдала за любимицей.
В доме Клава застала Ковалева и Сенюша. С трубкой в зубах старик сидел около печки, в которой бурно гудело пламя. Наслаждаясь теплом, он, кажется, впал в приятную дремоту. Но как только Клава переступила порог, Сенюш открыл глаза, встряхнулся.
— Как живешь, дочка? Ты разве на ферме работаешь?
— Нет, в конторе я… Просто так пришла.
Сенюш довольно кивнул, улыбнулся.
— В конторе хорошо… Всегда тепло и руки чистые. Помнишь, я говорил — в конторе работать станешь. По-моему вышло.
Клава хотела возразить: она вовсе не рада этому. Но ничего не сказала. Старика вряд ли убедишь, только нанесешь обиду.
Расспросив Клаву о Марфе Сидоровне, Сенюш исподволь повел разговор о сыне, многозначительно посматривая на девушку маленькими, упрятанными в морщины глазами…
— Колька в брата пошел, на механика учится. Все машины знать хочет.
— Да… Я слышала… У него склонность к технике. Способный… Геннадий Васильевич, сено-то из яслей убрать надо. Как бы остальные не отравились.
Ковалев встревоженно поднялся.
— А разве не убрали? Совсем забыл в этой канители. Конечно, надо убрать.
Ковалев поспешно вышел, громко хлопнул дверью, Сенюш пододвинул к себе табурет.
— Садись, Клава, погрейся…
Наедине старику хотелось поговорить с девушкой более определенно, выведать ее отношение к Кольке. Они, молодые, на телят похожи. Будут бегать, выбрыкивать, а друг к другу не подойдут.
— Садись, Клава, — повторил старик, хлопая ладонью по табурету.
Но девушка, угадав его намерения, уклончиво сказала:
— Спасибо, дедушка. Я уже отогрелась. Побегу.
— Будь здорова! — обронил Сенюш и, чмокая сухими губами, жадно затянулся трубкой.
Ковалев, увидев Клаву, задержался у крыльца:
— Хороший старик, а рассуждает странно. Сын учится на механика — он доволен, гордится… А вот девушка почему-то обязательно должна сидеть в конторе. Не понимаю… — Ковалев, задумчиво прищурясь, смотрел вдаль, туда, где заснеженные вершины гор сливались с пеленой облаков. — А не сказывается в таких рассуждениях прошлое алтайцев? Знаешь ведь, как они раньше относились к женщинам.
— Не знаю, что сказывается… Мама тоже так рассуждает. Она не алтайка…
— Мать — иное дело, понятно. Родители стремятся устроить своего ребенка лучше, счастливее. Стремление неплохое, только счастье зачастую понимают по-обывательски, с пренебрежением к физическому труду. Считают, что хорошую жизнь можно найти только с институтскими дипломами или в конторе. Это, пожалуй, идет от старого, когда интеллигенция жила в довольстве, а простой народ нужда колотила. Теперь рабочий и колхозник могут жить не хуже инженера или агронома… Все от самого зависит. А потом, дело не только в материальном обеспечении. Труд должен приносить удовлетворение, радость. Я, например, не чаял вырваться из конторы, а получал там куда больше.
— Как наш товаровед Балушев… Тоже ненавидит контору. Говорит, каждый человек должен найти такую работу, чтобы душа радовалась.
— Я и не думал, что Балушев такой. Интересно…
— Смотрите! Смотрите! Ушла!
Ковалев не сразу сообразил, о ком говорит Клава. Но, посмотрев на пригон, догадался: Ласточки на прежнем месте не было.
Ковалев и Клава зашли под навес. Ласточка стояла, прислонясь к стене. Колени у нее дрожали, но смотрела она бодро и даже попыталась приветствовать Клаву мычанием. Вышло не совсем ладно.
— Вот видишь… — взволнованно сказал Ковалев. — Спасли… И в каждом деле так… есть линия наименьшего сопротивления. Удобная, но вредная линия.
— Может, напоить ее надо?
— Можно попробовать, — согласился Геннадий Васильевич. — Только подогретой водой… Я скажу Чинчей, она сделает…
Ковалев сбоку, осторожно, будто невзначай, взглянул на Клаву. Ее смуглое лицо было бледно и неподвижно, точно застыло на морозе, а черные с косиной глаза рассеянно блуждали, ничего не замечая и ни на чем не задерживаясь.
— У матери была?
Вздрогнув, Клава посмотрела так, точно очнулась. Геннадий Васильевич повторил вопрос.
— Нет, не была еще. Как бы не опоздать!
Клава поспешно вышла из пригона, но вскоре замедлила шаги, а потом и вовсе остановилась. Казалось, скрип стылого снега под ногами мешал ей разобраться в вихре мыслей и впечатлений.
Геннадий Васильевич затронул своим разговором наболевшее, то, над чем она все последнее время много и мучительно думала. А решать надо теперь, иначе потом будешь метаться, как Федор. Где ее радость? Неужели на ферме, около Ласточки? Хорошо бы посоветоваться, открыть свою душу. Но с кем? Мать на все смотрит по-своему. Геннадия Васильевича она стесняется. Вот только Игорь… Он хороший, чуткий. Поймет… Скорей бы приезжал!
Клава спросила по телефону, скоро ли выпишут мать. Татьяна Власьевна сказала, что полежит еще с недельку. А если подоспеет путевка, то ее сразу отправят на курорт. С опечаленным видом Клава повесила трубку, постояла и только направилась к своему столу, телефон дребезжаще зазвонил.
— Да… Балушев? — Клава посмотрела на Федора. — Здесь.
Федор, громыхнув стулом, быстро встал и взял из рук Клавы трубку.
— Я слушаю. Здравствуйте. Сейчас? Хорошо.
Федор не сложил, а скорее сгреб в ящик стола бумаги, надел свою куртку с косыми карманами и, снимая с полочки шапку, бросил, ни к кому не обращаясь:
— Я в райком… Вызывают.
Когда дверь за Балушевым закрылась, Лукичев, отрываясь от бумаг, хмыкнул:
— Рад стараться… Помчался.
«Что делать, если вызывают? Не идти, что ли?» — Клава холодно посмотрела на главного бухгалтера…
Принесли почту. Клава развернула «Комсомольскую правду», в глаза бросился крупный заголовок: «Молодежь — на фермы!» Под заголовком — портрет девушки. Пышноволосая, она весело смотрела на Клаву, будто на что-то подзадоривала. Клава прочитала ее выступление. Оказывается, девушка работала мастером на кондитерской фабрике, а теперь едет в колхоз, чтобы стать дояркой. Она писала:
«Я знаю, что первое время мне будет нелегко. Придется встретить немало трудностей и в работе, и в быту. Но трудности меня не пугают. Ведь долг молодежи, комсомольцев — быть в первых рядах строителей счастливой жизни, идти туда, где больше всего требуется кипучая энергия, молодые силы!»
Прикрыв ладонью глаза, Клава думала о том, что не известная ей Лара — решительная. Оставить, родных, город, квартиру… И все же решилась. А она, Клава, не может решиться, хотя чувствует, что не найдет своего места в конторе, не лежит у нее к этой работе душа.
Этот день показался Клаве неимоверно длинным. Один тягостный час сменялся другим, еще более тягостным. Весь день она просидела над бумагами, делая вид, что работает, а на самом деле ничегошеньки не сделала. Все так надоело, опротивело, глаза бы не глядели. Вот осталось каких-то пятнадцать минут, и никак не дождешься, когда они кончатся.
Потеряв терпение, Клава осторожно подошла к вешалке, оделась и, не прощаясь, как бы ненадолго, вышла. Улица, дома и окрестные горы, утопая в загустелых сумерках, стали бесформенными, черными. Привычно пробираясь извилистой тропинкой вдоль домов, Клава сначала слышала тугой скрип снега, голоса, а потом уже начинала различать силуэты прохожих.
Клава выбрилась на дорогу. От свежего морозного воздуха на душе стало спокойнее. «Почему я весь день не в себе? Сердце так болит. Ведь ничего особенного не случилось».
Дом стоял тихий, с черными до жути окнами, и у Клавы сразу пропало желание заходить в него. Немного подумав, она решила завернуть сначала к Балушевым, узнать новости и пригласить кого-нибудь к себе ночевать.
Мать Федора месила на столе тесто. Зина тут же толкла в чугуне картошку, от которой столбом валил пар, а Иринка, преследуя кошку, забралась под стол. Клава поздоровалась и, пройдя, присела на ящик.
— Раздевайся, — предложила Зина. — Скоро пирожки будут. Вот Федор придет…
— Его нет? — удивилась Клава. — И в конторе не было. Как ушел в райком, больше не приходил.
— Куда же он делся? — забеспокоилась Зина.
— Значит, дела, — заметила свекровь. — Придет.
Зина отодвинула от себя чугунок.
— Пойду-ка я…
— Куда ты пойдешь? — спросила ее свекровь. — Не хватало чего… Придет!
И действительно, вскоре хлопнула калитка.
— Идет! — Мать поставила на плиту сковородку с пирожками. Иринка, бросив кошку, выскочила на середину кухни и нетерпеливо уставилась на дверь. Как только она открылась и в черном проеме показался Федор, девочка метнулась к отцу, закричала:
— Папа! Папа! Что принес, папа?
Федор, сняв рукавицу, погладил дочку по голове.
— Новости, Ирочка, а больше ничего.
— Давай! — притопывая от нетерпения, дочка запустила ручонки в карман отца. — Хочу новости!
— Да подожди, дочка. Возможно, не понравятся?
— Понравятся! Понравятся!
— Не приставай, Ира! — прикрикнула на внучку бабушка. — Дай папе раздеться. Зина, в буфете, кажись, конфетки остались. За большим блюдом…
Когда Федор разделся, мать предложила:
— Ну, давай теперь новости.
— Да ничего особенного, — Федор повел глазами в сторону Клавы. Она поняла, что Федор стесняется при ней говорить, встала.
— Домой пойду.
— Да сиди! Куда же ты пойдешь! — сказала Зина. — Что дома-то делать?
— Сиди, — не очень энергично поддержал жену Федор. — В колхоз мне предлагают… Заведующим свинофермой. Это все Гвоздин предобрый устроил. Я знаю… Он свинью подложил. Ненавидит меня…
— А чего ты сердишься? — удивилась Зина. — Сам все время рвался из конторы. Вот и иди…
— Иди… Легко сказать…
— Смотри сам, где способней, — сказала мать.
— Это конечно… — буркнул Федор и взволнованно забегал по тесной кухне. — Тут надо подумать. Не так-то это просто. Со здоровьем у меня неважно.
Клава смотрела на Федора с недоумением. Что с ним? Он возмущался порядками на свиноферме, поссорился с Кузиным, жаловался в райисполком. В последние дни у него, кроме как о Пленуме, разговора не было. Читал книжку по организации животноводства, а контору все время проклинал. Да Федор ли это?
Внезапно пришел Ковалев.
— Тонкий нюх у тебя на пирожки. Снимай свою шубу, будь как дома. Без семьи-то плохо, — с напускной бойкостью тараторил Федор.
— Проходите в горницу, — предложила Зина.
— Меня ведь в райком вызывали, — сообщил Федор.
— Знаю.
— Уже? Я, конечно, подумаю. Животноводство — дело нужное… Но… Здоровье. Сердце у меня… Вот на месте Клавы я не колебался бы.
— А я не колеблюсь! — резко бросила девушка.
Соскочив с ящика, она вышла из дома.
— Ух, какая… Фыркнула… Сказать ничего нельзя…
Федор переводил растерянный взгляд с жены на Ковалева. Но Зина, потупясь, молчала, а Ковалев забарабанил пальцами по столу.
— Такая обстановка… — Он потянулся к подоконнику за шапкой. — Самое трудное время… В свинарнике два человека осталось. Потом все наладится… Будут люди. Уверен! А вот теперь…
…Клава поспешно прошла двор и только за воротами остановилась.
— Ну вот и все, — сказала она себе, пытаясь понять, хорошо или плохо она поступила. Но сразу так и не поняла. Было до слез досадно, что ошиблась в Федоре. Каким болтуном оказался! А она, Клава, не отступится. Сказала — все. Ведь главное — решиться. Вот так бывает, когда купаешься. Топчешься на берегу, а в воду прыгнуть страшно. Когда прыгнешь — замрет от холода сердце, захватит дыхание… Но только на какую-то секунду, а в следующую все пройдет. Потом даже смешно станет, что боялась.