Марфа Сидоровна осторожно приоткрыла дверь в горницу. Опередив ее, в комнату котенком проскользнул свет. Клава, почувствовав его сквозь сон на своем лице, отвернулась к стене, невнятно что-то бормотнула, и Марфа Сидоровна не сразу решилась разбудить дочь. Пусть поспит, лишние пять-десять минут. Ночи с книжками, а день весь на работе юлой крутится. Мало ли у зоотехника дел! Зима выдалась такая лютая, что даже не помнится, были ли еще такие. Вот апрель, а избу выдуло, как в январе. Снегу кругом — ни проехать, ни пройти. Как вывалил с начала октября, так и лежит седьмой месяц. В колхозе корма запасали куда больше, чем прошлые годы. Сено, силос, солому собрали до последней былинки. И все равно мало.
Вечером Клава ушла на заседание правления, а у нее, Марфы Сидоровны, разнылась поясница. Превозмогая боль, она растопила плиту, приготовила ужин и, дожидаясь дочери, прилегла. Угрелась под толстым стеганым одеялом, боль успокоилась, и она заснула. Будто чутко всегда спит, а этот раз не слыхала, как пришла дочь, как ужинала. Что они там решили?
Марфа Сидоровна касается прикрытого одеялом плеча дочери.
— Клава… Дочка…
— А?.. Поздно?
— Восьмой. Половина…
— Проспала! — Клава сбросила с себя одеяло, поправила рассыпавшиеся по плечам волосы. — Что же раньше не разбудила? Коней на ту сторону перегонять…
— В такое время?
— А что делать? Там корм.
— Корм-то есть, да добраться до него как?
— Вот поедем искать…
— Расщепленную лиственницу знаешь? У Белого камня? Мы там в войну переправляли… Чуть ниже, шагов на пятьдесят. Да там увидите. А может, лучше где место найдется?
— Посмотрим.
— На рожон-то не лезь, поопасливей будь. С рекой теперь не шутят. Можно было бы — сама бы поехала.
— Как же! По избе еле ходишь.
Клава намотала на ноги толстые шерстяные портянки, натянула кирзовые сапоги. Встала, притопнула, сняла со стены полушубок со вздетым поверх дождевиком.
— Да ты что, иль без завтрака?
— Не хочется…
— Ведь на целый день… Поешь!
— Некогда, мама. И так проспала.
— Да как это некогда! — рассердилась Марфа Сидоровна. Но Клава в ответ озорно блеснула глазами из-под толстого, низко спущенного на лоб шерстяного платка и юркнула в сени.
«Ускакала… — Марфа Сидоровна из чайника на плите наливает стакан чая и садится за стол. — Теперь до вечера голодом… Нисколько себя не жалеют. Думают, износа не будет».
Старуха отхлебывает мелкими глотками душистый чай, греет о стакан ладони и думает. Думы привычные, они бегут, как ручеек по пробитому руслу. Одни заботы сменяются другими. Вот дочка и зоотехником стала. Экзамены еще не сдала, но сдаст: она упорная. Теперь о другом забота: двадцать четвертый Клавдюшке доходит. Пора и замуж. Марфа Сидоровна понимает, что значит лишиться дочери. Засохнет тогда она одна, да еще при таком здоровье… Но все равно мать — не враг своему дитю. Лишь бы ей ложилось. Колька-то Белендин хороший паренек — работящий, уважительный, так она нос воротит. Похоже, к этому, Игорю Гвоздину, сердце лежит. Увидит ли счастье с ним? Свои деревенские-то проще, покладистей…
Река бесновалась. Вода, летом такая тихая и ласковая, теперь была серо-свинцовой, тяжелой. Упругими, сплетающимися струями она стремительно выкатывалась на гальку, билась в прибрежные кручи, в корни подмытых деревьев, но особенно доставалось разбросанным по руслу округлым валунам. Некоторые из них, более мелкие, река захлестнула, и камни напоминали о себе лишь надувшимися седыми бурунами. Огромные же увальни река не смогла утопить и яростно злобилась: бурлила, кипела вокруг камней, бросала наверх белые шипящие брызги, а те, замерзая, превращались в толстые голубоватые ледяные шапки.
Клава и Пиянтин спешились, привязали коней к березе и спустились к реке. При одном взгляде на воду у Клавы по спине под теплым полушубком побежали мурашки, а Пиянтин цокнул языком, покачал головой.
— Худо…
Они пошли по течению. За белесым, вросшим в землю камнем на косогоре стояла лиственница. Неизвестно когда, возможно, задолго до рождения Клавы, бурной ночью молния вонзила свою огненную стрелу в вершину лиственницы. Дерево вздрогнуло, вскинуло корявые сучья-руки — и так стоит с тех пор, точно помощи просит…
Река, уклоняясь вправо, пошла шире, спокойнее, но метров через двести крутые берега снова стиснули ее, и она с рычанием и ревом взлетала на камни, падала и снова взлетала.
— Вот тут в войну перегоняли…
Пиянтин, ничего не сказав, смотрел на пороги. Клава понимала его: кони исхудалые, если не справятся с течением, их понесет вниз. А там все… Поминай, как звали.
Пиянтин спрыгнул под берег и, прячась от ветра, присел там, достал из кармана трубку, кисет.
— Малость курить надо, малость думать…
— Некогда думать. Место не нравится? Давай поищем другое.
— Лучше нет… Моя река знай.
— Так чего же тянуть, если нет лучше? Надо успеть… Вода скоро прибудет. Поезжай к табунщикам. Гоните.
Пиянтин прикуривал. Испортив несколько спичек, он согнулся в дугу, сунул трубку в лодочку ладоней, где робко затрепетал огонек новой спички. Чмокая, пососал мундштук, жадно проглотил дым:
— Ты, Васильна, депка молодой. Год мало — спрос мало… А моя шипко спросят. Моя турма не хочет.
— Да ты что? — удивилась Клава. — Ты же был вчера на правлении.
— Правление решал, а река не видал. Такой река вся конь пожрет.
Клава настойчиво доказывала, что коней следует непременно переправить. Иначе они весь корм съедят — коровам и овцам ничего не останется. А за рекой кони обойдутся на подножном.
Пиянтин усиленно сосал трубку и молчал.
Тогда возмущенная Клава побежала вверх к березе, где стояли привязанные кони. Пиянтин, поняв, что зоотехник сама поедет к табунщикам, проворно выскочил из своего укрытия, закосолапил следом.
— Клавдь Васильна! Зачем так?.. Ух, огонь! Клавдь Васильна, надо Ковалева. Пусть Генадь Василич…
— А что Ковалев, коням силы добавит? Да и нет его в райкоме.
Кони, худые, с взъерошенной шерстью, к реке спускались неохотно, а у воды встали как вкопанные. Табунщики носились вокруг, гикали, кричали:
— Гей! Но! Но!
Клава, заехав в гущу табуна, размахивала из седла хворостиной, тоже гикала и кричала. А кони либо топтались на месте, либо вскидывали большие костлявые головы, увертывались, лениво отбегая в сторону.
— Не пойдет. Она не дурной… — бубнил в спину Клавы Пиянтин.
— Да перестань! Лучше помоги. Заезжай с той стороны! Давай вон того, карего!..
Вислобрюхая вороная кобылица, зажатая с двух сторон всадниками, удивленно покосилась на Клаву грустными фиолетовыми глазами и, настороженно ступая по несколько сантиметров, подошла к воде. Понюхала воду и фыркнула, вздрогнув всем телом.
— Иди, дорогая, иди! На той стороне лучше.
Чалый жеребец, вожак табуна, будто устыдясь Клавиных слов, решительно двинулся в реку, Воронуха, немного подумав, тоже пошла. Клава, Пиянтин и табунщики — все замолкли, как по команде, все напряженно следили за чалым. Серая свинцовая вода билась ему в грудь, в бока, темня шерсть. Конь вдруг ухнулся — вода торжествующе захлестнула круп, холку, вытянула по течению пряди косматой «гривы. «Все!…» Клава зажмурилась. А когда открыла глаза, чалый, громко отфыркиваясь, плыл к противоположному берегу. За ним тянулась воронуха.
— Гей! Но! Но! — закричали враз табунщики. И кони покорно заходили в реку. А чалый уже выбрался на противоположный берег, по-собачьи встряхнулся, повернулся к реке, призывно заржал.
У Клавы отлегло от сердца, унялась внутренняя дрожь. Уверенная, что все пройдет благополучно, она отвернула своего коня от реки, въехала на пригорок. Ей захотелось подковырнуть Пиянтина. Ишь, испугался. Да если так бояться…
— Ой, вай!
Клава мгновенно оглянулась. На самой середине реки крутился, конь. Обессилев, он повернул обратно, а стремнинное течение подхватило его и понесло. Конь старался вырваться из цепкого потока, прибиться к берегу, а сил уже не хватало. Он то выныривал почти по самую холку, то погружался так, что видны были только навостренные уши.
— Вода уши зальет — все, на дно пойдет, — с философским спокойствием предсказывал Пиянтин.
— Да что же вы?.. — Клава скатилась с коня, бросилась к реке. Вот он, конь. До него каких-то двенадцать-пятнадцать метров. Его выдавшиеся из орбит глаза полны смертельного ужаса и просьбы о помощи. Но как, как помочь? Клава мечется по берегу, заскакивает в воду. Сапоги ее давно полны воды, намокли полы полушубка, унесло слетевшую с руки рукавицу. Но Клава ничего не замечает. Она видит лишь коня. Он бьется из последних сил, и с минуты на минуту река завладеет им.
Клава кричит, сама не зная что, около нее бестолково суматошатся спешившиеся табунщики. Никто из них не замечает остановившуюся напротив, на дороге, автомашину.
Колька Белендин выскакивает из кабины. Он бежит к реке, насаживая глубже на голову военную фуражку с черным околышем. Мгновенно оценив обстановку, Колька, не останавливаясь, подскакивает к заседланному коню одного из табунщиков, срывает с луки аркан.
— Ну-ка, в сторонку!
Выставив вперед левую ногу, он секунду примеривается и бросает. Черный волосяной аркан, вытягиваясь змеей над рекой, устремляется к коню. Петля падает ему на лоб и, под досадное кряканье стоящих на берегу людей, соскальзывает в воду.
— Э, петля узка.
— Сейчас я, сейчас… — Колька поспешно сматывает кольцами аркан и вновь забрасывает. На этот раз петля ловко захлестывает голову коня, и все хватаются за аркан.
— Осторожно! Задушить можно… — распоряжается Колька.
С помощью аркана конь выбивается из стремнинного течения и, заметно успокаиваясь, плывет к берегу. Вот он уже коснулся ногами земли. Вода оголила его спину, струится по костлявым бокам. Шатаясь, конь с трудом выбирается на берег.
— Коля! — Клава кладет ладони на рукава зеленой стеганки Кольки. В ее черных продолговатых глазах — яркие огоньки благодарности. — Если бы не ты… Да откуда ты взялся? Откуда аркан у тебя?
Смущенный Колька протягивает табунщику аркан.
— Вон у него, на седле…
Табунщик, чтобы спрятать глаза, крутит головой.
— Совсем запыл… Вот какой голова, а… Ай, как не запыть. Кричит, кричит… А какой толка? Нет толка! Зачем так?..
— Да, я растерялась, — виновато соглашается Клава.
Глаза Кольки сузились, он уколол острым взглядом табунщика.
— Дела своего не знаешь! Еще на других валит… — и обернулся к Клаве: — Фураж вон получил. Полторы тонны ячменя. Куда его? Да ты вымокла! Поехали!
На выбоинах и мерзлых кочках, оставшихся еще с осенней распутицы, машину то качало из стороны в сторону, то подбрасывало так, что Клава едва не стукалась о верх кабины. К тому же нестерпимо мерзли ноги. Клава пыталась шевелить пальцами, но они не слушались, ныли, будто зажатые в тиски. Из сапог холод колючими иголками расползался по всему телу и, кажется, подбирался к сердцу.
— Коля, где ты наловчился аркан набрасывать? — Клава старалась не выдавать колотившую ее дрожь.
— Я-то?..
Если бы Клава была повнимательней, она непременно заметила бы, что ее присутствие волнует и смущает Кольку. Он пристальней, чем требуется, смотрит вперед, на дорогу, которая стала теперь значительно ровнее, а его угловатые цвета чугуна скулы побурели.
— Так это давно… мальчишкой еще. Помнишь, одно лето я коней пас? Ничего сложного?.. Тренировка, конечно, нужна. Я сначала на пне тренировался.
Клава представила, как Колька упрямо набрасывал на пень аркан, и тихо рассмеялась, засунула подальше в рукава руки. Ей невольно вспомнились школьные годы. Тогда они казались самыми обыкновенными, а порой скучными, надоедливыми. Хотелось как можно скорее получить аттестаты. Глупые, глупые, не понимали всей прелести своего возраста. Теперь уже ни ей, ни Кольке, никому из ее сверстников никогда не будет по шестнадцати, никогда они не будут такими беспечными, наивными…
Жили шумно и дружно. Горе или радость одного почти всегда становились горем или радостью всего класса. Теперь вот они стали похожи на барсуков. Отработают день, и каждый забирается в свою нору. Сидят там, ни о ком из своих друзей не заботясь, и о них никто не заботится. Вот Колька еще осенью вернулся из армии. Мать умерла, отца из тайги, как говорят, калачом не выманишь… Колька живет один, а ей, Клаве, даже ни разу не пришло в голову его навестить. А ведь сама жила одна и знает, как это горько.
— Коля, а как ты считаешь, — посиневшие губы стали непослушными, и Клава с трудом выговаривала слова, — с годами люди черствеют, что ли?
— Так это ведь кто как. Иной, понимаешь, молодой в тысячу раз черствей старого.
Клаве стало холодно, просто невмоготу: «Он обо мне так. Безусловно, обо мне…» А кто-то другой настойчиво убеждал: «Иначе нельзя. Растревожишь зря парня».
Клава, стараясь избавиться от смущения, сказала, что слышала или читала где — раньше, в первые годы Советской власти, было больше внимания и чуткости друг к другу. А жили как? Голод, холод, болезни. А теперь стали будто скорлупой обрастать.
— Не знаю, — сказал Колька, как показалось Клаве, несколько суховато, — не довелось жить в то время. Наверное, тоже по-разному было. Я вот заметил — чуткость во многом от начальства зависит. Оно тон задает. Вот у нас был командир дивизиона, майор Сурнин. За солдата, понимаешь, душу выложит. Любили его, как отца, а дивизион всегда на первое место по всем показателям выходил. При нем все командиры батарей и взводов людьми были. А потом Сурнина перевели куда-то, на его место назначили майора Шаметько. Дундук, самодур жуткий. Наверное, был уверен, что людей призывают в армию для того, понимаешь, чтобы их всячески унижать. И главное, командиры батарей, взводов, старшины, сержанты — все давай под этого дурака подлаживаться. Чуть что — наряд, «губа». Хоть волком вой! С дубом Шаметькой вырвался наш дивизион по дисциплинарным взысканиям на первое место, а по всем остальным показателям сел на последнее. А в гражданке, думаешь, так не бывает? Да сколько угодно, понимаешь.
Колька энергично крутнул руль, сбросил газ, машина, вильнув, подкатилась к Клавиному дому, послушно замерла в нескольких шагах от калитки.
— Поехали на мельницу. Надо ячмень дробить.
Колька повернулся всем корпусом к Клаве.
— Да ты что, понимаешь? С мокрыми ногами? Надоело здоровой быть?
— Тогда подожди, Коля, — переобуюсь. Я быстро.
— Нет, так не пойдет, некогда ждать. Иди домой, достань с печки пимы, а из печки, понимаешь, горячих щей. Ну, а я сдам все по форме.
Клава вскинула на Кольку глаза. Он улыбался ласково и немного покровительственно. Клава заколебалась.
— Может, не доверяешь?
— Не говори глупости! — Клава вспыхнула, но все-таки сочла нужным добавить: — Знаешь, ячмень — это жизнь. Хоть немного поддержим скот. А я, правда, замерзла.
Колька пришел домой, когда уже совсем стемнело. Только включил свет — на краю печи вырос пушистый черно-белый кот, просяще замяукал.
— Что, брат, проголодался? Я сам не меньше твоего есть хочу. Провозился, понимаешь, с этим трактором. Ремонтируют черт-те как, абы сбагрить.
Сняв полушубок, Колька сразу почувствовал холод. Он чертыхнулся и подумал о том, что на пороге намерз лед, дверь плотно не прикрывается. «Надо обить. Белый свет не натопишь. Там вон как дует». — Колька заглянул в печь и снова надел полушубок, чтобы пойти за дровами.
Набив печь красными лиственничными поленьями, Колька подоткнул под дрова старую газету, зажег ее, а сам уселся на низенький чурбачок, вынул из кармана папиросу. Сейчас он, пока разгорается огонь в печке, покурит, потом сварит картошку в мундире, вскипятит чай, достанет из подполья капусту и огурцы. Хлеб, кажется, есть. Зачерствел, наверное, но ничего, не старик беззубый. Да, а воды-то нет, утром извел остатки.
Колька открыл печь. Оказывается, газета сгорела, а дрова не занялись. Пришлось искать косарь и щепать лучину. О ноги терся кот, заглядывая в лицо и тихо, надоедливо помяукивал.
— Отстань! — раздражался Колька. — Ну что я тебе, понимаешь, дам? Ты же модник, хлеб не жрешь.
В тепле сразу сказалась усталость. Наломался он сегодня порядком. Ячмень сгружал, а потом этот трактор. Допоздна лазил под ним. Теперь бы не за водой идти, а горячего чего-нибудь похлебать да на боковую. Почитать перед сном… Дела… Медведю в берлоге, пожалуй, уютней. Можно поужинать у брата, да сноха стала коситься. Видно, надоел. Уж сколько раз заводила разговор о женитьбе. Вот и Геннадий Васильевич тоже… Зашел как-то, посмотрел и говорит: «Николай, какого ты черта себя и старика мучаешь? Почему не женишься?»
«Жениться! — Колька зло фыркнул, схватил с лавки ведра. — У них, понимаешь, жениться — все равно, что купить что-нибудь в магазине, ботинки или там шапку…»
Колька принес воды, умылся, помыл и поставил на плиту картошку и, усевшись, опять «подложил в печку дров. Захлопнув дверцу, он слушал, как ворчит огонь, с наслаждением разгрызая твердые лиственничные поленья. Плита сначала побурела, потом стала малиновой.
Колька посадил на колени кота, погладил его. Кот заглянул хозяину в лицо и замурлыкал. «Ишь ты, все ласку любят!»
Усталость навалилась на плечи, давила, пригибала голову. Колька слушал монотонную песню кота, а веки слипались. Сон стал желанней ужина. «Жениться для того, чтобы быть женатым, другим не мешать? Нет, так не пойдет. Лучше, понимаешь, век холостяком ходить», — думал Колька, но думал спокойно, как о чем-то далеком, постороннем. А картошка кипела, булькала…
Когда в сенях что-то громко брякнуло, Колька встряхнулся. Клава! Колька толкнул с колен кота, тряхнул еще раз головой. Нет, не сон. Она, Клава! Стоит у, порога, улыбается. На ней тот же, что и утром, полушубок с вздетым поверх дождевиком. И только шаль она почему-то заменила черной меховой ушанкой. Пожалуй, кому-нибудь постороннему Клава в своей непритязательной одежде с обветренным до черноты лицом показалась бы самой обыкновенной. А для Кольки она была лучше и дороже тысячи сказочных красавиц.
— Клава!
У Кольки кровь горячей волной бросилась в голову, мысли завихрились, засуматошились, как снежинки в пургу. Пришла! Пришла! Колька не встал, а, кажется, вспорхнул с чурбачка. Клава заслонила собой все, больше для него ничего не существовало.
— Да как ты надумала? Ветром, понимаешь, что ли?..
— Да вот шла. Гляжу — такой сиротливый огонек.
Они взглянули друг на друга и рассмеялись. И от этого смеха у Кольки сразу спало все напряжение. Ему стало легко, свободно и очень приятно. Почему-то вспомнилась школа, и он просто, как в те годы, сказал:
— Так чего ж ты замерла у порога? Проходи, разоблачайся. Теперь уж нагрелось. Вон чай закипает, картошка, должно, сварилась.
Клава не, заставила повторять приглашение. Она сняла полушубок, шапку, поправила слежавшиеся волосы и подошла к столу.
— Ты что, посуду не моешь, что ли?
— Почему? Мою, только не каждый день.
— Оно и видно… Поставь воды.
У Кольки мытье и особенно вытирание посуды занимает всегда уйму времени, а Клава все сделала в несколько минут. Как завороженный, Колька не отрывал взгляда от маленьких рук девушки. До чего они ловки, проворны!
Ужинали в горнице. Колька, обжигая пальцы, дуя на них, выхватывал из чугунка для гостьи самые разварившиеся пухлые картофелины. Клава благодарно Кивала, а Колька подкладывал ей ломти хлеба, пододвигал чашку с капустой.
— Ешь. Самая народная еда… Нет, как ты, понимаешь, надумала?
— Что надумала?
— Да зайти. Здорово!
Клава, склонясь над тарелкой, улыбалась.
Говорили разное, серьезное и пустячное. Клава была довольна, что своим приходом встряхнула Кольку, что ему приятно ее присутствие. А Колька без умолку шутил, смеялся и все время думал об одном и том же: «Вот так бы завтра, послезавтра, каждый день до самого конца, понимаешь… Эх, и счастье! Больше ничего не надо».
— Клава, а как с институтом? Закончила?
— Госэкзамены остались. Очень уж со временем туго.
Колька сочувственно кивнул и, опустив голову, осторожно спросил об Игоре.
— Работает?
— Да, главным зоотехником совхоза.
— Сразу главным, понимаешь! — удивился Колька. Ему очень хотелось узнать, встречаются ли они, но спросить он никак не решался.
Клава положила вилку, отодвинула тарелку.
— Мне пора. Мама заждалась.
— Да посиди. Рано еще. Вон только четверть десятого. — Колька глянул на ходики, потом на свои наручные часы. — А на моих так меньше.
— Нет, Коля, пойду, — Клава, отворачиваясь от умоляющего Колькиного взгляда, решительно встала. А Колька скис. Мотнув головой, точно отбиваясь от чего-то назойливого, он медленно, с явным сожалением тоже встал. Помог Клаве одеться, осторожно тронул, ее за рукав.
— Клава! Даже не знаю, как сказать… Вот, понимаешь, ночь, и в темноте огоньки… И ты вот зажгла такой огонек.
Клава мягко, с легкой грустью улыбнулась:
— Ох, Коля, ты все еще романтик. Не выветрилось.
— А я и не хочу, чтобы выветривалось.
— Не все, Коля, зависит от нашего желания.
— Это да. — Колька, краснея до кончиков ушей, робко и тихо спросил: — Клава, а нельзя ли добавить счастливых огоньков?
Клаве стало жаль доброго Кольку, да и смотрел он так, что если бы было желание отказать, все равно она не смогла бы.
— Счастливые ли они?
Колька встрепенулся.
— А это от нас ведь зависит. Только, понимаешь, от нас, — он крепко сдавил девушке пальцы.
Проводив Клаву, он, не снимая полушубка, долго стоял посреди кухни. Опустив голову, думал. Вдруг заметил, что пол невероятно затоптан.
Колька сбросил полушубок, налил в таз воды и принялся рьяно драить пол.
Утром, после завтрака, Марфа Сидоровна решила сходить в центр. Надо было купить сахару, чаю, спичек и еще кой-какой мелочи. Такие походы для старухи — всегда целое событие. Вернувшись домой, Марфа Сидоровна часа два отлеживается на печи, греет поясницу, и все равно остаток дня она чувствует себя совершенно разбитой.
Оделась Марфа Сидоровна тепло, как при поездке за кормом или дровами, взяла сумку, клюку. Только вышла за ворота — догоняет соседка. Всплеснула руками и, сильно окая, затараторила:
— Сидоровна, родная! Давненько не видела тебя. Как живешь? Здоровьице как?
— Да так, скриплю…
Встреча эта не доставила удовольствия Марфе Сидоровне. Она не любила сплетен, всячески сторонилась их, а эта обрюзглая баба со свекольным лицом и постоянной сахарной улыбкой на тонких губах славилась своими неистощимыми кляузами и наговорами. Ведь недаром поголовно все село звало ее Боталом: брякает, звонит на всю округу.
В просторной цигейковой дохе, смахивающей покроем на зипун, Ботало шла рядом с Марфой Сидоровной, бережно поддерживая ее под руку.
— Совсем уж не работаешь?
— Нет, какая из меня теперь работница. Себя-то еле ношу…
— Да, здоровье потерять легко, а нажить… Ну, а дочка, Клава, как?
Обходительность и участливый тон Ботала как-то заметно погасили у Марфы Сидоровны неприязнь к ней. Она сказала:
— А что дочка? Ночи напролет над книжками… Убегает чуть свет, приходит ночью.
Ботало завела вверх глаза.
— Скажу тебе, Сидоровна, молодежь нынче не та. Мы при родителях-то дышать боялись, по одной доске ходили. А теперь ушлые, ух и ушлые! Водят нас, простофилей, вокруг пальца.
— Ты к чему? — насторожилась Марфа Сидоровна. — Не пойму…
Мутные глаза Ботало забегали, ни на чем не останавливаясь.
— Да я так, Сидоровна… К слову пришлось. Не подумай, что из корысти. Тебя жалеючи… Знаю твою жизнь горемычную.
— Не жалей, а говори. — Марфа Сидоровна настойчиво высвободила свой рукав от руки Ботало, требовательно взглянула в ее фиолетовое лицо. Та заговорщически оглянулась — не стоит ли кто поблизости.
— Вечор иду я это мимо завалюхи Белендиных — свет так и брызжет из окошек, ну чисто тебе алюминация. Да, и с самой дороги видать, как сидят они за столом. Значит, Колька и твоя дочка. Глаз, друг с дружки не сводят… А больше в доме ни души. Потом Колька встал и задернул занавески…
«Слава богу. Пора к берегу прибиться», — подумала Марфа Сидоровна. Но вслед за этой радостной мыслью явилась вторая: «Дочку мою поносит».
— Вот тебе и работа… Да с такой работой недолго, избави боже, до греха… Принесет в подоле, ославится…
— Не такая у меня дочка, чтобы глупость позволить. А если и принесет, так не к тебе в дом, не твоя печаль.
Марфа Сидоровна отвернулась и пошла. Ботало, никак не ожидавшая такого оборота дела, растерялась и молчала, потом крикнула вслед:
— Да я ведь упредить хотела! Взбрыкнула, кляча норовистая! Другая бы мать спасибо сказала, а она горло дерет. Знаем, как в войну мясом обжиралась. И дочка, видать, не лучше… Одного поля клюковки!
Боталу показалось уже зазорным идти с Марфой Сидоровной по одной стороне улицы. Озираясь, — место бойкое, как бы не влететь под машину, — она перебралась через скользкую с ледком на выбоинах дорогу. Злость, истоки которой Ботало даже не пыталась выяснить, распирала ее. Вскоре она так распалилась, что стало невтерпеж — заскочила к Феоктисте Антоновне Гвоздиной. Там и отвела душу. Досталось не только Марфе Сидоровне, Клаве, но и покойному Василию и всем родственникам.
Феоктиста Антоновна слушала с удовольствием. На ее блеклых, съеденных краской губах играла улыбка. Случай, если он даже целиком выдуман, как нельзя кстати. Он поможет окончательно уничтожить эту алтайку в глазах Игорька. У мальчика что-то осталось от увлечения школьных лет — от внимательной матери ничего не скроется. Это «что-то» надо вытравить, выжечь.
А Марфа Сидоровна так расстроилась, что глаза застлало туманом, и она с полпути вернулась домой. «Господи, что же это? Неужто правда? Да нет, не может… Зайти могла, чтобы проведать. А насчет баловства там — нечего думать, не допустит… Теперь раззвонит по всему селу. Стыд-то какой! Самая вот сколько вдовой прожила, и никто не заикнулся…»
Дома Марфа Сидоровна сразу легла.
— Мама, что с тобой? — забеспокоилась Клава, когда вечером вернулась с работы. — Заболела?
— Нездоровится. Щи в печке. Перетомились, поди?
— Да ты вставай. Вместе поедим. Ведь не обедала?
— Нет. Голова раскалывается.
Клава положила ладонь на лоб матери, присела на край кровати. От нее приятно пахнуло свежестью. И сама она была свежей, румяной. Влажно поблескивали черные глаза.
— У нас есть, кажется, таблетки. Найти?
— Не надо, пройдет. Сегодня ты рано… А вчера куда заходила, что ли? — Марфа Сидоровна из-под полуопущенных век пристально смотрела на дочь. Если есть грех — он обязательно скажется на лице.
— Вчера? — Клава на секунду задумалась. — Да, у Кольки была. Сидит там, как сурок. Посуда немытая, пол грязный.
Марфа Сидоровна улыбнулась.
— Жалеешь всех: и людей, и ягнят… А ведь не все понимают такую доброту.
Утром Клава вышла на крыльцо. Из-за гор, прикрытых искристой дымкой, косыми стрелами вырывалось на небо солнце. Провода и ветви деревьев обросли игольчатым куржаком, стали толстыми. У крыльца под сапогом сухо хрястнуло и зазвенело, точно Клава наступила на лист стекла. А вчера, когда Клава забегала пообедать, здесь так пригрело, что образовалась лужица. Из нее пили куры, в ней с наслаждением смывали сажу печных труб воробьишки.
За воротами Клава еще раз подумала, с чего начинать сегодняшний день. Пожалуй, зайти сначала в свинарник. Узнать, как там дела, повидаться с Эркелей.
Клава не может, да и не старается понять, что влечет ее к Эркелей. Если три-четыре дня они не видятся — Клава уже скучает и обязательно выберет время, чтобы заскочить на ферму или домой к подруге. А иной раз Эркелей сама прибежит. Хорошо, что Эркелей никогда не унывает, ко всему относится с шуточкой. Не каждый так может.
Как-то, больше года тому назад, Эркелей уговорила Клаву пойти в Дом культуры на танцы. Там Эркелей обратила внимание на незнакомого человека.
— Кто это? — толкнула она Клаву.
— Не знаю. Первый раз вижу. — Клаве не понравился мрачноватый и не очень молодой парень. Он чем-то неуловимым напоминал бывшего завмага Иванова. Больше года назад, когда в магазине обнаружилась большая растрата, Иванов бесследно исчез, как испарился. Вскоре уехала и Нинка.
— Хороший… — протянула Эркелей, все время наблюдавшая за незнакомцем.
Клава усмехнулась:
— У тебя все хорошие…
— А чем плохой?
Вскоре молодой человек, слегка вихляясь, подошел к ним. Настороженная Эркелей до боли вцепилась в Клавину руку выше локтя.
— Разрешите?..
Эркелей, поняв, что приглашение адресуется ей, вся вспыхнула и с излишней поспешностью согласилась.
После танца Эркелей о чем-то оживленно болтала с партнером, потом они вновь танцевали. В синем костюме с узкой и короткой юбкой, смуглая, с подкрашенными в меру губами, с тяжелой короной черных, как осенняя ночь, волос, она была хороша. Откинув чуть голову, она так вдохновенно кружилась в вальсе, что Клава поняла: Эркелей не до нее. Эркелей забыла о подруге, она вообще забыла обо всем на свете. Клаве стало грустно и немножко обидно, и она, отказавшись от приглашения на танец, ушла.
А утром чуть свет, прибежала Эркелей.
Марфа Сидоровна только еще поднялась и стояла у плиты, думая, что приготобить на завтрак.
— Пошто такую рань?.
— Да так, тетя Марфа. По пути на работу.
— Ну и по пути! Хотя молодым семь верст — не крюк. Спит она. Подожди.
Эркелей присела на лавку, но тут же встала. Ждать она не могла, было невтерпеж. Заметив, что Марфа Сидоровна, взяв кастрюлю, намеревается спуститься в подполье, Эркелей обрадовалась, но виду не подала. Она услужливо помогла открыть тугую дверцу. А когда голова Марфы Сидоровны в старом клетчатом полушалке скрылась под полом, Эркелей юркнула в горницу.
От прикосновения холодных рук Клава завозилась, потянула на себя одеяло.
— Да хватит дрыхнуть! Я так совсем не спала.
Открыв глаза, Клава не сразу поняла, кто не дает ей покоя.
— Баламутная! С танцев? — И снова потянула на себя одеяло.
Но не так-то легко отделаться от Эркелей. Она хихикнула и запустила руку под одеяло.
— С каких танцев? Ведь утро. Девятый час, — Эркелей, не смущаясь, добавила добрых полтора часа.
— А чего ж тогда не спала? Провожались, что ли?
— Да нет… Не могла… Знаешь, он кто? Фотограф райпромкомбината. Из Верхнеобска приехал.
— Чего его к нам принесло?
— А почем мне знать? Денег у него, видать, гора. Фотографы всегда с деньгами.
Сонная Клава рассмеялась.
— И нечего смеяться, — обиделась Эркелей. — Что ж мне, век в девках сидеть! Двадцать седьмой пошел.
Клава сердито хмыкнула.
— Ты просто невозможная! Что он за человек? Знаешь?
Эркелей нахмурилась, отвела взгляд.
— Всех узнавать — жизни не хватит. Пока узнаешь — он уедет или другая подцепит. Вот и узнавай!
Клава сердито сбросила с себя одеяло.
— Нет, Эркелей, ты просто ненормальная, честное слово! Как же можно? Выскочишь, а потом будешь каяться. А он что, предлагает?
— Да нет, не сватал, а разговор заводил. Говорит, плохо бобылем. Уже под тридцать. Никому не нужен. Как собака, говорит, бездомная.
— Ой, врет он все! — убежденно воскликнула Клава. — Смотри, Эркелей, втюришься…
Свадьба была шумной. Жених напился еще накануне и целую неделю, как говорят, не просыхал. В обнимку с тестем они шатались по селу. Старик тесть, сорвав с головы круглую рыжую шапку, кричал:
— Вот какая мой зять! Ой-ля-ля! — и затягивал алтайскую песню.
Медовый месяц у Эркелей оказался недолгим. Вскоре она пришла на работу с подбитым глазом.
— Что с тобой? — удивилась Клава.
— Да так… — Она хотела сдержаться, не рассказывать, но не смогла. — Вытурила я своего… Полешком по горбу. — Эркелей громко расхохоталась. — Не было мужа — такой не муж. Пошел к черту! У него жен, может, сорок. Как бай. Лист этот… как его? Алиментный, что ли, прислали.
— Что я тебе говорила?
— Э, что там говорила! — рассердилась Эркелей. — Говорить все умеют.
После рождения сына, которого назвали Костиком, Эркелей удивительно похорошела. Взгляд ее черно-коричневых глаз приобрел постоянную мягкость, характер стал ровней, спокойней.
«Все, отвыбрыкивалась», — сказала как-то Марфа Сидоровна.
Жизнь Эркелей приобрела новый смысл. Об этом она сама сказала подруге: «Нашла, чего не теряла. Знаешь, как хорошо, когда ребенок. Есть о чем думать. Домой несусь, как белка в дупло. Схвачу его, грудь выну… Нет, не расскажешь! Да ты не поймешь. Я ведь тоже не понимала. Однако перейду я в свинарник. Тут рядом. За минуту домчусь».
Клава полюбила Костика. Когда ему перевалило за полгода, он стал сидеть между подушками, цепляться крючками пальчиков за все яркое. Клава жадно схватывала ребенка, нянчила и ловила себя на мысли: ей тоже хочется иметь вот такого малыша. Но ребенок доставляет счастье, когда есть отец и жизнь между родителями ладная. Для Эркелей же Костик больше, пожалуй, утешение, чем счастье. А мальчишка забавный. Глазенки круглые, черненькие… Вот и сейчас, подходя к свинарнику, Клава вспомнила о Костике. Наверное, спит еще. Вечером надо заглянуть.
Свинарник давно перестроили. Делали своими силами, без проекта, как бог на душу положит. Помещение получилось неказистым на вид, но теплым, не промерзало. Прошлым летом Ковалев, используя старые связи, достал на одном из верхнеобских заводов трубы, к зиме в свинарник и коровник подвели воду.
Еще в дверях Клава услышала голос Эркелей.
— Ну, куда ты? Ой, дурная! Клетки своей не знает.
Клава помогла загнать на место свинью, прошла по свинарнику. Свиньи визжали. Около матерей суматошно вертелись поросята.
— Не кормили, что ли?
— Кормили немного. Дробленку экономим. Зина за молоком поехала. А вон три сдохли, — Эркелей показала глазами в полутемный угол, где лежали прикрытые старой мешковиной трупы поросят.
— А почему?
— Откуда мне знать? — дернула плечами Эркелей.
— Вот тоже! Свинарка!.. Не знает, отчего поросята дохнут. Ухаживаешь плохо, вот и дохнут!
Вспышка Клавы оказалась мгновенной. Запнувшись на полуслове, она опустила голову.
Помолчали. Эркелей толкнула плечом Клаву, вызывая на себя ее взгляд.
— Я же не ветеринар. А ты псих. — И расхохоталась, опять толкнула.
— Станешь психом… — Клава подняла на Эркелей глаза и виновато улыбнулась.
— Понимаю… Помнишь, я замуж собиралась — тоже психовала. Когда свадьба-то? Даже не пригласила.
Удивление в черных продолговатых глазах Клавы сменяется усмешкой. Опять Эркелей чудит. Не может без этого.
— А я сама приду. Ведь не выгонишь? — Голос Эркелей — смесь обиды с настойчивостью. — С таким можно жить. Если бы мой был таким.
Клава, глядя на Эркелей, постепенно убеждается, что та не шутит.
— Откуда взяла?
— Не прикидывайся. Все село говорит. Сарафанное радио… Чего ж скрывать?
— А за кого, говорят, выхожу?
— Да ну тебя, притворница! За Кольку, кого же еще. Скажешь, неправда?
Клава задумалась.
— Не знаю… Может, и правда.
И ушла из свинарника.
А вечером многие видели, как Клава с Колькой шли к Дому культуры. Колька, побритый, наодеколоненный, в модном коричневом пальто, которое придавало ему солидности, почти непрерывно смеялся, заглядывая Клаве в лицо. Клава на любезность старалась отвечать любезностью, но получалось это порой невпопад. Впрочем, Колька, ослепленный счастьем от близости любимой, ничего не замечал.
«Вот возьму и выйду, чтобы языки не чесали, — мстительно думала Клава, перехватывая любопытные взгляды встречных. — Коля добрый».
После кино они стояли около Клавиных ворот. Колька опять много говорил и смеялся, а Клава больше молчала. Вскоре притих и Колька. Взял Клаву под руку, несмело попытался обнять, но Клава уклонилась.
— Завтра рано вставать. Пойдем…
Дома Клава забралась под одеяло, открыла учебник и задумалась. Перед глазами встал Игорь.
После той встречи на выпасах переписка у них прекратилась. И виделись они потом редко, случайно. Как-то зимой в Верхнеобске, когда Клава приезжала на зачетную сессию, Игорь предложил сходить в театр. Она сказала, что некогда. И у нее в самом деле не было свободной минуты. А он, похоже, обиделся.
Мельком встречались несколько раз, когда Игорь приезжал на каникулы. И вот недавно на совещании передовиков животноводства… Игорь кивнул на расстоянии, и все. А к Грачеву он, похоже, устроился неспроста. Вот, говорят, и Нинка откуда-то вынырнула. Ну и пусть… Жалко, что ли…
Ночью у Ковалева разболелась нога. Ломило чуть повыше лодыжки — в том месте, куда много лет назад впилась фашистская пуля. Сонный Ковалев то поднимал ногу, то вытягивал, стараясь найти наиболее удобное положение. Ломота не только не унималась, но вскоре стала такой, что Ковалев не мог больше спать.
Согнув в колене ногу, он дотянулся до больного места, начал растирать. Вот чертовщина! Раньше не было такого. Старость, что ли? А что такое старость? Враг. Со всяким врагом нужно бороться.
Ковалев нащупал на тумбочке папиросы и спички. «А ведь это мне не союзник, — подумал он и отдернул руку. — Надо бросать. Хватит, подымил! В легких копоти, наверное, не меньше, чем в печном дымоходе».
— Что возишься? Вот возится и возится… Не хочешь спать — другим не мешай, — пробрюзжала жена и отвернулась к, стене.
Кажется, ничего особенного не сказала Катя, а в Ковалеве ворохнулись обида и отчужденность. Он подумал о том, что более внимательная жена непременно поинтересовалась бы, почему муж не спит, почему возится. А ей все равно. Под одной крышей, под одним одеялом, а каждый сам по себе. И не так просто понять, как все произошло, кто виноват в этом.
За шесть лет жизни в Шебавине Катя осталась такой же чужой для всех, как и в день их приезда. Она ходит по селу с гордо поднятой головой, никого не замечая и почти ни с кем не здороваясь. И сельчане ей платят тем же — насмехаются, втихомолку придумывают клички, одна злее другой. «Генадь Василич, ох и женушка у тебя!.. Где только выкопал?» — уже не раз ехидно справлялась Эркелей.
— Ну что ты, Катя, так? Ты попроще бы, — советовал Ковалев, — народ тут хороший, душевный. Есть, конечно, отдельные…
— Вот еще! Не хватало, чтобы я, жена председателя, водилась тут со всякими!
Ковалева покоробило, хотелось спросить: «А чем же ты лучше «всяких»? Однако, сдержав себя, он терпеливо объяснял:
— Я не прошу тебя водиться. Но относиться проще, по-человечески ты можешь и должна. Пойми, Катя, для тебя же самой лучше. И для меня тоже. Ну, а водиться… Если ты считаешь зазорным с простыми колхозниками, тут много других людей. Вот учителя, врачи…
По лицу жены Геннадий Васильевич видел, что она согласна с ним. Это обрадовало его. «Дурной! Завяз в колхозных делах, жене совсем не уделяю внимания. А с Катей можно договориться… Можно!»
Геннадий Васильевич положил руки на плечи жены. Она вздохнула, прильнула щекой к его руке, но вдруг вся дернулась:
— Нашел дуру! Знаю эти знакомства! Чтоб за моей спиной шашни заводить? Нет уж, не выйдет!
Больше никакие доводы не помогали, да и приводить их не хватило терпения.
Геннадий Васильевич, стараясь не потревожить жену, выбрался из-под одеяла, надел брюки, сунул ноги в шлепанцы. Сколько же времени? Отыскав на тумбочке часы, он взял спички, а заодно прихватил и папиросу. Двадцать пять шестого. Скоро дойка, надо побыть…
От первой же затяжки Геннадий Васильевич закашлялся и, косясь в сторону жены, вышел в кухню. Там опять затянулся и опять закашлялся, зло взглянул на папиросу. Зажатая между пальцами, она испускала тонкую и, как показалось Ковалеву, ядовитую струйку. Самоубийство, медленное самоубийство…
И откуда только в ней такая бешеная ревность? Всему бывают причины. У нее же никаких. Пора бы, кажется, понять это. Десять лет прожили.
Геннадий Васильевич бросил на шесток папиросу, приоткрыл дверь в детскую. Из-за горы, будто украдкой, заглядывала в окно луна, круглая и белая, точно напудренная.
Полоса холодного анемичного света, упав за подоконник, рассекла поперек комнату, вскочила на подушку Володьки. Сынишка лежал на спине с чуть приоткрытым ртом. Над крутым выпуклым лбом сухим кустиком упрямо топорщился вихор.
«Растет… Десятый покатил…» — Геннадий Васильевич с умилением глядел на мальчишку. А тот вдруг весь трепыхнулся, как выброшенная на берег рыба, ударил обеими ногами в одеяло, что-то невнятно бормотнул и повернулся на бок.
Поправляя сбитое одеяло, Геннадий Васильевич заметил что-то торчащее из-под подушки. Осторожно потянул — молоток. Засунул дальше руку — там кусок проволоки, складной нож и еще какие-то железки.
Геннадий Васильевич улыбнулся: «Строитель… Старое дерево подгнивает, сохнет, а рядом бьют из земли отростки».
Вспомнил, с каким волнением и нерешительностью он сообщил жене о том, что его посылают в село. Тогда Катя, к его удивлению, сразу согласилась. А теперь при каждом удобном случае упрекает: «Все эти, тридцатитысячники… уехали. Один на весь район остался. Прилип тут. Всякие Эркелей держут… В городе ведь таких не найдется».
Геннадий Васильевич наспех умылся, оделся. Уже в полушубке, валенках и шапке подошел к столу. Положив на угол большие меховые рукавицы, налил из термоса стакан чая. Стоя размешал сахар и стоя же выпил. Взяв, рукавицы, задумался. «Нет, дальше так нельзя… Надо что-то предпринимать».
Легко сказать — предпринимать. Что предпримешь?
Побывав на фермах, завернув на обратном пути на пилораму, Ковалев в восьмом часу пришел в контору.
Дожидаясь председателя, в коридоре на исшарканной, тяжеленной, из лиственницы, скамейке и у стены на корточках сидели колхозники. Все они, как по уговору, сосали трубки и самокрутки. Такое бывало каждое утро, и Ковалев, давно привыкнув к дыму, не обращал на него внимания. Но сегодня он почему-то взорвался. Доставая из кармана ключ, чтобы открыть свой кабинет, сказал:
— На что это похоже? Не продохнешь! Хоть топор вешай!
— Правда, — поддержала председателя Зина Балушева. — Я уж говорила. Шли бы вон на улицу.
Как только Ковалев распахнул дверь, дым, опережая председателя, клубом ввалился в кабинет.
Ковалев бросил на шкаф шапку, рукавицы, не снимая полушубка, сел за стол, запустил, пальцы в бороду, исподлобья смотрел на заходящих колхозников.
— У, какой барышня стал Генадь Василия! — Бабах выбил об угол лавки трубку, сунул ее за голенище. — Дым нехорошо, а кошар теплый нет — хорошо, а? Пойдем, сынок.
Шестилетний Эркемен, в такой же белой нагольной шубе, как у Бабаха, перетянутой такой же синей опояской, шмыгнул не очень опрятным носом и вцепился одной рукой в карман отца.
Спустя несколько минут кабинет забили, как говорят, под завязку. Наиболее расторопные захватили мягкий пружинный диван, некоторые — стулья, многим пришлось стоять.
К столу протолкалась Клава. Расстегнув полушубок, она достала из внутреннего кармана пачку листков, молча положила их перед председателем.
Ковалев пододвинул к себе помятые листки — акты о гибели скота, — взял из стакана толстый цветной карандаш, но тут же зло бросил его.
— Черт знает!.. Не могла в другое время? Обязательно надо с утра настроение испортить!
Клава в смущении отступила от стола, оглянулась на колхозников, как бы спрашивая: «Что с ним?», а потом опять шагнула к столу.
— Простите, Геннадий Васильевич, не знала, что вы стали так дорожить своим настроением.
Ковалев поднял голову. Острые булавки в глазах, бледные, плотно сжатые губы говорили о том, что Клава полна решимости не только защищаться, но и нападать.
Он опять взял карандаш, начал внимательно читать каждый акт. В большом хозяйстве за полмесяца всякое может случиться. Вот в Тюргуне телка стельная сорвалась с кручи. На дальней стоянке волки опять нашкодили — двух овец порвали. На поросят напасть — чуть не каждый день дохнут.
Геннадий Васильевич поставил на акте «К», небрежно пустил несколько завитушек.
Когда дошел до актов на поросят, спросил Клаву:
— Что там фельдшер?
— Устанавливает.
— Будет устанавливать, пока все не свалятся, врача надо! Сегодня же, Клавдия Васильевна!
Вокруг завздыхали, заговорили наперебой:
— Наш коновал только в тайге промышлять мастер.
— Конечно, врача… — Зина Балушева сдвинула на затылок пуховый платок. — Сердце разрывается… — И подала Ковалеву бумажку: — Подпишите, Геннадий Васильевич, молока добавить поросятам.
— Геннадий Васильевич, а вот с телкой в Тюргуне… Надо с пастуха строго спросить. Он ведь даже не заметил. А заметь вовремя — на мясо пошла бы.
— Спросим. Мы вот вызовем его на правление.
Маленький Эркемен вдруг прильнул к отцу и заревел, да так громко, что в кабинете все опешили. Растерялся и Бабах.
— Тохто! Ты что, сынок? — спрашивал по-алтайски Бабах.
Ковалев повел глазами в сторону ревуна, как бы говоря: «Этого еще не хватало!». А Эркемен, дергая отца за концы опояски и уткнувшись лицом в полу его шубы, продолжал истошно реветь.
— Тохто! — Бабах оторвал сынишку от полы своей шубы. Ковалев увидел мокрое личико с размазанной на скулах грязью.
— Чего это он? — И обратился непосредственно к мальчишке: — Нос вытри! Мужик тоже.
Бабах, склонясь над сынишкой, настойчиво спрашивал по-алтайски, а когда тот наконец что-то ответил сквозь рыдания, Бабах горестно качнул головой:
— Барашка, говорит, маленький жалко. Холодно ему. Почему, говорит, председатель теплый кошар не дает?
Ковалев выбросил на стол обе руки и расхохотался.
— Хитер! Одного только не учел. Ты что думаешь, я так, зазря прожил тут шесть лет? Ничему не научился? Ведь мальчишка домой просится, к матери.
Бабах смущен, в кабинете смеются. Ковалев закуривает папиросу, Бабах тоже смело достает из-за голенища трубку, набивает ее табаком из кожаного кисета.
— Хитрить начинаешь?
— Э, как не будешь хитрить?
— А ты напейся. Как тогда… Помнишь?
У Ковалева под усами колкая усмешка, а Бабах усиленно сосет трубку, жадно глотает дым.
— А что? И напился бы, если бы кошар дал. А так какой толка…
Летом недалеко от стоянки Бабаха построили хорошую кошару. Бабах возглавлял строительную бригаду, и Ковалев как-то сказал: «Посмотрим… Возможно, вам и отдадим». А после на заседании правления отдали кошару другому чабану — женщине. Это так обидело Бабаха, что он до сих пор забыть не может и при каждой встрече требует кошару.
— Я же тебе говорил. И опять вот говорю: летом построим кошару. Обязательно. Сам будешь строить.
— Это долго ждать, — сокрушается Бабах.
— Ну, а где я раньше возьму? Что же, по-твоему, женщину выгнать, а тебе отдать, да?
Бабах молча сопит. А Ковалев, улыбаясь, тормошит пальцами бороду. Ему почему-то вспоминается приезд в Шебавино. В ту зиму была бескормица, скота пропало много. Но люди были удивительно равнодушными. Сдохнет овца, свинья или даже корова — преспокойно сочинят акт, так же преспокойно закопают, и все, будто так и положено. Такое безразличие бесило тогда Ковалева. А теперь смотри, какие стали. Из-за каждого пропавшего поросенка шум устраивают. Дай им кошары, корм… «Выходит, недаром прожил я тут шесть лет». — Ковалев довольным взглядом прошелся по лицам колхозников.
Откуда-то из узкого кудлатого ущелья с гулом, как из огромной трубы, вырывается ветер. Ярясь, он мечется по селу, безжалостно гнет, коверкает вершины деревьев, придирчиво ищет, где что плохо положено, где что ослабло. Вот он грохнул, загудел железом на крыше, остервенело хлопнул ставней, задрал пласт черной соломы на сарае, а курице, имевшей неосторожность выскочить из-за угла дома, так ударил в хвост, что она опрокинулась.
Хохотнув, ветер помчался дальше. Он со свистом втискивается в большие и малые щели. А в затиши хозяйничает солнце. Яркое, румяное, оно нежными теплыми ладошками гладит щеки детишек, которые под стеной избы, на черной подсыхающей круговине, режутся в «чику». Увлеченные игрой, ребята распахивают шубенки, а самый отчаянный-даже шапку сбросил.
Солнце, улыбаясь, запускает в сивые вихры мальчонки свои лучи, точно тонкие нежные пальцы. У щедрого солнца хватает ласки и на дворняжку — она, вытянувшись около ребят на завалинке, блаженно щурится, лениво покручивая хвостом.
А ветер беснуется. Выскочив из переулка, он ударил с налета Ковалева в загорбок. Ударил так, что у Геннадия Васильевича стрельнуло в лодыжку, отдалось в пояснице. Задержав шаг, Ковалев поднял воротник, а ветер уже рванул за полу полушубка, толкнул в бок.
Ковалев, припадая на разболевшуюся ногу, ступил на тротуар в три доски. Затоптанный до черноты ледок маслянится, а мокрые набухшие доски дымят парком, который ретивый ветер сейчас же сминает.
У крыльца деревянного здания райкома Ковалев бросил короткий взгляд на большие окна второго этажа. Думая, с чего и как начать разговор с Хвоевым, Геннадий Васильевич дольше, чем требуется, тер о деревянную решетку ноги. «Скажу — площадями не возьмешь…»
Наверху размеренно и тяжко заскрипели деревянные ступени. Спускался кто-то грузный. Ковалев снизу исподлобья посмотрел на чьи-то сапоги. «Деготьком насытились. На всю лестницу несет. С запасом сработаны — на двое шерстяных носков или на толстую портянку», — отметил Ковалев, не переставая думать о своем наболевшем.
— Ковалев! Геннадий Васильевич!
У Ковалева никогда не было неприязни к Кузину, но сегодняшняя встреча почему-то не очень обрадовала Геннадия Васильевича.
— Давненько не видались, — простуженно хрипел Кузин. Перекинув из правой руки в левую большущие шубенные рукавицы, он подал Ковалеву заскорузлую ладонь. — Ну как вы там? Сенюш-то живой?
— Живой.
— Марфа Сидоровна как? А Чма? Вот чабан! С руками оторвал бы ее у тебя. И скажи — поставила Бабаха на ноги. А ведь под заборами валялся.
Ковалев, удивленный необычным многословием Кузина, сказал:
— Извини, Григорий Степанович. Некогда. К Хвоеву спешу.
— К Хвоеву? Тогда поворачивай оглобли. Я вот тоже к нему хотел. Заболел Валерий Сергеевич.
— Не может быть. Только звонил ему. Каких-нибудь полчаса.
— Оно все так. Вон, видишь, камень около Дома культуры? Тонн семь, пожалуй. Когда я был мальчишкой — он на вершине горы лежал. А потом ночью, в грозу, шарахнулся оттуда. В один миг. Корову в стайке помял.
— Что с Хвоевым? Так он мне нужен!
— Сердце, говорят. Врача вызывали.
— А второй?
— Тоже нет.
Они пошли тротуаром, но двум солидным людям на трех досках рядом не уместиться, — свернули на дорогу. Григорий Степанович продолжал расспрашивать о людях и делах родного колхоза. Отвечая коротко, неохотно, Ковалев думал: «Да что это я, в самом деле? Человек ко мне всей душой, а я боком».
— Ну, а ты как, Григорий Степанович? Не слышно, чтобы тебя склоняли. Падеж большой?
— Да пока бог миловал. Ягнят несколько пропало.
«Пригласить домой, взять пол-литра! Катя надуется. Скажет — не предупредил, не приготовилась. Вечная история».
— А у тебя что, падеж?.
— Есть. Григорий Степанович, я не обедал. А ты?
— Да не мешало бы подзаправиться в дорогу. Трястись в седле долго.
— Так зайдем в чайную.
Когда сняли полушубки и шапки, Ковалев удивился: на Кузине новый костюм. Хотя материал грубоватый, но костюм приличный, сидит хорошо, если, конечно, не смотреть вниз — там отглаженные старухой брюки заправлены в сапоги. Но самое поразительное — галстук, темно-синий в светлую горошину, с чуть засалившимся от подбородка узлом. «Ну и ну! Выдает старик!»
Ковалев невольно осмотрел себя — брюки давным-давно забыли утюг, синий френч с глухим воротом замызгался. Опустился он, черт побери!
Сели за стол у окна, и Ковалев опять сделал открытие: Григорий Степанович, оказывается, не только побрит, но от него веет одеколоном, напоминающим запах свежего разнотравного сена.
Взяв заляпанный гарниром листок, Ковалев подумал: «Помолодился для райкома». Боится, чтобы на пенсию не отправили. Хотя такое не в его характере. Приспосабливаться не умеет».
— Что вы там разглядываете? — с сердцем спросила официантка. — Пшенный суп, котлета с пшенной кашей, пшенная каша отдельно. Ну, чай еще. Больше ничего… И нечего попусту глаза портить.
Ковалев ткнул пальцем в меню.
— А тут вот гуляш с картофельным пюре.
— Мало ли чего там написано! Вчера еще было.
— Проса не сеем, а пшенкой душат. Прохвост, ваш этот Гвоздин! — Кузин покрутил головой, точно галстук душил его.
— Гражданин, вы осторожней на поворотах!
— Ты не рявкай, а принеси две коклеты… Иль сколько закажем? И чаю.
— Подожди, Григорий Степанович, — посоветовал Ковалев.
— А чего годить? Не был тут и не приду больше.
— Спокойней. Я сейчас. — Ковалев встал, ища кого-то глазами, Кузину сказал: — Попробуем вступить в дипломатические переговоры.
Ковалев, всунув голову в раздаточное окно, поговорил с кем-то, затем нырнул в боковую дверь, оттуда прошел к буфету.
— Порядок. — Он вернулся к Кузину. — Шницели приготовят. Грибки есть. Водочки заказал.
— Это ты зря.
— Для встречи. По стопке.
— Бросил я это дело. Начисто!
— Со здоровьем плохо? На вид ничего.
— Время, брат, и железо ест.
Когда официантка поставила на стол грибы, а потом и маленький пузатый графинчик, Кузин потер ладони и крякнул.
— Ладно уж, за встречу. Только чтобы… — он показал глазами на графин, — первый и последний. А знаешь, мой Васятка осенью медведя ухлопал. Истина! Матерый медведище! Васятка со старенькой берданкой, а дружки его совсем без ничего, с палками. Вот ведь обормоты!
— Здорово! — восхитился Ковалев, все время думая: как Григорию Степановичу удалось миновать падеж? Возможно, он заливает, на пушку берет? — Да сколько ему лет, медвежатнику?
— В четвертом. Учиться, дьяволенок, никак не хочет. Снарядит его Анисья в школу, наказов всяких надает, а он как за порог — портфель в сено, а сам в тайгу. — Кузин рассмеялся, явно гордясь выходками приемыша. — Ну, давай! За встречу!
Поймав на вилку скользкий гриб, Кузин с хрустом прожевал его, потянулся за другим.
— Ничего, скусные. Конечно, не чета домашним, но есть можно, даже вполне. У моей старухи цветок имеется с такими пестрыми листьями. Забыл, как она его называет, бегония, что ли. Положишь листок этого цветка на влажную землю — через два-три дня корни из себя обязательно пустит. Вот и ты таким цепким оказался. А я, по совести сказать, полагал — до первого ветерка. Сорвет, думаю, и понесет как перекати-поле. Сколько их, всяких, приезжало! Счета нет…
Ковалев давно не пил, и теперь, после второй рюмки, чувствовал, как столичная, согревая его, перебирает каждую жилку. Он рассмеялся и сказал:
— Держусь пока.
— Молодец! Прямо скажу. — Кузин достал из кармана железную банку из-под зубного порошка, газету, свернутую по размеру цигарки, спички. — Пока твоего шмицеля дождешься…
Ковалев подумал, что Григория Степановича голыми руками не возьмешь — хитрый. И слова, он коверкает умышленно: дескать, видишь, какой я сиволапый, а в жизни разбираюсь.
— Сейчас принесут. Подожди курить. Вот «Беломор» Урицкого.
— Кашляю я от них… А помнишь шумиху с пшеницей? Ты тогда взял сторону Гвоздина, этого проходимца. Ведь держал?
Ковалев отвел глаза к окну, на котором сиротливо маячил горшок с полузасохшей геранью.
— Сам знаешь — новому человеку нелегко разобраться в обстановке. А я тогда только приехал. Думал, как кормовую базу создать. Ведь скот дох.
Открытое признание Геннадием Васильевичем своей прошлой ошибки понравилось Кузину, но он не преминул назидательно добавить:
— Не узнавши броду, говорят, не лезь в воду. А ты полез. Теперь, поди, не сказал бы такого. Знаешь, как наши соседи из Оймона осваивали горную целину? Трактора разбирали и лошадями наверх затаскивали. Комбайнов сколько побили. У них каждое зерно золотым стало. А ты хотел, чтобы и у нас так было.
— Не хотел… — буркнул Ковалев. — Говорю — о кормовой базе беспокоился.
Официантка принесла шницели. Около обжаренного куска мяса — ломтики картофеля, четвертушка дряблого соленого огурца, кругляшок поджаренного яйца. Все это Кузин рассматривал с любопытством и удивлением. Наклоняясь над тарелкой, жадно тянул в себя воздух.
— Ишь, подлые! Захотят, так сделают. А то пшенка… Эй, девка, чаю мне два стакана, да погуще!
А Ковалев между тем думал о том, что Григорий Степанович главного — как он хозяйствует на новом месте — не сказал, все вертит вокруг да около. Как вытащить из него это главное? А возможно, нет у него ничего за душой? Просто цену себе набить старик старается. Побрезговали, мол, тогда, а я вот каким оказался, получше вас, образованных.
— Раз уж такое дело — давай еще по стопке. Под шмицель. Я ведь в молодости крепким насчет этого был. Литру закину — и хоть бы что, ни в одном глазе, даже баба не заметит.
Когда съели шницель, официантка принесла крепкий чай. Кузин, весь розовый, кажется, помолодевший, прикоснулся к стакану.
— Горячий… Люблю горячий и чтоб густой. — И начал мастерить толстую самокрутку. — Кормовая база — для нас главное. Это ты правильно. Но и тут надо опять же с разбором. Скажи, кукуруза у тебя хорошо родит?
— Смотря какой год и где посеяна.
— Вот-вот… — горячо подхватил Кузин. — Где посеяно и что посеяно.
— Согласен, Григорий Степанович. Я вот как раз об этом и хотел говорить в райкоме. Условия наши особенные. У нас все или почти все зависит от сорта семян. А мы до сих пор кустарничаем. Садим, что придется. От нас пока требуют площади. Сей вот столько-то, и все!
Кузин слушал с затаенной ухмылкой. Создавалось впечатление — он знает что-то, но не говорит.
— Заболтались, а мне еще ехать да ехать, — спохватился он вдруг. — Эй, девка, получи, что причитается.
Когда вышли на просторное крыльцо чайной, солнце уже скатилось за редкий кедрач на горе. Его лучи, пробившись между стволами, румянили высокое блеклое небо с редкими клочьями легких облаков. Ветер, умаявшись за день, успокаивался.
— Ладно, до встречи. Конь тут у своих… — Кузин подал руку. — Слушай, приезжай ко мне. Ведь ни разу не был! Поглядишь, как мы там, темные. Не пожалеешь, ей-богу. Да, тебе силосу надо? Добрый, кукурузный. Могу одолжить, все одно останется. Только как ты его доставлять станешь?
— Было бы чего везти. — Ковалев враз оживился.
«Черт знает! Весна, каждый клок сена на счету, а у него силоса излишки. Или дурачит старик?»
— Так приедешь?
— Можно и приехать.
— Когда?
— Да на этих днях.
— Все, договорились. Поклон Марфе Сидоровне, Сенюшу, ну и всем остальным.
Когда последний домишко, низенький и подслеповатый, отодвинулся за спину, Игорь вдавил ногой в сено вожжи, засунул руки в рукава пальто и лег, подперев плечом дощатый задок саней.
— Но-но, давай!
Саврасый мерин покосил на ездока глазом и пренебрежительно крутнул жидким хвостом, точно хотел сказать: «Ишь, указчик! Попробовал бы сам по такой дороге».
Дорога действительно была, как говорят, ни в санях, ни на телеге. Снега уже не было. Вместо него на обочинах и кое-где в ложбинах лежал лед, настолько черный, что отличить его от окружающей грязи можно было лишь по гулкому цокоту копыт Савраски.
Долина наливалась темнотой, и все вокруг чернело, становилось неразличимым. Мороз, набирая силу, застеклил лужицы, схватил хрусткой коркой землю. Игорь все глубже втягивал голову в поднятый воротник, зарывался в сено.
Слева замерцали редкие огоньки Шебавина. Вот взять повернуть коня — и туда… Войти и сказать: «Хватит в прятки играть. Давай начистоту». Олег Котов, наверно, так бы и поступил, а он не может, тянет резину.
В институте одно время он заставлял себя забыть Клаву. Может, только потому попытался завязать дружбу с Раей. Они вместе занимались в читальном зале, ходили в кино и театр. Побывал Игорь и дома у Раи. «Не то, совсем не то…» — все чаще ловил себя на мысли Игорь.
Всю прошлую зиму Олег Котов уговаривал его поехать на работу в свой степной район. Хлопая Игоря по плечу, Олег шутливо говорил: «Поехали! Я сделаю из тебя человека». Игорь соглашался, а когда дело дошло до распределения, попросился в Шебавинский совхоз. Старики потом обрадовались — благодарный сын тянется под родительское крылышко. А он вовсе не потому…
Возможно, он зря не поехал с Олегом? Он, слышно, разворачивает дела. Вот и в газете недавно писали о нем. Нет, он, Игорь, и здесь станет настоящим зоотехником. Непременно! Сегодня все было хорошо, если бы не чертяка бык. Рявкнул тигром. И главное — так неожиданно, что Игорь вздрогнул, попятился. Девушкам-дояркам только того и надо — захихикали. И даже управляющий снисходительно улыбнулся.
Савраска, предоставленный самому себе, спешил под крышу, в стойло. Сани закатывались, кренились, а Игорь, не отрывая взгляда от звезд, продолжал думать: «Колька, говорят, из армии пришел. Они там рядом, каждый день встречаются…» Сани с разгона влетели в грязь. Под полозьями захрустело, точно поджаренная корка, потом зачавкало, а через несколько секунд со скрипом заскребло, да так противно, что Игорь весь передернулся. А Савраска пыхтел, тужился, стараясь скорее достичь центральной усадьбы.
Услышав далекий лай собак, Игорь весь встряхнулся, точно хотел выгнать из себя зябкую дрожь. Сейчас он сдаст коня — и в столовую.
«Ох, Иваныч, умаял ты конягу. Вишь, в мыле весь, — непременно скажет ему конюх Аксеныч. Иначе старик не может. Бывает, что конь совсем не устал, весь сухой, но Аксеныч все равно сокрушается, с охами и вздохами трет коня жгутом сена.
Аксеныч крупен в кости, сутул и так зарос буйными цвета вара волосами, что виднеются лишь глаза. Почти весь зрачок левого глаза закрывает пленка бельма, но правый хотя и линялый, а бойкий, светится будто уголек в золе. Зимой и летом на Аксеныче кожух. Он так обшарпан, замызган, что невольно появляется мысль: «Кто из них старше, кожух или его владелец?»
Недавно из случайного разговора со старухой уборщицей конторы Игорь узнал, что у Аксеныча два сына, «люди степенные, самостоятельные». По их настоянию Аксеныч лет пять назад ушел на пенсию, но вскоре вернулся на конюшню. Днюет и ночует там.
Игорь не ошибся — с дедом произошло все почти так, как он и думал, только к привычным уже словам дед, хлопоча около коня, добавил:
— Говорил — в седле. Теперь самый раз верхи.
Игорь молча вышел из освещенной конюшни. В темноте споткнулся о что-то, кажется, об оглобли саней, больно зашиб ногу. «Верхи!.. — озлобленный, передразнил он Аксеныча. — Знает, наверное, что не могу, потому и долбит. Питекантроп!»
Когда они были на последней практике в совхозе, Олег предложил съездить верхом на отделение. Сам он ловко вскочил на коня и оттуда поторапливал Игоря: «Давай, давай! Да не с этой стороны. Слева надо!» Игорь и слева не мог прыгнуть на невысокого полусонного мерина. Он подвел коня к пню. Пока сам взбирался на пень, конь, соблазнясь травой, отошел. Олег хохотал до слез.
«Надо научиться, — думал Игорь, шагая в темноте к чайной. — Уведу коня за усадьбу и там научусь. Обязательно!»
Жизнь иногда преподносит такие сюрпризы, что только ахнешь…
Игорь ждал, когда подадут глазунью и пирожки. В небольшом квадратном зале было тепло и, пожалуй, уютно, если бы не проезжие шоферы. Заняв весь передний угол, они, чумазые, в лоснящейся одежде, «заправлялись» так энергично, что стоял невообразимый гвалт. Официантка несколько раз пыталась урезонить их, но они сводили все к шуткам и продолжали свое.
— Да посмотрите, что со скатертью сделали!
— Э, дорогуша, мы вот всю дорогу в мазуте, а ничего, и жены не обижаются, и на стороне, случается, ухватываем.
Официантка отступилась, и сейчас же до Игоря долетели крепкие соленые слова. Игорь сжал тонкие губы, опустил голову. Его взгляд упал на чешские ботинки. Будто они и не его. Под грязью не видно даже крупных блестящих застежек. За отворотами узких брюк тоже грязь. И всюду сенная труха нацеплялась. Игорь подумал о том, что в распутицу здесь все ходят в сапогах. Хорошо, пожалуй, то, что удобно. И ему надо сапоги. И брюки толстые, чтобы не продувало.
После приятного совмещения обеда с ужином Игорь почувствовал, что мороз окончательно расстался с его телом. Настроение улучшилось. Он с наслаждением затянулся сигаретой, отхлебнул крепкого горячего чая.
— Давайте выметайтесь! — кричит на шоферов Тамара. — Рассчитывайтесь и уезжайте! Закрываем. Налижутся, а потом аварии всякие. Людей гробят, сами садятся.
— Тамара, — позвал Игорь.
Она подошла, вынула из кармана передника блокнот. Алая краска на губах слиняла, лицо серое, завялое.
— Да нет, я не рассчитываться. Чаю бы еще. Да присядь, потом… Устала?
— Знаете, как за день тут натолчешься? Ног не чуешь.
«Действительно, — участливо подумал Игорь, — а мне вот и в голову не приходило, что тут трудно. Я не выдержал бы. Возись со всякими…»
— А может, молока?
— Нет, лучше чаю.
— И когда они только уберутся! Надоели, как черти. — Тамара сунула в карман блокнот и сипловато прикрикнула: — Сколько раз говорить? Выдворяйтесь! Жены, поди, заждались.
За последнюю фразу моментально зацепился молодой одутловатый парень — сказал на цыганский манер:
— А я, красавица, одинок. Никогошеньки. Может, совсем притормозить, пожалеешь сироту?
— Все вы, окаянные, на один аршин — как за ворота, так и сирота! — крикнула из-за стойки пожилая буфетчица. — Мой вот тоже…
Шоферы наконец расплатились и гурьбой вывалились из чайной. Игорь прикинул в уме, сколько с него причитается.
— Закрывай, а то будут лезть на огонь, — сказала буфетчица. — Без четверти десять.
Игорь внезапно почувствовал, что ему захотелось спать, даже глаза слипаются. Вот если бы, не выходя в холодную темноту, очутиться в своей маленькой комнатке, вытянуться на постели, уперев ноги в натопленную тетей Машей печку. Обычно Игорь в постели просматривает газеты, читает «Юность» или «Иностранную литературу», но сегодня он, конечно, сразу уснет.
Он отдал деньги и пошел. И тут, у самых дверей, когда всем его телом владело одно-единственное, казалось, необоримое желание — спать, жизнь подложила ему такой сюрприз, от которого потом судьба Игоря чуть не повернулась на сто восемьдесят градусов. Он, кивнув на прощание Тамаре, отодвинул железный засов, но дверь открыть не успел — она широко распахнулась. Из темноты вынырнула на порог девушка.
— Закрыто! — вскинулась с отчаянием Тамара. Она хотела добавить еще что-то, но почему-то не добавила. Возможно, ее остановила необычно модная для далекого горного совхоза одежда запоздалой посетительницы.
— Надеюсь — ничего не случится, если я возьму сигарет! — не спрашивая, а утверждая, сказала посетительница. Задев Игоря плечом, она как ни в чем не бывало решительно прошла к буфету.
Игорь возмутился. Вот нахалка! Он, провожая взглядом незнакомку, старался найти в ней хоть какой-нибудь изъян. Шляпа здорово смахивает на немецкую каску… Короткая, не доходящая до колен дошка. Цвет шляпы и дошки такой, который не поддается определению. О нем обычно говорят: серо-буро-малиновый. Несмотря на холод и грязь, незнакомка самоотверженно держит фасон — капроновые чулки без единой морщинки впаялись в полные точеные ножки в черных, кажется, замшевых туфлях.
Игорь вынужден был отметить, что нахалка умеет демонстрировать свои прелести. Впрочем, ущемленное самолюбие сейчас же дало о себе знать, и он подумал о том, что дерьмо, завернутое в красивую обертку, можно принять за конфетку. Много тут всяких наведывается! Наверное, жена какого-нибудь богатого старика, прикатила похвастаться перед подругами нарядами.
— «Друг» есть? Две пачки.
Что за наваждение? Он слышал этот голос. Да, и не раз слышал. Несомненно… Кто же она, черт возьми?
Он наблюдал, как «нахалка» положила в круглую, похожую на колесо сумку сигареты, маленький на застежке-«молнии» кошелек и направилась к выходу. Белое, с щедрым усердием напудренное лицо ничего ему не сказало. А вот в кругловатых глазах было что-то знакомое. И с каждым шагом «нахалки» этого знакомого становилось все больше и больше. И она, кажется, признает его. Об этом сигнализируют ее брови, тонко выщипанные и начерненные. Они напряглись, потом, радостно встрепенулись.
— Игорь!
— Нина! — выдохнул Игорь.
Какое-то мгновение они жадно смотрели друг другу в глаза, потом Игорь стиснул ее свободную от сумки руку, а она чмокнула его в щеку. Заговорили сначала растерянно, потом наперебой, совсем не думая о том, что существуют очень любопытные, как все женщины, Тамара и буфетчица.
— Удивительно! Вот уж не думала…
— Я тоже не думал. — Игорь непроизвольно тер поцелованное Ниной место на щеке, точно та обожгла его своими лиловыми губами.
Первые трудности и неудачи самостоятельной жизни уже не раз вызывали у Игоря воспоминания школьных лет. То было счастливое время! Счастливое в основном потому, что тогда ему было восемнадцать, а не двадцать четыре, как теперь. Двадцать четыре тоже, конечно, немного, но тогда ему не требовалось ломать голову над тем, как поднять надои молока или увеличить привесы молодняка.
Он, весь сияющий, смотрел на Нину и думал о том, что все это напоминает чудесное волшебство. Да, это не анахронизм, волшебство есть и теперь, в век ракет и атомной энергии. Вот зашла, сбросила с него шесть лет, завела в класс. Игорь совсем забыл, что тогда в школе не принимал всерьез Нину, считал ее пустой, лишенной всяких способностей.
— Не пойму, как ты тут оказался? Такая яма…
— Прошу не оскорблять мои патриотические чувства. Я прописан здесь. И, кажется, надолго. Минимум на два года.
Нина с досады притопнула тонким каблучком.
— Какая же я недогадливая! Ты окончил институт?
— Конечно!
— И трудишься под началом моего старика?
— Тебе нельзя отказать в догадливости.
Нина сложила губы трубочкой так, что за лиловой каймой обнажилась бледная полоска.
— Не завидую.
— Теперь догадливость, переросла в новое качество — проницательность.
Они расхохотались. У Игоря по-новому, со сладким нытьем билось сердце, и то ли от водки, то ли еще от чего он почувствовал себя совсем опьяневшим. Приятно кружилась голова, и все казалось простым и доступным.
— Что ж мы стоим?
— Действительно!.. Пошли! Закрывайтесь! — сказал Игорь так, будто взлетел на крыльях.
Тамара сердито ударила ладонью по дверной задвижке.
— Директорова дочка, что ли?
— Похоже, — согласилась буфетчица, давно заметившая, что Тамара неравнодушна к Игорю.
— То-то он заюлил. Вон как выпялилась! Доведись мне — так даже стыдно.
— А она стыд потеряла. Я сразу поняла, у меня глаз наметанный. Вот поверь моему слову — опутает его.
— Ну и пусть! Жалко, что ли! Давайте закрывать. Каждый раз до полночи. Даже в клуб не сходишь.
— Выкинь ты все это из головы, — участливо посоветовала буфетчица. — Не по себе дерево рубишь.
— А я ничего не рублю. С чего вы взяли? — в отчаянии вскрикнула Тамара. Она вдруг присела, ткнулась в подол фартука.
Валерий Сергеевич никак не мог примириться с тем, что тело его приобрело огромную тяжесть, стало непослушным. Всех его усилий едва хватило на то, чтобы чуть-чуть приподняться на высоких подушках или повернуться. У него стало появляться нелепое ощущение: он и его тело — не одно и то же. Наверное, вот так когда-то у людей появилась мысль о самостоятельности души.
В доме нудная тишина. Леночка в школе, мать хлопочет на кухне. Валерий Сергеевич не без труда достал из-под подушки «Казбек» и, опасливо косясь на дверь, закурил, но удовольствия, которое получал от курения здоровым, не было. После двух-трех легких затяжек стало подташнивать, и он погасил папиросу. Несколько секунд думал, куда спрятать окурок, чтобы его не заметили. Бросил подальше под кровать: если и заметят, то не сразу.
Вторую неделю Валерий Сергеевич лежит пластом. Микроинфаркт. Случилось это в кабинете, на работе. У него вдруг закружилась голова и стало душно. Ок помнит, как с трудом встал с кресла и как с трудом пошел к окну, чтобы открыть форточку. А больше ничего не помнит.
Сознание вернулось уже дома, в постели. Он не сразу понял, что женщина в белом — это Татьяна Власьевна.
За дверью в коридоре задребезжал телефонный звонок. Валерию Сергеевичу очень хотелось узнать, как там без него все идет. Сумасшедшая весна!..
— Ну, Хвоева… — донеслось из коридора. — И чего это вы, мои матушки, покою не даете? Хворый он, болеет. Докторша строго-настрого наказала, чтобы лежал и ни о чем не думал. И нечего донимать, раз сердце не выдюживает.
Валерий Сергеевич недовольно крякнул, а Карповна, повесив трубку, говорит уже сама с собой:
— Пристают и пристают.
Едва мать переступила порог, Валерий Сергеевич спросил:
— Кто там?
Карловна, сухая, сгорбленная, шумно втянула в себя воздух, сердито дернула под подбородком концы платка.
— Курил?
— Да нет… Кто звонил?
— Чего же нет, когда курил. Не чую, что ли? И чего только ты думаешь, Валерий? Ведь Татьяна Власьевна наказала, чтобы ни в коем разе… Себя не жалеешь, так о нас подумай. Мне ведь на восьмой десяток пошло.
— Ладно, ладно, мама, — виновато и сердито пробормотал Хвоев.
— Да не ладно… Ее вон хоть постеснялся бы, — старуха ткнула пальцем в сторону портрета Вареньки.
Валерий Сергеевич, хмурясь, достал из-под подушки папиросы.
— На, возьми…
— Давно бы так. — Мать ушла, окрыленная победой.
Валерий Сергеевич повернулся к Вареньке. Она с легкой усмешкой смотрела так, будто хотела сказать: «Не киснуть, Валерий! Все будет хорошо».
Скоро семь лет, как нет Вареньки… Срок немалый. Он за это время располнел, появилась постоянная тяжесть в желудке, сдало сердце. А вот Варенька какой была, такой и осталась. Выходит, у тех, кто умирает безвременно, есть свое преимущество: в памяти близких они навсегда остаются молодыми. Да, Варенька была его совестью. Тогда он не видел у себя недостатка инициативы или принципиальности. А теперь не только он сам, но и другие замечают его упущения. Да и принципиальности не всегда хватает. Вот Гвоздин может закон переступить, повернуть его так, как захочется. Валерий Сергеевич давно это знает. Но знает и другое: Гвоздин будет ужом крутиться, но план выполнит. А тот, другой, который заменит Гвоздина, возможно, будет честным, но дефицитных товаров не достанет и плана не выполнит. Вот и приходится лавировать между принципиальностью и выгодой, целесообразностью. При жизни Вареньки такого никогда не случалось. Тогда за подобное лавирование он требовал строгого наказания, а теперь сам стал лавировать.
Занятый своими мыслями, Валерий Сергеевич нет-нет да и посмотрит на большие настенные часы. Скоро два, а Леночки все нет. В школе, что ли, задержалась? Заигралась по дороге домой или зашла к подруге? Несмышленыш… Ей нет никакого дела до того, что своим присутствием она избавляет его от одиночества. Да, одиночество само по себе тягостно, а в старости и болезнях оно становится мучительным.
«Скоро Татьяна Власьевна нагрянет», — подумал он, стараясь отвлечься от мрачных мыслей. Она приходит ровно в три, как автомат. Вчера во время боя часов она уже разговаривала в прихожей с Леночкой. Интересно, Татьяна Власьевна всегда и всюду такая щепетильно аккуратная или только с ним? Похоже, что всегда и всюду. Да, одиночество — это не только, когда человек один. Вот Татьяна Власьевна…
Вчера они поговорили откровенно. С ней приятно разговаривать, и вся она напоминает спокойную осень, когда увядание настолько замедленно, настолько оно растворилось в еще не угасших красках, что кажется, его совсем нет. В это время выпадают приятно обманные дни. Вопреки здравому смыслу они заставляют думать, что осень еще не пришла, что в разгаре еще жаркое лето.
— Извините, Татьяна Власьевна, — сказал он вчера, — я ничего не пойму в вашей жизни. Большинство людей с годами становятся примирительными, а у вас, кажется, не так, — он, смущаясь, сердился на себя за то, что не может ладно сказать того, что хочет. — Ну что это за жизнь? Вы здесь, он там. Дочери нет…
— Жизнь неважная, — спокойно согласилась Татьяна Власьевна. — И понять ее со стороны непросто. — Помните, как сказано в «Анне Карениной»? «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему».
Валерий Сергеевич утвердительно кивнул, точно хотел сказать: «Помню. Как не помнить?»
— Некоторые ищут иногда противоречия там, где их нет. И несчастья иногда сами придумывают. Но такое случается в молодости. А теперь, когда больше четырех десятков за плечами…
Татьяна Власьевна улыбнулась слегка подкрашенными, очевидно, по привычке, губами, отрицательно качнула головой с короной еще толстых и тяжелых кос.
— Нет, Валерий Сергеевич, я ничего не ищу и ничего не придумываю. Я не могу без больницы. Вот поэтому не поехала с Петром Фомичом.
— В совхозе есть больница.
— Участковая. Для меня это… как вам сказать. Допустим, училась я в седьмом классе, а потом перевели в четвертый. Ведь неинтересно? Вчера была трудная операция. Спасли человека. Вот в этом смысл и радость моей жизни. И еще одна причина, почему я не поехала, в совхоз: я не верю, что Петр Фомич справится там.
Валерий Сергеевич возразил, сказал, что Петр Фомич старается. По ее лицу он понял, что Татьяна Власьевна отнеслась к его словам с сомнением. «Она привыкла не верить мужу, — думал теперь Валерий Сергеевич. — А надо, чтобы поверила. Тогда исчезнут все противоречия. Да, все происходит от неверия человеку… А Грачев в самом деле старается. Понял, что оказался на краю, также, как и Кузин тогда… Да, но стараться — одно, а уметь — совсем другое. Кузин иного склада».
— Я в лавку, — сказала мать, — сахару надо и лапши. И Леночку поищу. Запропастилась девчонка.
— Леночка никуда не денется. А вот в райком заверни. Скажи там, чтоб кто-нибудь зашел.
Карповна сердито взмахнула емкой хозяйственной сумкой.
— Ты, мои матушки, как маленький. Право слово… Гнешь свое, да и только.
— Пойми, мать, я не бревно! Вот попробуй ляг суток на двое, тогда уяснишь. Человек делом живет.
— Ладно, ладно, зайду, — поспешно согласилась мать, видя, что сын порозовел ют волнения. — Я скоро.
Оставшись один, Валерий Сергеевич сосредоточенно смотрел на свои руки, лежавшие поверх одеяла. Пошевелил пальцами. Чуть отекшие, они казались короткими и чужими. Вот эти десять неказистых на вид пальцев человека творят чудеса. Они создают сложнейшие электронные машины, извлекают из струн чудеснейшие мелодии, посылают в космос ракеты. Одно только не могут — сделать более прочным, долговечным самого творца всего этого. Как бы ни была сильна медицина, ей многого еще не хватает. Да, человек все движет, все открывает, а сам по-прежнему остается слабым и беззащитным, подверженным тысячам всяких болезней, и жизнь его по-прежнему до обидного коротка.
Подаренная нам природой жизнь — единственная у нас и неповторимая. И человек рожден для земных дел. Жить надо так, чтобы оставить свой след, оставить людям память по этим вот рукам.
Валерий Сергеевич иронически хмыкнул. Прямо скажем: не очень оригинальные мысли. Разве до этого он жил не с такой же целью? Правда, были времена, когда сделанное им по указанию других было ненужным, а порой вредным. Но теперь уже многое поправилось и все поправляется… Конечно, сделано еще до обидного мало. Вот тогда проявили настойчивость с «горной целиной», избежали напрасной затраты средств и энергии. Проблему кормов требуется иначе решать. Ох, сколько тут работы! Надо ермиловский сорт двигать. Скороспелые сорта, как ничто, помогут нам вырваться из прорыва…
Возня в коридоре, а затем громкий хлопок тугой дверью вспугнули мысли Валерия Сергеевича.
— Здорово были! — раздалось в прихожей. — Карповна, что молчишь? Аль нет никого?
По хриплому, простуженному голосу Валерий Сергеевич узнал Кузина.
— Григорий Степанович! Проходи сюда. Один я.
Для больного, лежащего в постели, каждый человек — радость.
Кузину же Валерий Сергеевич обрадовался вдвойне. Раз уж он приехал в райцентр, то побывал, конечно, в райкоме, райисполкоме, встречался с председателями, в общем, как говорят лекторы районного масштаба, в курсе последних событий. К тому же для Валерия Сергеевича Кузин — не только председатель, но и человек, в судьбе которого он принимал и принимает горячее участие. И Кузин, очевидно, понимает и ценит это. Вот пришел, счел своим долгом навестить.
Кузин открыл дверь в комнату и, осторожно и необыкновенно высоко подымая обмерзлые сапоги, подошел к кровати.
— Лежишь?
— Да вот приходится… Садись, Григорий Степанович. Как это ты заглянул?
— А почему я не должен? Плохо ты обо мне думаешь, Валерий Сергеевич. Даже обидно.
Валерий Сергеевич смущенно хмыкнул, а Кузин справился, почему он один в доме, и, взяв от стены стул, сел, пригладил ладонью редкие волосы около ушей и на затылке, потом, спохватись, достал из нагрудного кармана пиджака коротенькую расческу в футляре.
— Сердце, значит?.. — Кузин дунул на расческу и вложил ее в футляр.
— Сердце, Степаныч.
— Да… А я, значит, со вчерашнего дня тут околачиваюсь. Побыл в райкоме. Ковалева встретил. Пообедали с ним, и домой навострился. Э, думаю, негоже, чтобы больного не проведать.
Хвоеву не терпелось узнать новости.
— Как там, Степаныч? Ковалев что говорит? Плохо у него?
— Да нет, не жаловался. Я вот насчет семян хотел.
— Подожди, Григорий Степанович. Чуть легче станет — приеду. Разберемся… Как Ермилов?
— А что, Валерий Сергеевич, я вот чем больше к нему приглядываюсь, тем больше диву даюсь. Такие чудаки очень нужны для жизни. Без них просто невозможно. В любом деле они незаменимы. Вот мой Ермилов не только там что — о еде забывает. Иной раз жалко смотреть — еле ноги волочит. Спрашиваю: «Обедал?» Он глядит на меня и молчит. А по глазам видно — мысли его далеко, чего-то додумывает. Я свое твержу: «Сергей, ты ел или не ел сегодня? Ведь уж вечер». А он так сердито: «Не знаю, не помню! Да и не в этом суть». Затащу его к себе, подморгну старухе. Та что есть в печке — все на стол мечет: А он то книгу с этажерки схватит, то в блокнот что-то пишет. Вскоре после твоего последнего приезда перевел его на другую квартиру. К бабенке пристроил. Разведенка, молодая, смачная. Мальчишка у нее лет двух. Думаю, пригреется… Да где там! Бабенка как-то даже обиду выразила. Подсунул, говорит, какое-то чучело, никаких чувств нет в нем.
Хвоев заулыбался.
— Холостой выстрел получился?
— Холостой… — Кузин хохотнул, хлопнул ладонью себе по колену. — А все одно, Валерий Сергеевич, оженю, чтобы он осел у нас насовсем.
Улыбка сошла с губ Хвоева.
— Это хорошо, Степаныч, что ты так. О таких людях надо заботиться.
Кузин смущенно крутнул головой и подумал: «Ишь как подъезжает… Будешь заботиться, если нагонял за него. Оно следовало, конешно».
— Только ты, Степаныч, не перехлестни. Племя одержимых бесхитростное. Значит, и с ними надо без хитростей. А то напялишь на человека такой хомут… Время придет — он сам найдет себе пару. Жена ведь — это не только обед или ужин.
— Нет, Валерий Сергеевич, я аккуратно, с разбором. А самому ему ни в какую не ожениться, право слово… Если бы вот Клавку, Марфы Сидоровны дочку. Очень подошла бы. — Кузин засунул руку в карман пиджака, чтобы достать банку с махоркой, но покосился на Валерия Сергеевича и не достал.
— Я вот Ковалева в гости к себе позвал, силоса хочу немножко одолжить ему.
— Силоса? — от удивления Хвоев приподнялся на локте. — Откуда у тебя лишний силос?
Кузин замялся, опустил глаза.
— Да не то чтобы лишний, но поделюсь.
— Ох, Степаныч, Степаныч! — Хвоев с шутливой укоризной покачал головой. — Много в тебе мужицкой хитрости.
— Да как на собаке блох! На то он, Валерий Сергеевич, и человек, чтобы ум и хитрость иметь. Зверь вон, лиса, к примеру, и та не лишена хитрости. Иль медведь…
— А вот если бы райком предложил… ведь заартачился бы. Сказал бы — нет.
— Может, и заартачился бы, — согласился Кузин.
Он глянул на стенные часы и встал, переступил, как гусак, с ноги на ногу, зашел за стул, положил на спинку руки, большие, с толстыми грубыми пальцами.
— Пора мне, Сергеевич. Ехать не ближний свет. Поправляйся поскорей. Мед не пробовал? Польза от него всему организму. И сердцу, и желудку — всему. А что тебе врачи? Врачи, они тоже… Раньше всякие народные средства начисто отметали. Дескать, темнота, суеверие, а мы по науке. А не поймут того, что еще до науки люди от болезней себя избавляли. Нет, ты попробуй мед. Значит, три раза в день по столовой ложке. Перед едой. Пропустишь ложку и водой запьешь. Не бойся, вреда не случится, а польза определенная. Мед-то есть?
— Да не знаю. Нет — мать купит.
— Это конечно… Лучше майского сбора. Полезней.
Кузин опять переступил с ноги на ногу, растаптывая небольшую лужицу, набежавшую с оттаявших сапог. Он чувствовал себя неловко. Дело в том, что утром, переночевав у знакомых, он спозаранку купил на базаре бидончик меду, душистого, янтарного цвета. И теперь этот бидончик в прихожей, под табуреткой. Григорий Степанович принес его с чистым сердцем, единственно для того, чтобы помочь человеку, сделать ему приятное. Но так ли поймет Валерий Сергеевич? Хуже нет, когда на неравной ноге. Вот и ломай голову, подлаживайся… Даже нес его сюда с опаской. Нет, лучше, пожалуй, умолчать. Лучше с Карповной вступить в переговоры, не забыть сказать, чтобы бидончик потом занесла.
— Так я пошел, Валерий Сергеевич. Выздоравливай.
Когда Кузин был уже в прихожей, Валерий Сергеевич окликнул его:
— Степаныч, если увидишь Ковалева, скажи — пусть он едет к тебе вместе с зоотехником Клавой. Ей полезно познакомиться поближе с Ермиловым. Только не подумай, что я сводничаю, помогаю тебе.
— Да нет, что ты, Валерий Сергеевич, — обиделся Кузин, — нешто я не понимаю, для чего это.
— Степаныч, а ведь ты не только хитрый, но и загребущий. Будь твоя воля — ты эту Клаву забрал бы, а? Скажи честно!
Кузин бросил в сторону Хвоева косой взгляд, польщенно заулыбался.
— А чего ж тут таиться? Была такая думка. У меня зоотехник неплохой, но из городских. Деревни до этого, можно сказать, в глаза не видал. У таких, городских, обязательно разлад душевный происходит. И они долго потом никак не могут привести все к одному уровню.
Хвоев, заинтересовавшись, снова, опираясь на локти, приподнял голову над подушкой, а Кузин, несколько важничая, коснулся пальцем узла галстука и продолжал:
— Вот по лекциям там и учебникам изучит он всю, какая ни на есть, механизацию, набьет руку в составлении рационов, в подсчете кормовых единиц, ну и тому подобное. А как приедет на место, там не только что механизация или рационы — над коровником вместо крыши облака лохматые. Вот тут и начинается душевный разлад. Некоторые приобвыкнутся, войдут в русло, а некоторые, послабее, в город опять. Устраиваются там продавцами или официантами. У Клавы же ничего этого не может быть. Она наша, всякое видела и все понимает. И с людьми должна уметь ладить. Это тоже большое дело, можно сказать — главное. И ей у меня вольготней было бы. Есть где развернуться. А у Ковалева что? Кругом нехватки да недостатки.
Валерий Сергеевич хмыкнул и заулыбался глазами. Он прекрасно пенял, что Кузин, вольно или невольно, старается вознестись над Ковалевым и как-то укорить его, Хвоева. Дескать, мне тогда предпочли Ковалева, а он хотя с высшим образованием, зоотехник, но сделал не так уж много. Да, это так, конечно. Только нельзя равнять «Кызыл Черю» с «Восходом». И потом… Хотя зачем это? Пусть старик себя тешит.
— Валерий Сергеевич, мне думается, пора Ермилова выводить на широкую дорогу.
— Выведем, Степаныч.
— Пора. Ведь у него голова в своем деле не хуже министерской. Ей-богу! Сейчас маракует над какой-то новой системой земледелия.
— Знаю, — кивнул Хвоев.
— С институтом переписывается. Там его поддерживают. Ну, я пошел. Выздоравливай — и к нам.
Кузин ушел, а Валерий Сергеевич лежал с улыбкой на слегка привядших от болезни губах. В сердце, кажется, больше прежнего ощущалась покалывающая боль, но сейчас он старался не придавать ей значения. Он думал:
«А Григорий Степанович самобытен. Каждый раз в нем находишь что-нибудь новое. Это, наверное, и есть богатство натуры. Ведь совсем малограмотный, класса четыре, пожалуй, не больше. Иной же университетский значок носит, а сам нуднее самой нудной инструкции».
Валерию Сергеевичу стало досадно. Лежит он пластом, а столько дел неотложных. Вот надо вплотную заняться Грачевым, кукурузой Ермилова. И еще десятки и сотни вопросов. И от того, как будут решены эти политические, организационные, хозяйственные вопросы, зависит судьба тысяч людей, их материальная и духовная жизнь, их вера в себя и в партию. Да, а он, забыв обо всем, мелочно копается в своем прошлом, сожалеет и киснет. Дошел, что называется!..
У Игоря началась новая полоса жизни, угарная и во многом непонятная. Забросив все дела, он целыми днями отсиживался в конторе, копался для видимости в каких-то бумагах, а сам всем существом своим нетерпеливо ждал вечера, когда он встретится с Ниной.
Эти встречи порождали массу непривычных для него чувств и мыслей, которые часто сталкивались между собой, противоречили друг другу.
В тот первый вечер Игорь проводил Нину до дома. Они долго болтали около калитки. Игорь прибежал в свою комнатку вконец окоченевший и взбудораженный. Вместо того чтобы лечь в постель и согреться, он сновал в громыхающих, точно деревянных, ботинках по комнате, дул на ладони, прислонял их к теплой печке. Потом, присев на кровать, расстегнул и сбросил ботинки, схватился за пальцы. Ух, дьявольщина! Даже сквозь шерстяные носки чувствуется лед. А с Ниной поболтать одно удовольствие. И одеваться умеет.
Вот тогда, в чайной, он чувствовал себя смертельно усталым и время от времени встряхивал головой, чтобы не заснуть на стуле. А как только они вышли на улицу, Нина будто нечаянно коснулась его плечом и глянула ему в лицо. Глянула так, как умеет это делать только, наверное, она одна. При неверном свете прорвавшейся сквозь облака луны Игорь заметил в глазах Нины по-шальному прыгающие искры. И тут же он близко почувствовал ее дыхание, смешанное с дурманящим ароматом тонких духов. И от всего этого Игоря пронизало с головы до пят чем-то похожим на электрический ток. Сонной усталости как не бывало, а то, похожее, на электрический ток, весь вечер бродило в нем, подобно молодому вину.
Когда они стояли около ее дома, Игорь спросил:
— Завтра встретимся?
— Хи-хи, а разве есть необходимость? — в свою очередь спросила Нина.
— Что за вопрос? — Игорю вдруг захотелось ее поцеловать в губы. — Посмотри мне в глаза.
— Хи-хи… Дипломат… Пожалуйста…
Расчет Игоря не оправдался — в последний момент Нина отвернулась, и он впился губами в ее щеку и, дрожа, весь загорелся от того внутреннего тока.
— Приходи в клуб. В восемь. Придешь?
Она, немного поломавшись, согласилась.
Назавтра, встретясь в фойе клуба, они не остались в кино. Игорь, не поинтересовавшись даже афишей, сказал, что картина старая, чепуховая, и они пошли, не зная куда, но лишь бы подальше от света и людей.
— Слушай, мы так и не поговорили как следует. — Нина прижалась к Игорю. — Как ты чувствуешь себя в должности зоотехника?
— Ничего.
— Нет, я серьезно.
— И я серьезно. Стараюсь стать настоящим специалистом. И не так это просто. Я же городской… А диплом — это только диплом.
— А ты слышал? — Нина слегка подтолкнула Игоря в бок: — У Клавы с Колькой все идет к свадьбе.
— Да?.. Ну что же… — Игорь старался говорить как можно безразличней, хотя в душе эта новость отдалась болью.
— Тебе все равно? — Нине очень хотелось посмотреть Игорю в лицо, но было темно. — Тебя не касается?
— Абсолютно.
— Ой, брось! Ты и зоотехником из-за нее стал. Думаешь — не знаю.
— Дела давно минувших дней. — Игорь, как бы в отместку, спросил: — А как у тебя с Ивановым?
Нина опустила голову и долго молчала.
— Ошибка молодости, Игорь. По глупости все.
Они остановились за углом дома. Игорь обнял Нину. Она хотела что-то сказать, но Игорь закрыл своими губами ей рот. Целовал страстно, с каким-то мстительным чувством, целовал в щеки, в нос, во влажные солоноватые глаза. Запрокинув голову на его руке, Нина, не открывая глаз, сказала между поцелуями с мягким укором:
— Глупенький… Я тогда из-за тебя… Не хотел замечать… А я назло…
Игорь, весь взволнованный, мельком подумал о том, что Нина прежде, кажется, в самом деле увлекалась им. И легко поверил ей.
Утром Игорь сел за свой стол в неуютной комнате, громко называемой кабинетом главного зоотехника. Задумался. С чего начинать день? Давно надо было съездить на третье отделение. Телята там дохнут. Но далеко… И погода отвратительная. Да и как ехать? Бородач опять скажет: «Верхи надоть». Но тут нельзя уже больше отсиживаться. Петр Фомич обязательно доберется. Лучше, пожалуй, поехать. К вечеру успеет вернуться. Сейчас он позвонит главному ветврачу и уговорит его поехать вместе на телеге. Игорь только коснулся трубки, как телефон сердито брякнул и залился долго и требовательно. Игорь мгновенно отдернул руку. Влип, черт возьми! Не успел убраться!
— Гвоздин?
— Да, Петр Фомич.
— Чего же молчишь? Зайди!
— Хорошо, Петр Фомич.
Он слышал, как там, в большом, отделанном с немалыми затратами кабинете Петра Фомича, упала на рычаги трубка, а свою он держал в руке и смотрел на нее так, будто мог узнать от нее причину вызова.
Еще в приемной Игорь услышал сквозь обитую дерматином дверь голос Петра Фомича. Он напоминал приближающиеся раскаты грома, и в комнате было мрачно, как перед грозой. Настороженная секретарь-машинистка регистрировала почту. Двое рабочих, ожидая очереди на прием, переглянулись. Один из них, в грязном дождевике, многозначительно подмигнул второму.
— Спустил барбоса…
Игорь, набравшись решимости, открыл дверь, и басовитый голос директора, подобно освобожденной птице, вырвался в приемную, полетел по коридору.
— Ты мне свои порядки не устанавливай! (Он всем, кто ниже его по должности, говорил «ты».) Со своим уставом в мой монастырь не лезь! Ишь, нашелся указчик! Иди! Иди, я сказал! Рационализатор! Делай, что говорят!
За порог кто-то выскочил так быстро, что Игорь даже не разглядел, кто это.
— Ну, а ты что, в прятки играешь? — с хода переключился на Игоря директор.
— То есть как в прятки, Петр Фомич? — Игорь весь порозовел от смущения.
— А вот так!.. На первом был? Был. Что там? Почему не доложил? Ведь не на прогулку ездил?
— Да, собственно… — Розовая краска на щеках Игоря мгновенно сгустилась, захватила уши, шею. — Грязно у них…
— Где грязно? На улицах, что ли?
— Зачем? В коровнике.
— Там вечно так! Ну, а ты что? Полюбовался и укатил? Надо было за бока эту… как ее? Воронову. Сидит там, зоотехник!
— Она, Петр Фомич, в декретном.
— Угораздило! Будто нарочно подгадывают.
— Я, Петр Фомич, поговорил с управляющим. Довольно серьезно. Обратил внимание на все непорядки.
— «Обратил внимание!» Да разве так с ними надо? Слова для них, что горох об стенку. Рублем надо бить, рублем! Загрязненность молока определил? Нет! Так зачем же, спрашивается, тебя туда носило?
Петр Фомич вдруг смолк, точно с разлета наскочил на непреодолимое препятствие. Отвернулся к окну.
— Ты, Игорь Иванович, извини, — сказал он мягко и даже виновато. — Да что стоишь? Садись. Вот пойдет с утра кутерьма…
Игорь, пораженный такой резкой переменой в директоре, осторожно присел в кресло.
— Ты ведь, кажется, куришь? Вот, пожалуйста, — Петр Фомич достал из ящика стола пачку «Казбека», открыл ее. — Тебе, Игорь Иванович, надо энергичней, смелей действовать. И не бойся никого. Пусть они тебя боятся. Ведь ты главный. Понимаешь — главный!
Директор говорит и смотрит на Игоря. Смотрит так, как никогда до этого не смотрел, будто старается определить, пригодный ли товар, не с гнильцой ли.
— Да, а как ты устроился? Мне, сам видишь, все некогда да недосуг. Тут, брат, не то, что в райисполкоме. Там все общее руководство, слова. Комната ничего, не холодная? Накажи, чтобы дров не жалели. Обедаешь, конечно, в столовой?
«Нинкины дела. Она постаралась», — подумал Игорь. И не ошибся.
Утром, когда Петр Фомич завтракал, Нина обычно была в постели. Но сегодня она вышла к столу. Кудлатая, с помятым лицом и бледными, еще не накрашенными губами. Но все это с лихвой компенсировалось халатом, настолько пестрым и ярким, что у Петра Фомича спросонья зарябило в глазах.
— Доброе утро, папа!
— Доброе… — буркнул Петр Фомич и склонился над тарелкой. — Ты когда же это вчера припожаловала? Я в двенадцать лег — тебя не было.
Тонко выщипанные брови Нинки резко подпрыгнули.
— Папка, ты опасаешься за честь дочери или своего мундира?
— Какая там у тебя честь! — фыркнул Петр Фомич и пододвинул к себе стакан крепкого чая.
Дочь укоряюще покачала головой.
— Теперь я понимаю маму, когда она говорила, что ты несносный грубиян.
— Ну, это ты брось! — вскинулся Петр Фомич. — После этих своих путешествий ты стала непохожей на себя.
— Я и раньше была такой. Ты просто не замечал.
— Не замечал!.. Я все замечал. — Петр Фомич сердито сбросил с сахарницы крышку. — Зелена еще указывать, поживи с мое.
Дочь хотя и поздно, но поняла, что разговор с отцом пошел не так, как ей хотелось. Чтобы поправить его, Нина решила спекульнуть на родительских чувствах.
— Папка, как ты все всерьез. Я же пошутила. Давай налью чаю.
Петр Фомич немного подумал и подал стакан. Нина, обойдя стол, поставила перед отцом чай.
— Пей, папулька, и не сердись.
Она положила на плечо отца ладони, прижалась щекой к его щеке.
— Колючий… Все ворчишь и ворчишь. Это признак чего?
— Ничего. — Петр Фомич заметно смягчился. — Я не хочу, чтобы нас склоняли. Вырядилась! Может, где-нибудь это и хорошо, но тут деревня. Все глаза пялят да ахают. Понимать надо! И вообще давно уж пора тебе за ум взяться.
— И я так считаю, папа.
Петр Фомич глянул на дочь. Та засмеялась, легла подбородком на плечо отца.
— Ладно подмазываться, — Петр Фомич улыбнулся.
— Пап, у тебя Гвоздин работает. Как ты его считаешь?
— Вот всегда так… — В голосе Петра Фомича опять недовольство. — Ты ей одно, она — другое.
— Нет, папа, это одно и то же.
Грузно повернувшись на стуле, он пристально посмотрел на дочь.
— Он ничего. Старается. Не все получается, но старается.
— Пап, ты ведь хорошо к нему относишься?
— Я?
— Да, папа, ты хорошо относишься. — Дочь с лукавой усмешкой погрозила отцу пальчиком: — Не забудь, папа.
Петр Фомич встал, наглухо застегнул перед зеркалом китель, поправил воротник.
— Это как же понять? Кухарка женится, что ли? — Петр Фомич ободряюще хлопнул дочь по спине. — Ну давай, действуй. Только матери не проболтнись. Сочтет такое… — Грачев задумался, вспоминая нужное слово. Вспомнив, улыбнулся: — Сочтет ненравственным. Оно так, пожалуй, и есть, но ведь тебе больше ничего не остается.
Шесть лет спустя Геннадий Васильевич снова ночевал у Кузина.
Его положили в горнице, большой квадратной комнате о трех окнах, на том самом диване, на котором ночевал он тогда. Вначале, как только погасили свет, он пытался заснуть, но скоро понял, что не может. Он лежал с открытыми глазами и думал. Стоит чуть шевельнуться, глубоко вздохнуть — диван отзывался кряхтеньем и жалобными стонами.
В окна, как и шесть лет назад, заглядывала луна. Заглядывала равнодушно, точно ее обязали свыше. Жидкий мертвенный свет проливался между листвой цветов на холодный пол. Цветов было много, как и там, в Шебавине. А вот книг он тогда не заметил. Теперь они стоят плотной шеренгой на этажерке, лежат вон на углу стола, на подоконнике. И радиоприемника, кажется, не было: обходились репродуктором.
Шесть лет — срок немалый! — многое изменили. Тогда он лежал на этом диване, полный всяких замыслов и намерений. Энергия кипела и бурлила в нем. Думалось тогда, что он все легко выправит и наладит. И он старался. Жилые дома, коровники, кошары, денежная оплата труда — все это объединило колхозников, окрылило их. Но кормовая база остается неустойчивой. А без этого, как на стреноженном коне, не поскачешь. Сколько лет он бьется с кукурузой. Но тут ведь не как в степях: выдастся год — уродит, а то совсем пусто. А здесь вот, у Григория Степановича, кажется, неплохо выходит. Если новый сорт кукурузы действительно такой, как говорит Ермилов, горные колхозы и совхозы прочно встанут на ноги. Не сразу, конечно, но встанут. Ермилов, по всему видать, — человек необыкновенный, просто талант. Где его только старик выкопал?
Изменился Кузин. Изменился так, что нынешний Кузин почти совсем не похож на прежнего. И откуда что взялось? Забота о людях, смекалка, инициатива. А говорит! Прямо доморощенный философ. Раньше все рывком, со злом…
Геннадию Васильевичу после сытного угощения у Кузиных захотелось пить. Он слегка повернулся — из-под бока вырвалась диванная пружина, загудела шмелем.
Ковалев долго шарил в кухне, стараясь найти воду. Включил свет. Попил и присел на широкую лавку. И сейчас же слегка скрипнула дверь боковушки — появился Григорий Степанович, в исподнем, в руке железная банка из-под зубного порошка, газета, спички.
— Не спится?
— Никак что-то.
— На новом месте. Я тоже не могу, когда на новом. — Григорий Степанович положил на стол табак, снял с плиты пимы, свои и Ковалева, нашел на вешалке полушубок и фуфайку. — Накинь, чтобы не застыть. — Сам набросил на плечи фуфайку. — На здоровье еще не в обиде?
— По-всякому бывает.
— У меня тоже по-всякому. Иной раз зачнет ломать всего. Ну, старуха втупорож баню раскочегаривает. Тут у меня по-белому. Пару навалом. Хочешь — завтра можно испытать. Теперь, поди, привык париться? В нашей сельской жизни без пару нельзя. Сергея вот никак не могу приучить, хлюпкий на это дело.
Ковалев от бани отказался — завтра надо непременно быть дома.
— Я вот не раз думал: какой-нибудь пень, никому не нужный, живет столько, аж всем глаза намозолит. — Кузин открыл банку, краска которой от долгого ношения в карманах вся стерлась, и только по краям, у самых ободков, кое-где голубело. — А такие, как Сергей, смотришь — сковырнулся. И не удивительно — они ведь бескорыстные, к себе никакого внимания не имеют, вовремя не поест, не отдохнет, сколь положено. Думаешь, он теперь спит? Как бы не так! Сидит в своем кабинете. Лабораторией его называет.
Ковалев отметил про себя, что тогда в чайной Григорий Степанович говорил «коклета», «шмицель», а вот «лаборатория», слово куда более трудное, произнес правильно.
— Старушку специально назначили, чтоб, значит, ночами топила там и чай кипятила. Чаю ему только дай! Продуктов малость со склада выписываем. С желудком у него неладно. Предлагал на курорт — слушать не хочет, некогда, говорит. Хотел его к себе на жительство, чтобы под надзор Анисьи, — ни в какую. Зачем, говорит, вам лишнее беспокойство?
Они закурили из банки махорки, и Кузин повел разговор так, точно перед этим подслушал все мысли Ковалева:
— После того как столкнули меня с насиженного места, крепко задумался я. Положение аховское. Ребром все встало: или, значит, докажи, что ты можешь еще, или в распыл, в утиль. А старуха по ночам в ухо гудит: «Плюнь, Гриша, на все. Поработал — хватит с тебя. Проживем. Трудно будет, Алешка — сын, значит, — поможет». Меня от таких предложений всего корежит. Без дела, думаю, я в момент завяну, как вон какое ни на то растение, если его от земли отделить.
Кузин поискал глазами на столе пепельницу и, не найдя, сбил пальцем пепел под лавку.
— С такими вот думками прикатил я сюда. Не успел пообвыкнуть — Хвоев наведался. Потом зачастил. Как-то вот тут, за этим столом, пообедали, он и начал, так осторожно, издалека. «Ну и как ты, — говорит, — Степаныч, намерен дальше действовать?» Что мог я ему сказать? Ничего. А он: «Вот там ты один все тянул. Тут, возможно, воз полегче, но опять же ты один. Не годится так, — говорит. — С твоими годами и знаниями не выдюжить. Животноводство и полеводство надо ставить, — говорит, — на научную основу. Нужны тебе хорошие зоотехники и агроном. Вот тогда, где коренной сдаст, пристяжные вынесут». Мысль эта, скажем, не новая. Я ведь не консерватор какой-нибудь и сам часто подумывал о таком, но подумывал как-то мимоходом. А потом, сам знаешь, где их взять, специалистов? Чтоб, значит, не только диплом, но и голова была и любовь к делу. Да, ну а тут секретарь райкома предлагает, сам хозяин. Схватился я обеими руками за его предложение. «Давай, — говорю, — мне хорошего агронома, зоотехника, и неплохо бы еще толкового механика. Машины тут запущены».
В дверях неожиданно появилась Клава. В косо застегнутой юбке и старенькой кофточке, она, щурясь от света, поправила волосы.
— А я думаю, что за голоса. Приехал, что ли, кто?
Ковалев стянул на себе плотнее полушубок, сунул ноги под стол. Кузин, сидевший к Клаве спиной, тоже подвинулся вместе с табуреткой к столу. Клава притронулась ладонью к огромной печке и со словами «теплая еще» встала к ней спиной.
— Насмотрелась я за день на Ермилова, и даже досадно стало. Надо было идти на агрономический.
— Зоотехники тоже хорошие бывают, не хуже Ермилова, — рубанул, особенно не задумываясь, Кузин и обидел Клаву. Щеки у нее вспыхнули, и она опустила глаза, но Кузин ничего не заметил.
— Ну, а как ты Ермилова к себе затянул? — спросил Ковалев, с чуть излишней поспешностью.
— Сейчас… Дойдет очередь. — Кузин пододвинул к себе банку с махоркой, поставил ее на ребро, перевернул. — В общем, ничего конкретного тогда Валерий Сергеевич не сказал мне. Понял я только одно: самому надо проявлять находчивость. И начал я рыскать, как какой-нибудь голодный волк. Где только не был!.. И вот, когда гнал обратно из Верхнеобска, встретил Сергея, Ермилова, значит. Сижу это в вагоне, а напротив — человек, волосатый, бледный, какой-то замученный. Достал я из чемоданчика провиант, чтоб закусить, а он вроде и смотреть не хочет, а глаза тянутся. Знаешь, как у голодных бывает? Предлагаю — отнекивается. Все-таки поел и понемногу разговорился. Спрашиваю: «Откуда едешь?» — «Из больницы, — говорит, — почти три месяца отлежал». Я давай его сватать, а сам думаю: «Какой толк от такого дохлого?» А он ни в какую не соглашается. Ну, тут меня совсем заело. Уломал все-таки. И не жалею: толковый агроном. — Кузин накрыл ладонью банку с махоркой. — Давайте спать. Иди, Клава. А то мы тут в таком виде…
Кузин, Ковалев и Клава шли серединой улицы. Кузин шагал размашисто и твердо. Под его большими яловыми сапогами хрустел жесткий, схваченный, морозцем снег, звякал стеклом ледок.
— Сегодня, видать, развезет, — Кузин огляделся кругом.
Из труб домов струились прямые столбы дыма. За темным кедрачом, справа на пригорке, всходило солнце, и все небо там было золотисто-розовым. Ослепляюще плавились стекла в окнах, розовели скаты крыш, подернутые за ночь легким куржаком. А из распадков и леса еще кралась огородами и переулками синеватая колючая дымка.
— Что-то машин долго нет, — забеспокоился! Ковалев.
— Придут, — сказал Григорий Степанович. — Вы, значит, соломой притрусите, потом брезентом, чтобы на ходу не схватило. Силос удачный, два дня как открыли.
Где-то впереди звучно тяпнул топор. Тяпнул еще раз и смолк, будто прислушивался к своему голосу. И вдруг топоры зачастили наперебой, но каждый по-своему. Заглушая их, взвизгнула и запела циркулярная пила.
— Насчет кукурузы Валерий Сергеевич сказал — сам распределит. Но гектара на два-три выделим, — Кузин покосился на Ковалева. — Мало? Больше не можем. Участок выбирайте самый что ни есть лучший. Знаешь, за Волчьим Логом, выше ручья?.. У вас что там? Нет, лучше, пожалуй, если Сергей сам приедет. Он почву на анализ возьмет и в соответствии с этим агротехнику установит.
— Да, так лучше, — согласился Ковалев, не придавая значения покровительственному и даже поучающему тону Кузина.
Клава тоже одобрительно кивнула. Ей очень захотелось, чтобы Ермилов приехал в Шебавино.
Встречные то и дело здоровались с Кузиным. Пожилые мужчины почтительно приподымали над головой шапки. Кузин отвечал громко, называя одних по имени, других по имени и отчеству. Некоторые просили Григория Степановича на минутку задержаться, некоторых он сам задерживал, что-то приказывал и объяснял, а потом широкими поспешными шагами догонял Ковалева и Клаву. Чувствовалось, что Кузина здесь уважают и беспрекословно подчиняются ему.
— Да, как тебе наше животноводство? — спросил он Клаву после разговора со встречными колхозниками. — Лучше вашего?
— Корма есть — значит, лучше. А с породностью не очень… Мелкий скот, неважный.
— Да, это так, — согласился Кузин. — Племенную работу ведем. Но ведь не сразу. Дело такое…
— Я вот как-то попыталась определить себестоимость молока и свинины. Измучились. А у вас учет хорошо поставлен. Надо, Геннадий Васильевич, и нам кормовой баланс, чтобы все как в зеркале.
Ковалев сердито взмахнул рукой.
— И так как в зеркале. — Он повернулся к Кузину: — У вас мясо себе в убыток идет?
— Пока в убыток, — подтвердил Кузин. — Мы пока на меде выезжаем. — Около четырех тысяч ульев. Тут раньше, при единоличной жизни, все поголовно пчелами занимались. Самый худой мужик держал, говорят, колод семьдесят. Выгодное дело — и мед дают, и себя кормят. Но мало кто понимает это. Пчел почти перевели.
Они зашли в контору.
— Заглянем к Ермилову, — предложила Клава.
— Зайдем. Он мне нужен. — Кузин толкнул первую от своего кабинета дверь. Пожилая женщина мыла пол. В печке жарко полыхали красные лиственничные дрова.
— Здравствуй, Ильинична! А где Сергей Осипыч?
Женщина выпрямилась посреди пола с мокрой тряпкой в руке.
— Убежал. Давно убежал. Проходите вон на чистое. Я сейчас домою.
Они перешагнули на чистую половину комнаты.
— Куда же он умчался? — думал вслух Кузин, осматривая издали стол.
Клава тоже внимательно присматривалась ко всему. «Лабораторией его называет», — вспомнила она слова Кузина и согласилась: кабинет, действительно, больше смахивает на лабораторию.
Почти весь простенок между двумя окнами занимал стол. На толстых точеных ножках, приземистый от множества ящиков и огромный, как футбольное поле, он был явно тесен хозяину. На черном дерматине лежали то небрежными пухлыми стопками, то отдельными листами бумаги, исписанные крупным скачущим почерком. Вперемешку с бумагами — книги, некоторые из них раскрыты. А на углу, сбоку от старенького чернильного прибора из камня — недопитый стакан чая, несколько початков кукурузы, большая пепельница, забитая до отказа окурками. На другом углу стола — тоже початки кукурузы, горка пшеницы, кубик черной земли, пронизанный тонкими, как нити, корнями.
Уборщица уже протерла под порогом и взяла ведро, чтобы, уйти, когда Григорий Степанович сердито схватил со стола пепельницу и выбросил в печь окурки. Уборщица смутилась.
— Не велит подступаться к столу. Ни в какую… Пол-то мыть не дает. Это уж вот он убежал — так я скорей, скорей. Ты, сказывает, устроишь мне винегрет. У меня все на своем месте. А какое уж тут на своем, — женщина рассмеялась, взмахнула тряпкой.
— Спал тут? — спросил Григорий Степанович.
— Тут, на диване вон свернулся калачиком, полушубок на себя… А сидел за полночь, кажись, часов до трех.
Клава обошла стол, потрогала в углу сноп кукурузы, который поблекшими листьями упрямо упирался в потолок. Под окнами, позади стола, стояла низкая и широкая скамейка, которую Клава вчера вовсе не приметила. Эта скамейка, очевидно, была «центром» лаборатории Ермилова. Штативы с пробирками, колбы различных размеров, опять кубики земли, кукуруза, пшеничные зерна, листки бумаги с какими-то записями беспорядочно и тесно соседствовали на лавке.
— Вот тут он и колдует, — заметил не без гордости Григорий Степанович, видя, как заинтересованно Клава рассматривает все. — Состав, значит, почвы и все такое… Он глазу не особенно доверяется, все анализом.
Кузин хотел сказать еще что-то, но не успел: дверь стремительно распахнулась.
— Григорий Степанович, буду ругаться! — Ермилов влетел на середину комнаты. Не замечая ни Клавы, ни Ковалева, он уставился возмущенным взглядом на Кузина. — Вынужден ругаться. Да! Да!
— Сергей Осипыч! — Кузин с укоризной показал глазами на гостей. Ермилов мигнул белесыми ресницами, буркнул: — Здравствуйте.
— Вот опять без шарфа, — Кузин взял Ермилова за полы распахнутого полушубка, но тот сейчас же сердито вырвал их.
— Не надо, Григорий Степанович. Зубы не болят… Почему на пятое поле навоз не вывозят? Два дня как договорились… Так не пойдет! Нет!
— Вон ты о чем… — Кузин натянуто улыбнулся. — Вывезем. Сказал — вывезем, значит, вывезем. Двадцать первый я тогда в лес отправил. А вот завтра…
— Не надо завтраками кормить, Григорий Степанович. Я уже распорядился. Двадцать четвертый на ферме, грузят.
Кузин крякнул с досады, но нашел силы смирить себя.
— Послал — и хорошо. О чем разговор?.. Я же не враг какой.
Ермилов улыбнулся, отчего на лбу и у глаз обозначились морщинки. Сбросив на диван полушубок, он, худой, костлявый, зашел за стол, начал копаться в бумагах. В его походке и в движениях музыкальных пальцев — нервная торопливость. Чувствовалось, человек всегда спешит, ему никак не хватает времени, и потому все в нем кипит, трепещет нетерпением.
— Чем занимался, что опять тут ночевал?
Ермилов, будто не слыша, продолжал копаться в бумагах, потом вдруг поднял голову. Глаза его зажглись мягким зеленоватым огнем, от которого всем стало тепло и пропала неловкая скованность, вызванная только что происходившим резким разговором.
— Будешь сидеть, если жизнь человеческая такая короткая, а сделать хочется много… Да, кстати, Геннадий Васильевич, и вы, Клава, сколько, по-вашему, можно взять, допустим, пшеницы с гектара?
— Это смотря где, — заметил Григорий Степанович. — Какие, значит, земли, какой год?
— Земли самые наилучшие. Солнце и влага.
— Ну, тогда, — Кузин взглянул на Ковалева, — тридцать и даже больше.
— Берут до сорока центнеров, — уточнил Ковалев, — не тут, у нас, конечно.
— Сорок? А вот если двадцать тысяч центнеров с гектара? И три таких урожая в год?
Кузин хмыкнул и отступил, а Ермилов хлопнул ладонями по столу и по-детски звонко расхохотался.
— Смотрите! Смотрите! Он думает — я спятил.
— Да нет, я ничего… — смущенно оправдывался Григорий Степанович, хотя в самом деле такая мысль стрельнула в голове.
— Так вот, — сразу посерьезнел Ермилов, — это вполне реально. Такой урожай будет в самом недалеком времени. И почвы не надо, и солнце — под землей, где-нибудь в выработках шахт.
Ермилов заволновался, выскочил из-за стола, взмахнул руками.
Его рассказ напоминал Клаве какое-то чудесное горение. Вот так бывает темной ночью в лесу. Идет человек чуть ли не на ощупь, спотыкается. А потом вдруг вспыхнет яркий огонь, и человек видит далеко-далеко…
Что-то похожее случилось и с Клавой.
Оказывается, ничего фантастического. Все дело в маленьком приборчике, который должен определять нужное для растения количество питательных веществ, тепла и света. И если всем этим растение постоянно обеспечивать, кормить досыта, как выразился Ермилов, получится сказочный урожай. И никакой зависимости от природы. Все пойдет как на фабрике. Поточное производство зерна…
Когда пришли машины, Клава села в кабину, чтобы ехать на погрузку силоса. Она с горечью думала: «Никакой я не специалист! Так, размазня… Больше думаю о своем, чем о работе. Замуж вот собралась…»
Хвоев остро воспринимал окружающее, точно видел все впервые. Причиной тому была либо длительная болезнь, либо, быть может, то, что весна крепко, по-хозяйски взяла власть в свои руки.
— Ты особенно не гони, успеем, — попросил Хвоев шофера, а сам, чуть щурясь, посматривал вперед и по сторонам.
Дорога то прижималась к реке, ласковой, впитавшей в себя краски неба и гор, то круто взбегала, ныряла за увал. На лугах и склонах паслись овцы и коровы. Овцы жадно и ловко щипали короткую сочную траву. Толстогубым же коровам молодая трава доставалась как деликатес. Им приходилось пока довольствоваться ветошью — сухой и грубой прошлогодней травой. У коров остро выпирали ребра, и все они еще были захлестаны бурым зимним навозом.
«Ничего, ничего, поправимся», — подумал Хвоев и проводил взглядом уток, которые сорвались со скрытого лозняком плеса.
— Валерий Сергеевич!.. — заволновался шофер.
— Ладно, Миша. Пусть.
Они только что побывали на стоянке Чмы и Бабаха. Там было мирно и даже как-то празднично. Двухлетняя девчушка забавлялась с ягненком у порога заново перестроенной избушки. Тут же лежала крупная, вся в клочьях вылезающей шерсти собака. Она так разомлела под ласковым солнцем, что поленилась вскочить и залаять на приехавших. Лишь на секунду приоткрыла глаз, глянула на Хвоева и опять уснула. Валерию Сергеевичу стало смешно. Он сказал с укором:
— Невыполнение служебных обязанностей. Халатность.
Отара паслась недалеко, и Валерий Сергеевич в сопровождении маленького Эркемена не спеша пошел к ней. Бабах обрадовался Хвоеву. Сам секретарь! Не ко всем он приезжает. Бабах суетился, много говорил, потом совсем некстати бросился заворачивать отару.
— А вот ты слышал, Бабах, овечек силосом кормят?
— Силос? — Бабах, озадаченный, поправил на голове свою меховую шапку. — Нет, товарищ Хвоев. Как она будет кушать силос? Она замерзнет.
— Кормят, Бабах! И мы кормить будем.
Когда они пили в избушке жирный подсоленный чай, Валерий Сергеевич спросил:
— Ну, а водкой теперь совсем не балуешься?
— Почему не балуемся? Балуемся, когда там эта праздник иль шибко холод.
Чма, наливавшая из котла чай, заметила:
— Водка не мешает. Давно не мешает. А вот зимой, товарищ Хвоев, плохо было.
— Да, тода плохо был, — кивнул Бабах.
Чма с хитрой улыбкой поставила перед мужем наполненную чочойку.
— Ой, товарищ Хвоев, Валерь Сергевич, он все время кричал тода, ругал, кулаком, понимаешь, сунул, вот сюда, — Чма приложила руку к щеке, прикрыв розовую полоску шрама — память о схватке с рысью, — а в уголках раскосых глаз прыгали незаметные для Хвоева лукавинки.
— Это ты что же, Бабах, расходился? — в голосе Хвоева строгость, — Вот уж не ожидал. Человек ты известный. А жена тем более…
— Товарищ Хвоев, она тоже кричал и бил. Честна правда, бил… Мороз овечка холодно — она кричит, я кричу, я кулаком суну, она сунет. Честна правда!
— А теперь?
Бабах глянул на жену, и оба заулыбались.
— Зачем теперь? Тепло. Овечка вон травка кушает, маленький барашка играет.
— Ковалев говорит — обязательно кошару построит.
— Надо, товарищ Хвоев, обязательно надо, — закивала Чма. — Без теплый кошар какой жизнь?
— Плохо, совсем плохо. — Бабах тяжело вздохнул и жадно отхлебнул чай.
…«Газик», старенький, разбитый и забрызганный грязью чуть не до самого тента, тоже старого, седого, изъеденного солнцем, исхлестанного дождями и ветрами, трудился старательно и упорно. Под уклон он был резв до того, что, казалось, вот-вот взбрыкнет, а в гору тужился, кряхтел, но в конце концов благополучно добирался до вершины и там облегченно вздыхал.
Река ушла вправо, а слева открылась просторная долина. Ее пологие склоны редко утыканы мрачными серо-зелеными валунами, навечно вросшими в землю. Сегодня валуны напомнили почему-то Хвоеву айсберги, хотя море и айсберги он видел только в кино. Кое-где виднелись березы с лопнувшими почками и мелкий кустарник, подернутый легкой и прозрачной, точно дымка, зеленью.
— Владения Петра Фомича, — сказал шофер, не оглядываясь.
«Как он тут хозяйничает? — подумал Валерий Сергеевич. — Сводки говорят, что он ничего не изменил. Надои плачевные».
Внизу около дороги показался зеленый вагончик. От него тянулась, пересекая низину и уходя в гору, черная полоса, по которой упрямо карабкался вверх трактор с агрегатом сеялок и борон. Второй трактор с прицепленными сеялками и боронами замер в конце загонки. Рядом виднелись дрожки с железными бочками; тут же, прямо на земле, стояли прислоненные друг к другу мешки с семенами, а чуть в стороне паслись кони.
— Подверни-ка.
Валерий Сергеевич выбрался из машины, потоптался, разминая затекшие ноги. Безлюдье и тишина. Солнце греет, откуда-то сверху, из прозрачной синевы жаворонок вплетает серебряную нить звона в гул удаляющегося трактора. Пахнет прелью земли, молодой зеленью и еще чем-то бодро-хмельным и грустным.
— Это что же? Возможно, в вагончике есть кто? — Хвоев грузно встал на ступеньку, заглянул в распахнутую дверь.
На нарах сидели двое: один лет восемнадцати, курносый, в сдвинутой на затылок шапке с отвисшими, как вялые лопухи, ушами; второму, похоже, давно перевалило за тридцать. С неделю небритая рыжеватая борода забита грязью, в зубах — «козья ножка». Щурясь от едучего дыма самосада, он косится в карты.
Старший первым увидел Валерия Сергеевича и, ловко свернув веер карт в ладонь, спрятал руку под полу наброшенной на плечи фуфайки.
— Ходи, дядя Яков, давай ходи! — требовал паренек, но тут же повернулся к Хвоеву и растерянно заморгал.
— Это что же, товарищи? Такое горячее время, сев, а вы в карты?
— А что нам? У нас вон все стоит. Вот и режемся в дурака. Значит, я хожу? — Старший демонстративно шлепнул замасленной картой по еще более замасленным нарам. — Мы и сами бы рады… Какой интерес? За карты не платят.
— Трактор поломался? — спросил Хвоев.
— Нет, все исправно. Тузом ударил?.. Тракторист заболел. На туза! Думаешь — жалко?.. А напарник сбежал.
— Взял я, — сказал молодой и сгреб все карты. — Позавчера, директор приезжал. Такой тут тарарам устроил. Ну, Алешка и подался домой. Бригадир уговаривает. Только вряд ли… Алешка — он упрямый.
— А вы не из райкома? — поинтересовался старший. — То-то, смотрю, лицо знакомое. Были вы у нас, только давно.
Валерий Сергеевич прошел пашней, проверяя, нет ли обсевок, покопался, в земле, интересуясь глубиной заделки семян. Вернувшись к машине, сказал шоферу, который, положив голову на руль, дремал:
— Поехали, Миша, на отделение.
Спустя каких-нибудь полчаса он зашел в контору отделения, но там никого не было.
— Вот только что был, — сказал дряхлый старик, который от нечего делать уселся под солнцем на обрезок бревна и не спеша попыхивал цигаркой. — Должно, в мастерские подался. А может, еще куда… Дорог у него много. Все требует догляда, особливо теперь…
Валерий Сергеевич сел в машину. Шофер уже включил скорость, чтобы ехать к мастерским, как из-за угла вывернулся невысокий человек в зеленой и длинной, чуть не до колен, фуфайке, кирзовых сапогах и старенькой кепке блином. Махнув шоферу, чтобы тот задержался, он быстро подошел к машине, заглянул в кабину.
— Товарищ Хвоев? Валерий Сергеевич? Здорово изменились! Не узнаете?
Хвоев растерянно смотрел в худое лицо с утиным носом и маленькими живыми глазами. Человек загадочно улыбался — ему, видно, было приятно оттого, что Хвоев не может сразу его узнать.
— Подожди, подожди… — бормотал Валерий Сергеевич, открывая дверцу и выбираясь из кабины. И вдруг вскрикнул: — Степанюк! Ефим Александрович, кажется?
— Точно! Он самый…
Они обнялись и поцеловались. Возле крупного Хвоева Степанюк, маленький и щуплый, казался подростком.
— Откуда взялся? Ведь ты где-то в Воронежской области жил?
— Точно, Валерий Сергеевич, жил там, а потом вот сюда перебрался. Сын у меня тут, в геологии, в партии. Нахвалил здешние места — вот мы и подались. Полгода как уже тут. Слыхал, что секретарем тут Хвоев: Думаю, надо узнать, уж не тот ли, не Валерий Сергеевич. Да все недосуг было. А потом, думаю, не может быть. Мало ли однофамильцев…
— Ты не управляющим ли здесь?
— Точно, Валерий Сергеевич. Сосватал меня Грачев. Третий месяц…
Остаток дня Хвоев провел на отделении и здесь, у Степанюка, заночевал.
Когда сели ужинать, хозяин поставил на стол бутылку коньяку. Хвоев запротестовал:
— Ты, Ефим Александрович, уволь, нельзя мне ни капли. Сердце, понимаешь.
— Нельзя так нельзя. Я ведь тоже не падкий на это. — Хозяин без всякого сожаления отставил на подоконник бутылку.
До часу просидели они за столом, пили чай, вспоминали фронтовую жизнь.
Встретились они в сорок втором при формировании запасного полка. Старшего лейтенанта Хвоева назначили тогда командиром роты, в которой уже хозяйничал старшина Степанюк. О старшинах во время войны в шутку говорили, что любого из них можно без следствия и суда сажать в тюрьму, дескать, никто из них охулки на руку не кладет. И Хвоев, побывавший на фронте, выходил из себя, когда слышал или замечал обкрадывание солдат. Вот почему Хвоев поначалу относился к Степанюку настороженно, с недоверием. Но как только выехали на фронт, сомнения Хвоева развеялись. Степанюк оказался из тех старшин, о которых говорят: «Он душу за солдата отдаст». На длительном марше или в самом жарком бою, когда невозможно поднять головы, солдаты своевременно получали и горячую пищу, и «сто грамм», и махорку. В других ротах нет, а Степанюк доставит. Сам приползет на передовую с термосами, но доставит. И все по норме, грамм в грамм — столько, сколько, как говорили тогда, нарком отпустил. Солдаты все старания старшины принимали как должное. А после того, как ранило старшину, стали сожалеть. Нет обеда — у них разговор: «Александрыч, тот не оставил бы голодными. Да, тот понимал, как воевать с пустым брюхом иль без махры». Хвоев тоже не раз вспоминал Степанюка добрым словом, ставил его в пример новому старшине…
— Здорово, Александрыч, тебя тогда стукнуло! Ты что, после того домой?
— Какое там домой, Валерий Сергеевич! После того я в артиллерии был, потом у танкистов. Еще два раза ранило. Я ведь весь избит, места живого нет. Теперь вот детей до дела довели, пенсия идет, хотя и небольшая, но идет. Можно бы и сидеть. Так нет ведь, не сидится. Затесался в управляющие. Близко локоток, да не укусишь.
— А что так? — насторожился Хвоев.
— Да так… Ни к чему мне это с моим здоровьем. И годы уже немалые. За полсотню перевалило.
— Ефим Александрович, ты так говоришь, будто мы впервые встретились, будто вместе и не воевали, — от обиды голос Хвоева звучал глухо и чуждо.
Степанюк обеспокоенно задвигался на стуле.
— Нет, Валерий Сергеевич, не пойми так. Я человек тут новый, не разобрался еще, что к чему.
— Сколько мы не видались? Семнадцать лет?
— Кажется, так. В сорок третьем меня первый раз ранило. Двадцать седьмого-сентября.
— Вот не видались семнадцать лет, а встретились — начинаем виражи строить.
— Да не то что виражи… Ну да ладно! — Степанюк прихлопнул ладонью по столу и решительно заявил: — Не могу я так, Валерий Сергеевич, не привык. И не привыкну. Точно говорю… Вот ты давеча интересовался, почему трактор стоит. Теперь он работает. Это точно! Но сколько мне пришлось поморочиться, чтобы он заработал. Этот Алешка — парень с секретом, как вот раньше сундуки у кулаков… Помнишь?
Хвоев кивнул.
— Помню, как же… Железом окованные и где-то там кнопка.
— Точно! Вот и у Алешки где-то похожая кнопка, должно, имеется. С норовом парень. Трактор знает не хуже, чем кадровый солдат винтовку. Работать возьмется — удержу нет. А с напарником своим, Васькой, будто сведенные. Из-за пустяка поцапаются. Даже до драки доходило. Пробовали их развести по разным машинам — ни тот, ни другой не соглашается. Выходит, вместе тесно, а врозь скучно. Ну, а позавчера у Васьки рука разболелась. Разнесло всю. Просит он своего напарника, чтобы поработал. А тот ни в какую, уперся, как бык. Бригадир около него и так и эдак, а он знай свое: «Не обязан!.. Знаем мы эти болезни». Он бы, конечно, покуражился и согласился. Но тут откуда ни возьмись директор. «В чем дело? Почему трактор стоит?» Бригадир вгорячах и бахни ему все как на духу: так, мол, и так. Грачев сейчас же в вагончик. Выгнал оттуда всех и кричит Алешке: «Иди сюда!»
Что они там говорили — я не знаю. Но рассказывали, Алешка вскорости вылетел из вагончика весь красный, как из парной. «Пошли вы, — говорит, — все!.. Федька, — это он к пареньку-горючевозу, — поедешь на отделение, захвати мою постель». А сам напрямик, через гору — домой. Прибежал ко мне с заявлением. «Не уволишь, — толкует, — уеду так. Мне плевать! Не допущу, — говорит, — такого обращения».
Я этого чертяку Алешку нисколько не оправдываю. Но и директору нельзя так. Он во всяком деле через коленку ломает. Нахрапом. Никакого уважения к человеку. Вот потому я, Валерий Сергеевич, и не рад, что взял на себя такую обузу. Признаться, мне тоже, перепадает. Да и народ жалко.
Хвоев сидел напротив Степанюка. Облокотясь на стол и подперев ладонью щеку, он все время внимательно слушал. Потом вдруг встал и, большой, грузный, взволнованно затоптался по тесной горенке.
Степанюк, следя за гостем, обеспокоенно подумал: «Дернуло меня начистоту… Похоже, не зря поговаривают, что Грачев — дружок первому секретарю. А наша дружба что? За семнадцать лет она заржавела, забылась».
— Может, Валерий Сергеевич, чайку еще?
— Нет, спасибо. Я на воздух…
Пригнувшись, Хвоев шагнул через порог в сени, сбросил крючок.
Темная весенняя ночь дохнула в разгоряченное лицо сырой прохладой. И от этого легче стало в груди, но мысли не успокаивались. Опять! Опять он промахнулся… Сколько таких промашек! Выходит, Татьяна Власьевна была права? Она тогда сказала, что не верит в Петра Фомича. Ей, конечно, лучше знать: она жена. А он вот поверил ему. Да и как не поверить, если Грачев работал управляющим отделением, председателем колхоза.
За спиной скрипнула дверь, и послышался осторожный голос Степанюка:
— Валерий Сергеевич, в пиджачке-то простыть недолго. Весенняя сырость — она вредная.
— Да, пошли спать, — сказал Хвоев.
Утром за завтраком Валерий Сергеевич был хмурым. Не притрагиваясь к глазунье и блинам, он попросил стакан крепкого чая. Пил его молча, горой нависая над столом. «Что с ним? Чем не угодил?» — терялся в догадках Степанюк, пытая исподтишка гостя взглядом И тоже молчал.
Вот Хвоев встал, оделся и подал хозяину руку.
— Спасибо за гостеприимство. Рад, что встретились, Ефим Александрович. Одно мне не понравилось — взял ты вчера под сомнение нашу боевую дружбу. Извини, я человек откровенный… Времени, конечно, много прошло, но все равно.
— Да что ты, Валерий Сергеевич, — Степанюк засуетился около Хвоева, — никакого сомнения не было. Просто я подумал…
— А вот больше не думай, Александрыч. И работай в полную силу. А что мешает — постараемся устранить. Будешь в Шебавине, обязательно заходи.
Хвоев попрощался на кухне с хозяйкой и сел в машину.
— На центральное, Миша. Да поскорее, чтобы Грачева застать.
— Не беспокойтесь, — с ехидной ухмылкой заметил Степанюк, — застанете. Наш директор тем и хорош, что больше в конторе сидит. А если бы не сидел, тогда совсем хана. Точно!
«Газик», прыгая по кочкам, промчался поселком, выскочил за околицу. Хвоев сидел задумчивый. Потом тряхнул головой, сунулся в карман.
— Миша, что куришь?
— «Гвоздики». У меня постоянная марка. По одежке, говорят, вытягивай ножки. В холостяках, сами знаете, баловался «Беломором» и «Казбеком». А теперь — ша! «Казбек» не курю и усов не ношу. А какие были усы — шик!
— Демагог ты, Миша. — Хвоев повеселел, затянулся «Байкалом».
— Поневоле, Валерий Сергеевич… Ведь седьмой год с вами…
— Да еще, оказывается, и остряк. Доморощенный…
Миша с довольным видом поддал газку.
— Ваш дружок фронтовой, видать, мужик толковый. Хвалят. А вот Грачев не по вкусу ему пришелся. Да и не только ему.
— Бывают ошибки, Миша… В человека, говорят, не влезешь.
— Это когда влазить не хотят.
Впереди на перекрестке дорог появился мужчина в брезентовой куртке. Остановясь на обочине, он поднял руку. Миша, зная привычку Валерия Сергеевича подбирать всех в пути, молча затормозил машину.
В широкоплечем пожилом человеке с крупным носом и седыми кустистыми бровями Хвоев узнал главного агронома совхоза Зенкова.
— На центральное?
— Садитесь, товарищ Зенков. Я к вам переберусь.
Несколько минут они молча сидели бок о бок на заднем сиденье, посматривая на дорогу через ветровое стекло.
— Откуда спозаранок? — поинтересовался Хвоев.
— С пятого, — сказал Зенков, — ночевал там в бригаде.
Еще несколько минут они молчали.
— Что-то вы себе медленно, — сказал Хвоев.
— А сев ведь не спортивные соревнования. В севе главное не время, а урожай. Будь моя воля, еще придержал бы зерновые. Почва не прогрелась.
Опять длинная пауза.
— Это хорошо — встретил вас. Кстати…
Хвоев косит глазами на Зенкова. Странный человек! Что ни говорит — лицо неизменно, как маска, с мрачно опущенными углами губ и большим, угрюмо нависающим носом.
— Тут у меня с директором нелады. Орал он вчера и ногами топал. А мне такое совсем ни к чему. Мне уж на пенсию скоро.
— Да в чем дело-то?
— Из-за бобов вышло… Видали прошлое лето у Ермилова бобы?
— Конечно, видал.
— Тогда тем более… Вот и я так хотел. Не квадратно-гнездовым, а ленточным, как у Ермилова. Ну, а Петр Фомич опрокинулся: «Своевольничаешь! Подводишь меня под удар! Хочешь, чтобы в фельетоне ославили?! Будет команда — пожалуйста, а до того не позволю». Вот потому и хотел вас повидать. Как считаете?
Зенков по-прежнему сидел нахохленный и мрачный, кажется, совершенно безразличный к тому, что скажет Хвоев. А Хвоев загорячился.
— Чего ж тут считать! Если все делать по команде сверху, тогда на кой черт агрономы на местах! Зачем они?
— Правильно! — Маска на лице Зенкова будто мгновенно растаяла. От скупой улыбки поднялись уголки губ, и нос висел не так угрожающе-мрачно.
— А я, товарищ Хвоев, все-таки сделал ленточным способом.
Петр Фомич встретил Хвоева как дорогого гостя. Лишь только Хвоев появился в дверях кабинета, Петр Фомич поспешно выбрался из-за своего большого стола под зеленым сукном и заспешил навстречу с протянутыми руками.
— Наконец-то!
В кителе защитного цвета и такого же цвета полугалифе, хромовых, начищенных до блеска сапогах, плотный, осанистый, Петр Фомич выглядел солидно и начальственно.
— Как здоровье? С виду так ничего… А я вчера еще слышал… Значит, инкогнито?
— При чем тут инкогнито? — Валерий Сергеевич устало, сел в кресло. — Просто хотел познакомиться с делами:
— Понятно, понятно. А я ждал. Думал, ночевать непременно заедет. Коньячку припас, «КВК»!
— Нельзя мне ничего такого.
— Коньяк всем можно. Коньяк — он, Валерий Сергеевич, лучше всяких лекарств. Нектар! Эликсир жизни! Я вот иногда простужусь, носишься по этим отделениям, а их восемь. Так вот…
Валерий Сергеевич, склонив чуть голову, смотрел на Грачева и думал о Степанюке. Пожалуй, тот был прав, когда осторожно уклонялся, от откровенного разговора о Грачеве. Ведь он, Хвоев, работая бок о бок с Грачевым, не мог не знать его недостатков. И нечего тут обманывать людей и самого себя. Знал он, но все равно рекомендовал директором совхоза. Почему так? Выходит, жалость взяла в нем верх? Да, жалость и надежда на исправление. Так было и с Кузиным. Но Кузин сумел перестроиться, а этот совсем скатился.
— Валерий Сергеевич, ты обедал? — Грачев, отодвинув пальцем рукав кителя, посмотрел на часы.
— Я? — Хвоев будто очнулся. — Да… Нет, не обедал, но я не хочу. Рано еще. Да, а как у тебя тут сын Гвоздина?
— Игорь-то? Натаскиваю. Ничего так… Входит в курс дела.
Хвоев с досадой хлопнул по подлокотнику кресла. Слова-то какие! Почему он такой? Ничего не понял и ничему не научился.
Эта весна в жизни Кольки Белендина была самой счастливой. Были пронизывающие до костей холода, в избе, настылой и грязной, он по-прежнему жил один, была бескормица, ломались во время сева и пахоты трактора, но Колька будто ничего этого не замечал. Его все время опьяняюще согревала мысль о Клаве. Она любит его. Это делало Кольку крылатым, стойким и вливало столько энергии, что ему все давалось шутя, и он не знал устали в работе.
Вчера они весь вечер провели у реки. Бродили между кустами и деревьями по тропинкам, и Колька слегка досадовал, что они узкие — нельзя идти рядом, заглядывать Клаве в глаза.
Потом они сели на плоский камень, еще хранящий в себе тепло солнца. Кругом белела в темноте черемуха. Ее запах смешивался с запахами воды и трав. Точно зайчишка-шалун в первую порошу, ныряла в пухлых белых облаках луна. И, как музыка, неумолчно, с задумчивой грустью журчала, плескалась река.
Колька прижался щекой к щеке Клавы, взял ее ладонь.
— Клава, как хорошо!.. Очень хорошо… А можно, чтобы всю жизнь так хорошо? Знаешь, мы будем жить по-особенному, не как все. Так, понимаешь, чтобы душа в душу. Ведь ты, Клава, и я — это одно.
— Нет, Коля, так нельзя… Не сможем так.
— Почему? — Колька откачнулся от Клавы, уставился на нее.
— Жизнь, Коля, длинная и трудная.
— Клава, это, понимаешь, хорошо, что она длинная. Пусть! — Колька снова прижался к Клаве. — Все равно мы будем жить лучше всех. Знаешь, давайте все вместе: ты, я, Марфа Сидоровна и отец. Хватит ему в лесу…
Они условились, что завтра Колька привезет отца, а через неделю, в следующее воскресенье, сыграют свадьбу.
Хотя Колька пришел домой за полночь и еще долго лежал в темноте с открытыми глазами, встал он, когда выгоняли в стадо коров. В одних трусах и майке выскочил на крыльцо. Вся река будто ватой завалена. Эта вата цепляется за кусты, деревья, виснет белыми лохматыми нитями и упрямо ползет в огороды.
Было холодно, и Колька, вздрогнув, слетел с крыльца, сделал несколько кругов по двору, поприседал, помахал руками и умылся из ведра, которое всю ночь стояло на лавке около сеней.
Минут пять спустя Колька в кирзовых сапогах и в стеганке направился на бригадный двор, чтобы заседлать там коня и ехать к отцу. За воротами он приостановился, улыбнулся (в последнее время он часто беспричинно улыбался) и подумал о ружье: «Взять, пожалуй… В тайгу, понимаешь, еду».
За селом дорога круто пошла вверх, точно вела на небо. Конь, низкорослый и лохматый, напрягаясь, вытягивая тело, упрямо и цепко стучал копытами по камням.
А Колька бросил на луку поводья, привстал на стременах и запел. Пел он так, как когда-то пели его отец, дед и прадед — о том, что видел, а главное, о том, что накопилось на душе и рвалось наружу:
Ай-ля-ля, ай-ля-ля!
Скоро мы поженимся,
Хорошо заживем,
Ой, счастливо заживем…
Вот и вершина перевала. Солнце где-то далеко, внизу. А небо, кажется, стало ближе. Чистое и голубое, как Клавина косынка.
Вдруг послышалась песня. Вскоре из-за поворота показалась лошадь, впряженная в телегу. Под солнцем поблескивали алюминиевые фляги с молоком. Чуть приотстав, шли гурьбой девушки-доярки в цветастых сарафанах.
Колька, пропустив подводу, попер конем на девушек.
— Но-но, не очень! Не дури! — шутливо крикнула пышногрудая девушка с толстой косой до пояса. — Скажу вот Клаве!
Кольке стало приятно от слов девушки. Он рассмеялся и свернул на тропу. Девушки что-то кричали вдогонку и хохотали, но Колька уже не слушал их. Перекинув на одну сторону седла ноги, он закурил. Сейчас он спустится в лог, поднимется вон к тому кедрачу и оттуда увидит аил отца. Он теперь, наверное, чай кипятит. Любит чай, как все старики. Отец, конечно, обрадуется, когда узнает о свадьбе. Клава нравится ему.
В логу солнце не выпило еще росу, и высокая трава и кустарник стояли все сизые. Было прохладно, и от малейшего прикосновения к ветвям на Кольку сыпались прозрачные свежие капли.
Вдруг конь всхрапнул, вскинул голову.
— Ты что? — Колька ободряюще хлопнул коня по шее, толкнул в бока каблуками сапог. Конь, прядая ушами, храпел и пятился. А со дна лога косогором мчались коровы. Ослепленные страхом, мчались наугад, куда придется.
Колька выпрыгнул из седла и, заряжая ружье, побежал вниз, наперерез коровам. «Похоже, сам хозяин тайги! — подумал Колька. — Только бы не успел задрать корову».
Путаясь в траве, Колька выскочил на круглую покатую поляну. И сейчас же ближний куст вздрогнул — из него проворно вывалился медведь.
Они стояли один на один. Человек и матерый зверь. Их взгляды встретились. Колька понял, что медведь обозлен: человек осмелился помешать ему, встать на пути.
Гулкий выстрел еще блуждал между стволами деревьев, а приподнявшийся на дыбы зверь медленно, будто нехотя, осел и повалился. Выждав несколько секунд, Колька осторожно подошел к медведю, ткнул его стволами. Готов.
Колька вытер ладонью потный лоб, облизал пересохшие губы. Захотелось курить. Он хлопнул по карману фуфайки, нащупывая папиросы, и, сам не зная почему, оглянулся. Совсем рядом, в каких-то двух метрах, стоял второй медведь. Колька едва успел вскинуть ружье.
Сквозь легкую голубоватую пелену дыма Колька увидел красную, оскаленную пасть зверя. Он толкнул в нее стволом. Медведь ударил лапой по ружью так, что оно отлетело. Колька, перескочив валежину, бросился за ближайшую сосну.
Схватясь за дерево, он остановился. Мелькнула мысль: «Дерет с лица…» А медведь привстал, развел когтистые лапы. Он не особенно спешил: уверен в победе над безоружным человеком.
Пригнув голову, Колька стремительно бросился под медведя. Зверь перелетел через него и оказался за спиной. Колька вскочил, изловчась, схватил медведя за уши, изо всех сил стал давить к земле. Нож!
Хотя Колька быстро выхватил нож и, вцепившись в лезвие зубами, раскрыл его, медведь успел мазнуть лапой по скуле. Удар скользящий, но все равно голова Кольки наполнилась шумом. Покачнувшись, Колька взмахнул ножом раз, второй…
— На, понимаешь!.. На!..
Медведь рявкнул, отшатнулся, зажал лапой глаз. И снова насел на Кольку. Насел яростно, неотступно. Колька всячески увертывался, прятался за деревья и все время отмахивался складным ножом, стараясь угодить медведю во второй глаз. Один из ударов достиг наконец цели. Ослепленный медведь закружился на месте. Колька схватил подвернувшуюся под руку орясину и долго бил зверя по голове.
— Вот тебе! На, понимаешь!
Когда медведь ткнулся мордой в траву, Колька шлепнулся на толстую обомшелую валежину. Только теперь он почувствовал смертельную усталость. Во рту горит, сердцу тесно в груди. Оно стучит и рвется, рвется…
Стараясь избавиться от противного гула в ушах, Колька трясет головой — все равно гудит, точно провода в ненастье. Пиджак и рубашка изодраны в клочья и всюду кровь — теплая, липкая.
— Однако устряпал… Вот, понимаешь… Где же пастух? И коня нет.
Колька попытался встать, но не тут-то было.
В голове зашумело еще сильней, и все кругом закачалось. Нет, он встанет, обязательно встанет! И встал. Нашел подходящую палку и, опираясь на нее, заковылял на тропинку.
На пригорке, за деревьями, он увидел коня. Тот не сразу подпустил к себе. Все всхрапывал, стриг ушами и, когда Кольке оставалось только схватиться за повод, испуганно отбегал.
— Да ты что, дурной? — сердился Колька и, бросив палку, снова, ковыляя, подступал к коню. — Это же я. Вот чудак, понимаешь… Тпр-р!
Спустя полчаса Колька, держась обеими руками за луку и склонясь к шее коня, подъезжал к стоянке отца. Вот конь сам остановился, срезал под порогом старого щелястого аила стебель травы, а Колька все сидел. Наконец он, сгоняя сонливость, тряхнул головой, немного выпрямился и позвал хриплым голосом:
— Ата… Ата!..
Откуда-то вынырнул Барс. С поджатым хвостом обежал коня, глянул на Кольку и завыл.
— Пошел! — рассердился Колька и с трудом спустился на землю. — Не хватало еще, понимаешь!
Барс, несколько отбежав, опять завыл. Выл тоскливо и смотрел Кольке в глаза, точно искал сочувствия.
Колька, покачиваясь, подошел к аилу, распахнул дверь. Отец лежал на спине, с неестественно подвернутой под себя ногой. Левая рука, с зажатой в кулаке трубкой, откинута.
— Ата! Ата! — крикнул Колька с ужасом.
Сенюш не шевелился.
Костер в его ногах давно потух, подернулся пеплом…
Еще не было пяти часов, а Петр Фомич уже на ногах. Заглянув в комнату дочери, он увидел пустую нетронутую постель и поморщился. Хм!.. Ведь опять в дурах останется. Уже осталась…
Петр Фомич разжег на веранде керогаз, поставил на него чайник и вышел на крылечко. Рядом, у перил, стояла лопата. Грачев взял ее, примерился и с маху вонзил в землю. Вывернутый ком оказался черным, жирно лоснился. Грачев размял землю на пальцах — она рассыпалась творогом — понюхал и принялся энергично копать. Работа доставляла наслаждение, отвлекала от мыслей. А мысли были невеселыми. В последнее время он все чаще стал вспоминать Татьяну. Есть жена и нет ее. А почему так? Почему они как-то не заметно стали чужими. Его все время тянет увидеть ее, а приедет — обязательно разочаруется: все холодно, отчужденно…
Полчаса работы приятно разогрели Петра Фомича и приятно утомили. Опираясь левой рукой о лопату, правой он вытер со лба пот. Зачем он копает, для чего? Цветы посадить? Хорошо, когда цветы. Особенно здесь, у веранды. Вьюны там и еще какие-нибудь, чтобы яркие, крупные. Почему он раньше никогда не думал о цветах? Ведь одно удовольствие вечерком после работы присесть на ступеньку, а вокруг цветы, прохлада, сумерки. Сидеть, покуривая, думать, смотреть, как загораются звезды… А когда станет совсем темно и свежо, пойти в дом. Перед сном хорошо выпить стакан крепкого горячего чаю со свежим вареньем.
Вспомнив о чайнике, Петр Фомич заспешил на веранду. Чайник давно кипел. Пар вырывался из носика, брякал крышкой. Обжигая пальцы, Петр Фомич погасил керогаз, понес чайник в кухню, где уже возилась около печки его сестра Прасковья.
Выпив чаю, Петр Фомич пошел в контору. Надо было вызвать главного механика и поехать с ним на пятое отделение. Там не ладится с тракторами: один стоит с самого начала сева, у второго вчера подшипники полетели. Зиму в потолок плевали, анекдоты рассказывали, а теперь вот морочься.
Петр Фомич неожиданно подумал о том, что человек почти всегда считает себя непогрешимым. Собственное «я» всегда чисто и прозрачно, как стеклышко. Виноваты всегда другие. Вот и у него так, пожалуй. С Татьяной не ладится — она виновата. Трактора стоят — тоже виноват кто-то, но только не директор. И вот Хвоев стал уже виноват…
Вчера Хвоев не пробыл в его кабинете и пятнадцати минут, как позвонили из райкома. Девушка-секретарь спрашивала, не появился ли Валерий Сергеевич.
— Появился, вот он, рядом. — Петр Фомич подал Хвоеву трубку.
Из разговора Грачев понял, что приехал кто-то из Верхнеобска, и Хвоеву необходимо срочно вернуться в райком.
— Ладно, приеду. — Хвоев сердито сунул трубку Петру Фомичу. Тот положил ее на рычаг и поймал себя на том, что доволен поспешным отъездом Хвоева. Посторонний глаз всегда найдет, за что зацепиться. Это он по себе знает, еще когда был председателем райисполкома. И потом Петр Фомич с первого взгляда понял, что Хвоев не в духе. А «дух» — великое дело. Когда человек не в духе, он может ни за что разгром устроить.
— Вот всегда так! — возмущался Хвоев. — Хотел тут осесть и обязательно разобраться… Да разве дадут! Не то, так другое…
— Хорошо, если бы побыл. Помощи всегда рад, — Петр Фомич убеждал себя, что говорит искренне.
— Я приеду. Возможно, даже завтра. А сейчас скажу, Петр Фомич, прямо. Прошу не обижаться.
— Какая может быть обида, если для пользы, — Петр Фомич криво усмехнулся. — А потом… У нас есть основания говорить друг другу правду.
— Так вот, не туда ты гнешь, Петр Фомич! Методы не те. Без доверия к людям работаешь. Так ничего не выйдет. Я вот хотел как следует присмотреться, а потом собрать производственное совещание и обсудить все. Дела-то неважные.
— Есть недостатки. Сознаю… Тот не ошибается, кто ничего не делает. А я кручусь тут, как черт перед рождеством.
— С людьми ты ведешь себя как фельдфебель, а у самого заяц в душе. Почему Зенкову не разрешил сеять бобы так, как он считает нужным?
— Успел нажаловаться?
— Совсем не то, Петр Фомич! — Хвоев с досады крутнул головой. — При чем тут «успел нажаловаться»? Человек старается, а ты его по рукам хлещешь.
— Валерий Сергеевич, тут надо вникнуть. Некоторым лишь бы инициативу проявить, себя показать, а там хоть травушка не расти.
— Но ведь Зенков не относится к таким «некоторым».
— Почем мне знать, относится или нет?
— Вот твоя главная беда, Петр Фомич! Ты должен знать! Обязан знать! Директор должен знать людей, а ты не знаешь. Так далеко не уедешь…
Петр Фомич после не раз вспоминал слова Хвоева. Открыл Америку! Он сам не-мальчишка, понимает, что многое у него выходит не так. Нет у него доверия к людям. Но ведь его за деньги не купишь. Такое дело… В плоть и кровь вошло. Это мучительно, когда понимаешь, что неправильно, но иначе не можешь. Не можешь, и все тут, хоть тресни! Вот будто возьмешь правильную линию, но тут же собьешься — и опять на старую наезженную колею… А он: «Ты обязан знать… Методы не те». Сказать проще всего…
Петр Фомич уже подходил к конторе, когда из-за угла старого, с позеленевшей крышей барака — память о тридцатых годах, когда организовался совхоз, — вынырнула Нина. Заметив отца, она опустила голову — сделала вид, что не заметила. Петр Фомич остановился, и оглянулся кругом — улица была еще безлюдной.
— Ты вот что, девка! — Петр Фомич почувствовал, что у него дергается левое веко. — Сегодня же убирайся отсюда! Чтоб духу не было! Работать надо. Устраивайся там, у матери.
Нина ничего не сказала и даже глаз не подняла. Она обошла отца и устремилась к дому. Чулок на правой ноге спустился, сама вся мятая, сникшая, смотрит в землю…
Петр Фомич провожал дочь взглядом. Злость и жалость боролись в нем.
А Нина прибежала в свою комнату и, как была в пальто, туфлях, бросилась на постель, зарыдала. Плакала долго, содрогаясь. Потом, вся растрепанная, приподнялась, стянула с ноги замшевую туфлю на тонком каблуке и зло швырнула в угол. И опять повалилась на кровать, тупо глядя мокрыми глазами в потолок.
Геннадий Васильевич и Катя сидели в первом ряду. За их спиной, в зале, было темно, но лицо Кати мягко освещалось светом рампы. Из-за кулис вышла стройная смуглая девушка — медицинская сестра районной больницы. Пока баянист садился на стул и прилаживался, девушка чувствовала себя неудобно. Ей явно мешали руки, смущало слишком уж сильно декольтированное платье. Но вот звонким ручьем всплеснулась музыка, в нее органически влился голос девушки:
Выросла кудрявая,
Расцвела красавица,
Будто от метелицы
Вся белым-бела…
Зал, кажется, не дышал, покоренный нежным, проникновенным голосом. А девушке уже не мешали руки, и она совсем забыла о том, что на ней открытое платье. Голос ее то взлетал, то падал, и тогда снова брала за сердце музыка, в которой легко улавливались плеск и звон ручья, шорох весеннего ветра.
На ветру качается,
Солнцу улыбается.
— Здравствуй, моя яблонька!
Как твои дела?
Геннадий Васильевич слушает и незаметно посматривает на жену. Она вся подалась вперед. Глаза горят, на припудренных щеках проступает румянец. Катя то кивком поощряет пение, то недовольно морщится, а потом вдруг, очевидно, уловив в голосе девушки фальшь, вся передергивается и стучит кулаком по своему колену.
— Хороший, замечательный голос, но не поставлен. Поработать бы с ней, — говорит Катя, когда девушка в шквале аплодисментов неловко, но благодарно кланяется.
Геннадий Васильевич доволен. Не так легко и просто удалось ему затянуть жену на концерт.
Утром в кабинете Ковалева неожиданно появился Ермилов, сопровождаемый Клавой.
— Привет, Геннадий Васильевич!
— О, привет, привет, дорогой Сергей Осипович! — Ковалев встал. — А я уж собирался звонить.
— Зачем? Я знаю, когда приехать. — Ермилов бросил на стул обшарпанный портфель и старенький прорезиненный плащ. — Погодка-то, а? Благодать! Прет все как на дрожжах!
— Погода будто специально для кукурузы.
Ковалев с признательностью пожал маленькую, но сильную ладонь агронома, с которого Клава, стоя в конце стола, не спускала восторженных глаз. Он казался ей необыкновенным, а каждое его слово — глубоким, даже мудрым. А Ермилов, ничего не замечая, присел к столу, обмахнул соломенной шляпой потное лицо.
— Льстишь, Геннадий Васильевич. — Почему только для кукурузы нужна такая погода? А другие посевы?..
Вскоре они в стареньком «газике», позаимствованном Ковалевым у райкома партии, выехали смотреть кукурузу. Машина еще как следует не остановилась, а Ермилов уже сидел на корточках на краю трехгектарного участка на пологом солнечном склоне.
— Взошла! Взошла! — Он глянул снизу на Ковалева. Тот тоже опустился на корточки и вместе с Ермиловым смотрел на бледные шильца всходов.
— Все хорошо, Геннадий… — Ермилов, о чем-то задумавшись, молчал, потом добавил: — Васильевич. Прекрасно! Вот только…
Ермилов исколесил вдоль и поперек маленький участок, присаживался, копался в земле.
— Василич, корка… Подборонка. И немедленно. Завтра же!
Перед обедом шофер увез Ермилова в совхоз, к Зенкову. А Геннадий Васильевич попутно заглянул в летние лагеря, куда три дня назад перевели свиней.
Кажется, сегодня ничего такого не произошло, но Геннадий Васильевич чувствовал себя в приподнятом настроении. Он поинтересовался у Эркелей самочувствием Костика. Эркелей, польщенная вниманием, так вся и расцвела.
— Большой. С дедом друзья — водой не разлить. Я теперь не нужна стала. Даже обидно.
Обмениваясь шутками, они шли пастбищем. Свиньи крепли и поправлялись прямо на глазах. Сейчас они деловито срезали мягкую сочную траву, рыхлили пятаками черную землю, отыскивая коренья.
После обеда Геннадий Васильевич побывал в книжном магазине и купил там несколько брошюр по агротехнике возделывания кукурузы. В колхозе с прошлого года не было агронома. До этого агрономом работал Лапин. Пожилой и апатичный, он когда-то очень давно окончил шестимесячные курсы. Слабые знания и полное отсутствие любви к земле сделали Лапина человеком никчемным. И когда в прошлом году Лапин подал заявление с просьбой отпустить его на жительство в город, к сыну, Ковалев первым на заседании правления сказал: «Пусть едет! Много не потеряем».
Возвращаясь к себе в контору, Ковалев обратил внимание на афишу около Дома культуры. В ней сообщалось, что сегодня состоится концерт самодеятельности, посвященный окончанию в районе весенне-полевых работ.
Ковалев внимательно прочитал всю афишу, а потом спросил себя не очень уверенно: «А что, если сходить?» Чтобы потом не передумать, он решил сейчас же приобрести билеты.
Дома он положил билеты на стол, хлопнул по ним для значительности ладонью и сказал:
— Вот, мать! На концерт сегодня идем. Готовься.
Катя растерялась.
— Да как же? Ты предупредил бы…
— Вот и предупреждаю, — сказал с улыбкой Геннадий Васильевич.
— Да нет, Гена. Я тесто на вечер завела. Хочу пирожки с картошкой постряпать. Володька давно просит.
— Пирожки, Катя, потом, не уйдут.
Дело совсем осложнилось, когда подошла пора одеваться. Катя решила надеть свой единственный костюм песочного цвета, приобретенный в первый год их совместной жизни. Но Катя располнела, костюм оказался узким. Несколько дорогих платьев, сшитых три-четыре года назад, тоже стали тесными.
— Ну вот, а все на жизнь обижаешься, — подтрунивал Геннадий Васильевич, уже одетый в новый темный костюм.
Катя нервничала и, кажется, готова была разреветься. Она с трудом стянула с себя платье, швырнула на диван.
— Не пойду! Иди один, если хочешь!
Но все это теперь позади. Теперь Катя жадно смотрит на сцену. Лицо вдохновенное, и она совсем не похожа на ту Катю, которая час назад собиралась на концерт.
В антракте Геннадий Васильевич спрашивает:
— Так ты считаешь, что она способная?
— Очень даже! Ты же сам слышал, какой голос. Ей бы в музыкальную школу…
— Ну, школа — дело длинное. А вот ты могла бы с ней позаниматься?
— Я? — Катя смотрит на мужа с недоверием. — Конечно, могла бы. Думаешь — я теперь уж никуда не гожусь?
— Вот как раз не думаю! — Ковалев прижимает к себе локоть жены. — Так займись, Катя! Благодарное дело. Она век не забудет.
— Можно. Почему не заняться. — Катя говорит не очень уверенно.
— Так пошли, договоримся?
Геннадий Васильевич увлекает жену из фойе в зал. Они подходят к маленькой двери, ведущей за кулисы, и Катя начинает упираться, высвобождать свою руку из-под руки мужа.
— Подожди, Гена. Им теперь не до нас. Я завтра зайду. Зайду и договорюсь.
Ковалев разочарованно вздыхает.
— Нет, я правда зайду. Вот посмотришь! — уверяет Катя и сама берет его под руку. — Давай сядем.
Назавтра за ужином Геннадий Васильевич спрашивает:
— Ну как, была?
— Где была?
Катя старается смотреть так, будто ничего не знает и будто вчера у них не было никакого разговора.
— Где, где! Не притворяйся! В Доме культуры была?
— Смешной ты, Геннадий. Честное слово! Есть мне когда ходить, а тем более заниматься! Ты же видишь — я по дому с трудом управляюсь. К вечеру ног под собой не чувствую. Или тебе все равно?
Геннадий Васильевич нагнулся и усиленно заработал ложкой.
Кольке досталось больше, чем он поначалу полагал. Медведь не только нанес ему глубокие раны когтями, но и сломал левую ключицу. И потому Колька, весь обмотанный бинтами, с гипсовой повязкой на ключице, лежит в больнице. Он даже отца не хоронил. Ему лишь выше приподняли изголовье и повернули койку так, чтобы он видел в окно похоронную процессию. Отца унесли, а Колька еще долго слышал через открытое окно звуки траурной музыки.
Окно раскрыто и теперь, и Колька ощущает лицом легкое дуновение ветерка, напитанное сладковатым запахом липких тополиных листьев и цветущей сирени. Сирень стоит рядом, на тумбочке в банке из-под маринованных патиссонов. Это Клава вчера принесла сирень. Как вошла с букетом, так на всю палату запах, и все четверо больных, приподняв головы, заулыбались. Уважают ее здесь. Вчера она Филимонычу принесла папирос, а Леньке вон — лезвий для безопасной бритвы. Его же, Кольку, завалила. Несет и несет… Вот опять скоро должна прийти.
Розовые лучи заходящего солнца, врываясь в высокое окно, падают квадратом на противоположную белую стену, и на стене видно все до мельчайшей крапинки, как под увеличительным стеклом. Колька с любопытством следит, как шмель, круглый и мохнатый, хлопочет около сирени. Он то сядет на букет, то приподнимется и, угодив в полосу лучей, сразу становится весь золотым.
— Так, говоришь, Миколай, вчера должны были свадьбу играть?
Это спрашивает со своего места старик Филимоныч, маленький и волосатый, которого готовят к операции грыжи. Старику давно все известно во всех подробностях, и спрашивает он, очевидно, потому, что больше нечего делать. Колька тоже знает, что старику все известно, но охотно отвечает: ему приятно, когда говорят о Клаве, их женитьбе.
— Должны… — Колька тяжело вздыхает. — Вот так, понимаешь, все получилось.
— Да… — сочувствует старик. — Выходит — надсмеялась над тобой судьба?
— Судьба? — вступает в разговор тракторист Ленька. Сидя на своей кровати, он, как ребенка, придерживает сломанную правую руку, толстую и белую от наложенного гипса. — При чем тут судьба? Медведь.
— И не токмо медведь! — вскидывается старик. — Ты что думаешь, не успела земля на могиле отца обсохнуть — сразу свадьбу? Добрые люди так не делают. И вот он, Миколай, так не поступил бы. — Старик, морщась от боли, спускает босые ноги с кровати, сует их в шлепанцы, сидит, поджав ладонями живот. — Я вот в молодости на Капказе живал, в Тифлисе. Так там в таких случаях не токмо что-нибудь, а шесть месяцев ходили все в черном и шесть месяцев волос не трогали. Да, такой порядок, положено так. Скорбь, значит, свою выражали. На голове куделя, а не трогали.
Леньке возражать нечего, и он переходит на личные выпады.
— Шесть месяцев! — хмыкает Ленька. — Да ты вот, видать, всю жизнь волоса не трогаешь. И скорби будто не выражаешь.
— Ох же и ядовит ты, Лексей. — Старик качается на кровати маятником — унимает боль в животе. — Зачем ты меня пристегнул? Мое дело — особь статья. Мне в прошлом годе на восьмой десяток поехало. И всякий интерес у меня теперича потух.
Ленька скалит в улыбке зубы:
— А может, не потух еще, а?
— Нет! Нет! — трясет головой Филимоныч и миролюбиво, будто они не спорили, предлагает: — Пошли покурим?
— Пошли. — Алексей достает из тумбочки папиросы.
— Да, Миколай, не в кон с тобой вся эта история.
У дверей старик обращается к Кольке:
— А случись сразу после свадьбы — иной коленкор. Тогда бы ты со своей молодушкой весь год медвежатину ел. Теперь хотя время жаркое подступает, но все одно — можно было присолить, подкоптить. А так ее там уж порешили.
Ленька трогает Филимоныча за рукав.
— Пошли! Вот теперь я понял, что в тебе все погасло. Старика-то чем поминали? Медвежатиной, поди?..
Они уходят, а Колька смотрит в потолок и улыбается. Медвежатина его не тревожит. Пусть брат там, как хочет, так и распоряжается. Шкуры, он сказывал, уже сдал. Это хорошо — деньги на свадьбу пригодятся…
Из коридора доносится частое и четкое постукивание каблучков. «Клава?» — Колька весь насторожился, даже дыхание затаил.
Она зашла после короткого стука в дверь, и Колька весь потянулся к ней, как тянется растение к свету. С румянцем застенчивости на смуглых щеках она негромко поздоровалась и осторожно, на носочках, подошла к Кольке.
— Ну как самочувствие, Коля?
— Да ничего, понимаешь, хорошо. Садись, Клава.
Клава прислонила к тумбочке туго набитую хозяйственную сумку, взяла стул, села.
— Ну, как там? Ох, и надоело, понимаешь, валяться!
Кольке кажется, что в белом халате и голубой шелковой косынке Клава еще красивей, нежней. Вот так бы и смотрел, глаз не отводил. А девушке неудобно от его неотступного, жаркого взгляда. Она, потупясь, смущенно двигается на стуле, кладет на лоб Кольки ладонь.
— Температуры нет?
— Давно нет.
— Сегодня Ермилов приезжал, от Григория Степановича, из «Восхода», — сыплет скороговоркой Клава. — Кукуруза, говорит, будет. Новый сорт… Хорошо, если уродится. Правда, Коля?
— Правда. — Колька придавливает своей ладонью ладонь Клавы, прижимается к ней губами. Клава видит, что Кольке сейчас очень приятно, а ей вот только неловко. Но она руки не отнимает. Она с удивлением думает о Кольке. Вот он на вид самый обыкновенный, такой, как все, а в самом деле необыкновенный. О нем вон даже в центральной газете написали. И стоит! Клава не раз пыталась мысленно поставить себя на место Кольки — и ей становилось так страшно, что дрожь всю прохватывала. Она там со страху сразу умерла бы. Складышем победить такого зверя!
— Да как же ты, Коля, сумел? — спросила Клава в тот день, когда Бабах привез его в больницу.
— Поневоле сумеешь… Я не сумел бы, так он…
Колька, конечно, герой. Самый настоящий. И хорошо, что он такой скромный, обыкновенный.
— Мама привет тебе передала.
— Спасибо. Ей тоже передавай.
— Она вот тут курочку зажарила. — Клава берется за сумку.
— Ну к чему? — конфузится Колька. — Не надо! Сами… У меня и так вон полна тумбочка. Сестра даже замечание сделала.
— Ешь, чтобы не залеживалось. А маму не обижай. У нее ведь свои порядки. Она, может, и не решилась бы, если бы эта рябенькая не перестала нестись. В наказание…
— Ну, раз так — я продолжу наказание рябенькой.
Они смеются. Кольке очень хорошо. Он даже забыл про свои раны и про закованную в гипс сломанную ключицу. А Клава достает из сумки газетный сверток, потом книгу.
— Чтобы не скучал. «Повесть о жизни» Паустовского. Не читал?
— Нет.
— Замечательная. Вот читаешь, будто хорошую музыку слушаешь. Как-то все прозрачно, нежно и немного грустно.
Неожиданно в палату заходит Татьяна Власьевна. Руки в карманах накрахмаленного халата идеальной белизны, непокрытую голову держит прямо, даже чуть откинула, будто ее тянет назад тугой узел косы. И, очевидно, поэтому Татьяна Власьевна кажется гордой, неподступной.
— Здравствуйте! — Клава, вся вспыхнув, поспешно встает, напоминая школьницу.
— Сиди ты, сиди! — Татьяна Власьевна кладет на плечо девушки узкую красивую ладонь, заглядывает в лицо, переводит взгляд на Кольку, — Горюете, что до свадьбы не зажило? Ничего… Успеете, наживетесь.
— Это, конечно, успеем, — Колька, весь млея, смотрит на Клаву: так я, мол, говорю? А Клаве почему-то неудобно. Опустив глаза, она говорит:
— Мне пора. — И, будто спохватясь, поспешно добавляет: — Я завтра приду.
Возвращаясь домой, Клава около чайной встретила Эркелей.
— Клава! Клавдь Василивна! — закричала та из кузова только что лихо подкатившей к чайной машины.
Клава приостановилась, стараясь понять, кто и откуда ее зовет, а Эркелей, с хозяйственной сумкой в руке, ловко перемахнув борт, догнала ее и затараторила, словно повела пулеметный огонь.
Клава, занятая своими мыслями, с трудом понимала подругу. Оказывается, Эркелей вернулась из совхоза. Доярки сказали, что в тамошнем магазине хорошие шерстяные кофты. Вот и ездила. Последнюю ухватила.
— Посмотришь?
Клава не успела еще ничего ответить, как Эркелей, подхватив ее под руку, подвела к лавочке у ворот.
— Садись.
И сама села рядом, открывая сумку.
— Вот, гляди! — Эркелей подняла оранжевую мохнатую кофту за плечи, приложила к себе. — Идет?
— Да ничего будто… Яркая, по моде.
Эркелей, не замечая равнодушия Клавы к ее покупке, довольно улыбалась.
— Вот надену на твою свадьбу, пусть все глаза пялят. Да, чуть не забыла! Выхожу это я из магазина, а он идет.
— Кто — он?
— Игорь! Кто же еще? Руку подал, а сам какой-то сумный. Как вы, говорит, там живете? Давно не был в Шебавино. А я ему: «Ничего… Вот свадьбу сыграем, как жених поправится».
Клава вскочила с лавки.
— Ты что? — удивилась Эркелей.
— Да так… Говорить, что ли, больше не о чем? Трясут и трясут! Надоело!.. Пошли!
Они долго шли молча. Из-за гор, где село солнце, поднимались черные нагромождения туч, расплываясь, закрывали багровое небо. Было тихо и душно.
— Знаешь, Клава, а ты его любишь!
— Кого? — Клава сердито и удивленно покосилась на Эркелей.
— Игоря, конечно… И он тебя любит. Вы дуетесь, а сами любите. Вот убей меня гром!
Клава плотно сжала губы, обернулась к Эркелей:
— Ты думаешь, что говоришь? Нет, ты сегодня просто не в своем уме. Честное слово! От покупки, что ли? Нужен он очень! Да я его уже сколько не видала. Он вон с Нинкой, говорят…
— Все равно… — упрямо стояла на своем Эркелей.
Из переулка им навстречу вышла Зина Балушева. Она несла на коромысле воду.
— Ты что никогда не заходишь? Зайди.
И Клава зашла. Зашла, пожалуй, потому, чтобы поскорее избавиться от Эркелей. Сегодня она просто невозможная.
Зина понесла ведра в избу, а Клава присела на ступеньку крылечка. Напротив, в нескольких метрах от нее, Федор, стоя на четвереньках, копался под кустами смородины. Он был в линялой майке и старых штанах с двумя, похожими на очки, заплатами.
— Добрый вечер! — сказала Клава.
Федор встал:
— А, Клавдия Васильевна! Добрый вечер!
«Спросит про свадьбу или не спросит?» — думала Клава.
Федор не спросил. Он начал многословно рассказывать об огневке — вредителе смородины и крыжовника.
— Летом этот червяк из ягод в землю уходит, в куколку превращается. А весной, в это самое время, вылетает такой бабочкой. Вот я гексахлоранчиком и посыпаю. Надо было с осени, да не удосужился. Со временем теперь хоть караул кричи, — Федор говорит о недостатке времени не с сожалением, а даже с затаенной гордостью.
Он давно вернулся с фермы в контору. А прошлый год, после учебы на трехмесячных курсах, занял место Прокопия Поликарповича, ушедшего на пенсию. Кажется, Федор очень доволен своим новым положением. И в семье все утихло, наладилось. Только Зина, видно, сожалеет, что так опрометчиво сменяла детский сад на свиноферму. Не раз уже жаловалась Клаве, что ей трудно, устает.
Под говор Федора Клава думала о том, что, наверное, все вот так: в молодости ищут, мечутся, а когда постареют — притихнут, успокоятся, стараются обходить в мыслях и принципы и запросы души. Да нет, почему все? Не все! И годы тут решающей роли не играют. Григорий Степанович вон совсем старик, а не успокоился, повернул свою жизнь так, как захотел. И Ермилов никогда не успокоится, не пойдет на сделку с совестью. И Геннадий Васильевич тоже… А вот себя она не знает. Ведь самое трудное в жизни, говорят, познать самого себя…
После ужина мать ушла в горницу и вскоре, погасив там свет, легла спать. А Клава не спеша перемыла посуду, сложила ее в шкафчик и присела с книгой около стола. Книга была интересной, но сегодня почему-то ничего не шло в голову. Клава то и дело отрывала от страницы глаза и задумывалась о своем. Вспомнила Эркелей. Ведь не молодая уже, на два года старше ее, Клавы, а все такая же взбалмошная… И что-то есть в ней такое, что привлекает и заставляет прощать любую выходку. На нее нельзя обижаться, просто невозможно… А Колька теперь спит? А возможно, не спит, тоже думает? Как она, Клава, ни старается, но никак не может представить себя женой Кольки. Вот не получается и все, в сознании не укладывается… И чем ближе к свадьбе, тем больше сомнений.
От стремительного наскока ветра дом вдруг крякнул, а за окном с удивлением и страхом долго лопотали молодой листвой тополя.
Клава глянула в окно и перевернула страницу. В это время где-то далеко, в горах, глухо, угрожающе зарычало. А спустя несколько минут так грохнуло, что в шкафчике жалобно звякнула посуда. И тотчас же погас свет. Клава смотрела на окно. Оно время от времени ослепительно вспыхивало, и тогда было видно, как ошалелый ветер крутит и гоняет по двору мусор и пыль. А вокруг так било, что Клаве невольно казалось — горы и небо крошатся и глыбами низвергаются на село.
— Клава! Клава! — закричала из горницы мать, разбуженная громом. — Труба-то закрыта? Страсть какая…
— Сейчас погляжу. — Клава знала, что спички всегда лежат на пристенке печки, но долго не могла их найти. Наконец нашла, зажгла лампу и поспешно закрыла трубу.
— Дождь-то идет? — спросила с постели мать.
Клава набросила на плечи старенькую вязаную шаль и подошла к окну. При вспышке молнии увидела крыльцо, чуть искрапленное каплями дождя.
— Капает…
— Теперь самый раз бы… И хлебам и травам.
Дождь пошел минут десять спустя. Перед этим ветер незаметно стих, и затаенную вокруг тишину нарушали лишь взрывы грома, которые стали реже и глуше. Дождь полил упругими резвыми струями, и звуки его напоминали торжественную музыку. И будто завершая это сходство, барабаном глухо бил гром, уходя с каждым разом все больше в сторону.
Клава вышла в сени и приоткрыла дверь. В лицо пахнуло сырой свежестью. Всюду журчало, булькало, звенело. Вода, не успевая впитываться в землю, сливалась в мутно поблескивающие лужи, бежала к воротам.
Дышалось легко. Клава слушала дождь до тех пор, пока окончательно не продрогла. Стягивая на себе шаль, она легонько толкнула плечом дверь, но в это время громко хлопнула калитка, и она отчетливо услышала, как кто-то шлепал по лужам. Вздрогнув, Клава схватилась обеими руками за дверь, готовая мгновенно захлопнуть ее и запереть. А шаги все ближе и ближе, Они задержались у окна, потом направились к крыльцу.
«Уж не пьяный ли какой забрел?» — мелькает в голове Клавы, и она все больше и, больше прикрывает дверь.
Блеснула молния, и в узкую щель Клава увидела… Игоря.
— Нет! — вскрикнула она.
Сердце ее дрогнуло и рванулось так, как никогда, кажется, не рвалось. И всю ее с головы до ног осыпало жаром. Она, разом обессилев, прислонилась к стене.
Игорь, оттолкнув дверь, встал на пороге. За его спиной вспыхивали молнии, и он стоял как в портретной раме. А Клава прижимала под шалью ладони к сердцу, стараясь хоть немного унять его. Но сердце не слушалось. Сердце билось, трепетало.
— Зачем ты?.. — еле слышно прошептала она.
— Клава, я не могу… Я, конечно, виноват… Я дрянной… Но я не могу…
— Уходи… — приказала она, впрочем, не очень решительно. Она ясно поняла, что говорит совсем не то, что думает. Она не в силах его прогнать и не в силах его не простить. Он всегда был с ней. Всегда. Каждую минуту. Только она старалась его не замечать, обманывала себя и других. Но сердце ведь не обманешь. И сердцу не прикажешь…
— Не гони… Я не уйду. Не уйду! — крикнул Игорь с отчаянием и мольбой.
— Тише, — сказала Клава.
— Я многое понял… Я все понял. Прости! — Игорь коснулся пальцами ее руки чуть ниже обнаженного локтя. Пальцы были мокрыми и настолько холодными, что Клава вздрогнула и поспешно завела его в кухню.
На Игоре все промокло до последней нитки. Курчавые волосы прядями липли ко лбу, пиджак и брюки смялись, обвисли, делая Игоря до невероятности жалким.
— Боже мой! — ужаснулась Клава. — Да ты откуда?
— С отделения… Я уж вот неделю сам не свой… Как услыхал… — От холода Игорь с трудом выговаривал слова.
Клава бросила ему свою шаль, потом схватила с печки расхожий полушубок.
— Сними пиджак, укройся. Я сейчас чаю… Наверное, еще не остыл.
Приняв непослушными пальцами стакан чая, Игорь благодарно улыбнулся и осторожно отхлебнул. А Клава смотрела на него и думала: если у нее с Игорем будет счастье, то счастье это будет трудным.
Но иначе она не может. Нет!..
Барнаул
1955—1963