Лучи закатного солнца пробиваются сквозь окна печатной мастерской Кроуфордского колледжа искусства и дизайна в Корке, Ирландия. Кейт О’Ши заливает огромную трафаретную печатную форму ярко-зеленой краской. Она живет в арт-резиденции на территории колледжа: учебное заведение не платит художникам стипендии, зато дает неплохие возможности для творчества через доступ к инфраструктуре. О’Ши наклоняется над печатным станком, продолжая лить ослепительно зеленую краску на темно-фиолетовый трафарет: слова на нем расплываются, меняют очертания. Зеленый и фиолетовый смешиваются, получившаяся масса напоминает поблекшую радугу – как и волосы О’Ши. Закончив, она поднимает трафарет, чтобы взглянуть, как легли новые цвета.
В качестве основы О’Ши использует свою старую работу, нанося слой свежей краски прямо поверх прежнего текста. Она часто использует такую технику: игра с узорами, цветами и словами помогает создать новое произведение. Старая работа, теперь залитая зеленым, была сделана для выставки, которую О’Ши вместе со своей единомышленницей Евой Олни устроили в здании заброшенного банка в Корке. «Суть моего метода в том, чтобы слоями накладывать друг на друга идеи, практики, теории, – объясняет О’Ши. – В процессе печати я переосмысляю прежние работы, каждая выставка вырастает из предыдущей, новое печатается поверх старого. И все это – часть одного большого проекта».
Создавая свои произведения, О’Ши использует различные техники печатной графики, в том числе монопринт и трафареты. Сегодня она уже печатала поверх старой работы из картона и газет, на мятой бумаге и на белоснежно новых листах – ей нужно попробовать всё и сравнить, что получается. Пока мы находились в мастерской, туда зашел другой художник, сделал несколько принтов, ушел. С печатным прессом О’Ши помогает работник мастерской. «Создавать скульптуры и писать картины можно в одиночку, но с печатной графикой так не выйдет», – замечает она. Когда моя собеседница не в Кроуфордском колледже, она обычно работает в общественном арт-пространстве Cork Printmakers, где хранятся некоторые ее работы; там она постоянно ищет, что бы еще повторно использовать для печати. «Печатные студии есть в каждом городе, – говорит она. – В Лимерике, Нью-Йорке, Филадельфии, везде». Недавно О’Ши побывала в США и по семь часов ездила из Гамильтона, штат Нью-Йорк, где она остановилась, в Питтсбург, штат Пенсильвания, потому что в Питтсбурге нашлась подходящая печатная мастерская. «За это я обожаю печатное дело – у нас сложилось целое сообщество единомышленников», – объясняет моя собеседница.
Искусство для О’Ши всегда в первую очередь было способом общения с людьми. Но поначалу она училась на архитектора. «Я думала, что не могу быть художницей, ведь люди считают, что это ненастоящая работа», – смеется О’Ши. Профессия архитектора казалась ей подходящим вариантом, ведь архитектура – творческое занятие, которым можно зарабатывать себе на жизнь. Но, язвительно замечает моя собеседница, «мне повезло: у меня началась страшная депрессия, и я ушла. Не будь у меня депрессии, я не решилась бы бросить архитектуру, потому что очень упрямая. Продолжала бы учиться». По словам О’Ши, депрессия заставила ее переосмыслить свою жизнь. Чтобы прийти в себя, она вернулась в город Керри, где выросла. «Постепенно я начала готовить. Единственное, что я могла делать в то время, – готовить, по одному блюду каждый день», – рассказывает О’Ши. Занятия кулинарией натолкнули ее на мысль открыть маленькое кафе в старом коттедже на участке отца. Заведение дало О’Ши возможность зарабатывать, и это способствовало выздоровлению.
После истории с кафе О’Ши поняла, что ей нужно найти способ получать деньги, занимаясь искусством. Как ни странно, экономический кризис пошел ей только на пользу: «Мне кажется, сейчас легче решиться начать заниматься искусством. Большинство моих знакомых работают на разных временных работах, пытаясь найти возможность заниматься тем, что им нравится. Всем приходится вертеться». В такой ситуации самой О’Ши, которая решила стать художницей, приходилось лишь немногим хуже, чем ее талантливым знакомым, вынужденным браться за самую хреновую работу, просто чтобы свести концы с концами.
Быть художником в Ирландии вообще не так уж и плохо. В отличие от США, где художественное образование обойдется вам в сотни тысяч долларов, в Ирландии есть возможность учиться бесплатно, чем и воспользовалась О’Ши: «Если бы образование стоило таких денег, каких оно стоит в Америке, я бы ни за что не стала учиться на художника». Несмотря на то что в Ирландии в сфере искусства циркулирует меньше денег, чем в некоторых других европейских странах, ирландские художники могут рассчитывать на гранты, и это иногда помогает О’Ши и ее коллегам держаться на плаву. Наконец, в Ирландии существуют инструменты соцзащиты населения, хотя и в нынешнем урезанном виде, и если придется совсем туго, О’Ши сможет ухватиться за эту соломинку.
Свое кафе девушка превратила в площадку, где могли собираться местные жители, а в дальнейшем использовала этот опыт в творчестве и организаторской работе. «Я подумала, что еда может стать основой для общественного проекта», – рассказывает она. О’Ши вернулась в колледж на одногодичный курс, все еще не уверенная в том, что сможет стать художницей, однако за тот год убедилась, что не только cможет, но и должна: в колледже О’Ши открыла для себя графическую печать. Это занятие показалось ей похожим на работу в кафе: и там и там она, по сути, имела дело с контролем над средствами производства. Она делала принты, печатала небольшие политические зины, даже опубликовала книгу, соединив два направления своей деятельности: активизм и искусство. Наконец, О’Ши получила степень магистра, написав работу о печатном деле как пространстве солидарности. Ее исследование охватывало множество сюжетов: от Парижской коммуны до радикальных печатных мастерских 1960-х годов и современных движений. «В самом начале, когда я только начала заниматься печатью, я просто делала что-то красочное-архитектурное „из головы“, – смеется она. – Только на третий год я начала работать с политическими темами».
Опыт, полученный О’Ши во время занятий печатным делом, работы в кафе и даже учебы на архитектурном, вылился в ее выставку в заброшенном банке в Корке. О’Ши не только экспонировала свои работы и курировала визуальную составляющую, но и организовывала мероприятия и угощение для гостей. Когда мы с О’Ши приходим в банк, рабочие как раз разбирают остатки выставки, и моей собеседнице удается захватить еще парочку своих работ и коробку с политическими брошюрами – они находились в импровизированной «библиотеке», сооруженной в старом банковском хранилище.
«Исторически сложилось, что галереи – это очень элитарные места, – объясняет О’Ши. – А я пытаюсь создавать другие миры, предлагать альтернативные способы восприятия и размышления о пространстве. Если бы я решила провести такую выставку в обычной галерее, у меня не вышло бы реализовать задуманное. Для меня важно устраивать выставки в местах вроде банков или церквей – полностью переосмыслять эти пространства. Все это не менее важно, чем сами работы, которые я выставляю».
Это не значит, что О’Ши категорически против галерей или того, что люди с придыханием называют «миром искусства». Но художнице важно, чтобы ее произведения были доступны людям, которые до арт-галереи могут и не добраться. В то же время О’Ши признает: «Если у меня появится возможность выставляться в большой художественной галерее, я ею воспользуюсь. Зарабатывать всегда надо». Чтобы получать какие-то деньги, занимаясь тем, что нравится, О’Ши нужно продавать свои работы, отправлять заявки на гранты и резиденции, сотрудничать с другими художниками. Она принимала участие в совместных выставках художников-печатников (например, в выставке в дублинском Либерти-холле – здании с богатой историей, где находится штаб-квартира профсоюза SIPTU), устраивала персональные показы в кафе и маленьких галереях. О’Ши говорит, что каждый раз старается сделать нечто большее, чем просто выставка. Поэтому она приносит еду и напитки, старается создать комфортную атмосферу для посетителей, чтобы они могли пообщаться друг с другом, а заодно, может, купить картину-другую и украсить свой дом.
Пандемия коронавируса расстроила многие планы О’Ши, но кое-что ей все же удалось реализовать. В начале июня 2020 года она в качестве продюсера работала с художницей Мари Бретт над проектом, посвященным эпидемии холеры в Ирландии в 1832 году. Принты, которые она делала в Кроуфордском колледже в день моего визита в январе 2020 года, предназначались для выставки под названием «Нам нужна только Земля» (We Only Want the Earth) в дублинской галерее A4 Sounds. Из-за пандемии проект был отложен, но не отменен. Проживание в арт-резиденции в Дублине, которого О’Ши так ждала, тоже пришлось отложить. Однако благодаря поддержке организаторов резиденции ей удалось провести несколько онлайн-мероприятий. Локдаун, который моя собеседница провела вместе с семьей в Керри, дал ей редкую возможность отдохнуть, но одновременно позволил вырасти как художнице. Во время пандемии О’Ши наконец смогла создавать новые работы, не думая о том, удастся ли их продать. Кроме того, у нее появилась возможность больше общаться с людьми, живущими в других городах и странах, чтобы потом использовать эти беседы в своей работе. «Кажется, я полная противоположность стереотипу о художнике, который в одиночестве творит в своей студии, – говорит О’Ши. – Моя студия – весь мир».
На протяжении большей части истории любовь была женской обязанностью, в то время как искусство считалось исключительно прерогативой мужчин. Многие по-прежнему верят в миф о перепачканном краской одиноком художнике, отказывающемся покидать студию даже для того, чтобы поесть. Люди не понимают, что этот миф является продуктом истории и отражает искаженное представление определенной культуры о самой себе.
У мифа о мужчинах-творцах долгая история: перед гениальностью мужчин преклонялись, домашний труд женщин не замечали. Можно даже сказать, что концепция гения представляет собой полную противоположность образу женщины-домохозяйки. Как пишет Меган Гарбер в статье для The Atlantic, слово «гений», согласно «Оксфордскому словарю английского языка», происходит от латинского genius, означающего «мужской дух-покровитель семьи», «олицетворение естественных желаний человека; дух или личность императора, являющегося объектом поклонения; дух места; дух гильдии; в литературе – талант, вдохновение, наделенный талантом человек; демон или духовная сущность в широком смысле слова». Именно поэтому, пишет Гарбер, женщин так редко называют гениями. В этом нарративе женщинам отведена роль муз (или жен, которые ведут хозяйство); им редко удается стать художницами[390].
По той же причине нам трудно понять, что творчество гениального художника – это тоже работа. Взгляните на все эти слова: «дух», «демон», «духовная сущность», «объект поклонения» – они ассоциируются с чем-то неземным и магическим. Как пишет Гарбер, «преклонение перед гением – тоже своего рода вера: вера в трансцендентность и исключительность, вера в то, что боги могут жить среди нас. Гений сам по себе является своего рода инфраструктурой. Наше искусство основано на его возможностях, а наша экономика – на его обещаниях». Вера в гениальность проникла во многие сферы, далекие от искусства: гениев воспевают не только художественные критики, но и журналисты технологических и спортивных изданий. Нас убеждают, что отдельные люди могут сделать то, что никогда не удастся другим, как бы они ни старались. Идея гениальности нивелирует реальные навыки, которые люди целенаправленно развивают. Иные художники под прикрытием разговоров о собственной гениальности присваивают себе результаты чужого труда[391].
Нивелирование навыков работников сферы искусства и усилий, затраченных на создание произведений, – это оборотная сторона пренебрежительного отношения к труду по уходу, который считается естественным для женщин занятием. В обоих случаях нам внушают мысль, что человек рождается с предрасположенностью к определенному виду труда. Эта мысль, в свою очередь, подталкивает нас к идее, что для человека естественно работать. Подобно тому, как представления о женской неоплачиваемой работе по дому распространились на другие сферы труда, от преподавания до розничной торговли, представления о труде художника также определяют наше восприятие работы программистов, ученых и отчасти даже спортсменов. Преданность художника своему делу выступает аналогом любви, которую женщина, как предполагается, должна испытывать к работе по уходу. Две эти истории образуют общий нарратив о любви к труду, определяющий наши сегодняшние представления о работе.
Что касается художников, такое представление о них возникает потому, что они создают произведения, даже столетия спустя поражающие нас своим великолепием и глубиной. Почему у некоторых людей возникает потребность творить? Можно сказать, что причиной всему наличие свободного времени и возможностей для творчества, но такое объяснение будет неполным. Стремление творить, чтобы испытать чистое удовольствие от самого процесса творчества, – это, пожалуй, одна из отличительных особенностей человека. Даже художественный критик-марксист Джон Бёрджер, прекрасно отдающий себе отчет в том, что из-за социального неравенства многие люди лишены возможности заниматься творчеством, пишет о «тайне» искусства, понимая под тайной «способность искусства воздействовать на чувства человека». Льюис Хайд утверждает, что искусство – это форма дара, непригодная для капиталистической экономики: художник «одарен» талантом и дарит свое искусство миру[392].
И все же искусство процветает и при капитализме; многие люди зарабатывают деньги, занимаясь так или иначе связанными с ним вещами. Для кого-то искусство – это подработка, а для кого-то – занятие, за которое он ровным счетом ничего не получает. Кто-то преподает искусство, кто-то продает искусство, кто-то критикует искусство. Наконец, множество людей участвуют в создании произведений искусства, но их имен не найти на стенах галерей. Художники творят, чтобы выразить свои душевные порывы, но их работы тем не менее материальны и существуют благодаря тому, что кто-то взял краски, глину, камень, кинопленку или даже свое собственное тело и превратил их, говоря словами Бёрджера, в «художественный» материал, создав произведение искусства[393].
О духовных сферах нам напоминает не только существительное «гений», но и прилагательное «творческий» (creative). Как отмечает культурный критик Реймонд Уильямс, эти концепции развивались параллельно, причем слова, связанные с творением, первоначально использовались для описания божественных, а не человеческих деяний. По словам литературоведа Джона Патрика Лири, развивающего идеи Уильямса, соответствующее прилагательное стало использоваться применительно к созданным человеком произведениям искусства, когда появилось представление о том, что «творчество требует воображения, а не физических усилий, мастерства, а не трудолюбия». Смысловой клин, вбитый между искусством и работой, заставляет нас забыть о том, что создание художественных произведений вообще-то требует серьезного труда[394].
Однако в древние времена творчество было формой идолопоклонства и магии, и по сей день произведения искусства сохраняют эту магическую ауру, даже если томятся в частных музеях, по совместительству служащих налоговыми убежищами для богатейших людей мира. Рисунки на религиозную тематику на стенах пещер и резные изображения в храмах изначально создавались для богов, и только потом ими начали любоваться люди. Художники стали целенаправленно творить для простых смертных лишь позднее. После этого прошло еще немало времени, прежде чем появилась возможность воспроизводства и широкого распространения произведений искусства[395].
Современное представление о том, что художник – это особо одаренный человек, не похожий на остальных, сформировалось в Европе в эпоху Возрождения. Именно в этот период богачи стали серьезно вкладываться в искусство, и появилось такое понятие, как «репутация художника», – ведь богатым купцам хотелось быть уверенными, что они наняли лучшего из лучших мастеров, чтобы тот запечатлел их семью и богатства. Как пишет Бёрджер, масляная живопись была «инструментом прославления собственности», и, разумеется, сами картины также становились чьей-то собственностью. Однако для художника создание картин было работой[396].
Художники начали зарабатывать на своей репутации, а не на репутации гильдии, потому что в иерархическом обществе, где неравенство считалось естественным, стала высоко цениться индивидуальность. Однако большинство художников писали картины потому, что им нужны были деньги, а не потому, что их внезапно посетило желание изобразить самого богатого человека города или его лучшую корову. В этот период было создано немало великих произведений, но произошло это во многом вопреки тем условиям, в которых работали художники. Однако стремление богатых меценатов собирать у себя наиболее выдающиеся произведения искусства внесло свой вклад в формирование современного представления о гениальном творце, движимом чем-то бóльшим и более эфемерным, чем желание заработать[397].
Напряжение между моделью художника-рабочего и художника-творца редко дает о себе знать в самих произведениях искусства, но внимательный глаз все-таки может его обнаружить. Бёрджер в одной из работ пишет о картине Франса Халса, на которой изображены регентши приюта для престарелых[398]. Халс создал ее зимой 1664 года, когда сам жил в таком приюте. Повлиял ли тот факт, что регентши обладали властью над художником, на итоговый результат его работы? Можно ли сказать, что именно по этой причине он изобразил их в строгих черных одеяниях на черном фоне? Как отмечает Бёрджер, люди редко обращают внимание на это измерение картины – и это следствие нашего искаженного представления об искусстве[399].
После Французской революции институт меценатства постепенно пришел в упадок, параллельно развивался промышленный капитализм: искусство превращалось в товар. До революции художникам во Франции требовались верительные грамоты. После революции больше людей получили возможность заниматься искусством и зарабатывать на этом. С увеличением числа художников возникла потребность в новых институтах. По словам художественного критика Бена Дэвиса, «так родились богема и искусство модерна, начало которому положил „Салон отверженных“[400] 1863 года, на котором представили свои картины многие крупные художники, отвергнутые официальным [Парижским] салоном»[401].
Промышленная революция оказала большое влияние на искусство. Она не только породила новый класс буржуазии, имевший в своем распоряжении свободные средства для покупки предметов искусства, но и неожиданным образом укрепила представление о том, что искусство и работа – это два диаметрально противоположных занятия. С распространением массового производства уникальные произведения искусства, созданные людьми, а не машинами, приобрели дополнительную ценность. После того как увеличение числа фабрик привело к упадку ручного производства, художник еще сильнее отдалился от ремесленника. Термин «искусство», некогда обозначавший просто «мастерство», теперь начали использовать для описания того, что сегодня мы называем «изящными искусствами». Искусство стали противопоставлять квалифицированному труду – ведь первому, в отличие от второго, не научишься. Художник начал восприниматься как уникальная личность. Искусство, подобно труду по уходу, было выведено за рамки капиталистического производства и противопоставлено ему. Но если работники сферы ухода должны были трудиться из любви к своим подопечным, то художник должен был трудиться из любви к творчеству. Искусство больше не нуждалось в опоре на религию для утверждения своей ценности, оно само по себе превратилось в высшую ценность[402].
Однако все разговоры о том, что произведения искусства имеют самостоятельную ценность, несводимую к их товарной стоимости, не отменяют того факта, что художникам тоже нужно есть. «Голодный художник» не может питаться святым духом, и мы не должны забывать, что все великие произведения появились на свет благодаря тому, что их создатели имели какие-никакие средства к существованию. У большинства художников нет возможности заниматься «чистым» искусством, повинуясь только порывам вдохновения: им, подобно Франсу Халсу, приходится идти на компромиссы и подстраиваться под требования рынка. Идеализация художника как «таинственного существа», пишет Уильямс, не помогает решить проблему, а лишь смягчает фрустрацию от ее осознания. Художники могут сопротивляться превращению их произведений в товар для богачей, но от оков капитализма не так-то просто освободиться[403].
Романтизированный образ богемных художников, живущих случайными заработками, развлекающихся, рисующих, танцующих, ведущих свободный образ жизни и иногда включающихся в политическую борьбу, восходит к XIX веку, когда художники создавали коммуны и совместно добывали себе средства к существованию. Согласно этому представлению, художник – это человек, отвергающий традиционную концепцию «работы». Проблема в том, что такой романтизированный образ подпитывает идею о том, что потребности и желания художников отличаются от потребностей и желаний обычных людей. Художники могут создавать потенциально разрушительные произведения, представляющие опасность для капиталистической системы. Однако богемный образ жизни оказался очень привлекательным для богачей, желавших не только приобрести произведение искусства, но и прикоснуться – лишь на мгновение – к ауре радикализма[404].
Тем временем некоторые критики капитализма пытались восстановить нарушенную связь между творчеством и трудом, чтобы сделать последний более приятным занятием. Джон Рёскин и Уильям Моррис придерживались разных политических взглядов, но оба «считали, что в искусстве человек выражает свою радость посредством труда, и сетовали на то, что в современном мире люди перестали получать от работы какое-либо удовольствие», пишет историк Айлин Борис. По мнению Рёскина и Морриса, к искусству относится все прекрасное и полезное, что было создано руками человека. Несмотря на то что вдохновленное их идеями движение по большей части не достигло поставленных целей (особенно если говорить о революционном социализме Морриса), это была попытка разрушить стену, отделяющую творчество от труда, и создать пространства, в которых люди могли бы заниматься ремеслами. Согласно Моррису, чтобы работа снова стала приносить людям удовольствие, необходимо уничтожить капитализм. В то же время он утверждал, что творческий труд может быть способом борьбы с отчуждением. Однако на практике движение «Искусства и ремесла», куда в конце XIX – начале XX века входили Гильдия работников искусств и другие подобные объединения, было слишком зациклено на самих ремеслах, а попытки его участников улучшить условия труда рабочих часто приводили к тому, что эти условия действительно изменялись, но только так, как было выгодно работодателям. Прекрасные изделия, создававшиеся участниками движения, в основном становились украшениями домов нового среднего класса, превращаясь в «игрушки для богатых», как назвал их один критик[405].
Но существовала и другая группа революционно настроенных художников. Они также считали себя рабочими и даже пытались создавать профессиональные объединения на манер рабочих организаций. Источником вдохновения для мексиканских муралистов (Диего Ривера, Давид Альфаро Сикейрос, Хосе Клементе Ороско и другие) стали не столько идеи Морриса, сколько труды Маркса и Мексиканская революция. Они призывали создавать монументальные произведения, изображающие рабочих и колонизированные народы Мексики. По мнению муралистов, такие произведения следовало выставлять на всеобщее обозрение, а их создание должно было финансироваться за счет государства. Художники считали, что именно такое искусство нужно революционному обществу, которое они надеялись построить. Несмотря на то что Мексиканская революция не оправдала ожиданий муралистов, они использовали опыт, полученный в ходе студенческих волнений и революционной борьбы, чтобы при помощи политических аргументов обосновать актуальность своих произведений. В 1922 году муралисты создали Революционный союз технических работников, художников и скульпторов и написали манифест, в котором заявили о своем намерении присоединиться в Коммунистическому интернационалу, выступив за создание коллективных художественных проектов, обеспечивающих всем участникам равный заработок. Они экспериментировали с новыми материалами и технологиями (в том числе с автомобильной краской и промышленными распылителями), издавали радикальный журнал El Machete и действовали совместно с мексиканским рабочим движением. Однако их произведения тоже чаще всего покупали богачи, а не представители рабочего класса. Сикейрос вслед за Моррисом утверждал, что настоящее и чистое искусство может существовать только в радикально преображенном обществе. Следовательно, свою революционную деятельность он рассматривал как «борьбу за чистое искусство»[406].
Мексиканские муралисты стали источником вдохновения для художников по всему миру, но прежде всего для своих американских коллег. В США в годы Великой депрессии художники и государственные чиновники стремились создать более демократичное общественно-ориентированное искусство, используя программы помощи безработным. В рамках политики «Нового курса», прежде всего Федерального художественного проекта (FAP), который финансировался Управлением общественных работ, государство стало нанимать художников, впервые создав для них равные возможности. Они оформляли общественные пространства, где их произведения были доступны большому числу людей. Многие художники того времени осмысляли тему труда – от фотографа Льюиса Хайна, запечатлевшего рабочих на выразительных черно-белых снимках, до Стюарта Дэвиса, который создал яркие абстрактные полотна с фигурами трудящихся людей. Художник и активист Ральф Пирсон утверждал, что печатники должны воспринимать себя как «рабочих среди рабочих». «Они печатают офорты, литографии и ксилографии. Их руки знают, что такое чернила, ролики и колеса пресса. Они работают. Они производят. Они живут», – писал Пирсон[407].
Художникам пришлось бороться за то, чтобы их включили в программу помощи безработным, и доказывать, что их тоже затронул экономический кризис. Тем самым они оспаривали устоявшееся представление о том, что люди искусства существуют вне системы наемного труда. Для FAP главным было не само художественное произведение, а процесс его создания; не итоговый результат, а сам факт того, что художники обеспечены работой. Благодаря этому художники, придерживавшиеся различных политических взглядов и работавшие в разных стилях, могли экспериментировать и выходить за рамки привычного, не думая о том, как удовлетворить желания богатых патронов. Художники создали сеть объединений при Коммунистической партии под названием «Клубы Джона Рида». Ответвление «Клубов», «Группа безработных художников», стала Профсоюзом художников, проведя успешную кампанию и добившись выделения государственных средств на финансирование сферы искусства. Это был настоящий профсоюз: он вел переговоры с руководством FAP и выражал несогласие с действиями ведомства. В итоге Профсоюз художников вошел в Конгресс производственных профсоюзов (CIO), более агрессивную из двух существовавших на тот момент национальных федераций труда. Разумеется, далеко не все члены Профсоюза художников приветствовали это решение. Так, один художественный критик написал, что искусство и профсоюзы несовместимы: «Люди искусства – это индивидуалисты. Им отвратительна сама мысль о членстве в профсоюзе. Это вам не шахтеры». Но многие художники поддержали вступление в CIO, объединивший их со многими другими американцами, которые получали помощь по государственным программам[408].
Руководители FAP относили работников сферы искусства к рабочему классу. Однако далеко не все они находились в равном положении. Объемы государственной помощи различались в зависимости от того, кто был ее получателем: технический работник, ассистент в галерее или художник. Но в одном важном отношении проект все-таки обеспечивал равенство всех работников сферы искусства: чернокожие художники получали такое же финансирование, как и их белые коллеги. Тем не менее чернокожим художникам нередко приходилось бороться за право изображать те сюжеты, которые им хотелось, то есть жизнь их сообществ. В итоге в период с 1933 по 1945 год правительство США потратило более 35 миллионов долларов на поддержку сферы искусства, были созданы десятки тысяч муралов, скульптур, картин, гравюр, плакатов и фотографий. По государственной программе работу получили Гордон Паркс, Стюарт Дэвис и Доротея Ланж, а также многие художники, которые прославятся в будущем, в том числе Ли Краснер и Джексон Поллок. Кроме того, государство финансировало общественные центры искусства, которые не только устраивали выставки, но и проводили лекции и занятия, благодаря чему обычные люди получили возможность заниматься творчеством. Как пишет историк искусства А. Джоан Сааб, «Новый курс» «дал возможность творить тем, кто прежде был ее лишен»[409].
Против государственных программ выдвигалось два аргумента (в основном одними и теми же людьми): что они плодят бездарные произведения и финансируют коммунистов. Первый аргумент было почти невозможно парировать. После окончания Великой депрессии его снова и снова повторяли противники расходования бюджетных средств на сферу искусства, указывая на отдельные посредственные или оскорбительные работы, чтобы дискредитировать всю программу помощи художникам. Несомненно, что среди произведений, созданных на государственные деньги, были и те, которые кто-то назвал бы «бездарными». Но если общество ценит искусство, оно должно понимать, что всегда будет существовать определенный процент «бездарных» работ. Второе утверждение было не так далеко от истины: действительно, агитация Коммунистической партии способствовала созданию проекта помощи безработным работникам сферы искусства, а Советский Союз выделял деньги на обучение художников и платил им за работу. Однако проект поддерживали и продвигали сторонники «Нового курса», видевшие в нем возможность для развития американского искусства. Когда США вступили во Вторую мировую войну, художники, как и все остальные, были призваны на военную службу. Они стали работать в подразделении военных служб Управления промышленно-строительными работами общественного назначения (WPA), где создавали плакаты и рисунки, эстетизирующие войну. А после окончания Второй мировой успехи американских художников стали доказательством того, что капиталистическая система (так называемый свободный мир) может порождать гениальные произведения искусства. Нью-Йорк превратился в мировую арт-столицу, перехватив инициативу у крупнейших культурных центров Европы, которые сильно пострадали во время войны[410].
Образ одинокого художника – уникальной творческой личности, выделяющейся на фоне окружающей толпы, – в годы холодной войны служил интересам правительства США. Джексон Поллок был идеальным американским художником послевоенного периода: он выплескивал свое «я» на холст, создавая картины, понятные лишь тем, кто был достаточно умен, чтобы постичь его гениальность. Абстрактные картины Поллока противопоставлялись советскому социалистическому реализму и рассматривались как олицетворение свободы. Считалось, что государственное финансирование ограничивает людей искусства, мешая им создавать великие произведения. Все как-то забыли, что карьеру художника Поллок смог сделать именно благодаря господдержке[411].
Тем не менее художники продолжили получать прямую или опосредованную помощь от государства. В частности, в Европе, где после войны возникли государства всеобщего благосостояния, существенно вырос уровень жизни населения, увеличились пособия по безработице и были созданы государственные системы художественного образования, благодаря которым там даже сейчас, по прошествии нескольких десятилетий неолиберальных реформ, появляются такие художники, как Кейт О’Ши. В послевоенный период занятие искусством по-прежнему представлялось многим более привлекательной альтернативой, чем рутинная работа на предприятии или в офисе. В 1960-е годы зародилось то, что французские социологи Люк Болтански и Ив Кьяпелло назвали «художественной критикой» капитализма. Тогда появилась идея, что именно трудовая дисциплина капиталистической системы, а не советский коллективизм, порождает бесконечную скуку, рутину и конформизм. Люди начали требовать от жизни большего, чем работа с девяти до пяти[412].
На волне подъема антикапиталистического движения художники вновь стали создавать профессиональные организации, подобные тем, что были у рабочих. В конце 1960-х годов в Нью-Йорке царила атмосфера бунтарства. Критикуя капитализм, новые левые предложили художникам оптику, позволявшую им рассматривать себя как представителей рабочего класса, чей труд тоже важен и потенциально опасен для капитализма. Группа знаменитых художников, стремившихся дистанцироваться от капиталистической системы и разрушить ее, создала Коалицию работников искусства (AWC). Они бросали вызов превращению искусства в товар и организовывали профессиональные объединения, чтобы бороться с музеями и другими художественными институциями, защищали свои интересы, создавали вызывающие политические произведения и картины в стиле минимализма, привлекая наемных работников. А еще они часто конфликтовали между собой – настолько, что в конце концов AWC распалась, отчасти из-за сексизма и расизма некоторых участников[413].
Среди членов Коалиции не было согласия по вопросу о том, что значит быть работником искусства. Как отмечает историк искусства Джулия Брайан-Уилсон, некоторые из них «утверждали, что на их творчество влияют неравенство и эксплуатация, встроенные в правила найма на работу на капиталистическом Западе. Для других признание, что занятие искусством – это тоже работа… означало не деградацию, а шаг к расширению своих возможностей. Называя свое творчество работой, они подчеркивали, что занимаются важным и серьезным делом». Участники Коалиции также спорили о том, какие цели должна преследовать организация. В отличие от членов Профсоюза художников времен «Нового курса» и от своих коллег из социалистических и социал-демократических стран (например, из Голландии и Дании, где существовали профсоюзы художников), чья работа финансировалась государством, у художников в Нью-Йорке не было общего работодателя. Зато был общий противник – музеи, с которыми они вели постоянную борьбу. Они требовали, чтобы в музеях было представлено больше произведений чернокожих и латиноамериканских художников; спорили с музейным руководством по вопросу оплаты своего труда и размышляли о возможном введении зарплаты для художников; наконец, добивались права решать, где и как будут выставляться их произведения даже после продажи. Художники стремились преодолеть отчужденность от результатов своего труда. Возможно, главным достижением активистов стало введение «дней бесплатного посещения» в музеях, благодаря которым больше людей получили возможность увидеть их работы[414].
Кроме того, деятельность Коалиции дала импульс к созданию профсоюзов музейных работников, возродившихся в последние годы на волне выступлений других «тружеников любви». Некоторые члены AWC на заре своей художественной карьеры работали в музеях. Члены Коалиции подчеркивали важность работы кураторов и другого вспомогательного персонала и поэтому поддержали сотрудников Музея современного искусства в Нью-Йорке – Museum of Modern Art, MoMA (он был, возможно, самой легкой целью для AWC), когда те в 1971 году решили создать Ассоциацию профессионального и административного персонала – первый в США профсоюз музейных работников. Руководство музея оказало сопротивление, и его работники устроили двухнедельную забастовку, чтобы добиться своего[415].
Но пока они бунтовали, мир искусства менялся, становясь таким, каким мы знаем его сегодня. Профессия художника стала еще более престижной (AWC пользовалась этим, чтобы привлечь внимание к своим акциям и требованиям). Был создан Национальный фонд искусств, выделяющий гранты художникам, в том числе членам Коалиции. Конечно, гранты не могли сравниться с государственным финансированием, которое выделяли деятелям искусства в некоторых других странах, но все равно серьезно помогали многим художникам. И все-таки, несмотря на бум сферы искусства в США, в отчете 1970 года отмечалось, что только один из десяти американских художников и скульпторов полностью обеспечивал себя с помощью своего творчества. «Мало кому искусство приносит столько денег, чтобы хватало на оплату жилья», – констатировала Люси Липпард из AWC. Единицам или десяткам художников удалось прославиться, и они стали получать за свои работы баснословные суммы. Но остальные их коллеги по-прежнему перебивались случайными заработками и жили в ветшающих квартирах. А знаменитые художники создали своего рода мини-индустрию и сами стали использовать труд наемных работников. Разве могли они быть солидарны с рабочим классом?[416]
В то же самое время, когда AWC наводила шум в Нью-Йорке, итальянские художники начали вдохновляться радикальными движениями: операизмом (воркеризмом) и автономизмом[417]. Теоретики эти движений подчеркивали, что борьба с капитализмом должна вестись не только на рабочих местах, но и во всех остальных сферах жизни общества – «социальной фабрики». Вспомним, что на ту же идею опиралось движение «За оплачиваемую работу по дому», пытавшееся решить проблему бесплатного женского труда. Что же касается итальянских художников, присоединившихся к операистам и автономистам, то они отказывались сотрудничать с художественными институциями и творили на виду у публики, подрывая привычный порядок вещей. Пока рабочие бастовали, художники искали возможность включиться в их борьбу, которая, как им казалось, может привести к революции[418].
Несмотря на то что революции, которую ожидали в 1960–1970-е годы, так и не случилось, художники-радикалы (среди них и наша героиня Кейт О’Ши) не переставали искать возможность заниматься искусством вне капиталистической системы. Государство и капитал поняли, насколько опасны могут быть художники и художественная критика, если они объединятся с рабочими и попытаются нарушить консенсус, обеспечивающий нормальное функционирование капиталистической системы, и предприняли меры. Последствия мы видим в нашем неолиберальном мире: на фоне серьезного сокращения государственной поддержки сферы искусства фигура художника превратилась в фетиш. Институты государства всеобщего благосостояния (в том числе система художественного образования) уничтожены, стоимость жилья в городах, некогда бывших центрами художественной культуры, выросла, а искусство превратилось в туристическую достопримечательность. Туристы стекаются на Бродвей, чтобы увидеть стомиллионную постановку мюзикла «Кошки» или посмотреть новую часть «Гарри Поттера», в то время как экспериментальный театр умирает. Они ходят в художественные музеи, чтобы поглазеть на знаменитые полотна, и не заглядывают в окраинные районы, где вынуждены жить современные художники.
С одной стороны, неолиберализм максимально осложнил жизнь художникам, с другой – они стали идеальной моделью работников неолиберальной эры. Как пишут Болтански и Кьяпелло, чтобы добиться успеха сегодня, вы должны быть «творческим человеком, которому требуются интуиция, изобретательность, мечтательность, который нуждается в случайных встречах, всегда находится в движении, переходит от одного проекта к другому». Стабильность никогда не была отличительной чертой профессий, связанных с искусством, но теперь она и вовсе испарилась в результате преобразований, ставших реакцией на художественную критику капитализма. У вас увлекательная творческая работа, которая приносит вам удовлетворение и дает возможность выразить себя, но вы понятия не имеете, когда вам в следующий раз заплатят. А если человек получает удовольствие от самой работы, начальнику гораздо легче заставить его заткнуться и с благодарным лицом выполнять свои обязанности[419].
Негативные последствия неолиберальных реформ усугубились из-за эпидемии СПИДа, нанесшей страшный удар по арт-сообществу Нью-Йорка в 1980-е годы. Внутри активистской группы ACT UP действовал коллектив художников Gran Fury, отвечавший за визуальную составляющую акций прямого действия. Участники коллектива, многие из которых из-за СПИДа потеряли друзей и возлюбленных или сами находились при смерти, создавали запоминающие работы, заставлявшие зрителей осознать весь ужас происходящего. Они бросали вызов жестоким консервативным режимам Рональда Рейгана и Маргарет Тэтчер, чтобы те вообще заметили их страдания. Однако консерваторы использовали произведения художников-геев в качестве предлога для того, чтобы еще сильнее урезать государственное финансирование сферы искусства. Как и их предшественники из 1930-х и 1960-х годов, участники Gran Fury создавали политическое искусство, но их работы были лишены надежды и выражали только мрачную решимость бороться до конца[420].
Эпидемия СПИДа обнажила реалии неолиберальной политико-экономической системы, безразличной к страданиям художников. Но даже после этого неолиберализм, отличительными чертами которого была политика сокращения государственных расходов и ставка на динамично развивающиеся рынки, продолжил создавать звезд от мира искусства и генерировать новые аргументы для оправдания своего существования. Появление в нашем лексиконе термина «креативный класс» было связано с возникновением представления о том, что «индивидуальная изобретательность может заполнить пустоту, образовавшуюся в результате упадка институтов», отмечает кинорежиссерка и писательница Астра Тейлор. Как пишет теоретик креативного класса Ричард Флорида, капитализм поместил тех, «кого в прошлом сочли бы эксцентричными чудаками и кто принадлежал к богемной периферии общества», в «самый центр процесса инноваций и экономического роста». По мнению Флориды, протестантская трудовая этика слилась с «этикой богемы», неожиданно получившей власть в свои руки. Нам больше не нужно бороться за контроль над средствами производства, потому что в роли средств производства теперь выступают наши творческие способности. Это еще один пример апроприации художественной критики капитализмом, ожившим и укрепившимся в 1990–2000-е годы. Зачем художникам государственное финансирование, если их творческая активность выступает двигателем экономического роста?[421]
Художественный рынок эпохи неолиберализма представляет собой полную противоположность тем идеалам, которые отстаивали радикальные художники прошлого столетия. Коллекционеры собирают произведения искусства потому, что они высоко ценятся. Их уникальность теперь свидетельствует о превосходном вкусе коллекционеров: покупая произведения искусства, они также приобретают себе кусочек славы создавших их художников. Возможно, произведения искусства стали самым фетишизированным товаром: люди все время забывают о труде, затраченном на их создание. Они появляются как будто по волшебству, словно их наколдовал покупатель при помощи пачки долларов. Ключевую роль при этом играют институты мира искусства, определяющие, что является искусством, а что нет. Художник нужен лишь для придания легитимности этому процессу: если картина или инсталляция создана знаменитостью, значит, ее можно считать произведением искусства и смело приобретать.
В ходе работы над этой книгой я решила изучить процесс создания произведений искусства, но это оказалось не так просто: исследований на эту тему единицы, и это указало мне, что моя мысль верна. Творческий процесс очень редко изучается и описывается в категориях работы. Однако социолог Говард Беккер в книге «Миры искусства» («Art Worlds») решил не зацикливаться на одиноких творцах и проблеме вдохновения, а исследовать труд всех тех людей, благодаря которым становится возможным создание произведений искусства[422].
Беккер говорит о «мирах искусства» – во множественном числе. Он определяет каждый из них как «сеть людей, чья совместная деятельность, организованная благодаря набору общих навыков и знаний, приводит к созданию произведений, относящихся к категории искусства». Миры искусства объединяют людей разных профессий, которые финансируют, производят, распределяют, экспонируют, критикуют и покупают произведения искусства, работают смотрителями и преподают в художественных образовательных институциях. Эти вспомогательные группы могут быть разной численности, но если бы не эти люди, чей труд остается незамеченным, создание и циркуляция произведений искусства были бы невозможны[423].
Художница-концептуалистка Керри Гинан решила показать истинные масштабы миров искусства, подготовив совместную выставку с фабричными рабочими из Доминиканской Республики. Именно там производят значительную часть холстов, поступающих на рынок Ирландии, где живет художница. «Все работники фабрики подписали по чистому холсту и отправили в Ирландию, а я показала их на выставке, – рассказывает Гинан. – Моя выставка проблематизирует труд, который требуется для создания любых произведений искусства, даже если речь идет о дематериализированном концептуальном искусстве, которым занимаюсь я». В своих работах Гинан стремится «на конкретном материале продемонстрировать самой себе и всем участвующим в происходящем, как работают отношения власти»[424].
Миры искусства постоянно расширяются, меняют форму, трансформируются и даже умирают. Начинающие художники сражаются за привилегию называться творцами; в сфере искусства часто наблюдается переизбыток рабочей силы. Это и понятно: если вы занимаетесь творчеством, у вас есть все основания любить свою работу. Кроме того, такая работа наделяет человека особым статусом. Если вы хотите зарабатывать себе на жизнь творчеством (выставляться в галереях, подавать заявки на гранты, получать заказы, продавать оригиналы и репродукции своих работ), для начала вам нужно получить звание художника, которое присваивается различными институциями, начиная с художественных школ и заканчивая галереями и музеями. Даже сегодня мало кто из художников зарабатывает себе на жизнь исключительно творчеством. Многим приходится параллельно работать в различных организациях, связанных с миром искусства. Мы можем встретить музейных работников или преподавателей художественных школ, пишущих картины в свободное от основной работы время[425].
Из-за того, что художникам приходится кому-то угождать, чтобы получить финансирование (в форме аванса, гранта или чека за уже созданные работы), они не могут создавать произведения со слишком радикальным посылом. Несмотря на то что независимые художники свободнее наемных рабочих, они все равно встроены в иерархическую систему, структурированную капитализмом. Да, у художников нет начальства, но им приходится просить деньги у богачей и фондов, если только они, конечно, сами не имеют приличного состояния. Бен Дэвис утверждает, что художников следует относить к среднему классу: они обладают определенной властью и автономией на рабочем месте и наделены относительно высоким социальным статусом, но это не освобождает их от необходимости трудиться, чтобы зарабатывать на жизнь. Как и остальным представителям среднего класса, им продали идею о том, что свобода – это отсутствие начальника, стоящего над душой. Члены Коалиции работников искусства поняли, что в таком положении у художников ограничена возможность создавать профессиональные организации и добиваться улучшения условий труда. Ведь если у них нет начальства, получается, и адресовать свои требования некому?[426]
Неудивительно, что многие художники отказываются называть свое занятие работой: в конце концов, работа – это отстой. Однако из-за укоренившегося представления о том, что работники сферы искусства существуют вне капиталистической экономики, мы почти ничего не знаем об условиях труда художников. Они нищенствуют? Еле сводят концы с концами? Как оплачивают счета? Какой вклад вносят в экономику? Может ли государство как-то дополнительно помочь им? Активисты проводят исследования, чтобы ответить на эти вопросы. Так, в 2012 году организация «Работающие художники в большой экономике» (Working Artists in the Greater Economy, W.A.G.E.) опубликовала исследование, авторы которого опросили около тысячи художников в Нью-Йорке. Согласно полученным данным, большинство из них не получают никакого денежного вознаграждения за участие в выставках и сотрудничество с НКО. Проведенное в 2014 году в Великобритании исследование показало, что «71 % художников не получили гонораров за участие в выставках в галереях, финансируемых местными советами, а 63 % были вынуждены отказаться от участия в выставках, так как не могли самостоятельно покрыть все расходы». В 2018 году американские исследователи обнаружили, что средний доход опрошенных ими художников составляет от 20 до 30 тысяч долларов в год, при этом 21 % из них получают 10 тысяч в год или меньше. Если говорить о посетителях музеев и галерей, эта постоянно уменьшающаяся социальная группа в среднем старше, «белее» и богаче, чем все остальное население США. Рынок произведений искусства, немного затормозивший рост на время мирового финансового кризиса, теперь достиг невиданных прежде высот – его общий оборот сегодня составляет более 700 миллиардов долларов в год[427].
В промышленно развитых странах Запада существуют различные системы государственной поддержки художников. Если в США им выделяют лишь крохи с барского стола, то в Европе действуют более щедрые программы. Вполне закономерно, что больше всего денег тратят социал-демократические страны, где в целом крупнее государственный сектор. В 2010 году композитор Иво Йосипович, занимавший тогда пост президента Хорватии, заявил: «Проводя социальные программы, направленные на поддержку деятелей искусства, мы должны думать не о Моцарте, Рембрандте, Бетховене, Бальзаке и других гениях, а о людях, выбравших искусство как средство самореализации. Система должна давать художнику возможность быть независимым, выражать свой талант так, как он сам считает необходимым, и в то же время обеспечивать достойную жизнь себе и своей семье». В странах, где существуют художественные профсоюзы (например, в Дании), у деятелей искусства больше шансов получить государственное финансирование. Кроме того, наличие общего работодателя облегчает им профсоюзную деятельность. В Мексике художники имеют возможность платить налоги своими произведениями, которые передаются государственным учреждениям и музеям[428].
Однако среди работников сферы искусства по-прежнему слишком мало представителей рабочего класса. Согласно результатам исследования, проведенного в 2014 году в США, среди художников и других работников «творческих специальностей» преобладают выходцы из семей со средним уровнем дохода, которые зарабатывают на 35 % меньше, чем их более обеспеченные родители. Проведенное в 2018 году в Великобритании исследование показало, что препятствием на пути начинающих художников становятся не только финансовые проблемы, но и гейткиперы от мира искусства[429], приверженные идеям меритократии[430]. Как правило, гейткиперы происходят из более привилегированной среды и закрывают глаза на трудности, с которыми сталкиваются небелые художники, часто лишенные финансовой поддержки семьи, когда пытаются добиться права на участие в этом меритократическом соревновании[431].
В сфере искусства царит неравенство; более того, оно только усиливается. Успехи немногочисленных звездных художников не меняют к лучшему положение их менее знаменитых коллег. Каждый год стены художественных школ покидают новые выпускники – и многим из них искусство не принесет никаких денег. Как отмечает кинорежиссерка и писательница Хито Штейерль, несмотря на стереотипное представление о том, что художники живут на деньги богачей, в действительности «на протяжении всей истории именно художники и работники сферы искусства чаще других финансировали создание произведений искусства». Именно художники делают искусство ценным. Многие из них параллельно работают на стороне, чтобы иметь возможность заниматься творчеством. Социолог Эндрю Росс использует понятие «жертвенного труда» для описания ситуации, когда человек отказывается от определенных благ ради возможности заниматься тем, что кажется ему важным, иногда даже более важным, чем общение с близкими и друзьями. (Эта концепция также описывает условия труда некоторых работников некоммерческого сектора.) В конце концов, ведь художник больше всего в жизни должен любить свою работу. В 2018 году было даже проведено одно совершенно нелепое исследование: ученые сделали МРТ головного мозга нескольких людей, называющих себя «творческими личностями», чтобы доказать, что стремление к самопожертвованию «заложено» непосредственно в мозг художника[432].
Как бы то ни было, но чтобы мир искусства продолжал работать в обычном режиме, должны существовать немногочисленные художники-суперзвезды, гребущие деньги лопатой, а творческий труд необходимо преподносить как самоцель. Большинство художников сидят без денег и довольствуются двумя радостями: предвкушением успеха и удовлетворением от самого процесса творчества.
Разумеется, существует возможность заниматься искусством вне «мира искусства». Появление граффити и стрит-арта, утверждает Дэвис, стало реакцией на неолиберализм. Они отражают упадок многочисленных промышленных центров, в результате которого, с одной стороны, появилось множество площадок для рисования, а с другой – начался процесс джентрификации, по мере которой реклама стала проникать во все аспекты городской жизни. Граффити обычно отказывают в звании «настоящего» искусства – как и выступлениям брейк-дансеров в метро, превращающим обычную поездку в незабываемое приключение. Причиной тому локации, в которых создают свои работы художники-граффитисты, и тот факт, что их деятельность находится вне закона. Тем не менее галереи начали открывать свои двери для уличных художников, приглашая их в миры искусства, чьи границы постоянно меняются[433].
Некоторые из противоречий, пронизывающих миры искусства, видны на примере так называемых художников-аутсайдеров, которые работают в отрыве от любых сообществ, даже тех, в которые объединяются граффитисты. У таких художников нет образования, они часто религиозны, ведут замкнутый образ жизни и страдают от ментальных расстройств. Самое главное, что они занимаются творчеством исключительно ради собственного удовольствия. Над их работами смеются до того момента, пока кто-нибудь не объявит их «произведениями искусства». Однако, как отмечает художественный критик Анджелла д’Авиньон, «мир искусства нуждается в аутсайдерах гораздо сильнее, чем аутсайдеры нуждаются в нем». Нарративы, которые складываются вокруг этих художников, соответствуют устоявшемуся представлению об искусстве, согласно которому гениальность – это дар, а не плод труда, даже если художники-«аутсайдеры» приложили немало усилий, чтобы создать свои произведения. Мы видим этот мотив в истории Вивиан Майер – няни, которая оставила после себя огромный архив прекрасных уличных фотографий, случайно обнаруженный на аукционе. Судя по всему, ей просто нравилось снимать, и она не собиралась никому показывать свои фотографии. В каком-то смысле художник-«аутсайдер», или «наивный» художник, – идеальная фигура для современного мира искусства: он работает сам по себе, не надеясь и даже не желая заработать или получить признание, не учится и никому не передает свои навыки и создает гениальные произведения исключительно ради собственного удовольствия. Но история Майер показалась настолько загадочной человеку, «обнаружившему» ее работы, что он снял документальный фильм о своей «находке». Когда мы сталкиваемся с людьми, действительно творящими исключительно из любви к искусству, то не можем понять их, несмотря на все заложенные в нас культурные программы[434].
В последнее время вспомогательные работники сферы искусства стали добиваться уважительного отношения к своему труду. Сотрудники художественных музеев начали вступать в профсоюзы, последовав примеру, поданному работниками МоМА в 1970-е годы. Работники Нового музея в Нью-Йорке помогли запустить новый виток юнионизации. Они бросили вызов руководству музея и потребовали, чтобы оно соответствовало своей прогрессивной репутации и официально признало профсоюз сотрудников. В 2018 году они начали соответствующую кампанию по борьбе за свои трудовые права при поддержке работников МоМА и профсоюзной организации UAW Local 2110, в которую входит профсоюз МоМА. В ответ на эти действия музей нанял юридическую фирму, специализирующуюся на борьбе с профсоюзами. Однако попытка задавить профсоюзное движение провалилась. Руководство твердило сотрудникам музея, что «профсоюзы – для шахтеров» (возможно, это сознательная отсылка к критике в адрес Союза художников), но большинство из них все равно проголосовали за создание профсоюза. Сотрудникам Художественного фонда Марчиано в Лос-Анджелесе не удалось добиться таких успехов. Когда они объявили о намерении создать профсоюз, частный музей просто уволил их и закрылся. «Мне кажется, многие думают, что работа в сфере искусства – это своего рода привилегия, что мы все окончили бакалавриат и магистратуру, имеем дополнительные источники дохода и вообще занимаемся „ненастоящим“ трудом», – рассказал репортерам Иззи Джонсон, один из сотрудников фонда Марчиано. Однако репрессии не смогли остановить волну недовольства. В 2019 году в сети появилась электронная таблица, в которой работники учреждений сферы искусства анонимно указывали свои зарплаты. Это история показала, как мало в действительности получают работники сферы искусства, и дала новый импульс к созданию профсоюзных организаций[435].
После начала пандемии коронавируса в 2020 году работники сферы искусства столкнулись с целым рядом новых проблем. Все виды работы неожиданно оказались разделены на «жизненно важные» и «второстепенные», а профессия художника, согласно результатам одного опроса, оказалась самой бесполезной. Сотрудников музеев стали увольнять и отправлять в неоплачиваемые отпуска. При этом, как отмечает Брайан Кук, член нового профсоюза сотрудников нью-йоркского Музея Гуггенхайма, искусство – это одна из тех вещей, что имеют «первоочередное значение» для человека и дают ему «смысл жизни». Сотрудники Филадельфийского художественного музея (PMA), которые начали объединяться на фоне истории с электронной таблицей с информацией о зарплатах, публично заявили о намерении создать профсоюз в разгар пандемии. «Теперь, когда все мы оказались в столь неопределенном положении, нам как никогда важно иметь возможность вести коллективные переговоры и доносить до руководства свое мнение по жизненно важным вопросам», – заявила Сара Шоу, музейный педагог в PMA. На фоне сокращений в августе 2020 года 89 % сотрудников музея проголосовали за создание профсоюза[436].
Многие художники по-прежнему отказываются признавать, что проблемы, с которыми они сталкиваются, – коллективные, а не индивидуальные. По мнению Билла Маццы, художники склонны придерживаться антиавторитарных взглядов, но редко имеют четко выраженную политическую позицию. Такой подход отвечает духу одинокого художника, который, столкнувшись с проблемой, стремится творчески ее осмыслить. Тем самым он делает проблему видимой, но не предлагает решение и не объединяется с другими недовольными[437].
Искусство и воспитание детей в этом отношении удивительно похожи. Хизер Эбел, писательница, размышляющая о вопросах искусства и материнства, в одном из своих текстов рассуждает о фотографии скульптора Рут Асавы, сделанную Имоджен Каннингем. На этом снимке Асава работает, а рядом с ней играют ее дети. «Эта фотография заставила меня задуматься: если бы я действительно заботилась о своих детях, то тоже могла бы заниматься искусством, одновременно наблюдая за ними, – пишет Эбел. – А потом я поняла, что это постановочный снимок. Вероятно, вся сцена длилась до того момента, пока не щелкнул затвор камеры, после чего малыш описался и заплакал, а дети постарше принялись тыкать друг в друга проводами». Необходимость находить время и место для занятия искусством противопоставлена здесь ежедневному родительскому труду. Но для Эбел это в конечном счете личная, а не социальная проблема[438].
Тем не менее существуют организации, устраивающие успешные художественные акции, чтобы добиться политических изменений. Guerrilla Girls бросают вызов сексизму в мире искусства с помощью костюмированных выступлений и запоминающихся плакатов. Они обращаются к описанной Эбел проблеме, но смотрят на нее под совершенно другим углом и добиваются мест в музеях и галереях. Если художники не получают денег за свою работу и вынуждены искать альтернативные формы заработка, то получается, что у женщин, по-прежнему берущих на себя столь значительную часть труда по уходу, меньше шансов пробиться в труднодоступную сферу искусства. «Большинство работников искусства называют себя либералами, левыми или даже ультралевыми. Это касается как бедных художников, так и самых высокооплачиваемых кураторов в художественных институциях, – говорит художница Керри Гинан. – Но если все в нашей сфере придерживаются левых взглядов, почему же тогда мы спокойно относимся к тому, что мир искусства, этот кусок капиталистического дерьма, живет за счет частного капитала, эксплуатирует художников и других работников, а также использует неоплачиваемый труд? – продолжает она. – На мой взгляд, это доказательство того, что искусство не может изменить мир. Поэтому я считаю, что нам нужно объединяться. Художники должны осознать, насколько мало у них в действительности прав и возможностей, и начать бороться. Права и возможности не приходят сами собой, это не божий дар, который дается каждому, кто занимается искусством»[439].
Реальность такова, что сегодня успешный художник – это кто-то вроде кустарного производителя, эксплуатирующего вспомогательных работников, чей труд, как прежде труд женщин, остается невидимым. Пример такого художника – Дэмьен Хёрст. Писатель и журналист Хари Кунзру так описывает деятельность Хёрста: «Его искусство – это бизнес. Он создает объекты, в которых главное – их экономическая ценность. Все остальные функции и качества уходят на второй план». Так, Хёрст изготовил инкрустированный бриллиантами человеческий череп, который был продан за 100 миллионов долларов. Вот что издание ARTnews пишет о его бизнесе: «У Хёрста есть компания Other Criteria, владеющая правами на его работы, а также производящая и распространяющая через интернет фирменную продукцию художника. В дополнение к принтам, альбомам, книгам, плакатам и футболкам самого Хёрста компания продает работы других художников. Но Other Criteria – это всего лишь одно из подразделений корпорации Science Ltd., которая управляет огромными студиями Хёрста (где трудятся 120 человек) и другими его бизнес-проектами». Хёрста и других художников-суперзвезд нельзя назвать представителями среднего класса: перед нами капиталисты, которые используют наемный труд, чтобы произвести товар, а потом продать его и получить огромную прибыль[440].
Другой знаменитый художник, Джефф Кунс, уволил часть ассистентов из своей «круглосуточной мастерской» после того, как появились слухи о том, что они намерены создать профсоюз. «Когда я пришла в его студию, оказалось, что это помещение без окон. Я работала там в ночные смены, – рассказывает бывшая сотрудница „Фабрики“ Кунса Люсия Лав, одна из ведущих подкаста „Искусство и труд“ (Art and Labor). – За то время, что я там проработала, я ни разу не видела солнечного света, ни разу. Там было очень яркое флуоресцентное освещение. Из-за него было очень тяжело работать – нам приходилось смешивать около двухсот абсолютно разных цветов. Еще начальство постоянно устраивало массовые увольнения, чтобы нас застращать. При этом они повторяли: „Ну, мы только что провели выставку, она закончилась. Теперь нет резона держать здесь вас всех“»[441].
Ассистенты и помощники – неотъемлемая составляющая индустрии искусства. Некоторые из них получают хорошие деньги и не страдают от притеснений начальства, а кому-то в итоге даже удается сделать успешную карьеру. Но их имен не найти на стенах галерей – идет ли речь о сотрудниках, смешивающих краску на «Фабрике» Кунса, или о рабочих, создавших массивные металлические «Закрученные эллипсы» (Torqued Ellipses) Ричарда Серры (рабочие упомянуты, хотя и не по именам, в описании, размещенном в Dia Beacon, где хранятся работы Серры). Как сообщает New York Magazine, гигантский «Сахарный сфинкс» (Sugar Sphinx) Кары Уокер, выставленный на ожидающей реконструкции бруклинской фабрике Domino Sugar, был «создан по наброскам Уокер командой, в которую входило около двадцати мастеров из агентства Sculpture House Casting и фирмы Digital Atelier, специализирующейся на создании 3D-скульптур». Ассистенты Уокер все же упоминаются в статье, хоть их и не называют по именам. А за Кьянде Уайли картины пишут ассистенты, работающие в его студии в Китае, сообщает писательница и художница Молли Крэбэппл. В 2012 году Уайли заявил New York Magazine: «Вам незачем знать, какие мазки я нанес своей рукой, сколько слоев краски на моих полотнах и как я добиваюсь такого сияющего эффекта. Это секретный соус! Убирайтесь с моей кухни!» Комментируя высказывание художника, Крэбэппл замечает: «Я очень рада, что его картины существуют. Они прекрасны. Мне просто не нравится миф о том, что он якобы самостоятельно пишет их. Почему у произведений искусства не может быть титров, как у фильмов? Есть куча работы, которую художнику не по силам сделать в одиночку. Просто нужны титры с указанием всех, кто участвовал в создании картины. Вот и все. И справедливая оплата труда»[442].
Несмотря на впечатляющие успехи отдельных суперзвезд, художники болезненно переживают обесценивание своих работ, связанное с появлением интернета. Еще Вальтер Беньямин заметил, что техническое воспроизводство создало серьезные проблемы для искусства. Теперь же, когда появилась возможность молниеносно распространять цифровые копии произведений, жизнь художников усложнилась. Астра Тейлор пишет: «Теоретики новых медиа верят, что депрофессионализация решает старую проблему отчужденного труда, ведь теперь у нас появляется возможность работать не ради денег, а ради любви к своему делу. Они предсказывают, что в будущем люди перестанут получать вознаграждение за свой труд. Но это не решит ту проблему, с которой борются эти теоретики, а лишь усугубит ее». Теоретики новых медиа говорят о том, что появление интернета привело к расцвету любительского творчества. Какое нам дело до того, получают ли творцы-любители деньги за свой труд, если их, судя по всему, не интересует вознаграждение? Однако, как отмечает Тейлор, опираясь на свой опыт кинорежиссера, создание произведений искусства обходится дорого. Сейчас ее фильмы можно посмотреть в интернете (либо бесплатно, либо на стриминговом сервисе, где фильм стоит дешевле, чем билет в кино), но это не означает, что производство картин перестало требовать финансовых вложений. «С появлением новых технологий все виды произведений искусства оказались в свободном доступе. Теперь нам нужно найти способ сделать так, чтобы их создатели получали деньги за свой труд», – пишет она[443].
Вместе с тем интернет дает художникам определенные возможности для заработка. Крэбэппл отмечает, что она ищет заказы и продает копии своих работ в сети. Это позволяет ей достичь относительно стабильного финансового положения, что было бы невозможно в рамках традиционной модели художественного творчества. «По сути, вам нужно собрать деньги и устроить выставку. Она продлится месяц, и если окажется успешной, вы хорошо заработаете. А если нет – это будет означать, что вы целый год трудились вхолостую. Для меня это слишком большой риск», – говорит она. Однако технологические компании предпочитают не делиться деньгами с теми, кто использует их платформы для творчества. В этом смысле поучителен пример Vine – сервиса коротких видеороликов, который за недолгие годы своего существования породил нескольких интернет-звезд и принес дополнительную прибыль Twitter, своей материнской компании. Когда группа блогеров с миллионами подписчиков потребовала от Vine денег за свой контент, платформа просто прекратила работу. Журналист Малкольм Харрис пишет: «Эта история преподносит важный урок: платформы скорее готовы исчезнуть, чем начать вести коллективные переговоры с талантливыми людьми»[444].
Вопрос о том, можно ли считать Vine-блогеров художниками, выходит за рамки этой книги. Для нас важно то, что восторги по поводу любительского творчества, которым люди занимаются исключительно из любви к своему делу, часто оказываются бархатной перчаткой на железном кулаке, готовом сокрушить любое сопротивление. В 2019 году я присутствовала на дискуссии в лондонской художественной галерее, посвященной «будущему работы». В части, отведенной под ответы на вопросы из зала, два художника упомянули о своих абьюзивных отношениях с миром искусства. Окей Фокс (OK Fox), одна из ведущих подкаста «Искусство и труд», отметила, что молодым людям приходится много трудиться, чтобы поступить в элитные художественные школы. Часто они хотят получить художественное образование потому, что чувствуют себя аутсайдерами и не хотят заниматься той работой, которую предлагает им капиталистическая система. При этом, как отмечают Окей Фокс и Люсия Лав, студенты художественных школ готовы вкалывать на протяжении нескольких лет в надежде когда-нибудь стать профессиональными художниками. Все свои надежды они связывают с карьерой творца, но потом выясняется, что мир искусства отказывается отвечать взаимностью. Наташа Бунтен, уже многие годы работающая в сфере искусства, указывает, что выпускники художественных школ часто не имеют представления о том, как сделать успешную карьеру, найти финансирование и устроиться на работу, где им будут платить. Несмотря на весь оптимизм Ричарда Флориды по поводу положения креативного класса, художники по-прежнему прозябают на задворках. У «Фабрики» Кунса есть оборотная сторона – это бывшие промышленные помещения, которые захватывают художники. После того как в 2016 году пожар на территории арт-пространства Ghost Ship – бывшего складского помещения в стремительно джентифицирующемся городе Окленд, штат Калифорния, где проживала одноименная художественная группа, – унес жизни 36 человек, Александр Биллет и Адам Тёрл написали статью для Red Wedge Magazine, где заявили: «Америка ненавидит своих художников. Америка ненавидит молодежь из рабочего класса». По их словам, погибшие в пожаре люди «стали жертвами экономики художественной и музыкальной индустрии, не дающей большинству художников и музыкантов возможности нормально существовать. Они мертвы потому, что сфера искусства была подчинена финансовому капиталу. Они мертвы потому, что джентрификация отнимает у нас право на город и вытесняет на окраины художников (прежде всего небелых) и молодых рабочих»[445].
Из базовой человеческой потребности творчество превратилось в занятие для избранных. Нарратив о том, что художники творят исключительно из любви к своему делу (возможно, так бы и было, если бы все имели время, ресурсы и возможности заниматься творчеством), используется для оправдания различных форм эксплуатации, а не для того, чтобы сделать миры искусства открытыми для всех. Но искусство все равно остается важнейшим и величайшим из удовольствий, доступных человеку. Элисон Стайн пишет на сайте Talk Poverty: «Когда мне кажется, что у меня ничего нет, я вспоминаю, что могу передать своему сыну дар творчества, дар воображения, подарить ему возможность испытать счастье, просто сидя на веранде и раскрашивая картон»[446].
Мы не сделаем этот мир более дружелюбным для художников, если примемся утверждать, что творчество не является «настоящей» работой. (Это не противоречит тому, что творчество приносит людям радость.) Путь к реальным изменениям к лучшему – объединение работников сферы искусства, уверена Керри Гинан. Так, Наташа Бунтен стала соучредителем Образовательного центра для работников сферы культуры в Нью-Йорке. Проработав долгие годы в сфере искусства, она испытала разочарование и даже ужас из-за царящей в нем эксплуатации. Бунтен, чей дедушка был художником, основавшим небольшой фонд для поддержки работников сферы искусства и ремесленников, получила художественное образование в Нью-Йоркском университете. Прежде чем устроиться на работу в Музей Гуггенхайма и заняться консалтингом, она прошла неоплачиваемую стажировку. «Я поняла, что мне нужно как-то помогать местному сообществу и людям, с которыми меня объединяет чувство классовой солидарности», – рассказывает Бунтен. Так она начала исследовать проблему труда в мире искусства и узнавать о том, как создавались профсоюзы в других сферах.
Вдохновившись опытом профсоюзных кампаний работников сферы услуг (сиделок, домработниц и сотрудников заведений общепита), Бунтен начала думать о том, какие уроки из них могли бы извлечь те, кто занят в сфере искусства. «Мы привыкли говорить о мире искусства так, словно он существует изолированно. В этом заключается одна из главных проблем, с которой я постоянно сталкиваюсь, – говорит Бунтен. – Мы должны понять, что художник, даже если он в одиночестве творит в студии, производит продукт, который потом попадает на рынок. В этом отношении его положение не сильно отличается от положения сиделки, изолированной внутри дома, где она работает». Мир искусства тесно связан с государственной образовательной системой и огромной индустрией НКО, но его по привычке продолжают воспринимать как обособленную сферу, отмечает Бунтен. В 2019 году она вместе с коллегами основала Образовательный центр для работников сферы культуры. Они хотели создать пространство, в котором эти люди могли бы получать новые знания и объединяться. Бунтен и ее коллеги были поражены тем, какой отклик вызвала их инициатива. В частности, люди проявили большой интерес к дискуссиям о профсоюзах. Бунтен рассказывает: «Мы всегда считали, что ответ должен быть коллективным. Системные проблемы невозможно решить индивидуальными действиями. Нам нужно осознать свои коллективные потребности и права и начать бороться за них плечом к плечу с коллегами».
В конце 2020 года мы с Кейт О’Ши пересекли всю Ирландию на поездах и автобусах. Мы отправились из Дублина в Лимерик, оттуда в Корк, а затем обратно, чтобы пообщаться с пестрым коллективом художников, с которыми работает О’Ши. В Дублине мы завтракали и пили чай с Мари Бретт: как и моя героиня, она специализируется на создании пространств, где люди могут взаимодействовать друг с другом. О’Ши как раз должна была выступить проект-менеджером будущей инсталляции Бретт. В Дублине мы сели на ночной автобус до Лимерика, где собирались остановиться у Керри Гинан и повидаться с одним из наставников О’Ши, обучавших ее печатному делу, а еще с Сиаран Нэш, которая совместно с О’Ши и другими художниками напечатала собственную валюту, чтобы отпраздновать столетие создания Лимерикского совета (в 1919 году лимерикские рабочие устроили забастовку, а затем взяли весь город под свой контроль). Из Лимерика мы отправились в Корк, родной город О’Ши, чтобы встретиться с Евой Олни и посетить здание банка, где О’Ши и Олни соорудили инсталляцию под названием «Свободная комната» (Spare Room).
Пространство, создание которого стало продолжением активистских практик Олни в области искусства и архитектуры, открыто для публики. В «Свободной комнате» посетители могут не только взглянуть на работы художниц, но и поучаствовать в воркшопах, посвященных социальным и политическим проблемам. По словам О’Ши, тематика воркшопов варьировалась «от банковских процессов до феминистской экономики и печатного дела».
Художницы захватили пустующее здание банка TSB на Мейн-стрит недалеко от центра города. Как объясняет Олни, они хотели «хотя бы на одном примере показать, сколько существует возможностей использовать пустые здания. Это ведь почти преступление, что они стоят бесхозными». Итоговый результат проекта превзошел их самые смелые ожидания. В «Свободной комнате» прошло тринадцать выставок различных художников и общественных организаций, в том числе «Сообщества женщин-путешественниц Корка» и «Объединения просителей убежища в Ирландии». Состоялись 26 воркшопов, участники которых могли подкрепиться едой, приготовленной О’Ши (она назвала эту инициативу «Народной кухней»). В старом хранилище банка была устроена библиотека радикальной литературы. Но главная задача проекта, подчеркивают художницы, заключалась в том, чтобы создать новые сообщества, которые продолжат существовать и после окончания выставки.
О’Ши столкнулась с серьезным вызовом, когда попыталась найти способ связать свою деятельность как художницы с работой по созданию общественных пространств. Но проект «Свободная комната» помог ей понять, каким образом искусство может «на визуальном уровне организовать пространство для активистской деятельности». Благодаря искусству пространство стало доступным, туда пришли люди, которые никогда бы не явились на радикальное политическое мероприятие, а художники смогли пообщаться с теми, с кем никогда не заговорили бы на улице. «В каком-то смысле вся моя работа завязана на людях. Кто бы ни находился в этом пространстве, они вносят свой вклад в революцию, которую мы совместными усилиями приближаем», – говорит О’Ши[447].
Для О’Ши и ее единомышленников организационная деятельность – часть художественной практики. Однако она прекрасно понимает, что художественные течения могут сближаться с политикой и отдаляться от нее. Поэтому О’Ши пробует различные форматы: от печатного и издательского дела до создания общественных пространств и инициатив вроде «Народной кухни». Именно поэтому моя героиня и ее единомышленники осознают необходимость политических объединений художников, деятельность которых не ограничивается политическим искусством.
Значительная часть работ Керри Гинан посвящена труду. Тем не менее она замечает: «Не думаю, что при помощи искусства мы можем подорвать капиталистическую систему или выйти за ее рамки: для этого нам нужна организация». По ее словам, в своих работах она «пытается пробовать различные художественные техники и, как мне кажется, испытывать на прочность границы искусства. Организационная работа – это совершенно иная форма деятельности, и там, конечно, тоже есть свои ограничения».
Та организационная работа, которую ведут О’Ши, Олни и Гинан, имеет сразу несколько целей. На низовом уровне они объединяются с другими художниками, борясь за улучшение условий труда (что, в свою очередь, позволяет получать финансирование для создания более политизированных произведений). Если говорить о долгосрочной перспективе, то их проект бросает вызов всей капиталистической системе. «Главная причина, по которой я хочу основать профсоюз художников, заключается вовсе не в желании улучшить собственное положение. Думаю, что искусство станет по-настоящему доступным только после того, как мы создадим достойные условия труда для работников этой сферы, – объясняет Гинан. – Уверена, что единственный способ сделать так, чтобы в искусство вовлекалось больше выходцев из рабочего класса и маргинализированных сообществ, – бороться с прекарностью, низкими зарплатами и повсеместным использованием неоплачиваемого труда». А типичный для мира искусства шаг – найти нескольких художников из разных социальных и этнических групп и сделать их знаменитыми – не более чем попытка «средствами искусства решить структурную проблему».
Гинан создала профсоюз художников в рамках еще одного коллективного художественного проекта. В дублинском арт-пространстве A4 Sounds, представляющем собой одновременно галерею, рабочее пространство и сообщество единомышленников, проходила серия выставок и мероприятий, объединенных общим лозунгом «Нам нужна только Земля» ирландского социалиста Джеймса Коннолли. Гинан использовала эту возможность, чтобы запустить общественную кампанию, поставив перед собой реалистичную цель. «Мы не будем пытаться за месяц собрать миллионы долларов на нужды художников, потому что это нереально, – говорит Гинан. – Но если у кого-то есть неоплаченный счет, мы можем коллективно обратиться в галерею или другое учреждение и попытаться решить проблему. Я хочу, чтобы члены художественного сообщества почувствовали, что такое победа, и осознали, каким трудом дается даже небольшой успех. Это поможет нам понять, насколько мала та власть, которой мы сейчас обладаем». Профсоюз художников также организовал кампанию с целью добиться государственной поддержки для работников искусства в период коронавирусного локдауна.
Я сказала О’Ши, что в каком-то смысле все эти совместные инициативы и проекты взаимопомощи уже похожи на зачатки профсоюза. Когда я рассказала команде A4 Sounds о центре, созданном Наташей Бунтен, они ответили: «Ого, мы, получается, занимаемся тем же самым! Делаем центр для работников сферы искусства».
A4 тоже начинали с коллективных выставок, а потом создали пространство, в котором художники, занимающиеся политическим искусством, могут работать совместно. Это очень важно с учетом того, какая в Лондоне чудовищно дорогая аренда. «В этом году у нас впервые открылась финансируемая программа. Раньше, когда мы устраивали резиденции, денег было совсем впритык. Мы предоставляли художникам только самое необходимое, чтобы они имели возможность работать в нашем пространстве», – объясняет Донал Холланд, один из основателей A4. Программа получила название «Нам нужна только Земля». Художники-консультанты (среди них О’Ши и Гинан) выступили в роли наставников для менее опытных коллег и помогали им деньгами. Из-за коронавируса студию пришлось на некоторое время закрыть, но ее работа возобновилась после того, как в Дублине закончился локдаун.
«Мне нравится налаживать связи с людьми, – говорит О’Ши. – У меня есть небольшая роль в проекте „Нам нужна только Земля“, и это супер, потому что я чувствую себя частью большой команды и буду работать совместно с „Объединением просителей убежища в Ирландии“». Они решили создать специальную премию для беженцев, которые подались на получение убежища в стране. По словам О’Ши, идея проекта «Нам нужна только Земля» заключается в «перераспределении богатства»: финансирование, которое получает A4, пойдет на помощь маргинализированным художникам: «Наша цель – объединить художников. Мы медленно работаем над этим и создаем свою армию. Часто шутим на эту тему. Когда мы встречаем классных художников, сразу им говорим: „О, вот такие солдаты нужны нашей армии“».
Камиль Марку впервые устроилась на стажировку, когда училась в бакалавриате Университета Квебека в Монреале (UQAM). Она готовилась к поступлению в юридическую школу, но стажировалась в некоммерческой общественной организации, работая один день в неделю и параллельно учась на дневном.
Моя собеседница, как и многие другие студенты и выпускники университетов в Канаде и других странах, ничего не получала за свой труд на стажировке. «Организация в основном существует за счет труда студентов-стажеров», – объясняет Марку. Дело в том, что многие студенты, не пройдя этот этап неоплачиваемой работы, не могут окончить университет. Потом, уже после поступления в юридическую школу, Марку пришлось пройти еще одну стажировку, теперь шестимесячную. В этот раз стажировка была оплачиваемой, но так везет далеко не всем. «Все зависит от того, в какой области вы специализируетесь. По закону компании не обязаны платить стажерам. Даже если вы устроитесь в самую крупную фирму города, все равно вам, возможно, придется работать бесплатно», – рассказывает моя собеседница.
Устройство на стажировки проходило так же, как обычный прием на работу: с подачей резюме и собеседованием. Однако, отмечает Марку, из-за того, что стажировка была обязательной для студентов, тем из них, кому не удавалось устроиться в выбранную фирму, «приходилось работать там, где скажут».
Марку очень быстро поняла, насколько несправедлива система стажировок: «Условия очень разные. Если вы устроились на лето в фирму, специализирующуюся на корпоративном праве (очевидно, что туда идут в основном мужчины), вам не только платят за работу, вы еще и получаете больше академических кредитов[448] за стажировку. А я проходила стажировку год, правда, работала всего день в неделю. Мне не платили, а в конце года я получила меньше кредитов». Таким образом, студенты-мужчины, проходящие стажировку в сфере корпоративного права, могут не только быстрее окончить юридическую школу, но еще и заработать. После студенческих протестов кредиты за разные виды стажировок стали распределять чуть более справедливо, но ситуация с оплатой (или ее отсутствием) не изменилась.
Марку, как и многие ее «коллеги», заметила, что далеко не все студенты проходят стажировку. Число специальностей, где она необходима, постоянно растет, но лидируют в этом отношении педагогика, социальная работа и уход за больными, то есть сферы, в которых преобладают женщины. В то же время в инженерном деле и других традиционно «мужских» специальностях стажировки оплачиваются, а стажеры защищены трудовым законодательством. «Действие трудового законодательства распространяется на стажера только в том случае, если он получает зарплату, – объясняет Марку, теперь уже адвокат, специализирующийся на трудовом праве. – Согласно трудовому законодательству, если прохождение практики – обязательная часть учебного плана, на вас это законодательство не распространяется и работодатель не обязан вам платить. Но если вы получаете зарплату, то считаетесь официально трудоустроенным». А вот если вам не платят, официального трудоустройства нет, так что и законы, защищающие работников (например, от сексуальных домогательств), на вас тоже не распространяются. Таким образом, стажеры не только работают за «просто так», но и могут подвергаться двойной, даже тройной эксплуатации.
Как объясняет Марку, профсоюзы могут влиять на то, как устроены стажировки в соответствующих сферах. Именно благодаря вмешательству профсоюзов студентам-инженерам стали платить: «Они просто заявили колледжам и университетам: „Мы не будем признавать неоплачиваемые стажировки“. А если студентам платят, то на них распространяется трудовое законодательство».
По словам Марку, когда она проходила стажировку во время учебы в бакалавриате, у нее и у других стажеров было ощущение, что их бросили на произвол судьбы: руководители компаний ожидали, что они сразу разберутся, что нужно делать. Стажеров почти не контролировали, не обучали, во всем приходилось разбираться самостоятельно. Такой подход прямо противоречит самой идее стажировки, которая должна давать студентам возможность обучаться в процессе работы. Марку работала в общественной организации, предоставлявшей своим клиентам услуги широкого профиля: «Мы проводили консультации по вопросам социального обеспечения, прав квартиросъемщиков и финансовой помощи. Иногда мы имели дело с очень чувствительной информацией и сталкивались с крайне деликатными ситуациями. Нам было трудно из-за того, что не у кого было спросить совета».
Марку объясняет, что стажеров не приглашали на совещания, из-за чего иногда возникали проблемы. «У стажеров очень по-разному складывается общение с клиентами, но у нас не было возможности обсудить свой опыт ни с преподавателями, ни с коллегами», – рассказывает она. Стажеры работали вместе с другими сотрудниками организации и должны были выполнять примерно такой же объем работы, однако без тех прав и возможностей, которыми обладали все остальные работники.
Университет тоже не особо помогал. «Они понятия не имеют, чем мы там занимаемся на стажировке. Для них это тайна за семью печатями», – смеется Марку. Однако, так как прохождение стажировки является обязательным условием получения диплома, университет поставил ей оценку по итогам стажировки. «До сих пор не понимаю, как они могут оценивать нас, если совершенно не в курсе, чем мы занимаемся», – говорит она. Непосредственный руководитель Марку в некоммерческой организации передал в университет свою оценку ее работы, но моя собеседница считает, что этого недостаточно, чтобы оценить стажера, не говоря уже о том, чтобы дать ему конструктивные замечания или составить представление о его условиях труда. Об этом говорят и многие другие студенты, прошедшие стажировки.
По мере расширения программ стажировок требования к студентам стали ужесточаться. Теперь им нужно больше работать, брать на себя больше обязанностей и идти на серьезные жертвы ради того, чтобы иметь возможность заниматься неоплачиваемым трудом. Даже учащиеся квебекских коллежей общего и профессионального образования (CEGEP)[449] должны проходить стажировку. У студентов, обучающихся на таких программах, как косметология, уход за больными или администрирование, стажировки длятся дольше. При этом, как отмечает Марку, выпускники таких программ обычно устраиваются на низкооплачиваемую работу. «Мы понимаем, что это классовая проблема, – говорит она. – Нас вынуждают работать бесплатно во время обучения, но стажировка никак не помогает устроиться на высокооплачиваемую работу с хорошими условиями труда, которая дала бы нам возможность расплатиться по студенческим займам».
По словам Марку, увеличение числа неоплачиваемых стажировок в государственном и некоммерческом секторе Квебека помогает компенсировать нехватку средств, вызванную тем, что правительство на протяжении многих лет проводило политику сокращения бюджетов, против которой всегда выступали студенты. После того как НКО взяли на себя ряд функций государства, труд волонтеров, а теперь еще и стажеров, стал ключевым фактором, поддерживающим эти организации на плаву. Благодаря обязательным университетским стажировкам обеспечивается стабильный приток дешевой или даже бесплатной рабочей силы. В Канаде, как и в США, некоммерческий сектор значительно разросся за последние десятилетия. Он пользуется самоотверженным трудом работников, которые часто соглашаются на сокращение зарплаты или, как стажеры, вовсе работают бесплатно[450].
«Еще в самом начале учебы мы поняли, что именно за счет нашего труда будет компенсироваться сокращение бюджета, – рассказывает Марку. – Потом мы пришли в фирмы и увидели, что все наши коллеги занимаются бесплатным трудом. Многим из них не платят за переработки. Они работают с уязвимыми группами населения и не могут просто сказать: „Так, все, мне пора домой. До свидания“».
«Мне кажется, нас готовят к будущей эксплуатации», – добавляет Марку.
Кто такой стажер?
В отличие от большинства других профессий, о которых идет речь в этой книге, стажер определяется не тем, какую работу он выполняет, а тем, какое положение он занимает на рабочем месте. Стажер, как Камиль Марку, может учиться на юриста – типичная специальность для среднего класса, – но при этом один день в неделю работать в общественной организации. Стажер может помогать на съемочной площадке: приносить кофе и проверять списки актеров в надежде пробиться в киноиндустрию. Стажер может быть начинающим журналистом (это мой случай) и заниматься фактчекингом статей, написанных именитыми коллегами, параллельно пытаясь предлагать редакторам темы материалов. Он может быть студентом университета Лиги плюща и работать в инвестиционном банке, продавать сладкую вату в Диснейленде или даже собирать айфоны на огромных заводах Foxconn[451].
Иногда им платят, но чаще всего – нет.
Формально стажеров нельзя назвать трудоустроенными. В первую очередь их воспринимают как студентов, которые обучаются в процессе работы и закладывают фундамент будущей (и в итоге, возможно, успешной) карьеры. Один из исследователей определил стажировку как «любой рабочий опыт, который поможет студенту больше узнать о своей будущей профессии». Определение расплывчатое, но ничего точнее не придумаешь[452].
Надежда – главная отличительная черта стажера. Исследователи коммуникаций Кэтлин Кюн и Томас Ф. Корриган предлагают термин «труд надежды» для описания «неоплачиваемой или низкооплачиваемой работы, которую человек выполняет для получения опыта или ознакомления со спецификой профессии, надеясь, что в будущем это поможет ему при трудоустройстве». Труд надежды – это змея, поедающая собственный хвост, а стажер – «работник надежды» par excellence[453]. Институт стажировки, предполагающий, что человек должен работать бесплатно, чтобы в будущем получить желанную работу, способствует тому, что прекарность и иерархичность, характерные для низкооплачиваемой работы в сфере услуг, проникают и в сферы, где работники имеют регулярный и стабильный заработок. Используя в качестве оправдания меритократический миф о том, что лучшие стажеры обязательно получат работу, институт стажировки способствует снижению уровня зарплат. В системе труда появляется новый, нулевой, уровень зарплаты, что позволяет компаниям заменить работников нижнего звена стажерами. Получается, что стажеры подменяют сотрудников на тех самых позициях, которые надеются в будущем занять[454].
Проблема с «трудом надежды» и стажировками – это проблема прав и возможностей. Стажер – самый бесправный человек на рабочем месте. Стажеры должны делать, что им скажут, не причиняя никому никаких неудобств и при этом пытаясь произвести на окружающих хорошее впечатление, чтобы в конце концов получить главный приз – «настоящую» работу. Стажировка превращает работу в предмет желаний, оправдывая тяжелый труд необходимостью «заслужить работу» и «обзавестись знакомствами», – в дивном новом мире неолиберальной экономики иначе на работу не устроиться. Идея в том, что все изменится после того, как вы получите желанную работу. Вам не просто начнут платить – к вам станут относиться как к равному, с уважением. Вам больше не придется считать каждый доллар и перебиваться случайными заработками. Но зачастую стажировка если что-то и дает стажеру, так это картину того, насколько ужасен мир наемного труда. Стажеры начинают понимать, что даже те их коллеги, кто получает деньги за свою работу, лишены возможности влиять на условия работы. Иначе говоря, стажировка заставляет их привыкнуть к паршивым условиям и дискриминации по гендерному признаку. Как пишут Кюн и Корриган, «мы лишены возможности действовать, поэтому все, что нам остается, – это надеяться»[455].
Гибкость – ключевое качество, требуемое от стажеров, и одновременно главная особенность стажировки. Стажеры должны одновременно учиться в процессе работы и демонстрировать свои навыки. Все, что им прикажут, они обязаны выполнять с улыбкой на лице. Вне зависимости от того, в какой сфере заняты стажеры, они оказываются в положении работников сферы услуг, обреченных улыбаться и на все требования клиентов реагировать фразой: «Да, сэр! Как скажете, сэр!» Важнейшая составляющая стажировки – это поиск полезных знакомств, которые могут помочь в будущем при устройстве на работу. Получается, что сама работа для стажеров уходит на второй план. Но по мере того как институт стажировки захватывает все новые сферы, работа все большего числа людей начинает напоминать стажировку. Широкое распространение получают временные формы занятости с гибким графиком, а работники все больше думают не о самой работе, а о том, как обзавестись полезными знакомствами, чтобы пробиться на новый уровень в системе труда, где нет никаких гарантий. Из-за распространения стажировок и усиления социальной нестабильности среди трудящихся соискателям теперь нужно продемонстрировать любовь к своему делу, чтобы получить работу[456].
Многие авторы считают, что предшественником современной стажировки был институт ученичества, существовавший в рамках системы гильдий. Традиция передачи знаний от мастеров к ученикам имеет многовековую историю и восходит еще к Законам Хаммурапи. Ученики должны были осваивать ремесло на практике, получая навыки, которые им предстояло использовать всю жизнь. Но в тот период, когда «искусство» и ремесло воспринимались как очень похожие занятия, мастера передавали знания своим ученикам совсем не так, как современные компании – стажерам[457].
В гильдиях докапиталистической эпохи ученики проходили интенсивную программу подготовки, годами обучались ремеслу у мастера, нередко становясь почти членами его семьи. Мастер заменял ученикам родителей и был обязан предоставлять им жилье, питание, одежду и другие необходимые вещи. Социолог Александр Френетт пишет: «Ученики должны были подчиняться своему мастеру так же, как подчинялись бы родителям: помогать ему в работе, быть верными ему и любить его сыновней любовью». Помимо всего прочего мастер давал ученику бесценные жизненные советы и прививал ему представления о морали. Отношения между мастером и учеником основывались на договоре. В Англии институт ученичества был официально оформлен в 1563 году с принятием Статута о ремесленниках, определявшего обязательства учеников и мастеров и устанавливавшего семилетний срок обучения. Впрочем, несмотря на наличие общих правил, условия обучения могли варьироваться. Бывало и так, что ученики сталкивались с притеснениями со стороны мастеров[458].
Адам Смит критиковал институт ученичества, считая, что он ограничивает свободу работников. Смит утверждал, что ученик должен получать за свой труд деньги, а не крышу над головой и питание. Как он писал, «приятность труда состоит исключительно в вознаграждении». И действительно, институт ученичества пришел в упадок после промышленной революции, когда широкое распространение получил наемный труд. В британских колониях ученичество первоначально регулировалось в соответствии с законодательством метрополии, однако в силу ряда факторов в зарождающейся империи не сложилась устойчивая система гильдий. Англичане ехали в Америку не только за мифической свободой, но и ради возможности поселиться на пустующей, как они считали, земле и сразу заниматься своим делом, вместо того чтобы учиться у мастера в родной Англии. (Разумеется, переселенцев не смущало, что для этого придется изгнать коренных американцев с принадлежащих им земель.) Ученики часто уходили от мастеров и отправлялись искать счастья на фронтире[459]. Проблема побегов учеников была решена с появлением института рабства: все белые работники были уравнены в статусе, а их обязанности легли на плечи африканцев, силой вывезенных с родного континента[460].
В Канаде ученики тоже «голосовали ногами» и уходили от мастеров. Для Монреаля, где два столетия спустя развернется забастовка стажеров, переломным моментом стало начало XIX века, когда бегство учеников в совокупности с ростом крупного производства и переходом на денежную систему оплаты труда спровоцировали кризис института ученичества. Его упадку также способствовало распространение государственных школ и высших учебных заведений. Теперь профессиональная подготовка выглядела совершенно иначе – если, конечно, речь шла о профессиях, требовавших какой-либо квалификации[461].
По мере того как реформаторы боролись за запрет детского труда, а семейная зарплата получала все более широкое распространение, прогрессивные движения стали предлагать новые подходы к обучению молодых работников. Они утверждали, что подростковый возраст – это особый период, не похожий ни на детство, ни на взрослую жизнь. Поэтому они считали, что юноши должны работать либо летом, либо после занятий в школе или университете, а сама подработка должна быть связана с учебой. Институт ученичества сохранился (и сохраняется по сей день) в некоторых профессиях, требующих особых навыков, но перестал быть доминирующей формой профессиональной подготовки[462].
В 1861 году был принят Закон о земельных грантах, по которому колледжи получили финансирование для организации практико-ориентированных учебных программ в области сельского хозяйства и ремесел. Корпоративная система (до сих пор существующая в некоторых колледжах) была также создана для того, чтобы дать студентам возможность чередовать занятия в учебном заведении с рабочей практикой и создать формализованную систему подготовки студентов по архитектуре и другим сходным специальностям. Эти программы тоже внесли свой вклад в появление института стажировки в том виде, в каком мы его знаем сегодня[463].
Но если быть совсем точным, то этот институт зародился в сфере медицины, где такая форма обучения на практике называется интернатурой. Как пишет Росс Перлин, автор книги «Нация стажеров» («Intern Nation»), студенты-медики «были интернированы (то есть заточены)» в стенах больниц, где «проводили год или два словно в чистилище, прежде чем войти в профессию». Будущие врачи проходили стажировки и до начала XX века, но после того как врачебная профессия оформилась институционально, процесс обучения молодых докторов стал более стандартизированным: из медицинской школы они шли в интернатуру, где получали практический опыт под наблюдением более опытных коллег. В 1904 году Совет по медицинскому образованию Американской медицинской ассоциации рекомендовал годичную интернатуру для выпускников медицинских школ, а уже к 1914 году подавляющее большинство студентов-медиков были обязаны проходить интернатуру. Как отмечает Перлин, критики «вскоре начали обвинять больницы в том, что они используют молодых выпускников медицинских школ как дешевую рабочую силу, выжимая из них все соки (такие же обвинения звучат и сейчас)»[464].
После интернатуры появилась следующая ступень медицинского образования, которая сейчас называется ординатурой. Ординатура – это долгие смены, «грязная работа» и почти полное отсутствие прав. В США интерны и ординаторы, часть из которых – члены Комитета интернов и ординаторов Международного союза работников сферы обслуживания, боролись за сокращение рабочей недели до 80 часов, а смены – с 28 до 16 часов. Однако интерны и ординаторы (в первую очередь интерны) по-прежнему сталкиваются с аргументом о том, что они на самом деле не работают, а всего лишь учатся. Им также часто говорят о том, что их требования (сокращение рабочего дня, предоставление перерывов) противоречат интересам пациентов и что они должны отодвинуть свои нужды на второй план. Однако многочисленные исследования свидетельствуют о негативном влиянии изнурительного расписания на качество работы врачей. Интерны и ординаторы получают деньги за свой труд, но их зарплата несравнимо меньше того, что получают «взрослые» врачи, – в этом отношении они ближе к больничным уборщикам. (Частная система здравоохранения в США предъявляет невероятно высокие требования к ординаторам; в Европе они работают в среднем 48 часов в неделю.) На этом этапе карьеры интерны и ординаторы как раз занимаются «трудом надежды». Они ищут рациональное оправдание необходимости вкалывать, чтобы «заслужить работу», проходя мимо роскошных автомобилей врачей по пути на очередную 16-часовую смену[465].
В другие сферы институт стажировки начал проникать в 1920-е годы. Его пропагандировали университетские преподаватели, а профессиональные журналы в различных областях (от бухучета до маркетинговой индустрии, активно развивавшейся в те годы) призывали студентов получать практический опыт. Стажировка стала отличительной чертой престижных профессий («белых воротничков»), в то время как в профессиях, связанных с физическим трудом, сохранялся институт ученичества. Однако по-настоящему широкое распространение стажировки приобрели в сфере государственного управления. В 1930-е годы на уровне городов и штатов были запущены программы, призванные познакомить амбициозных молодых людей с государственной службой. В период реформ «Нового курса» в Национальном институте общественных дел (негосударственной и непартийной организации) в течение нескольких лет существовала программа годичной неоплачиваемой стажировки, призванная привлечь молодых и талантливых людей на государственную службу. Спустя некоторое время программа перешла в ведение Комиссии по государственной службе[466].
В сфере госслужбы введение института стажировки имело определенный смысл, так как на эту работу многих людей приводило стремление служить обществу. Однако на практике возможностью могли воспользоваться только молодые люди из привилегированных семей с хорошим уровнем дохода. После Второй мировой войны Конгресс США был серьезно реформирован, в результате чего выросло число его сотрудников, а вместе с ним и число стажеров, которые и по сей день выполняют значительную часть работы в Капитолии. К началу 1950-х годов программы стажировок получили широкое распространение по всей стране. Стажировки различались по наличию/отсутствию оплаты, продолжительности, формам взаимодействия с учебными заведениями и, конечно, качеству той работы, которую нужно было выполнять стажерам. Иначе говоря, уже тогда возникла проблема, существующая и по сей день: когда студенты приходят на стажировку, они не знают, выдастся им возможность поработать плечом к плечу с именитыми коллегами или придется просто мыть полы и разносить кофе[467].
В 1947 году Верховный суд США вынес решение по делу «Уоллинг против Portland Terminal», определившее судьбу нескольких поколений стажеров. Суд постановил, что на стажеров не распространяются нормы трудового права, касающиеся, в частности, минимального размера оплаты труда. В деле шла речь о работниках парка железнодорожных путей, проходивших двухнедельное обучение в компании Portland Terminal. «В таких условиях создание исключения [из Закона о справедливых условиях труда] для стажеров казалось разумным решением: отсутствие необходимости платить им должно было подтолкнуть компании к тому, чтобы создавать программы обучения для будущих сотрудников», – отмечает Перлин. Суд определил, каким критериям должен соответствовать работник, чтобы считаться стажером и, следовательно, выводиться из-под действия трудового законодательства: работа, которую он выполняет, должна быть практической частью образовательной программы, а сам стажер должен в процессе работы приобретать релевантный опыт, не заменяя при этом штатных сотрудников; стажер не должен иметь гарантий занятости после прохождения стажировки и не должен получать за нее зарплату; наконец, самое главное – выполняемая стажером работа не должна «увеличивать эффективность компании» и, более того, может даже снижать ее. Последний аспект вызывает непрекращающиеся споры на протяжении уже многих лет, поскольку руководители конкурирующих компаний по-разному интерпретируют решение суда, применяя его к своим стажерам. Вопрос остается открытым: насколько выполняемые стажером обязанности должны выходить за рамки обычной деятельности компании, чтобы мы могли говорить именно о стажировке, а не просто о неоплачиваемом труде?[468]
В 1960–1970-е годы стажировок стало только больше, когда администрация Линдона Джонсона в рамках объявленной «войны с бедностью» начала финансировать программы обучения на рабочем месте, а политически активные молодые люди стали искать возможность реализовать свои идеи на практике. Конгресс снова был реорганизован, в результате чего увеличилось число подкомитетов и сотрудников, а в законотворческую деятельность включились НКО, лоббисты и другие лица и организации, пытавшиеся повлиять на политику государства. Они активно использовали дешевую рабочую силу – молодых и амбициозных стажеров. Идеализм 1960-х сменился рецессией 1970-х. Выпускники колледжей, число которых постоянно увеличивалось, готовы были хвататься за любую соломинку, лишь бы получить шанс устроиться на работу. Прохождение стажировки давало им возможность выгодно выделяться на фоне других соискателей. В 1970–1983 годах число университетских программ стажировок в США выросло с двухсот до тысячи[469].
Но по-настоящему широкое распространение стажировки приобрели в 1990-е годы. В том же десятилетии начали раздаваться голоса противников неоплачиваемых стажировок. Студенты-архитекторы, объединившиеся с организацией «Студенты Американского института архитектуры», начали протестовать против неоплачиваемых стажировок, преобладавших в их профессиональной сфере, известной своими изнурительными образовательными программами. Заручившись поддержкой других организаций и объединений, им удалось добиться увеличения числа оплачиваемых стажировок. Стажеры одной известной компании, работавшие бесплатно, подали на нее в суд после того, как она выставила своим клиентам счет за предоставленные ими услуги. Студенты выиграли суд и получили 31 520 долларов в качестве компенсации[470].
Но все это не остановило распространение неоплачиваемых стажировок. По мере того как менялась трудовая этика, а работа из необходимого для выживания занятия (единственным удовольствием в котором, как отмечал Адам Смит, были заработанные деньги) превращалась в способ самореализации, начало формироваться странное представление о том, что работу необходимо заслужить. В сфере журналистики с распространением стажировок уменьшилось число стажеров, получающих деньги за свой труд. Согласно одному исследованию, в 1976 году 57 % стажеров на радио и 81 % стажеров на телевидении получали хоть какую-то зарплату; к 1991 году доля таких стажеров сократилась до 21 % и 32 % соответственно. В результате автоматизации и выведения промышленных производств в развивающиеся страны исчез целый сектор рынка труда. Теперь, чтобы претендовать на немногочисленные рабочие места с относительно высокой зарплатой и хорошими условиями труда, требовались высшее образование и личные связи (последний фактор приобретал все большее значение). Если стремление получить «работу мечты» было пряником, то роль кнута стал выполнять низкооплачиваемый труд в стремительно развивавшейся сфере услуг. Стажировка в Диснейленде – пример пересечения двух этих тенденций: студенты колледжей работают по 12 часов за копеечную зарплату, выполняя самые разные обязанности – от продажи попкорна и сладкой ваты до уборки рвоты посетителей на американских горках. Разница между стажером и постоянным работником Диснейленда заключается в том, что первый работает ради строчки в резюме, а второй – ради гарантий занятости и достойной зарплаты (интересы большинства постоянных работников Диснейленда представляет профсоюз). Благодаря наличию двух различных категорий работников Диснейленд экономит около 20 миллионов долларов в год[471].
Даже если стажерам не приходится никому прислуживать, они все равно находятся в подчиненном положении. Если вы когда-нибудь готовили кофе, развозили мороженое или сидели за пустым столом в кабинете в ожидании, пока кто-нибудь заметит ваше неоплачиваемое присутствие, то вы понимаете, какие эмоциональные усилия требуются для того, чтобы выглядеть благодарным за ужасную работу. Институт стажировки развивался параллельно с другими формами условной занятости. Одновременно с этим формировалась идея о том, что ради интересной и увлекательной работы можно пожертвовать гарантиями занятости. Куда бы мы ни взглянули, нас повсюду окружает «труд надежды».
Стажеры – это олицетворение класса работников, который Гай Стэндинг назвал «прекариатом». Согласно Стэндингу, отличительная черта прекарной работы – отсутствие любых гарантий. Он пишет, что прекариат «четко не вписывается в рамки высокостатусных профессиональных или среднестатусных ремесленных занятий». Скорее это термин для описания условий труда, получающих все более широкое распространение по мере того, как уменьшается число работников, имеющих долгосрочные гарантии. Концепция труда надежды похожа на то, что Стэндинг называет «работой ради работы». В дополнение к ориентированному на будущее «труду надежды» «работа ради работы» включает «налаживание деловых связей и чтение отчетов компании по пути на работу и с работы, дома, вечером либо в выходные». Стажировка – это всего лишь одна из разновидностей «работы ради работы», но она готовит человека к эксплуатации и в будущем[472].
По данным исследователей, от 50 до 75 % студентов четырехгодичных колледжей за время обучения проходят хотя бы одну стажировку. Впрочем, данные, которыми мы располагаем, нельзя назвать точными. Многие параллельно со стажировкой учатся и работают в другом месте, получая за это деньги: около половины студентов бакалавриата работают в среднем по 25 часов в неделю на оплачиваемой позиции. Несмотря на все мифы, чаще других на неоплачиваемых стажировках оказываются студенты с низким уровнем дохода. Как правило, их более обеспеченные коллеги имеют связи, позволяющие им проходить стажировки на более выгодных для себя условиях. Университетская специализация тоже играет свою роль. Как объясняет Камиль Марку, студентам, изучающим инженерное дело или информатику, легче найти оплачиваемую работу стажера: считается, что в этих профессиях (в которых преобладают мужчины) более важны практические навыки. Студентам, изучающим педагогику, социальные науки и искусство, сложнее найти оплачиваемую стажировку (в этих сферах больше женщин)[473].
Здесь мы подходим к проблеме, подтолкнувшей Марку и ее коллег-стажеров к тому, чтобы объединиться и начать борьбу. Институт стажировки пронизан гендерными стереотипами. Как пишет Мия Токумицу, «от стажеров требуются кротость, готовность браться за самую грязную работу, постоянная демонстрация благодарности и бесплатный или низкооплачиваемый труд. Это ставит их в феминное положение, которое исторически было подчиненным». В книге «Дети в наши дни» («Kids These Days») Малкольм Харрис отмечает, что стажер воплощает собой полную противоположность стереотипного представителя рабочего класса – крепкого мужика-работяги, как правило, белого, объекта ностальгических фантазий миллионов. Стажер – это чаще всего улыбающаяся и застенчивая молодая женщина, бесконечно благодарная за то, что ей дали возможность работать, пусть даже и бесплатно[474].
Стажерам необходимо каждый день демонстрировать, что они очень благодарны за предоставленную возможность. По этой причине им трудно объединиться и начать борьбу за улучшение условий труда. Еще одно принципиальное отличие стажеров от рабочих промышленных предприятий заключается в практически полном отсутствии профсоюзов. В конце концов, ведь члены профсоюзов создают неприятности работодателям и отказываются работать, пока их требования не будут удовлетворены. Но если стажеры и так готовы трудиться бесплатно, что же должно произойти, чтобы они вступили в конфликт с работодателями и начали отстаивать свои интересы?
Среди работников с условной занятостью всегда преобладали женщины. Формат работы на полставки был придуман в XIX – начале XX века специально для женщин, чтобы они могли устроиться в магазины розничной торговли. Считалось, что продавщицы зарабатывают себе на «карманные расходы», а «настоящая» работа им вовсе не нужна. Чем больше женщин начинали работать, тем более широкое распространение получали условия труда, прежде характерные лишь для «женских» профессий. Именно через институт стажировки такие условия труда проникают в престижные профессии, прежде ассоциировавшиеся с маскулинностью[475].
Для большинства сегодняшних студентов прохождение стажировки обязательно (вспомним Марку и ее коллег) или как минимум желательно. Университеты выполняют функцию клиринговых палат[476] и центров занятости, поставляя работодателям бесплатную рабочую силу. Университетские центры профориентации направляют студентов на самые перспективные позиции. Все больше и больше специальностей требуют прохождения практики. Некоторые колледжи даже предлагают финансовую помощь студентам, проходящим обязательные неоплачиваемые стажировки, тем самым явным образом субсидируя нанявшие их компании. В то же время многие студенты-стажеры учатся на платном отделении. Получается, что они фактически платят за возможность работать. Как объясняет один преподаватель колледжа, проводивший исследование на эту тему, стажировки, «как бы цинично это ни звучало… дают университетам возможность сэкономить на обучении студентов». В этом отношении распространение стажировок связано с процессом корпоративизации университетов, о котором мы более подробно поговорим в следующей главе[477].
Как объясняет Камиль Марку, из-за того, что стажеры, работающие бесплатно, по закону не считаются официально трудоустроенными, они часто оказываются в юридической серой зоне, когда сталкиваются с нарушениями прав на рабочем месте. Дискриминация, сексуальные домогательства? Вы не сможете защитить свои права в суде, если официально не трудоустроены. Когда Бриджит О’Коннор проходила неоплачиваемую стажировку в Психиатрическом центре Рокленда в Нью-Йорке, один из врачей называл ее «Мисс сексуальные домогательства» и делал другие замечания сексуального характера. Другие работницы центра также сообщали об аналогичных случаях. Но когда О’Коннор подала в суд, ее иск отклонили, ведь она не была официально трудоустроена: действие федерального закона не распространяется на стажеров, если они, как выразился представитель Комиссии по равным возможностям при трудоустройстве, не получают за работу «существенное вознаграждение»[478].
В некоторых штатах США, а также в городе Вашингтон, округ Колумбия, были приняты законы, защищающие стажеров от домогательств и дискриминации. Горькая ирония заключается в том, что самый простой способ защитить стажеров от харассмента – платить им деньги (в этом случае они автоматически попадают под защиту закона). Таким образом, стажеры, трудящиеся бесплатно, еще и оказываются легкой добычей для недобросовестных работодателей. Впрочем, вполне понятно, почему законодатели не спешат решать эту проблему: члены американского Конгресса и депутаты британского парламента сами активно используют бесплатный труд стажеров в своих офисах. Получается, что между политиками и избирателями, и так разделенными классовыми границами, возникает дополнительная буферная зона в лице стажеров из хорошо обеспеченных семей. Когда в 2019 году социалистка Александра Окасио-Кортес была избрана членом Конгресса от Куинса и Бронкса, она шокировала общественность заявлением о том, что собирается платить своим стажерам 15 долларов в час – стажеры 90 % членов Палаты представителей ничего не получают за свою работу. Окасио-Кортес подметила «очень ироничный» факт: сначала люди задаются вопросом, как она будет платить стажерам, а затем «сразу замолкают, когда им указывают на их ожидания, что стажеры должны делать деньги из воздуха, чтобы позволить себе работать бесплатно». Некоторое время спустя вместе с несколькими другими прогрессивными сенаторами она записала обращение, в котором была такая фраза: «Опытом работы не заплатить по счетам!»[479]
Некоммерческие организации, аналогичным образом эксплуатирующие риторику служения обществу, также активно используют бесплатный труд стажеров и волонтеров. То же самое происходит и в стартапах Кремниевой долины, руководители которых говорят о пользе, которую они приносят. Однако стажеры стартапов думают в основном не об этом, а о том, что прохождение неоплачиваемой или низкооплачиваемой стажировки позволит им в будущем устроиться на работу с высокой зарплатой. Социолог Джина Нефф использует понятие «венчурного труда» для описания ситуации, когда человек делает ставку на то, что его усердная работа на стартап окупится в будущем (схожим образом размышляют и инвесторы, вливающие деньги в сами стартапы). Венчурные работники рассматривают свой труд как инвестицию в будущее. «Человеческий капитал – это текущая стоимость будущих доходов работника или его воображаемая рыночная цена (при условии, что свободных работников можно продавать и покупать) за вычетом затрат на содержание», – пишет Малкольм Харрис. Неоплачиваемые стажировки отлично вписываются в такую модель: стажеры тоже надеются, что их инвестиции однажды окупятся. В хорошие времена компании Кремниевой долины платили стажерам и всячески чествовали их. Когда начался кризис, их первыми попросили на выход[480].
Пандемия коронавируса также спровоцировала сокращение программ стажировок, в первую очередь летних, на которые главным образом шли те, кто хотел в будущем работать в медиакомпаниях, некоммерческих организациях и офисах конгрессменов и надеялся таким образом получить преимущество перед другими соискателями. Исследование более чем 400 компаний показало, что 80 % из них либо меняют программы стажировок, либо полностью отказываются от них. Если стажировка сегодня «дает возможность познакомиться с рабочей средой, а не освоить конкретные навыки», то какой в ней смысл, ведь все больше компаний переводят своих сотрудников на удаленную работу?[481]
Однако настоящим эпицентром неоплачиваемых стажировок (а также дискуссий вокруг них и борьбы за права стажеров) стали арт– и медиаиндустрия, где идет жесткая конкуренция за престижные позиции и широко распространен «труд надежды». Несмотря на то что в 2019 году попечительский совет Ассоциации директоров художественных музеев выпустил резолюцию, призывающую музеи платить стажерам, проблема бесплатного труда по-прежнему остро стоит в сфере искусства. Одно исследование показало, что 86 % стажировок в сфере искусства в Великобритании являются неоплачиваемыми. В большинстве случаев речь идет об институциях, расположенных в Лондоне, где издержки стажеров – складывающиеся из предполагаемой арендной платы и стоимости жизни – составляют не менее 1100 фунтов в месяц[482].
Если вам приходится бесплатно работать в неприветливой арт– или медиаиндустрии, наблюдая вокруг себя мультимиллионеров, это само по себе неприятно. Но словно для того, чтобы подчеркнуть неравенство, царящее в этих сферах, был придуман «аукцион стажировок». На таких аукционах выставляются на продажу стажировки в компаниях, куда традиционно тяжело пробиться, – от дома моды Версаче до интернет-издания Huffington Post (теперь HuffPost). Вся выручка от продаж якобы идет на благотворительность. Помимо аукционов стажировок, остающихся довольно редким явлением, и «интернпренеров»[483], зарабатывающих на консультациях для будущих стажеров, существовало еще такое учреждение, как University of Dreams («Университет мечты»), – частная компания, занимавшаяся продажей стажировок. Как объясняет Росс Перлин, первоначально компании платили этому университету за возможность взять на работу стажеров. Однако после начала рецессии его «руководители мечты» поняли, что лучше заставить платить самих стажеров (а точнее, их хорошо обеспеченных родителей) за так называемые целевые стажировки. «Одна из причин привлекательности этой модели для молодых людей заключается в том, что к ним – по крайней мере поначалу – относятся как к клиентам, а не как к потенциальным работникам», – пишет Перлин. И это понятно, ведь гораздо приятнее быть клиентом, который в случае чего может поговорить с менеджером, а не вечно кротким и благодарным стажером[484].
При такой фильтрации неудивительно, что культурная индустрия в частности и мир работы в целом все больше стратифицируются, а восходящая мобильность все сильнее замедляется. Проведенное в Великобритании исследование показало, что стажировки – «это часть неформальной экономики, в которой устройство в хорошую компанию слишком часто зависит от наличия или отсутствия необходимых связей». Исследователи пришли к выводу, что отказ от неоплачиваемых стажировок может помочь, но не в состоянии решить проблему полностью. При существующей системе сохраняется колоссальное неравенство возможностей: например, в сфере журналистики лишь 10 % работников являются выходцами из рабочего класса. Небелые люди, как правило, не могут рассчитывать на серьезную финансовую помощь со стороны семьи: средний уровень благосостояния у чернокожих семей в США примерно в 12 раз ниже, чем у белых. Многие небелые студенты не могут позволить себе стажировки, из-за чего практически не представлены в некоторых профессиональных сферах. Если говорить о журналистике, то неравенство возможностей проявляется в том, какие истории освещают журналисты, к каким спикерам они обращаются и какие темы считают важными. Неравная репрезентация в культурной индустрии приводит к тому, что поп-культура все больше превращается в продукт, производимый представителями среднего и высшего класса для людей своего социального круга. Да, существуют программы, направленные на повышение социального и этнического разнообразия среди стажеров и предполагающие плату за труд, но они не могут коренным образом изменить ситуацию[485].
Зародившись в США, институт стажировки быстро распространился по всему миру. Китайские студенты-юристы, подобно своим коллегам из Канады, обязаны проходить стажировку; в то же время стажеров можно встретить и за конвейером на китайских предприятиях. Стажировки, в том числе неоплачиваемые, широко распространены в Великобритании: их число увеличилось после финансового кризиса 2008 года. Более того, финансовый кризис сыграл ключевую роль в распространении прекарных форм занятости и стажировок, а сейчас то же самое происходит из-за пандемии коронавируса. Взрослые люди, потерявшие работу в 2010-е годы в ходе сокращений, вызванных рецессией, вынуждены устраиваться на стажировки (где им платят «обнимашками», как выразилась в интервью National Public Radio одна 47-летняя женщина, проходившая стажировку в Красном Кресте), чтобы вернуться на рынок труда. При этом им приходится конкурировать с молодыми людьми за уменьшающееся число вакансий с полной занятостью. Исследование 2016 года показало, что менее половины стажеров, прошедших неоплачиваемую стажировку, получили предложение о работе. Почти треть тех, кто прошел оплачиваемую стажировку, после ее окончания не были приняты на работу[486].
Конечно, не все стажировки оборачиваются такими трагедиями, как та, что произошла с жительницей Северной Каролины, которую растерзал лев, сбежавший из зоопарка, где она стажировалась. Родители девушки рассказали репортерам, что это была ее четвертая неоплачиваемая стажировка, на которую она пошла, «следуя зову своего сердца». Однако стажеры все равно начинают высказывать свое недовольство. Так, Амалия Иллгнер заявила на страницах The Guardian, что подает в суд на британский журнал Monocle, в котором она проходила «стажировку мечты». Она пишет, что ее смены начинались в 5:30 утра. Кроме того, стажеров часто использовали как «курьеров FedEx»: одного из них отправили в Милан, чтобы передать выпуски журнала редактору издания. «Руководители журнала Monocle, если вы читаете это, то знайте: я подала на вас в суд и буду требовать, чтобы мне выплатили зарплату», – написала Иллгнер. Можно также вспомнить историю Дианы Ван, подавшей в суд на журнал Harper’s Bazaar, где она проходила свою седьмую неоплачиваемую стажировку. Ван утверждала, что Hearst (холдинг, куда входит издание) нарушил федеральное трудовое законодательство и законодательство штата, заставив ее бесплатно работать по 55 часов в неделю, оставаться на работе до 10 часов вечера и развозить вещи модных брендов по всему Нью-Йорку[487].
Однако громкие иски по делам, связанным со стажировками, случались и до этого. Возможно, первым подобным кейсом стал иск стажеров, работавших на съемках фильма «Черный лебедь» Даррена Аронофски. Эрик Глатт проходил неоплачиваемую стажировку и был определен в бухгалтерию, так как у него был опыт работы с финансами (Глатту на тот момент было 40 лет; он собирался сменить профессию и начать работать в кино). Однако такая стажировка не могла дать ему необходимый профессиональный опыт. По сути, Глатт бесплатно выполнял работу, за которую компании пришлось бы платить, если бы она наняла на его место полноценного сотрудника. Иск Глатта был подан в разгар акций протеста «Захвати Уолл-стрит». Значительную часть протестующих тогда составили выпускники колледжей, столкнувшиеся с нисходящей социальной мобильностью. Среди причин своего недовольства многие протестующие называли как раз неоплачиваемые стажировки, а также долги по студенческим кредитам. Такой была политическая ситуация в США в 2013 году, когда суд удовлетворил иск Глатта и еще одного стажера. Однако в 2015 году это решение было отменено апелляционным судом[488].
Чтобы избежать возможных исков, некоторые медиакомпании объявили, что начнут платить стажерам. В то же время стажеры в других компаниях стали объединяться и отстаивать свои права. Журнал Nation (где я проходила стажировку в 2009 году) сначала согласился платить стажерам, а потом повысил их зарплату до 15 долларов в час после того, как они коллективно обратились с требованиями к руководству. Во Франции стажеры выступили против реформы трудового законодательства и добились того, что им начали выплачивать небольшую зарплату. Именно стажеры сыграли важнейшую роль в протестах против прекарного труда, прошедших в Германии. Однако неоплачиваемые стажировки никуда не исчезли: в 2018 году, когда президентом США был Трамп, Министерство труда разработало новые нормы, облегчающие компаниям прием работников на неоплачиваемые стажировки, снизив требования, которые работодатель должен был соблюсти, чтобы «основным бенефициаром» стажировки считался именно стажер, а не компания, получающая бесплатную рабочую силу[489].
Недовольство, выразителем которого стали участники протестных акций 2011 года, в Квебеке вылилось в массовую студенческую забастовку, прошедшую в 2012 году. Именно в ходе этой забастовки стажерам наконец удалось создать настоящее объединение. Когда в 2012-м стало известно о том, что правительство собирается повысить плату за обучение на 75 %, студенты, которые к тому моменту уже были членами профсоюзов, вышли на улицы. Попытки правительства подавить протест только привели к его радикализации. В течение нескольких месяцев на улицах Монреаля раздавался звон кастрюль и сковородок, по которым студенты стучали деревянными ложками. Тысячи людей носили на себе символ протеста – маленький красный квадратик из фетра, carré rouge, символизировавший их тяжелое финансовое положение[490]. После того как студентам удалось добиться отмены повышения стоимости образования, многие из них отошли от протестного движения и продолжили строить карьеру. Однако среди студентов нашлись и те, кто решил не останавливаться на достигнутом и бороться дальше[491].
Закутавшись в пальто, шарфы, шапки и капюшоны, чтобы не замерзнуть суровой квебекской зимой, десятки тысяч стажеров вышли в 2019 году на улицы с плакатами, выражающими их недовольство неоплачиваемыми стажировками. «Это не сложно: любой труд заслуживает справедливой оплаты», «L’exploitation n’est pas une vocation» («Эксплуатация – это не призвание»), «Ne soyons pas invisibles, femmes devant!» («Больше не невидимки, женщины, вперед!») – такими были некоторые из их лозунгов. Стажеры прошли по улицам Монреаля с плакатами «Ж.-Ф., возьми мои деньги» (речь идет о Жане-Франсуа Роберже, министре образования и высшей школы Квебека). В небольшом городе Гатино протестующие развернули плакат с надписью «Pas de salaire, pas de stagiaire» («Нет зарплаты – нет стажеров»). Стажеры также бастовали в Римуски, Шербруке, Сен-Жероме и Квебеке.
Камиль Марку и Хлоя Кабрал были среди студентов, которые вышли на улицы Монреаля, протестуя против обязательных неоплачиваемых стажировок. Их требования были просты: они хотели, чтобы за стажировки платили, а на стажеров распространялись нормы трудового законодательства.
Забастовки были организованы Унитарными комитетами работающих студентов (Comités unitaires sur le travail étudiant), известными под аббревиатурой CUTEs. Комитеты представляли собой сеть автономных студенческих организаций. Они стремились предложить альтернативу вертикальным структурам, руководившим студенческими протестами в 2012 году, и поэтому использовали феминистскую оптику при выработке стратегии самоорганизации и анализе института стажировок. Комитеты, вдохновленные движением «Заработная плата за работу по дому», начали действовать в 2016 году. Они отстаивали идею, что учеба тоже является формой репродуктивного труда. Понятно, почему комитеты обратили свое внимание на неоплачиваемые стажировки, особенно с учетом того, что они чаще всего встречаются в тех сферах, где преобладают женщины. Важным толчком для активистов стали успехи квебекских интернов-психологов, которым в 2016 году удалось добиться финансовой компенсации за пройденную стажировку в докторантуре, – впрочем, речь шла о единовременной выплате, а не зарплате[492].
Стажеры впервые начали бастовать в ноябре 2017 года. Тысячи человек вышли на забастовку в феврале, а потом в марте 2018 года, когда движение «Женщины-забастовщицы» устроило по всему миру акции, приуроченные к Международному женскому дню. Осенью 2018 года на забастовку вышло 55 тысяч стажеров, а весной 2019-го – более 35 тысяч. В рамках одной из акций стажеры читали электронные письма от своих руководителей, в которых те призывали их вернуться к работе несмотря на продолжающуюся забастовку. Этим они показывали, с каким отношением сталкиваются при прохождении стажировки. В 2019 году стажеры начали использовать новую тактику: стали устраивать «блуждающие пикеты» у офисов компаний, которые привлекают к своей работе стажеров. Забастовщики хотели, чтобы все работодатели знали о том, какие требования выдвигают стажеры. В прошлом студенческие забастовки в основном проходили в университетах и колледжах: забастовщики ходили по аудиториям и призывали других студентов присоединиться к ним. Однако, как объясняет Марку, пикеты дают «хорошую возможность совместно с коллегами выразить свое недовольство. В таком случае стажерам не нужно в одиночку объяснить своим коллегам, почему они вышли на забастовку и к каким результатам это привело». В некоторых местах прохождения стажировок – в первую очередь в школах, где многие учителя были членами профсоюза и готовились вести переговоры с работодателями по поводу собственных требований, а также в больницах и некоммерческих организациях – перед работниками вставал нелегкий выбор: следует им поддержать бастующих стажеров или своих работодателей?[493]
«Во время забастовки стало очевидно, что ни одна компания не готова отказаться от услуг стажеров, – продолжает Марку. – Это был очень важный результат».
Марку вспоминает первое организованное собрание CUTEs, проходившее в темном и тесном подвальном помещении. «Обстановка была интимной», – смеется она. Это было в 2017 году, к тому времени стажеры уже устроили одну забастовку. К Марку обратились друзья и попросили ее дать консультацию по трудовому праву – дело в том, что некоторые участники движения выступали за более обоснованный с юридической точки зрения подход. Она написала статью о юридической стороне вопроса для журнала CUTEs, познакомилась со многими другими стажерами и начала все активнее включаться в работу комитетов. «Мне очень понравилось, что в конце встречи мы распределили задания между участниками и почти всем было чем заняться. Я почувствовала себя причастной к общему делу. Кроме того, я знала, что на следующем собрании все будут выступать и участвовать в обсуждении, потому что всем нужно дальше работать по своим задачам. Благодаря такому подходу ты вовлекаешься в работу», – рассказывает Марку.
Эти собрания дали Марку и Кабрал ценный опыт. Их вели женщины; участницы громко говорили, давая волю своим эмоциям, но при этом контролируя себя. «Именно женщины предложили выйти на забастовку и доказывали целесообразность этого шага. Ведущие собраний вели записи. Они на собственном опыте узнали, что такое стажировка, и были готовы бороться, – говорит Марку. – Мы были непосредственно затронуты этой проблемой и не говорили от лица других людей».
Она объясняет, что участникам движения приходилось все придумывать с чистого листа. Никто прежде ничем подобным не занимался: они собирались устроить что-то среднее между традиционной забастовкой на рабочем месте и студенческой забастовкой, бросив вызов одновременно университетским администраторам и работодателям. Многие студенты опасались протестовать, так как были единственными стажерами в своих компаниях и работали в окружении старших коллег. Кроме того, из-за участия в забастовке их могли ждать проблемы не только на работе, но и в университете.
Но когда забастовщики вышли на улицы, они внезапно стали заметной силой. По словам Марку, в ходе уличных акций к забастовке присоединялись новые стажеры, которые потом продолжили совместно работать в рамках CUTEs. Организаторам забастовки, привыкшим быть послушными и угодливыми стажерами, пришлось научиться выступать перед толпой, выдвигать требования и поднимать шум.
Противостояние обострилось осенью 2018 года, когда стажеры устроили недельную забастовку. «Многие студенты ненавидели работу, которой им приходилось заниматься, – говорит Марку. – Некоторые из них потеряли стажировки из-за участия в забастовке». Стажеры испугались, когда увидели, чем это может для них закончиться. Как отмечает Марку, сначала университеты не знали, что делать с забастовщиками, но к началу 2018 года выработали стратегию противодействия.
Еще одна проблема заключалась в том, что протесты 2012 года были вызваны повышением стоимости обучения – то есть проблемой, затрагивавшей всех студентов. В этом же случае речь шла о неоплачиваемых стажировках, с которыми чаще всего сталкиваются девушки, а не юноши, что сужало круг потенциальных участников. Многие студенты-мужчины считали, что типично «женский» труд должен выполняться ради любви, а не ради денег, в то время как CUTEs критиковали эту идею. Те, кому никогда не приходилось работать бесплатно, чаще всего отказывались от участия в забастовке.
Однако самая серьезная проблема заключалась в другом. Пока шла забастовка, Марку и некоторые ее коллеги закончили обучение и устроились на оплачиваемую работу, в то время как новые студенты пошли на стажировки. Однако участие в акциях CUTEs позволило Марку переосмыслить свое отношение к работе в целом. Она поняла, что движение обладает большим потенциалом и может не только защищать права стажеров. «Мне кажется, что многие из нас начинают задумываться о том, в каких условиях нам приходится работать. Мы объединяемся с коллегами, преследуя те же цели и используя те же методы, что и участницы женского движения. Мы боремся против неоплачиваемого труда, – рассказывает Марку. – Я говорила со многими активистами о том, что теперь мы должны применить выработанную стратегию на наших новых рабочих местах, поддерживая при этом связь друг с другом и развивая движение».
Иными словами, предложенный CUTEs анализ условий труда стажеров применим и ко многим другим «труженикам любви». Активисты задавались вопросом, почему одни виды труда хорошо оплачиваются, а другие нет, и оспаривали идею о том, что молодые сотрудники (в первую очередь это касается женщин) должны быть кроткими, уступчивыми и всегда угождать коллегам и начальству. Они также критиковали устоявшиеся представления о «настоящей» и «ненастоящей» работе и связанные с ними гендерные стереотипы. Все это вдохновляло их продолжать борьбу. Марку и несколько других стажеров запустили онлайн-издание Ouvrage[494], чтобы продолжить политические дискуссии, начатые внутри CUTEs, и заложить основу для новой организации.
Одним из результатов забастовки стало то, что в 2018 году сам Ж.-Ф., министр образования и высшей школы Квебека, заявил, что новое правительство провинции предпримет необходимые шаги для решения проблем стажеров. Марку отмечает, что стажерам не начали платить зарплату, а предоставили стипендии и пособия. «Прошел год, и я постоянно слышу жалобы на то, что получение обещанных денег занимает слишком много времени. Сумма делится на две части, и вторая из них выплачивается только после прохождения стажировки. Получается, что студентам все равно приходится влезать в долги, прежде чем они смогут получить свои деньги», – говорит Марку. Так как стажеры не получают зарплату, на них не распространяется действие трудового законодательства. «Власти хотят увеличить разрыв между образованием и работой, чтобы стажировка считалась всего лишь частью обучения, а не полноценной работой, – рассуждает она. – Им хочется, чтобы стажеры находились под более строгим контролем, но все равно оставались вне трудового законодательства»[495].
По словам Марку, пандемия коронавируса «еще более отчетливо продемонстрировала лицемерие администрации колледжей и университетов, которые жестоко наказывали стажеров за участие в забастовках». Некоторым из них пришлось повторно проходить весь годичный курс, чтобы снова устроиться на стажировку. Однако если студентам не удавалось закончить стажировку из-за того, что их компания приостановила работу после начала пандемии, они все равно «получали диплом и могли идти работать», отмечает Марку. Иначе говоря, когда компании перестают нуждаться в бесплатном труде, работа стажеров перестает быть необходимой. Это свидетельствует, что стажировка на самом деле не является столь важной частью учебного процесса.
Несмотря на то что правительство не выполнило главное требование забастовщиков, им удалось сделать большой шаг вперед, считает Марку: «После забастовок всегда много разговоров о том, что следует считать победой, а что поражением. Но нам нечего было терять. Мы и так работали бесплатно».
У Кэтрин Уилсон очень внимательный взгляд. Я совсем не удивляюсь, когда узнаю, что значительную часть жизни она занимается проектами, так или иначе связанными с театром.
Мы сидим в ее скромном кабинете в манхэттенском кампусе Фордемского университета, расположенном всего в нескольких шагах от Линкольн-центра. Уилсон рассказывает мне, что скоро лишится кабинета. Моя собеседница работает внештатным преподавателем, ее зарплата зависит от количества курсов, которые она ведет. Уилсон по рангу не положено иметь собственный кабинет.
«Если мы откроем какую-нибудь старую энциклопедию, то найдем там статью под названием „Преподаватель университета“ или „Профессор“. Как выглядит работа такого человека? – задается вопросом Уилсон. – У него должен быть свой кабинет, где стоит шкаф с книгами, бумагой и другими расходными материалами, – у современных преподавателей еще должен быть принтер, чтобы они могли печатать раздаточные материалы для студентов. Никак не обойтись без письменного стола. В таких условиях должны работать преподаватели. Но руководство университета считает, что половина преподавателей может обойтись без этого. Они полагают, что нам для работы достаточно смартфона и рюкзака с учебными материалами, а проверять работы студентов мы можем прямо в вагоне метро».
В метро Уилсон проводит немало времени. Помимо манхэттенского кампуса она ездит в основной кампус университета в Бронксе, а еще преподает в Хантерском колледже Городского университета Нью-Йорка (CUNY), тоже расположенном на Манхэттене. Уилсон преподавала во всех боро[496] Нью-Йорка (кроме Статен-Айленда), а также в Нью-Джерси и на Лонг-Айленде. Чтобы сводить концы с концами, моя собеседница была вынуждена работать в нескольких университетах одновременно, поэтому постоянно перемещалась по городу. Даже если учебное заведение предоставляло Уилсон кабинет, ей все равно приходилось проверять студенческие работы в метро. «Бывало так, что в один день у меня были занятия сначала в колледже Ла-Гуардия, который находится в Куинсе, а потом в Бруклинском колледже», – рассказывает она. Иной раз ей приходилось ехать из Хантерского колледжа в Фордемский университет в Бронксе. В этих заведениях учатся студенты с совершенно разным социальным бэкграундом. Если в Хантерский колледж и в Городской университет Нью-Йорка в основном идут выходцы из рабочего класса, то в Фордем поступают юноши и девушки из более обеспеченных и чаще всего белых семей. Они щеголяют в фирменных толстовках с логотипом университета и проводят выходные на спортивных играх.
Уилсон живет в таком режиме с 2002–2003 года, когда она вернулась в академический мир. Моей собеседнице требуется целая минута, чтобы перечислить все колледжи и факультеты, где ей довелось преподавать за это время. Работать сразу в нескольких учебных заведениях – нормальная ситуация для внештатного преподавателя, особенно в Нью-Йорке, где много университетов и есть из чего выбрать. Однако, как отмечает Уилсон, ее случай не совсем обычный: «Я веду три не связанных между собой курса на трех разных факультетах. Такое встречается не так уж часто». Основной заработок ей приносят курсы по академическому письму, ставшие обязательной частью учебных программ практически во всех университетах. Но в этом семестре она ведет курс по арабскому кинематографу и курс по антропологии моды, который разработала самостоятельно. Самый тяжелый день для Уилсон – это пятница. В 8:30 утра у нее занятие в Фордемском университете, а потом еще одно – в середине дня. Кроме того, на следующий день нужно вести сдвоенную пару. «Так и живут внештатники – берутся за все, что попадется», – говорит Уилсон.
Моя собеседница все делает дома: проверяет студенческие работы, готовится к занятиям и так далее. Если зарплата штатных преподавателей, как предполагается, должна покрывать преподавание, подготовку к занятиям, научное руководство, проведение собственных исследований и написание научных работ, то внештатникам платят только за преподавание. Поэтому Уилсон получает меньше, чем зарабатывал бы преподаватель, работающий на полную ставку в трех университетах. Кроме того, ей приходится оплачивать значительную часть рабочих расходов из своего кармана. «Можно подумать, что все необходимые материалы волшебным образом появляются из воздуха, когда мы приходим на занятие», – говорит моя собеседница.
Уилсон выросла с отцом-одиночкой, который был преподавателем английского в Городском университете Нью-Йорка. Он всегда говорил Уилсон и ее сестре-близнецу, что в жизни необходимо следовать за своей мечтой. «Это был не самый практичный совет, учитывая, что мы росли в пострейгановскую эпоху», – говорит Уилсон. В бакалавриате она изучала философию. Как многие другие выпускники гуманитарных факультетов, после окончания университета Уилсон не сразу нашла свое место в жизни. Ситуация дополнительно осложнялась тем, что девушка страдала от хронического заболевания. «Меня тянуло к искусству», – говорит моя собеседница. Поселившись в Бостоне, она «совершенно случайно оказалась в театре. Я никогда не посещала театральную студию и ни о чем подобном не думала». Она ставила радикальные и экспериментальные, но в то же время не лишенные юмора спектакли. Сама Уилсон называет себя «феминисткой – внучкой Брехта».
Разумеется, такие постановки не приносили ей стабильного дохода. Уилсон отмечает, что режиссеры-экспериментаторы редко получают признание публики при жизни, зато после смерти многих из них объявляют классиками. Проработав десять лет в театре, Уилсон решила получить степень магистра изящных искусств. Она надеялась, что с таким образованием ей удастся найти относительно стабильную работу и больше не перебиваться случайными заработками. Моя собеседница поступила в магистратуру в 2003 году и тогда же начала преподавать. Получив магистерскую степень по изящным искусствам, Уилсон не захотела на этом останавливаться.
«Учась в магистратуре, я поняла, что мое призвание – это быть интеллектуалкой, а театр был для меня средством выразить себя», – говорит она. Но Уилсон больше не чувствовала себя своей в театральном мире. «Мне казалось, что самое подходящее место для меня – университет», – отмечает она. Большинство ее родных и знакомых были так или иначе связаны с университетом: отец работал преподавателем, а сестра защитила докторскую диссертацию и дважды получала позицию штатного преподавателя.
Надеясь сделать академическую карьеру, Уилсон поступила в аспирантуру Городского университета Нью-Йорка. Но, по словам моей собеседницы, университет не подготовил ее к тому, что ждало выпускницу на академическом рынке труда. В каком-то смысле Уилсон просто не повезло – пока она писала диссертацию, случился экономический кризис 2007 года. Но дело было не только в этом: к тому моменту академический мир уже в течение продолжительного времени претерпевал серьезные изменения. «Нам начали приходить мейлы, рассказывающие об „альтернативных вариантах академической карьеры“. Там были такие предложения: „Попробуйте устроиться в некоммерческие организации“, „Продвигайте себя, создайте личный бренд и постройте альтернативную академическую карьеру!“ – и так далее. Мне было очень больно это читать. Я уже перепробовала все те варианты, что они предлагали, – рассказывает Уилсон. – Когда я пришла в университет, то подумала, что во всей стране сейчас нет для меня места лучше. Столкнувшись со всеми этими советами в духе „создайте личный бренд“, „сделайте свой сайт“, я испытала сильное разочарование, потому что в аспирантуре нас учили совершенно иным вещам».
По словам Уилсон, несмотря на все неприятности, ей «нравилось находиться в аудитории. Это был вызов для меня, но я обожала преподавать». При этом она никогда не вела курсы, связанные с темой ее диссертации (посвященной тому, как сценарий драматического произведения переходит из одной культуры в другую), и всего два раза преподавала на театральном факультете. Ее основной специализацией была арабская драма. «Я подумала, что после 11 сентября театральные факультеты станут уделять больше внимания пьесам на арабском языке. Так и вышло», – смеется Уилсон. Благодаря своему богатому опыту она могла работать на разных факультетах, однако из-за этого ей приходилось переключаться между сильно отличающимися друг от друга курсами. Студенты, которым она преподавала, тоже различались в зависимости от университета. Если в Городском университете Нью-Йорка Уилсон, по ее собственным словам, учила студентов «самым базовым вещам», то фордемские студенты требовали совершенно иного подхода: «[В Фордемском университете] часто происходят судебные разбирательства. Студенты, если их что-то не устраивает, могут пожаловаться на преподавателя. Внештатники с ужасом ждут результатов студенческой оценки». Если преподаватель получит плохие отзывы от студентов, с ним могут не продлить контракт. По словам Уилсон, это один из факторов, приводящих к инфляции оценок: многие внештатники завышают их, чтобы не вызвать недовольство студентов. Впрочем, моя собеседница отмечает: «Я стараюсь ставить отметки справедливо, но мне приходится расплачиваться за это».
Дополнительные неудобства Уилсон доставляет тот факт, что в университетах, где она преподает, по-разному организован учебный процесс. «Сейчас все отдано в частные руки, – говорит моя собеседница. – Мы не выставляем оценки студентам во внутренней университетской системе, а используем для этого стороннюю программу, даже много разных программ, у каждой из которых свое название. Нам приходится все их осваивать». Кроме того, у моей собеседницы несколько адресов электронной почты: по одному на каждый университет, где она преподает. Каждый семестр она одновременно пользуется двумя-тремя почтовыми адресами. «Психологически это очень тяжело. Большинство из нас, столкнувшись с какой-то проблемой, сразу начинают винить себя. Предположим, я преподаю в университете А и мне нужно войти в какую-нибудь систему. Я начинаю вводить пароль для университета Б, понимаю это и говорю себе: „Боже, Кейт, ты такая тупая…“» Университеты продолжают перекладывать расходы на преподавателей и студентов, заставляя их платить даже за ксерокопии и другие мелочи. «Из-за бюрократии все становится значительно сложнее, – говорит Уилсон. – Приходится постоянно бегать от одного человека к другому. Я думаю, это довольно характерно для эпохи постмодерна: фрагментированность, разорванность, несогласованность. Все это, конечно, очень выматывает и приводит к проблемам со здоровьем, но больничные нам никто не дает».
Кроме того, внештатники недовольны тем, что в университетской системе они находятся в гораздо менее выгодном положении, чем штатные преподаватели. Складывается ощущение, что руководителям факультетов, имеющим постоянные преподавательские контракты, нет никакого дела до тех, кто работает под их началом. Преподавание – это тяжелая работа, сколько бы за нее ни платили. Но еще тяжелее приходится внештатникам, которые вынуждены компенсировать сокращение ресурсов своим упорным трудом и при этом выслушивать жалобы от старших коллег. Для Уилсон эта проблема стоит еще более остро: ее партнер работает штатным преподавателем в Фордемском университете. Однако благодаря своему опыту она поняла, что получение постоянной преподавательской позиции – это лишь вопрос времени. «По крайней мере это помогло мне понять, что я заслуживаю того, чтобы работать в этой сфере, – объясняет она. – Думаю, не будь я так близка к цели, постоянно переживала бы из-за того, что недостаточно хороша и умна для этой работы».
Когда Нью-Йорк охватила пандемия коронавируса, ситуация стала еще более неопределенной. «Фордем перешел на удаленное обучение. После недели колебаний руководство Городского университета Нью-Йорка поступило так же, но меня это не затронуло, так как мой весенний курс был отменен, – рассказывает Уилсон. – Преподавателям, которые работали сразу в нескольких университетах, приходилось переключаться между разными форматами удаленного обучения». По ее словам, они сами решали, как вести удаленные занятия. Уилсон проводила занятия по видеосвязи, а некоторые просто записывали лекции и выкладывали задания на онлайн-платформах. Внештатники также столкнулись с техническими трудностями. «Понятно, что при таких низких зарплатах не все преподаватели могут похвастаться первоклассной современной техникой. Например, у меня сломалась мышка. Еще у меня слабый вайфай, и я каждый раз молилась, чтобы он не пропал во время занятия». Ко всему прочему на Уилсон легла большая эмоциональная нагрузка, так как она пыталась помочь студентам справиться с тяжелой ситуацией. По ее словам, в первую очередь помощь студентам оказывали преподаватели-женщины вне зависимости от того, по какому контракту они работают. Штатные преподаватели столкнулись с теми же проблемами, что и внештатники, но они, как отмечает Уилсон, «хотя бы получают достойную зарплату и имеют возможность влиять на происходящее в университете».
Вопрос о возобновлении занятий после окончания локдауна также оказался очень болезненным. Мнение внештатников практически не учитывалось, когда обсуждалась возможность перехода на «гибридный» формат обучения в осеннем семестре (университеты, в которых работала Уилсон, придерживались разных точек зрения на то, как это следует осуществить). Естественно, всех очень беспокоила перспектива возвращения к офлайн-занятиям во время пандемии. Однако Уилсон тяжело дался переход в онлайн, так как она положила немало усилий на то, чтобы сделать занятия полезными для студентов. Еще до пандемии мы встречались с Уилсон у нее в кабинете. Она тогда пришла с занятия по арабскому кино, на котором ее студенты делали анимацию. Уилсон рассказала, что испытывает настоящую радость, когда видит, что студенты увлеченно занимаются и им интересен материал. «Выходя из аудитории, я почти каждый раз чувствую себя счастливой, – сказала она. – Этого никто не отнимет».
Писатель и социальный исследователь Стэнли Ароновиц однажды назвал преподавание «последней хорошей работой в Америке». При самом благоприятном сценарии преподавание дает возможность заниматься интересной работой, сохраняя значительную степень автономии, не размениваясь по мелочам и не жертвуя своими устремлениями. По старой традиции преподаватели играют важную роль в управлении университетом. Само преподавание с давних пор рассматривается в первую очередь как призвание, а не как работа в привычном смысле слова. Несмотря на то что труд университетского преподавателя не сильно отличается от работы школьного учителя, стереотипный образ профессора ближе к образу одинокого гениального художника – с тем исключением, что обычно он носит твидовый костюм и работает в кабинете с кучей книжных полок, а не в забрызганной красками студии на чердаке[497].
Высшее образование с давних времен представляло собой многоуровневую иерархическую систему – на то оно и «высшее». По всему миру от Китайской империи до доколумбовой Америки основной целью высшего образования была подготовка элиты. Лишь столетия спустя оно превратилось в сферу интеллектуальных поисков, так привлекающих Кэтрин Уилсон. Работники университетов начали проводить независимые исследования, а производство знания стало рассматриваться как общественно полезное занятие, не нуждающееся в дополнительном оправдании[498].
Но даже после того как высшее образование стало пространством научных экспериментов и дискуссий, оно все равно оставалось закрытым клубом для элиты. От Индии, где в индуистских и буддийских учебных заведениях также преподавали искусство, математику, астрономию и многие другие науки, до Древней Греции, где Платон основал свою академию, и более позднего Александрийского мусейона, куда приезжали учиться студенты из далеких стран, правящие классы имели возможность тянуться к знаниям во многом благодаря тому, что всю работу за них делали другие люди. Чтобы поступить в императорскую академию династии Хань, будущие студенты должны были продемонстрировать владение определенными навыками, что создавало возможности для вертикальной социальной мобильности. Тем не менее Китаю все равно было далеко до государственной системы массового высшего образования[499].
Университеты в привычном для нас понимании зародились в Италии в XI–XII веках и представляли собой ответвление от системы гильдий и традиционной системы религиозного образования. В университетах учили так называемым семи свободным искусствам (слово «искусство» здесь используется в своем первоначальном значении – «искусная деятельность»): грамматике, риторике, диалектике, музыке, арифметике, геометрии и астрономии. Образовательные центры в Париже и Болонье расширялись и привлекали студентов со всей Европы. Университеты развивались на пересечении христианской, исламской и иудейской традиций; благодаря переводам арабских текстов в их стенах возродилось наследие классической Греции[500].
Тем не менее эти университеты были нацелены на обучение элиты, а преподаватели в своих научных изысканиях были ограничены правилами, установленными государством и церковью. Тех, кто в своих исследованиях слишком далеко заходил на территорию церкви, могли объявить еретиками и сжечь на костре. Неудивительно, что университетские преподаватели начали объединяться в гильдии. Во многом это было ответом на появление таких объединений у студентов, которые периодически устраивали восстания, вынуждая ученых перебираться в другие города и создавать там новые университеты. В тогдашней иерархии студенты находились примерно на одном уровне с учениками ремесленников. Прошедшие одну ступень обучения приравнивались к подмастерьям или бакалаврам[501] (отсюда «степень бакалавра»), а те, кто изучил все семь свободных искусств, становились мастерами, или магистрами. Однако борьба за власть продолжалась – борьба между городом и университетом, магистрами и студентами, церковью и университетом, государством и университетом. Именно в контексте этой борьбы университет превратился в пространство противостояния конкурирующих политических сил[502].
Борьба между церковью и государством тоже существенно влияла на положение первых университетов. Так, Оксфордский университет был основан в XII веке после того, как английские студенты были вынуждены вернуться из Франции домой из-за конфликта между Генрихом II и папой римским. Неаполитанский университет, основанный как государственное учебное заведение, стал, вероятно, первым светским университетом Европы. В то время практически во всех университетах Закон Божий был частью учебной программы. Реформация сильно ударила по университетам: в XVI веке число студентов и выпускников упало до рекордно низких значений. Даже студенческие восстания на время прекратились[503].
Французская революция, уравнявшая в правах все учреждения Франции, также способствовала возрождению университетов как образовательных центров. Новое правительство национализировало университеты и уволило связанных с церковью преподавателей, намереваясь создать новую государственную систему образования. Как и многие другие планы революционеров, эта задумка не была в полной мере реализована, но действия французского правительства подготовили почву для появления университета в его современном виде. Вильгельм фон Гумбольдт, служивший в прусском Министерстве внутренних дел, реформировал систему образования Пруссии. Воплощением его представлений об идеалах просвещения стал Берлинский университет, а образовательная модель, в соответствии с которой он был устроен, впоследствии получила название гумбольдтовской. Гумбольдтовский университет совмещал исследовательскую и образовательную деятельность: каждый преподаватель был обязан не только передавать, но и производить знание. С гумбольдтовской моделью связано появление концепции академической свободы, предполагающей возможность свободно учиться и преподавать. Академическая миссия, заключавшаяся в поиске истины, должна была выделять университет и его работников на фоне всего остального общества[504].
К концу XVIII века в Европе существовало более 140 университетов, а в XIX веке стало появляться все больше и больше учебных заведений, созданных по модели Гумбольдта. Тогда же возникли издания, ставшие прототипом современных научных журналов. Ученые публиковали в них свои работы, чтобы коллеги могли ознакомиться с результатами их исследований. Университеты получили определенную степень академической свободы и автономии, которая, впрочем, не распространялась на политические вопросы. Профессора начали специализироваться на отдельных предметах, совмещая преподавание с исследованиями. Практика совмещения ролей впервые была опробована университетами Шотландии и Пруссии, которые стремились таким образом сэкономить деньги. Однако со временем стали появляться знаменитые ученые, прославившиеся своими исследованиями. Имена некоторых из них – например, политэкономиста Адама Смита – и по сей день на слуху. По мере развития промышленного капитализма все более широкие слои населения получали доступ к высшему образованию. Следовательно, у преподавателей становилось все больше работы[505].
Первые университеты на территории современных Соединенных Штатов Америки были элитарными и религиозными учебными заведениями. Однако главным вкладом США в развитие высшего образования стало создание системы государственных университетов. Появление государственных университетов, первые из которых были созданы в Северной Каролине и Джорджии в 1780-е годы, позволило сделать высшее образование более доступным. В 1847 году был основан Городской колледж Нью-Йорка, ныне входящий в систему CUNY. Обучение в колледже, рассчитанном на детей из небогатых семей, было бесплатным. После принятия в 1862 году акта Меррилла появились университеты «земельных грантов»: они финансировались за счет денег от продажи государственных земель, предоставленных штатам в рамках программы создания «колледжей, которые призваны способствовать развитию сельского хозяйства и механических искусств». Среди 69 учебных заведений, получивших финансирование по этому акту, были Массачусетский технологический университет, Корнеллский университет и Висконсинский университет в Мэдисоне. (Важно отметить, что финансирование они получили за счет продажи земель, отнятых у коренных американцев, и это еще раз напоминает нам о том, что новые учебные заведения, появившиеся в США в середине XIX века, были доступны далеко не всем жителям страны.) Американские исследовательские университеты представляли собой новый тип учебного заведения. Они финансировались лучше, чем обычные университеты, и проводили инновационные исследования (в первую очередь в области точных наук и технологий), благодаря чему привлекали ученых со всего света. Частные и государственные университеты конкурировали за студентов и научное признание. К началу 1920-х годов в США было уже в пять раз больше студентов, чем в Европе. Конечно, в американских университетах все еще сохранялась расовая сегрегация. Кроме того, женщин среди учащихся было гораздо меньше, чем мужчин[506].
Высшее образование постепенно превращалось в социальный лифт для небольшой, но постоянно растущей части рабочего класса. После Второй мировой войны число студентов колледжей и университетов значительно возросло. Эта тенденция была заметна и в Европе, но особенно ярко проявилась в США, где был принят так называемый «билль Джи-Ай» (GI Bill), предоставлявший ветеранам войны льготы на обучение в колледжах. Несмотря на то что положения закона были сформулированы в расово-нейтральных терминах, на практике чернокожие ветераны либо были по формальным причинам лишены возможности воспользоваться льготами, либо вместо университета были принудительно отправлены на программы профессиональной подготовки. Исторические колледжи и университеты для чернокожих (Historically Black Colleges and Universities, HBCU)[507], которые бы с радостью приняли новых студентов и были открыты для чернокожих преподавателей, получали недостаточное финансирование и не могли вместить всех желающих[508].
С началом холодной войны США принялись конкурировать с СССР за доминирование в сфере науки и, следовательно, военных технологий. Штаты и федеральное правительство выделяли значительные суммы на высшее образование, предоставляя студентам займы на обучение и напрямую субсидируя университеты. В этот период большинство студентов обучались в государственных университетах. Но по мере того как высшее образование становилось все более широко доступным и менее элитарным, университетские преподаватели начали терять в статусе. Учебные заведения ранжировались по степени престижности, от которой часто зависели условия труда преподавателей. Тем не менее в XX веке университет превратился в социальный лифт, позволявший студентам из менее привилегированных групп стать частью «профессионально-менеджериального класса», как его окрестили Барбара и Джон Эренрайх. Закономерно, что все больше и больше молодых людей стремились получить высшее образование[509].
Как отмечают Эренрайхи, рассматриваемый класс состоит из профессиональных управленцев и работников сферы услуг, чей труд требует образования и дает определенную власть над подчиненными, стоящими ниже их на социальной лестнице, а также обеспечивает относительную автономию на рабочем месте. К этому классу относятся учителя, врачи, журналисты, социальные работники и, разумеется, преподаватели университетов. В отличие от «менеджериальной» части класса, основная мотивация для «профессионалов» – не деньги, а идея служения обществу. «Работа в сфере образования, – пишет Эренрайх, – была очень трудоемкой. В тот период не существовало возможности автоматизировать и упорядочить взаимодействие студентов и преподавателей таким образом, чтобы превратить высшее образование в прибыльный бизнес». Возможно, именно по этой причине университеты стали точкой притяжения для инакомыслящих, бунтарей и сторонников идеи о том, что высшее образование должно быть доступным для представителей маргинализированных групп[510].
Преподаватели добивались введения норм, защищающих их от увольнений, чтобы получить гарантии занятости и не допустить ущемления академической свободы. Несмотря на стереотипное представление, что такие нормы (ставшие объектом насмешек в период неолиберальных реформ и «культурных войн») играют на руку «ленивым» преподавателям, они делают возможным существование в университетах независимой мысли. Как пишет Стэнли Ароновиц, в 1950-е годы большинство преподавателей работали по одногодичным контрактам и поэтому старались не навлечь на себя гнев университетского начальства. Американская ассоциация университетских профессоров (AAUP), добивавшаяся введения этих норм, вовсе не собиралась защищать преподавателей-радикалов, а хотела, чтобы все их коллеги имели гарантии занятости. Тем не менее этот вопрос всегда имел большое значение для бунтарей из академического мира. «Например, в 1960-е годы в университетах можно было по пальцам пересчитать публичных марксистов, открытых гомосексуалов, чернокожих и женщин с постоянными контрактами, – с сарказмом отмечает Ароновиц. – Либерал Лайонел Триллинг на протяжении десятилетия работал в Колумбийском университете исключительно по одногодичным контрактам не только из-за своих политических взглядов, но и потому, что был евреем. Ни для кого не было секретом, что в первой половине XX века на факультетах английского языка и литературы царил благовоспитанный антисемитизм». Однако даже наличие гарантий занятости не защищало радикалов от давления, связанного с самой спецификой университетской работы, конформизма, порождаемого традициями академического рецензирования, и препятствий, которые им приходилось преодолевать, чтобы оказаться в штате[511].
Предложенное AAUP понимание академической свободы, столь важное для университетских профессоров, возводит профессионализм (критерием которого, по сути, становится оценка коллег) в ранг главного качества, которым должен обладать преподаватель. В 1940 году AAUP опубликовала заявление, развивавшее идеи Гумбольдта. В нем говорилось: «Исследовательская и преподавательская деятельность профессоров должна быть свободна от какого-либо внешнего вмешательства до тех пор, пока он или она соблюдает профессиональные академические стандарты и придерживается принципов добросовестности, беспристрастности и целесообразности». Однако, как отмечает исследовательница Эллен Шрекер, это положение редко работало за пределами университета, поэтому преподавателей все равно могли уволить за политическую деятельность и выступления на злободневные темы. Но, по крайней мере в теории, профессор имел возможность свободно преподавать и исследовать интересные ему сюжеты при условии, что он соблюдает ряд обязательств: отчитывается перед комиссиями, публикует свои статьи в рецензируемых журналах и сам рецензирует чужие работы, а также выполняет различные управленческие функции (при всей нелюбви преподавателей к административной работе они все равно ценили ее как символ своего участия в управлении университетом)[512].
Государственные университеты, открывшие доступ к высшему образованию широкому кругу представителей рабочего класса, получили наибольшее распространение в Калифорнии и Нью-Йорке, где была создана система колледжей CUNY, в которой сейчас работает Кэтрин Уилсон. В период своего расцвета Городской университет Нью-Йорка считался «пролетарским Гарвардом»: туда поступали дети эмигрантов, мечтавшие получить образование и подняться по социальной лестнице до уровня среднего класса, а также студенты, не прошедшие в университеты Лиги плюща. Кроме того, с 1969 года все преподаватели, аспиранты и работники Городского университета Нью-Йорка стали членами профсоюза «Конгресс профессионального персонала» (PSC). Спустя год после основания профсоюза руководство университета под давлением чернокожих студентов и студентов-пуэрториканцев официально открыло двери для выпускников всех нью-йоркских школ. «Благодаря открытому приему абитуриентов и отсутствию платы за обучение Городской университет Нью-Йорка сделал большой шаг в сторону демократизации высшего образования в США, – пишут преподаватели CUNY Эшли Доусон и Пенни Льюис. – В 1973 году, проголосовав за объявление забастовки, преподаватели и сотрудники CUNY получили свой первый контракт». Обучение в Калифорнийском университете также было бесплатным. Согласно генеральному плану, принятому в 1960 году, университет обязывался предоставить высшее образование всем, кто изъявлял желание его получить. Впрочем, новые правые, находившиеся тогда на подъеме, сразу начали критиковать эту идею. Во время избирательной кампании Рональда Рейгана, выдвигавшегося на пост губернатора Калифорнии, один из его помощников так сформулировал суть проблемы: «Существует опасность появления образованного пролетариата. Это может привести к взрыву! Мы должны действовать избирательно, предоставляя гражданам доступ к высшему образованию»[513].
В 1975 году правым удалось нанести Городскому университету Нью-Йорка ответный удар. Разразившийся в городе налоговый кризис, который стал одним из поворотных событий десятилетия, ознаменовал собой отход государства от политики финансирования социальных программ, нацеленных на помощь рабочему классу, и переход к неолиберальным реформам, которые мы наблюдаем и по сей день. Как гласила печально известная газетная передовица, президент Джеральд Форд предложил Нью-Йорку «сдохнуть»[514], предоставив городским властям возможность самим решать проблему нехватки бюджетных средств. Как следствие, они начали серьезно сокращать расходы на социальное обеспечение и проводить политику «максимального благоприятствования» бизнесу. Одной из первых жертв стало бесплатное обучение в Городском университете Нью-Йорка, всего за несколько лет до этого открывшего двери для студентов из рабочего класса. Держатели облигаций[515] должны были по ним расплатиться; студентам же пришлось либо взять кредит на учебу, либо, что было более распространенным вариантом, уйти из университета. Профсоюз попытался добиться сохранения гарантий для работников университета, но не смог предотвратить ни введения платы за обучение, ни увольнения сотен молодых преподавателей, только недавно принятых на работу на волне расширения университета[516].
В каком-то смысле помощник Рейгана был прав. Протесты 1960-х – начала 1970-х годов, на короткое время сделавшие Городской университет Нью-Йорка открытым для всех абитуриентов и всколыхнувшие многие другие высшие учебные заведения США, отчасти были вызваны появлением новой образованной социальной группы, которая не желала довольствоваться возможностью устроиться на хорошую работу после окончания учебы. Студенты и выпускники университетов, как и активисты эры прогрессивизма, хотели изменить мир, но, в отличие от своих предшественников, собирались сделать это революционным путем. Анджела Дэвис стала одной из первых мишеней для реакционеров: Рейган попытался добиться ее увольнения с должности преподавателя Калифорнийского университета в Лос-Анджелесе. Дэвис, имевшая докторскую степень и блестящий послужной список, была членом Коммунистической партии и поддерживала связь с «Черными пантерами»[517]. Рейган добился ее увольнения, послав академическую свободу ко всем чертям. Охота на ведьм в стенах высших учебных заведений началась еще во времена маккартизма, но теперь государству было проще урéзать финансирование университетов, чем добиваться увольнения неугодных преподавателей. Как пишут Аарон Бэйди и Майк Концал в журнале Dissent, кампания против Калифорнийского университета стала пробой сил для рейганизма: «Студенты Калифорнийского университета стали первыми „лодырями“, которых [Рейган] лишил доступа к социальным благам»[518].
В свою очередь, преподаватели британских университетов стали мишенью для Маргарет Тэтчер. В 1988 году правительство Тэтчер изменило условия продления контракта с преподавателями, осуществив, говоря словами одного исследователя, «одно из самых радикальных преобразований в сфере назначения на академические позиции». Утверждалось, что реформа призвана уменьшить разрыв между престижными университетами с богатой историей и недавно созданными высшими учебными заведениями, а также «усилить контроль» над преподавателями – иначе говоря, дать университетской администрации возможность при необходимости легко уволить неугодных. Обосновывая свои действия, реформаторы приводили тот же довод, что звучит каждый раз, когда речь заходит о лишении работников гарантий занятости: необходимо избавиться от «балласта» в виде преподавателей с постоянными контрактами, не соответствующих международным академическим стандартам. Один из преподавателей Лондонской школы экономики, до этого поддерживавший политику Тэтчер, заявил репортерам, что это решение «превратит британские университеты во второсортные учебные заведения» и что от реформ выиграют самые прибыльные образовательные программы, а финансирование гуманитарных факультетов будет урезано. Подобные заявления с тех пор звучали неоднократно[519].
Правые взяли анализ профессионально-менеджериального класса, предложенный Эренрайхами и другими левыми авторами, но извратили их выводы таким образом, чтобы воспользоваться ими для атаки на университеты. Как пишут Эренрайхи, американские правые боролись с «карикатурой на „новый класс“, утверждая, что профессионалы с высшим образованием – прежде всего юристы, университетские преподаватели, журналисты и деятели искусства – представляют собой „жаждущую власти“ либеральную элиту, стремящуюся навязать всему остальному обществу свою версию социализма». По всей видимости, критики справа не осознавали, что сами принадлежат к тому классу, на который нападают. Это лишний раз напоминает нам о том, что если назвать «классом» группу своих противников, имеющих между собой некоторое сходство, то это не сделает их классом. Как мы помним, классы слагаются из индивидов, а с началом неолиберальных реформ начался процесс разложения профессионально-менеджериального класса[520].
При этом «менеджериальная» часть класса чувствовала себя лучше, чем когда-либо: в конце 1970-х годов зарплата управленцев пошла вверх и продолжала расти в последующие годы. Что касается «профессиональной» части, то она переживала тяжелые времена: гарантии занятости исчезали, зарплата снижалась, автономия испарялась. Как отмечает Барбара Эренрайх, именно высшее образование служило пропуском в профессионально-менеджериальный класс. Неудивительно, что перемены сильнее всего затронули университеты, готовившие будущих врачей, адвокатов, социальных работников и преподавателей. В академическом мире, как и во многих других профессиональных сферах, происходило расслоение: на вершине оказалась небольшая группа звездных ученых, а внизу – многочисленный академический пролетариат, состоящий из преподавателей вроде Кэтрин Уилсон, которые хватаются за любую работу, чтобы свести концы с концами, и винят себя за то, что не смогли построить успешную карьеру. Как пишет Барбара Эренрайх в книге «Страх падения» («Fear of Falling»), средний класс (намного более удачный термин, чем «профессионально-менеджериальный класс») по-прежнему «находился гораздо ниже элиты, обладавшей богатством и властью». Далее она замечает: «Его единственный „капитал“ – это знания и навыки или по крайней мере официальные документы, подтверждающие наличие знаний и навыков. В отличие от настоящего капитала, его нельзя припасти на черный день». Докторская степень может выступать в качестве символа так называемого человеческого капитала, но никто не может гарантировать, что она не обесценится с течением времени[521].
Как раз в это время на сцену вышла «экономика знаний»: иными словами, труд работников интеллектуальной сферы начал обесцениваться и деквалифицироваться. Все больше врачей стали работать в крупных клиниках, а юристов – в крупных фирмах и корпорациях. Теперь, когда мы слышим о рабочих травмах, речь чаще всего идет о «стрессе» и проблемах с психологическим здоровьем, а не о переломах или растяжениях. До окончания Второй мировой войны термин «стресс» редко использовался для описания состояния человека. Однако во второй половине XX века исследователи стали называть стрессом износ организма, вызванный в числе прочего психологической нагрузкой на работе. К началу 2000-х годов стресс обогнал соматические заболевания в рейтинге причин отсутствия сотрудников на рабочем месте. Можно сказать, что концепция стресса, как и концепция «выгорания», вызвана к жизни кризисом, который переживает миф о любви к работе. Люди все реже получают физические производственные травмы, но все чаще сталкиваются с эмоциональными проблемами[522].
Капитал стал устанавливать контроль над профессионально-менеджериальным классом, но, несмотря на это, с повсеместным распространением высшего образования спрос на университетские дипломы только увеличивался. По всему миру открывалось все больше университетов, а доля школьников, поступающих в высшие учебные заведения, во многих странах выросла с менее чем 10 % в 1960 году до 50 % в начале XXI века. По состоянию на 2000 год около 3,5 миллиона преподавателей обучали более 80 миллионов студентов по всему миру. Однако распространение высшего образования во многих случаях приводило не к улучшению, а к ухудшению условия труда преподавателей[523].
Несмотря на то что все больше людей получали доступ к высшему образованию, его стоимость повышалась. В США стоимость года обучения в государственном университете в период с 1987-го по 2007-й выросла примерно с 3000 до 7000 долларов, а в частном – с 13 000 до 35 000 долларов. После 2007 года, когда разразился мировой финансовый кризис, цены снова выросли – примерно на 25 %. В 1998 году в Великобритании вновь была введена плата за обучение, которая тоже выросла в последующие десятилетия. Однако повышение стоимости образования не привело к росту зарплат преподавателей; вместо этого преподавательский штат подвергся сокращениям. Жалобы на низкое качество университетского образования использовались в качестве предлога для урезания бюджетов, увольнения преподавателей и повышения стоимости обучения. Университеты начали состязаться за немногочисленных звездных преподавателей, предлагая им не только высокую зарплату, но и небольшую учебную нагрузку, возможность сосредоточиться на своих исследованиях и руководить аспирантами, чьи успехи могут в будущем укрепить их собственную репутацию. Однако учебная нагрузка, снятая с именитых профессоров, легла на плечи тех самых аспирантов, а также внештатников и младших преподавателей, надеющихся получить постоянную позицию в университете. Конкуренция между преподавателями обострилась, и в результате, несмотря на сокращение расходов на научную деятельность, требования к исследованиям выросли[524].
Согласно гумбольдтовскому идеалу, университетский профессор должен заниматься двумя различными, но связанными между собой видами труда: вести занятия у студентов и работать над исследованиями в лаборатории или заставленном книгами кабинете. Ароновиц, которому нравились обе составляющие профессорской работы, считал, что они дополняют друг друга. «Я принадлежу к социальной группе под названием „профессура“, численность которой сокращается. Возможно, университетские преподаватели – это последние американцы, которые могут похвастаться хорошей работой, – пишет он. – Если не считать необходимости проводить одно-два занятия в неделю и руководить написанием не менее пяти диссертаций одновременно, я сам решаю, чем мне заниматься на работе… Я много работаю, но сам ставлю себе задачи. Я не воспринимаю „выходные“ как свободное от работы время: для меня не существует четкого разграничения между отдыхом и работой». Ароновиц перечисляет свои основные обязанности: чтение и работа над статьями и главами книги (для этого у него есть специальные «писательские дни»), поиск финансирования, встречи со студентами и прием экзаменов у аспирантов. Он отмечает, что академический труд проникает во все сферы жизни профессоров: любая прочитанная статья или книга может оказаться полезной для подготовки к занятию или работы над собственными текстами. Ароновиц получал настоящее удовольствие от преподавания. Для многих же его коллег преподавание – это обременительная обязанность, отвлекающая от работы над исследованиями. Человек может одновременно быть талантливым преподавателем и блестящим ученым, но одно не вытекает из другого[525].
В академическом мире сформировалось несколько уровней иерархии, и две эти формы труда оказались разделены. Как отмечает профсоюзная активистка Эми Хигер, работающая преподавателем на полставки в Ратгерском университете (Нью-Джерси), внештатные и штатные преподаватели находятся в симбиотических отношениях, так как последние зачастую не хотят вести занятия у студентов. «Некоторым из них нравится преподавать, но большинство от этого не в восторге. Я работаю в исследовательском университете, и это здорово. Я люблю преподавать. Этим я и хотела заниматься после получения докторской степени», – рассказывает она. По мнению Хигер, проблема заключается не столько в распределении рабочей нагрузки, сколько в обесценивании ее преподавательского труда, гендерно маркированного как женский. Зарплата внештатных преподавателей зависит от количества курсов, которые они ведут, а их исследовательская деятельность никак не оплачивается. Кэтрин Уилсон хочет заниматься наукой, но ее возможности ограничены теми обязанностями, которые она должна выполнять как внештатный преподаватель. Она согласна с замечанием Хигер о том, что проведение исследований считается более важной и ценной работой, чем преподавание[526].
«Последняя хорошая работа» в Америке (Англии, Франции и других странах) теперь стала уделом немногочисленных счастливчиков: по всему миру растет число преподавателей, работающих на полставки, и идет наступление на автономию и права университетских работников. Несмотря на увеличение числа студентов, число преподавателей на полной ставке не выросло. Уровень заработной платы снижается, а количество студентов в группах, напротив, растет. Хотя преподаватели европейских университетов по-прежнему находятся в более выгодном положении, чем их коллеги в США, весь академический мир следует по американскому пути (в Латинской Америке уже давно существует такое явление, как «профессора-таксисты»: так называют преподавателей, которые работают на полставки, не имея крепкой привязки к своим учебным заведениям). По оценкам исследователей, в Европе к 1999 году от 20 % до 50 % всех университетских преподавателей не имели постоянного контракта. Согласно данным AAUP, в США в период с 1975 по 2003 год «доля штатных преподавателей снизилась с 57 % до 35 %, при этом были сокращены 2000 постоянных преподавательских позиций». Это необязательно означает, что преподаватели были уволены: часто бывает так, что пожилые профессора выходят на пенсию, а на их место берут преподавателей на неполную ставку. Кроме того, важно учитывать, что в США экспансия высшего образования в основном происходит за счет увеличения числа общественных колледжей, в которых есть постоянные преподавательские позиции, но условия труда несравнимо хуже, чем в топовых исследовательских университетах[527].
В то же время исследования – самая престижная составляющая университетской работы – все больше превращаются в товар. В 1980 году Конгресс США принял акт Бая – Доула, разрешавший университетам получать и продавать патенты на объекты интеллектуальной собственности. Колумбийский университет и другие крупные высшие учебные заведения практически сразу внесли во внутренние уставы пункт о том, что именно им принадлежит право собственности на изобретения и открытия преподавателей, которым, в свою очередь, полагаются щедрые роялти. Теперь университеты зарабатывают сотни миллионов долларов на интеллектуальном труде преподавателей. Внешнее финансирование также влияет на проведение исследований: например, фармацевтические кампании спонсируют университетские лаборатории, а потом патентуют их открытия. Помимо сокращения финансирования проблема заключается еще и в том, что спонсоры, выделяя деньги университетам, часто требуют от исследователей конкретных результатов, из-за чего у ученых может возникнуть соблазн «подправить» свои выводы. При этом существенную часть работы в лабораториях выполняют аспиранты, чей труд оплачивается гораздо ниже, чем работа преподавателей. Иногда спонсоры требуют высокого уровня секретности, из-за чего ученые не могут опубликовать результаты исследований – следовательно, не могут указать исследовательский проект в резюме. Даже в гуманитарных науках корпорации-спонсоры часто оказывают влияние на политику университетов: если корпорация выделяет деньги факультетам, то она же и решает, кто будет ими руководить. Опасения процитированного выше британского профессора оказались вполне оправданными. Гуманитарные науки сейчас финансируются хуже, чем естественные, из-за чего внутри академического мира возникает еще одна форма неравенства[528].
Реформы сопровождались разговорами о необходимости «усилить контроль» над университетами, как выразилась Маргарет Тэтчер. Университетами стали управлять внешние советы и менеджеры, пришедшие из правительства или бизнеса. С университетскими преподавателями произошло то же, что с учителями государственных школ и рабочими автозавода в Лордстауне: разговоры о необходимости реформ и усилении контроля стали поводом для того, чтобы навязать им «гибкие» формы труда. Студенты-радикалы, стоявшие во главе протестных движений 1960-х годов, требовали перехода к горизонтальным структурам управления университетом и добивались права самостоятельно определять содержание учебных программ. Правые вывернули их программу наизнанку, дав возможность «рынку» решать, что будут преподавать в университете, и поставив под сомнение ценность высшего образования. Как пишет Ароновиц, «неолиберализм проник в академию через черный ход, то есть через студенческие протестные движения»[529].
В каком-то смысле глобализация вернула университет к его истокам. В период Средневековья занятия велись на латыни, а преподаватели и студенты часто перемещались между университетами. Сегодня мы наблюдаем глобальный рынок академического труда, а студенты все чаще ездят учиться в другие страны. ЕС ввел правила, устанавливающие взаимное признание дипломов стран – членов союза, а некоторые американские университеты, в том числе Нью-Йоркский университет (NYU), имеют кампусы по всему миру. Теперь положение преподавателей зависит в том числе от того, в каких условиях трудятся их коллеги в других странах[530].
В академическом мире, как и во многих других профессиональных сферах, традиция ученичества восходит ко временам средневековых гильдий. В современных университетах аспиранты преподают, проверяют работы студентов и участвуют в коллективных научных проектах, благодаря чему штатные преподаватели могут сосредоточиться на собственных исследованиях. Более того, иногда аспиранты проводят часть исследований за своих профессоров. Существование такой иерархии обязанностей оправдывается тем, что аспиранты должны доказать свое право заниматься наукой. Что не менее важно, подобная система выполняет «отфильтровывающую» функцию. Не всякий аспирант может стать профессором. Необходимо написать исследование, которое получит высокую оценку от коллег; пройти через препятствия, установленные опытными наставниками; научиться с улыбкой отрабатывать долгие смены и с довольным видом поглощать лапшу быстрого приготовления. Все это – «труд надежды», надежды на успешную академическую карьеру. Когда-то прохождение череды препятствий на пути к хорошей работе было просто ритуалом, по завершении которого соискатель почти всегда получал желаемое. Но теперь это не так[531].
В обмен на стипендии аспиранты должны много преподавать и проверять студенческие работы, параллельно занимаясь собственными исследованиями. Однако если аспиранты решают создать профсоюз, то университетские администраторы заявляют, что они на самом деле не работают, а деньги, которые они получают, – это не зарплата, а грант, который покрывает расходы на образование. Получается, что труд аспирантов – это вовсе не труд, а привилегия. Социолог Эрин Хаттон называет такое двойное послание[532] «принуждением при помощи статуса», так как университетское начальство получает дополнительную власть над аспирантами именно в силу особого статуса, отличающего их от обычных сотрудников университета. (К слову, с подобной проблемой сталкиваются не только аспиранты, но также члены университетских спортивных команд, трудоустроенные в тюрьме заключенные и получатели пособия по безработице после реформы системы социального обеспечения.) «В том, что касается образовательного процесса, получения степени и будущего трудоустройства, аспиранты зависят от своих научных руководителей, – пишет Хаттон. – Научный руководитель может отчислить студента из университета или оттянуть момент окончания аспирантуры, если учащийся выполняет важную работу в лаборатории». Такая форма принуждения сближает условия труда аспирантов с условиями труда других прекариев (стажеров, продавцов, домашних работников). Поэтому после окончания аспирантуры они часто соглашаются на низкооплачиваемую и нестабильную работу. Подобно программам обеспечения занятости населения, аспирантские программы одновременно используют морализаторскую риторику, подчеркивая важность упорного труда, и эксплуатируют нарратив «труда любви», согласно которому не все виды занятости следует считать работой и не любое вознаграждение за труд является зарплатой[533].
Ароновиц и другие авторы надеялись, что «последняя хорошая работа» в Америке станет образцом для других профессий, что во всех сферах сократится продолжительность рабочего дня, а работники получат бóльшую автономию. Однако за 20 лет, прошедших с момента выхода книги Ароновица, произошло прямо противоположное: условия труда сотрудников университета стали все больше походить на условия труда работников сферы услуг. В прошлом обладатели «последней хорошей работы» в Америке, как и другие представители профессионально-менеджериального класса, могли закрывать глаза на проблемы людей, чья работа никак не связана с университетом, у кого нет престижных дипломов, кому приходится заниматься физическим трудом или работой по уходу. Более того, преподаватели с постоянным контрактом обычно игнорировали проблемы обслуживающего персонала университетов – работников столовых или уборщиков. При этом многие профессора, привыкшие считать университет обособленной сферой, не отдавали себе отчета в том, что происходящее с другими работниками умственного труда напрямую влияет и на их положение. В университете существует культура индивидуализма, проявляющаяся, в частности, в том, что преподаватели, обязанные регулярно публиковаться в научных журналах, уделяют повышенное внимание своим исследованиям. Именно излишний индивидуализм мешал работникам университета объединиться. Но по мере того как их условия труда стали все больше напоминать условия труда работников других областей, они начали задумываться о создании профсоюзов – главного оружия рабочего класса[534].
В 1990-е годы профсоюзное движение в США переживало упадок, но около 200 тысяч преподавателей и других университетских работников по-прежнему были членами профсоюзов. Аспиранты активно вступали в профсоюзы, оспаривая идею о том, что их преподавательскую и исследовательскую деятельность нельзя считать «настоящей» работой. Они понимали, что их труд очень важен для университетов: если они откажутся работать, заменить их будет некем. Корпоративизация университетов, потребовавшая, чтобы аспиранты занимались только «полезными» исследованиями, помогла им это осознать. К 2000 году по всей стране насчитывалось более 30 профсоюзов учебных ассистентов, имевших коллективные контракты с университетами. Бóльшая часть этих профсоюзов приходилась на государственные университеты; аспирантам частных университетов пришлось бороться за свои права иными способами. В 1980 году Национальный совет по трудовым отношениям в решении по делу еврейского Иешива-университета постановил, что преподаватели частных высших учебных заведений относятся к категории административных работников, а потому профсоюзы не могут представлять их интересы. Обосновывая свое решение, совет сослался на то, что преподаватели принимают участие в управлении университетом. Однако по мере уменьшения числа постоянных преподавателей профессура постепенно лишалась своей роли и прежних привилегий[535].
Скрытые проблемы академического мира вышли на поверхность в 2005 году, когда началась забастовка профсоюза аспирантов Нью-Йоркского университета под названием «Организационный комитет аспирантов», аффилированного с отделением Local 2110 Объединенного профсоюза рабочих автомобильной промышленности. Забастовка продолжалась шесть месяцев, но в итоге университету удалось сломить сопротивление аспирантов путем запугиваний, травли в СМИ и увольнений. А ведь до этого «Организационный комитет аспирантов» стал первым профсоюзом, которому удалось заключить коллективный договор с частным университетом после того, как в 2000 году Национальный совет по трудовым отношениям официально признал ассистентов сотрудниками университета. Однако по истечении первого контракта руководство Нью-Йоркского университета решило не заключать новый. В 2004 году Национальный совет по трудовым отношениям, в котором к тому моменту преобладали консерваторы, изменил свое первоначальное решение и постановил, что профсоюзы не могут представлять интересы сотрудников частных университетов. В то время Нью-Йоркский университет был популярным и престижным учебным заведением, олицетворявшим корпоративный и неолиберальный поворот в академическом мире. NYU лидировал в США по объемам задолженностей по студенческим кредитам у выпускников, а также был одним из лидеров по количеству курсов, которые вели преподаватели без постоянных контрактов, в том числе и бастовавшие аспиранты. Президент NYU тогда заявил: университет – это ядро нового сектора экономики, который он назвал ICE (интеллектуальная, культурная и образовательная сфера), подразумевая, что тот служит дополнением к знаменитому нью-йоркскому сектору FIRE (финансы, страхование и недвижимость), куда входили компании большинства попечителей университета. Таким образом он наполнил конкретным содержанием тот аргумент, что университет занимает центральное место в новой «экономике знаний», включив его сотрудников в ряды «креативного класса». При этом действия университетской администрации приводили к тому, что условия труда производителей знания ухудшались[536].
Забастовку поддержала группа из более чем двухсот штатных преподавателей, которые в знак солидарности с аспирантами даже перенесли свои занятия за пределы кампуса. В разгар забастовки профсоюзу удалось победить на внутриуниверситетских выборах, получив большинство голосов аспирантов. Это продемонстрировало, что профсоюз пользуется поддержкой в университете, даже несмотря на то что руководство отказалось признавать его, а некоторые аспиранты (в первую очередь иностранцы) были вынуждены вернуться к работе из-за давления со стороны администрации. Аспирантов поддержали студенты-бакалавры и профсоюзные активисты, в том числе тогдашний президент Американской федерации труда – Конгресса производственных профсоюзов Джон Суини. Однако университет выстоял и подавил забастовку. Впрочем, профсоюз не сдался и в 2014 году в результате затяжного противостояния с руководством и нового голосования добился подписания коллективного контракта[537].
Вопрос об условиях труда работников университета тесно связан с вопросом о том, для чего нужно высшее образование. Если высшее образование, как требовали студенты в 1960-е годы, должно быть доступным для всех и давать людям возможность узнавать новое и бросать вызов устоявшимся представлениям, то системе следует поддерживать и поощрять преподавателей, открытых для интеллектуальных вызовов. Однако если университет – это всего лишь машина по выдаче дипломов, а дипломы – товар, который студенты приобретают на рынке образования, то вполне логично, что у преподавателей становится все меньше времени и возможностей для интеллектуального развития. Как отмечает политический теоретик Джеймс Кэрнс, задача «университета в режиме жесткой экономии» заключается в том, чтобы «приучить к бесправию» не только студентов, но и преподавателей[538].
Возможно, лучшим примером деквалификации и депрофессионализации при одновременной корпоративизации высшего образования служат частные колледжи. Социолог Тресси Макмиллан Коттом в книге «Низшее образование» («Lower Ed») препарирует индустрию частных колледжей, указывая на то, что ее появление стало закономерным следствием «проповеди образования»[539] и неолиберального поворота. Исследовательница отмечает, что в 1960-е годы повышение спроса на высшее образование привело к увеличению числа государственных университетов. Однако сейчас, когда государство сокращает финансирование образовательной системы, а в условиях экономической стагнации университетские дипломы приобретают все большую ценность, за дело берутся коммерческие организации. В частных колледжах большее внимание уделяется численности студентов, а не уровню преподавания, не говоря уже об исследовательской деятельности. Предметы остаются теми же, но преподаватели постоянно меняются: текучка кадров в частных колледжах даже выше, чем в обычных университетах, где работают внештатники[540].
В 2013 году Эренрайхи провели новое исследование профессионально-менеджериального класса и пришли к выводу, что он находится в процессе распада. В докладе под названием «Смерть мечты яппи: взлет и падение профессионально-менеджериального класса» («The Death of a Yuppie Dream: The Rise and Fall of the Professional-Managerial Class») они зафиксировали «катастрофический упадок» многих профессий, проанализированных ими в оригинальном исследовании: «В такой ситуации необходимо задаться вопросом: имеет ли смысл продолжать использовать понятие „профессионально-менеджериальный класс“, подразумевая под этим группу людей с особыми устремлениями и общими классовыми интересами?» Эренрайхи прогнозировали, что замена преподавателей с постоянными контрактами внештатниками с низкими зарплатами и концентрация власти в руках университетских администраторов нанесут серьезный удар по привилегиям рассматриваемого класса. Кроме того, самовоспроизводство профессионально-менеджериального класса осложняется из-за того, что стоимость высшего образования растет в восемь раз быстрее, чем уровень зарплат. В 2020 году обучение в университете стоило на 1410,83 % больше, чем в тот период, когда Эренрайхи проводили свое первое исследование. Поэтому те, у кого есть такая возможность, уходят из университетов и идут «на службу капиталу» – например, становятся финансовыми аналитиками. Те, у кого нет такой возможности, устраиваются внештатными преподавателями, идут в сферу услуг или совмещают оба этих варианта. В 2019 году Барбара Эренрайх объясняла в интервью: «Я считаю, что с профессионально-менеджериальным классом, если не брать в расчет его высшее управленческое звено, сейчас происходит то же самое, что ранее произошло с рабочим классом („синими воротничками“) в результате деиндустриализации». Иначе говоря, вместо профессионально-менеджериального класса у нас теперь есть две категории работников: менеджеры и все остальные[541].
Многие годы спустя после своей схватки с Рональдом Рейганом за возможность преподавать в университете Анджела Дэвис вслед за Эренрайхами отметила, что университетские преподаватели должны ответить за свой элитаризм. По ее словам, чтобы решить проблему академического труда и в особенности труда чернокожих преподавателей, необходимо не просто защищать их индивидуальное право на преподавание, а вести коллективную борьбу, в которой будут участвовать все работники университетов от уборщиков и кассиров в столовой до профессоров. «Я включаю сюда всех работников университета. Если же мы предполагаем, что необходимо защищать права только одной группы чернокожих женщин, то есть преподавательниц, мы воспроизводим тот самый элитаризм, из-за которого многие из нас не имели (а кто-то и сейчас не имеет) возможности работать в университете», – пишет Дэвис. В то же время британский преподаватель и социальный теоретик Марк Фишер отмечает, что преподавание стало частью сферы услуг: теперь преподаватели должны относиться к студентам как к клиентам, вместо того чтобы спорить с ними и способствовать их интеллектуальному росту. «Работники системы образования, все еще желающие приобщить студентов к интеллектуальным удовольствиям – которые можно получить, выйдя за рамки привычного, столкнувшись с чем-то затруднительным или противоречащим общепринятым представлениям, – оказываются в положении опального меньшинства», – пишет Фишер. Когда-то в Великобритании яркая и динамично развивавшаяся сфера художественного образования давала представителям рабочего класса возможность творить. Теперь же система образования снова стратифицируется и перестраивается в соответствии с принципами, которые были изложены в докладе, подготовленном под руководством бывшего главы компании British Petroleum. Я говорю о «Докладе Брауна» 2009 года, заказанном лейбористским правительством, но опубликованном уже после того, как к власти пришла коалиция консерваторов и либерал-демократов. Авторы доклада рекомендовали ряд мер для реформирования университетов и в числе прочего инициировали повышение стоимости обучения, чем спровоцировали массовые студенческие протесты в 2010 году[542].
Пролетаризация крупных групп внутри профессионально-менеджериального класса делает их опасными для капитализма, несмотря на то что они уже не обладают прежними правами и возможностями. Если в прошлом Никсон, Рейган и их советники выражали обеспокоенность по поводу образованного рабочего класса, то современные политики столкнулись с протестами тех, кого журналист Пол Мейсон окрестил «выпускниками без будущего»: в ответ политики лишь усилили наступление на университеты. Студенческие протесты 2010 года в Великобритании, ставшие реакцией на повышение платы за обучение и сокращение расходов на образование, подготовили почву для левого поворота внутри Лейбористской партии. В Висконсине, где губернатор Скотт Уокер практически полностью лишил преподавателей постоянных контрактов и отказался от практики коллективных переговоров с профсоюзами сотрудников госучреждений, именно преподаватели, в частности аспиранты, возглавили протесты и последовавший за ними захват местного Капитолия. (Политики также хотели получить доступ к электронной почте преподавателей, нарушив тем самым принципы академической свободы и неприкосновенности частной жизни, – небольшая, но показательная деталь.) В Квебеке студенты, протестовавшие против повышения платы за обучение, после нескольких недель забастовки добились ухода в отставку правительства провинции. До тех пор, пока в академическом мире существуют престижные позиции, аспиранты и преподаватели без постоянного контракта будут пытаться занять их, кое-как сводя концы с концами и с трудом выкраивая время на собственные исследования. Но как долго это будет продолжаться?[543]
Даже штатные преподаватели испытывают давление со стороны университетского руководства, которое заставляет их работать все больше и больше. Одна преподавательница пишет: «Мы живем в иллюзии того, что у нас нет начальников, а есть только дедлайны, которые мы сами себе поставили. Мы привыкли думать, что делаем все исключительно по собственной воле». После того как у нее начались проблемы со здоровьем из-за переутомления, она решила подсчитать все свои постоянные рабочие обязанности: «В осеннем семестре я вела два аспирантских курса. На моем факультете три программы, я руковожу одной из них. На этой программе преподают десять профессоров и учатся примерно пятьдесят студентов магистратуры и аспирантуры. Я вхожу в состав двух комитетов, один – на уровне факультета, второй – на уровне колледжа. Я написала шесть внутренних рецензий для нескольких ведущих в моей области научных журналов. В одном из них я работаю заместителем редактора. Я руководила написанием четырех докторских и двух магистерских диссертаций. Кроме того, участвовала в работе пятнадцати комиссий по делам аспирантов: я должна писать отзывы на работы и рекомендательные письма. Прошлой осенью я написала около сорока таких писем. Добавьте к этому нескончаемый поток мейлов, на которые нужно отвечать каждый день». Согласно описанию должности, 60 % своего рабочего времени эта преподавательница должна тратить на исследования, но откуда ей взять дополнительные часы в сутках? Небелые преподаватели, в особенности женщины, выполняют еще больше «невидимой работы», занимаясь «улучшением» университетской среды: от работы в составе комиссий по разнообразию до проведения дополнительных консультаций для небелых студентов. Такая невидимая работа отнимает у них время, мешая продвинуться по карьерной лестнице. Ко всему прочему в цифровую эру преподаватели также должны активно вести профили в социальных сетях. Макмиллан Коттом отмечает, что, как и в случае со всей остальной дополнительной работой, это бремя тяжелее всего ложится на чернокожих преподавательниц[544].
Внештатные преподаватели, занимающиеся профсоюзной деятельностью, часто отмечают, что они лучше образованы, чем представители «других» низкооплачиваемых профессий. Получается, что в их случае низкая зарплата – это нормально, но преподаватели, преодолевшие столько препятствий на пути к академической карьере, имеют право обладать всеми атрибутами среднего класса, к которым они так стремятся. Такой аргумент может показаться довольно коварным, но, как отмечает теоретик Ясмин Наир, тоже имеющая опыт преподавания без постоянного контракта, «мы можем воспользоваться этой возможностью, чтобы пересмотреть наши представления об академическом успехе и выработать новую систему представлений, которая позволяла бы каждому из нас заниматься тем, что ему нравится, не замыкаясь в рамках мифической борьбы за расширение прав и возможностей своего класса». Наир называет это «классовым шоком». Можно сказать, что такой шок – это симптом разложения профессионально-менеджериального класса, члены которого страдают от нисходящей мобильности или как минимум сталкиваются с трудностями при попытке повысить свой социальный статус. Представители этой группы, с таким трудом добившиеся места в среднем классе, начинают всячески препятствовать восходящей мобильности тех, кто находится ниже на социальной лестнице: преподаватели с постоянным контрактом игнорируют проблемы коллег-внештатников, аспиранты срывают забастовки, а сами внештатные преподаватели презрительно отзываются о работниках «других» профессий[545].
Как отмечает Кэтрин Уилсон, пандемия коронавируса ввергла университеты в хаос. Грядущие сокращения бюджетов, которые затронут в первую очередь государственные вузы, обострили внутриуниверситетскую конкуренцию. Как это обычно бывает, по некоторым преподавателям и факультетам кризис ударил сильнее, чем по другим. Аспиранты опасались, что им срежут финансирование и что во время локдауна они не смогут нормально заниматься исследованиями. Внештатные преподаватели, контракты с которыми перезаключаются после каждого семестра, затаив дыхание ждали дальнейшего развития событий. Однако некоторые преподаватели последовали совету Анджелы Дэвис и попытались создать широкую коалицию, где штатные профессора отстаивали бы интересы вспомогательных сотрудников университета. Профсоюз Ратгерского университета в Нью-Джерси объединился с коалицией университетских работников, насчитывавшей в своих рядах 20 тысяч человек. Они боролись за то, чтобы работу сохранили как преподаватели с краткосрочными контрактами, так и обслуживающий персонал университета. При этом профессора с самыми щедрыми контрактами добровольно ушли в неоплачиваемый отпуск, чтобы сэкономить деньги для наиболее уязвимых категорий работников. Как отмечает историк и преподавательница Ратгерского университета Донна Мёрч, коалиция дала работникам университета «возможность бороться с проблемами, которые часто кажутся абстрактными (спад профсоюзного движения, корпоративизация и приватизация университетов), бороться рука об руку с реальными людьми, которых они знают лично и регулярно видят на встречах»[546].
Борьба за интересы университета в период пандемии требует не только убедительных аргументов. Адам Коцко утверждает, что в нынешней ситуации у преподавателей появляется возможность вернуть в свои руки управление университетом и снова стать обладателями «последней хорошей работы» в Америке. Но этого не произойдет, «если мы будем позволять администраторам, стремящимся к сокращению расходов, делить нас на привилегированное меньшинство в лице штатных преподавателей и бесправное большинство в лице преподавателей с краткосрочными контрактами и аспирантов». Для этого необходимо создавать по-настоящему инклюзивные профсоюзы и коалиции вроде той, что сложилась в Ратгерском университете, – и помнить о том, что «проблему можно решить только силой, а не увещеваниями»[547].
Если преподаватели хотят добиться существенного улучшения условий труда, им необходимо не следовать правилам, а нарушать их. Философ Амия Шринивасан во время забастовки поняла, каким она хочет видеть университет. Будучи членом Союза университетов и колледжей и преподавательницей Оксфордского университета, в 2019 году она участвовала в восьмидневной забастовке вместе со своими коллегами из других британских университетов. Она пишет, что на повестке дня тогда были «проблемы пенсий, сокращения заработной платы, нестабильной занятости, переработок, гендерного и расового разрыва в оплате труда». Клэр Инглиш, младшая преподавательница Лондонского университета королевы Марии, каждый год подписывала с администрацией этого учебного заведения новый контракт и не понаслышке знала, что такое нестабильная занятость. Забастовка помогла ей преодолеть стыд, который испытывают многие преподаватели, находящиеся в таком же положении. «Это был удивительный опыт – я стояла в пикете и видела рядом с собой множество замечательных людей, которые работают на той же позиции, что и я, и которых тоже постоянно обманывают с зарплатой. Нам платят на месяц позже положенного срока, отказываются подписывать контракт, пока мы не начнем преподавать… Нам говорят, что у нас будет пять часов семинарских занятий, а потом число студентов сокращается, и остается только три часа», – рассказывает она. Как пишет Шринивасан, несмотря на усталость и постоянное ухудшение тех условий труда, за которые преподаватели так долго боролись, люди все равно воспринимают академический труд «как призвание и видят в нем возможность реализовать себя», что и влечет их в университет. Однако она отмечает: «Когда люди утверждают, что университет – это место, дающее возможность не работать, а заниматься любимым делом, тем самым они оправдывают эксплуатацию сотрудников, студентов и самих идеалов университета… Те, кто утверждает, что бастующие преподаватели не любят своих студентов, не понимают, что любовь тоже может быть работой, а пикет – аудиторией»[548].
За свою жизнь Кэтрин Уилсон занималась разными формами активизма, но никогда не была членом профсоюза. Она участвовала в феминистском движении, движениях солидарности с жителями Палестины и Южной Америки, боролась за права ЛГБТ. Многие ее театральные постановки были коллективными проектами, участники которых поровну делили обязанности между собой и, как отмечает моя собеседница, придерживались принципа «делай то, что нужно сделать». Однако когда Уилсон работала в Городском университете Нью-Йорка, у нее не возникало желания вступить в профсоюз, куда входили все сотрудники университета, начиная со штатных преподавателей и ниже. Все изменилось в Фордемском университете.
Мы сидим в кабинете Уилсон. На моей собеседнице бордовый свитер, к спине которого она вручную пришила буквы FFU в стиле нашивок на куртках спортсменов в американских школах. FFU означает Fordham Faculty United («Объединенные преподаватели Фордема») – так называется местный профсоюз, куда входят внештатные преподаватели (к их числу относится Уилсон) и преподаватели с краткосрочными контрактами. Последние хоть и стоят на ступень выше в университетской иерархии, но все равно находятся в неустойчивом положении. «У них есть медицинские льготы, и они ведут четыре курса в семестр, в то время как мы – всего два», – говорит Уилсон.
Профсоюзная деятельность в Фордемском университете отличалась от предыдущего активистского опыта Уилсон, который она описывает следующим образом: «В основном я занималась тем, что сидела на улице, разговаривала с незнакомцами и выкрикивала лозунги». А про профсоюзную борьбу моя собеседница рассказывает: «Это было поразительно. Я поняла, что недостаточно просто кричать о своих высоких идеалах, – нужно придумать план действий».
Все началось с того, что в Фордемском университете сложилась небольшая группа активистов из числа внештатных преподавателей, которым не сразу удалось добиться поддержки профсоюза. Уилсон, первоначально не принимавшая участия в происходящем, включилась в работу группы после того, как присоединилась к кампании «Преподаватели, вперед!» Ее запустил Международный союз работников сферы услуг (SEIU), чтобы улучшить условия труда прекарных преподавателей. В итоге благодаря давлению со стороны студентов и штатных профессоров, а также активным действиям самих внештатников университет уступил и дал согласие на проведение профсоюзных выборов. 16 из 17 преподавателей проголосовали за вступление в профсоюз SEIU Local 200[549].
В 2018 году начались новые переговоры, приковавшие к себе внимание Уилсон. Переговоры шли в открытую, наблюдать за ними мог любой желающий. «В ходе каждого раунда переговоров я узнавала что-то новое, – говорит моя собеседница. – Время от времени мы вставляли свои замечания, а в основном просто наблюдали. Но [наш представитель] советовался с нами, и иногда мы голосовали по тому или иному вопросу: „Готовы ли вы выходить на забастовку?“, „Хотите ли вы бороться за медицинскую страховку или за повышение базовой части зарплаты?“» Только спустя некоторое время Уилсон осознала, что пример Фордема, где преподавателям довольно быстро удалось добиться успеха, вдохновил их коллег из других университетов. В итоге внештатные преподаватели подписали контракт с университетом, по которому их зарплата в течение трех лет должна была вырасти на сумму, эквивалентную 67–90 % стандартной ставки. Таким образом, большинство внештатников к концу срока действия контракта должны были получать 7–8 тысяч долларов за курс. Минимальная зарплата штатного преподавателя должна была достигнуть 64 тысяч долларов к третьему году действия контракта, то есть зарплата преподавателей на самых низкооплачиваемых позициях должна была вырасти на 14 тысяч долларов. Кроме того, они добились включения в контракт положений, которые запрещали увольнение сотрудников без объяснения причин, а также предоставляли штатным преподавателям финансовую поддержку для профессионального развития и оплачиваемых профессиональных отпусков[550].
На первых внутрипрофсоюзных выборах Уилсон и преподавателя французского Джоша Джордана избрали сопредседателями профсоюза. Они стали тесно сотрудничать, занимаясь решением как глобальных, так и повседневных проблем. Благодаря профсоюзной деятельности Уилсон многое узнала об университете и поняла, что в стратифицированной университетской системе внештатные преподаватели редко контактируют друг с другом и с остальными преподавателями. «Мне, так сказать, предстояло познакомиться со своими братьями и сестрами», – говорит она. Для этого Уилсон нужно было выяснить, как обстоят дела в других кампусах и школах университета. Она узнала, что внештатники, занятые в школе социальной работы, «получают гроши» по сравнению со своими коллегами-гуманитариями. В то же время оплата труда внештатников-гуманитариев значительно меньше, чем у коллег из школы бизнеса. Руководство университета хотело, чтобы штатные и внештатные преподаватели входили в разные переговорные единицы, но штатные преподаватели добились того, чтобы их контракты «шли в одной связке»: «Формула, в соответствии с которой высчитываются наши зарплаты, была составлена таким образом, чтобы при повышении зарплаты у одной группы повышалась зарплата и у другой. У них не получилось победить нас, используя принцип „разделяй и властвуй“».
Вопрос о выделении средств на профессиональное развитие был очень важен для Уилсон. «Я выступаю на конференциях с 2002 года, [и] я не получила за это от университета ни цента, – рассказывает она. – В Городском университете Нью-Йорка есть соответствующая программа, но там очень строгие требования». Конечно, смеется Уилсон, сейчас она сопредседательница профсоюза, так что на конференции у нее времени мало. Но это нововведение важно как символ признания того, что внештатные преподаватели и приглашенные лекторы – это еще и ученые, которые работают над своими исследованиями. Кроме того, преподавателям удалось получить гарантии, защищающие их в том случае, если курс будет отменен в последнюю минуту: теперь университет обязан до определенного времени уведомить преподавателя о том, будет ли он преподавать, а в случае отмены курса все равно выплатить ему часть зарплаты. (Вопрос расписания напоминает нам о проблемах, с которыми сталкиваются работники ретейла и сферы услуг. Несомненно, в добавлении этого пункта свою роль сыграл предыдущий опыт SEIU.) Наконец, они добились того, что теперь профсоюз имеет право представлять их интересы на всех этапах переговорного процесса. «Это заставит руководство университета признать нас, признать, что мы трудящиеся, что у нас есть прошлое и будущее», – говорит Уилсон.
После того как сотрудники университета начали работать по новому контракту, Уилсон стала думать о том, на какие проблемные моменты следует обратить внимание во время следующих переговоров с руководством, чтобы уравнять внештатников в правах с остальными преподавателями. Они по-прежнему имели ограниченный доступ к средствам на профессиональное развитие и не могли нормально проводить встречи со студентами, так как не имели личных кабинетов. По словам Уилсон, предполагалось, что в первый год работы они с Джорданом будут выступать в качестве «фасада» профсоюза: представлять его на собраниях Центрального совета труда, встречаться с администраторами и налаживать связи с другими городскими профсоюзами. Но вместо этого они погрузились в практическую работу, чтобы претворить в жизнь положения контракта. «На прошлой неделе я сказала Джошу: „Только сейчас, полтора года спустя, начинается наша настоящая работа“», – рассказывает моя собеседница.
Уилсон отмечает, что многие люди приходят в университет, очарованные образом одинокого интеллектуала: «Мы работали в одиночку, писали диссертации в одиночку. Это был самый одинокий период в нашей жизни, у кого-то это заняло пять лет, у кого-то восемь… А теперь нас посадили вместе и говорят: „Ой, да вы отлично сработаетесь“». Уилсон – одна из немногих руководительниц профсоюза с активистским бэкграундом, но даже у нее не было особого опыта работы в официальных организациях. Она отмечает, что в условиях нестабильной занятости должность не влияет на положение преподавателя в университетской иерархии. Однако на практике между преподавателями существуют различия, проявляющиеся в том, вступают они в профсоюз или нет. Многие университеты, оправдывая свое решение нанять внештатных преподавателей на неполную ставку, говорят о том, что берут на работу профессионалов в своих областях, для которых преподавание служит дополнением к исследовательской деятельности. Иногда это действительно так. По словам Уилсон, «совместителей» было труднее заинтересовать членством в профсоюзе, чем преподавателей вроде нее и Джордана, защитивших докторские диссертации и рассчитывающих на традиционную академическую карьеру.
Несмотря на то что в каждом кампусе есть свои профсоюзные организаторы, привлечь преподавателей к профсоюзной деятельности оказалось нелегко. По словам Уилсон, методы традиционных профсоюзов не подходят для преподавателей с условной занятостью: они работают по разным расписаниям, практически не имея общих пространств для работы и отдыха. «У нас нет сообщества, ничего нет. Даже кулера не было, – рассказывает она. – Причина в том, как организована наша работа… Бывает, что у преподавателей просто нет общих пространств. Нам нужно самим создавать такие пространства, и это сильно отличает нашу ситуацию от того, что происходит на заводе или в больнице, где руководство заинтересовано в том, чтобы рабочий коллектив действовал как отлаженный механизм. Если вы создаете профсоюз в таком месте, то у вас уже есть хорошая организационная база. В естественных науках никто не работает в одиночку, но ученых из этой сферы тяжело вовлечь в коллективные действия. Если же говорить о нас, представителях гуманитарных и социальных наук, то мы в силу характера своей работы изолированы друг от друга».
Уилсон отмечает, что произошедшие в университете изменения повлияли не только на характер ее преподавательской работы. Ей пришлось оставить мечты о собственном кабинете с книжным шкафом и рабочим местом у окна, но это лишь полбеды. К Уилсон приходят встревоженные студенты, которые стараются лишний раз не рисковать и не браться за незнакомые темы, чтобы гарантированно получить хорошие оценки. «Учеба превращается в набор унылых обязанностей. Студенты не получают удовольствия от изучения нового, от чтения, письма, – говорит она. – Кроме того, суть искусства в том, чтобы привносить в этот мир красоту, – я говорю не о приятных глазу цветах и всяком таком, а о чувстве прекрасного и удовольствии, которое приносят нам произведения искусства. Сейчас всё пытаются подсчитать, превратить в товар и продать, но я считаю, что подобные вещи бесценны».
Эта проблема напрямую связана с борьбой внештатных преподавателей, добивающихся уважительного отношения к себе. «Речь не только о деньгах. Я не ставлю потребность в поэзии в один ряд с потребностью в крыше над головой и еде, но они не так далеко отстоят друг от друга, – рассуждает Уилсон. – Мы считаем, что человеку недостаточно просто существовать и обеспечивать свои базовые потребности, особенно если мы говорим о людях науки. Это ужасный оксюморон, что нам, погруженным в мир человеческого творчества и культуры, приходится влачить столь жалкое существование».
Профсоюз стремится преодолеть изоляцию преподавателей и предложить им что-то выходящее за рамки удовлетворения базовых потребностей. «Каждый месяц мы устраиваем „счастливые часы“ в баре неподалеку. Университетское сообщество развивается довольно медленно, но мы работаем над этим, – говорит Уилсон. – Я бы хотела организовать в Фордеме сообщество, объединяющее внештатников из разных образовательных учреждений». Но для этого нужно сделать так, чтобы преподаватели не воспринимали профсоюз исключительно как официальную организацию. «Члены профсоюза обращаются к нам и говорят: „Сделайте это“, „Помогите мне с этим“», – рассказывает моя собеседница. Преподаватели с краткосрочными контрактами все еще надеются, что работа в университете останется лишь кратким эпизодом в их биографии. Уилсон отмечает, что некоторые из них хотят, чтобы профсоюз защищал их интересы, но при этом не готовы активно участвовать в профсоюзной работе. Многие внештатные преподаватели стыдятся своего неустойчивого положения в университете и не хотят ассоциировать себя со своей должностью. По словам Уилсон, никто не станет с гордостью заявлять, что он внештатник. Это объединяет их с другими прекариями: им тоже необходимо преодолеть разочарование и понять, что нужно не уповать на скорый переход на более престижную позицию, а добиваться улучшения условий труда здесь и сейчас.
Уилсон понимает чувства, которые испытывают внештатные преподаватели. «Я бросила поиски, – говорит она. – Когда истечет срок нынешнего контракта, передо мной встанет вопрос, оставаться в профессии или нет. Не знаю. Не могу с уверенностью сказать, что работа делает меня счастливой или, наоборот, что она приносит мне только разочарования». Сейчас Уилсон пятьдесят семь. С одной стороны, отмечает она, в таком возрасте тяжело уходить с работы, ради которой она столько училась и в которой так хорошо разбирается. С другой стороны, обстоятельства подталкивают ее к этому.
«Работая в университете, я постоянно чувствовала, что занимаюсь чем-то достойным только во время профсоюзных кампаний. Это самое важное из того, что я сделала здесь. Если говорить о моей преподавательской работе, то не могу вспомнить ни одного месяца или семестра, после которого я бы могла сказать себе, что сделала что-то достойное, – рассказывает Уилсон. – Участники большинства политических движений борются не только за материальные блага и права, но еще и за уважение». Неоплачиваемая профсоюзная работа, которая отнимает у нее пять, десять, а иногда и двадцать часов в неделю, – важнее всего для Уилсон: «Люди спрашивают: „Зачем ты работаешь в профсоюзе?“ Вот мой ответ: я работаю в профсоюзе, чтобы уважать саму себя».
Разработчики видеоигр с первых дней в профессии приучаются романтизировать кранч[552]. Как и многие его коллеги, Кевин Агвазе получил образование не в обычном университете, а в специализированной школе для разработчиков, где студенты привыкают к изнурительному рабочему графику. Процент отчислений в таких школах очень высок, но руководство убеждает учащихся в том, что это лишь свидетельствует о престижности избранной ими профессии, ведь игровая индустрия – это аквариум с акулами, в котором выживают самые зубастые. Мой собеседник отмечает, что в его родной Германии «универ бесплатный», но двухгодичный курс в школе разработчиков обошелся ему примерно в 25 тысяч евро (около 29 тысяч долларов). В США стоимость обучения на подобных программах может доходить до 100 тысяч долларов.
Мы сидим в лондонском пабе, где Агвазе и его коллеги объясняют мне, что школы выпускают «миллиардов по восемь» разработчиков в год и, конечно, далеко не всем из них удается устроиться на хорошую работу. Окончившие школу программисты готовы много трудиться, чтобы хорошо зарекомендовать себя перед начальством, и соглашаются на безумные переработки в периоды аврала. Агвазе тоже был готов идти на жертвы ради работы мечты. «Я знал, что мне будет тяжело, – говорит он с усмешкой. – Казалось, раз я молодой, со мной все будет в порядке и у меня хватит сил выдержать такой жесткий режим».
Агвазе хотел работать над играми класса «трипл-эй» (ААА) – так в индустрии называют высокобюджетные видеоигры, которые создают команды, включающие разработчиков из разных стран и студий. По сути, игры трипл-эй – это аналог блокбастеров в киноиндустрии. Мой собеседник проходил собеседования во многих компаниях и в итоге устроился в британскую Studio Gobo. Она называет себя «семьей графических дизайнеров-гиков и творческих аутсайдеров» и предлагает «услуги по разработке консольных игр класса ААА для клиентов по всему миру». Как объясняет Агвазе, на практике это означает, что Studio Gobo участвует в работе над проектами более крупных студий. «Мы имеем полную творческую свободу, но при этом ничем не рискуем. Например, если Ubisoft [французская компания, занимающаяся разработкой видеоигр] отменит выпуск игры, нам все равно заплатят», – говорит мой собеседник. За это он и любит свою работу[553].
Его рабочий график во многом зависит от других разработчиков, которые могут находиться в нескольких часовых поясах от него. Агвазе не нужно отмечаться, когда он приходит на работу и уходит с нее; ему не платят за переработки. Он начинает около 10 утра, а заканчивает обычно около 7–8 часов вечера, но Агвазе объясняет, что ему приходится задерживаться допоздна из-за того, что он работает с разработчиками из Монреаля, а у них рабочий день начинается тогда, когда он идет на обед. «Я прихожу в офис, читаю мейлы о том, что произошло вчера вечером, когда я ушел домой, а они продолжали работать», – рассказывает мой собеседник. Он шутит, что всегда есть 50 %-ная вероятность, что та программа, которой он должен заниматься, не будет нормально функционировать, – в таком случае ему придется ждать, когда разработчики из Монреаля придут на работу и починят ее. Если же все в порядке, Агвазе может немного поработать, пока они не проснутся.
Он объясняет, что таким странным на первый взгляд образом устроена работа многих компаний в индустрии. Отчасти это связано с тем, что в больших проектах участвует множество людей из разных студий, которых не вместит никакой офис. Кроме того, компании придают большое значение тому, что Агвазе называет «аккультурацией»: они хотят быть уверенными, что игра будет понятна и интересна геймерам из разных стран. Если же игра будет слишком сильно «заточена» под ту или иную страну, то геймеры из других регионов просто не станут ее покупать. Мой собеседник объясняет, что «игры получаются более интересными», если над ними «работают люди с разным бэкграундом», а не «одни и те же американцы, живущие в районе залива Сан-Франциско».
Деньги также играют свою роль. Часть работы передается на аутсорсинг разработчикам из Индии и других стран, где уровень зарплат ниже, а трудовое законодательство не такое строгое. «У человека, работающего из Индии, и у человека, работающего из Швеции, могут быть совершенно разные условия труда, даже если они работают в одной и той же компании над одной и той же игрой и выполняют одни и те же обязанности», – признает Агвазе.
Из-за изнурительного рабочего графика в компаниях, занимающихся разработкой видеоигр, текучка даже выше, чем в школах программирования. Агвазе и другие его коллеги отмечают, что такая рабочая нагрузка рассчитана на молодых мужчин без семьи и разного рода обязательств – тех, кто может полностью посвятить себя работе. Об этом свидетельствует и статистика: проведенное недавно в Великобритании исследование показало, что в индустрии видеоигр преобладают молодые мужчины. Женщины составляют 14 % от общего числа работников индустрии, а небелые разработчики, как Агвазе, всего 5 % (данные на 2015 год). В индустрии видеоигр США, согласно проведенному в 2019 году исследованию, женщин 19 %, а работников, идентифицирующих себя как «небелых», – чуть более 32 %. Когда желание иметь жизнь помимо работы перевешивает страсть к видеоиграм, программисты уходят в другие сферы. Пускай они отточили свои навыки в ходе работы над играми-блокбастерами, но тот же самый код, на котором основана Red Dead Redemption, можно использовать для создания новейшего финансового приложения. При этом в сфере финансов программист будет работать меньше, а получать больше. «Это просто другая планета», – говорит Агвазе[554].
Высокая текучка негативно сказывается на эффективности компаний: они не пытаются удержать опытных сотрудников, а нанимают больше молодых работников вроде Агвазе, чтобы компенсировать нехватку квалифицированных кадров. При этом компании иногда месяцами не могут найти сотрудников на более высокие позиции. Возникает замкнутый круг: младшие разработчики пытаются разобраться с багами, из-за чего им приходится все больше времени проводить на работе; им это надоедает, и они уходят; на их место приходят новые сотрудники с еще меньшим опытом. Все, что делает компания, чтобы облегчить положение сотрудников, – предоставляет бесплатное питание да ставит в офис стол для пинг-понга. «Давайте поставим туда кровати! Пижамная вечеринка! Оборудуем им душевые!» – смеется Агвазе. На сайте Studio Gobo сотрудникам предлагается «Пятничный ланч от Gobo»: «Блюда с пылу с жару от нашего шеф-повара (бесплатно!). Единственное условие – вы не можете сидеть с теми же коллегами, с кем сидели на прошлой неделе. Наш ланч – это возможность расслабиться и провести время с командой, ведь лучшие идеи часто приходят в голову в тот момент, когда вы в кругу коллег наслаждаетесь горячей домашней едой».
Разумеется, это никакая не домашняя еда. Более того, такие ланчи стирают грань между домом и работой. «Бывают периоды, когда я сплю по два-три часа, – говорит Агвазе. – Прихожу домой, ложусь спать, а через несколько часов встаю и иду на работу. Я не помню, что именно произошло. Помню только, как лег, а потом снова оказался в офисе». Коллеги становятся близкими друзьями, вечерние смены начинают напоминать вечеринки, и все чувствуют, что занимаются чем-то очень важным. Снова процитируем сайт Studio Gobo: «В основе нашей работы лежит удовольствие. Если мы хотим, чтобы люди получали удовольствие от наших игр, то и сами должны получать удовольствие, работая над ними».
Однако непринужденная атмосфера нужна для того, чтобы сотрудники компании добровольно соглашались на переработки даже без прямого давления со стороны босса. «Один старший коллега как-то сказал мне: „Кевин, я заметил, что ты стал задерживаться на работе. Мне кажется, это плохо влияет на команду. Когда ты задерживаешься, все остальные думают: «А может, мне тоже остаться?» Это давит на других. Если хочешь остаться на работе подольше, помни, что это плохо влияет на остальных“», – рассказывает мой собеседник. По словам Агвазе, в тот момент он не придал значения словам коллеги. Его личные интересы – желание обзавестись внушительным резюме – вступили в противоречие с интересами коллектива. «Помню, как я подумал: „Ой, да наплевать… Со мной все нормально“», – говорит он.
Однако Агвазе отмечает, что его случай довольно редкий – большинство разработчиков сталкиваются с противоположной проблемой. Кранч стал настоящей напастью для индустрии: в ходе одного исследования половина опрошенных разработчиков заявили, что «во время кранча работали как минимум на 50 % больше стандартных 40 часов в неделю». Об этой проблеме заговорили в 2004 году, когда жена одного из разработчиков компании Electronic Arts (EA) опубликовала «открытое письмо», в котором рассказала, что во время кранча ее партнер работает по 84 часа в неделю. За этим последовали два коллективных иска от разработчиков, требовавших оплаты за переработки. Оба иска были урегулированы во внесудебном порядке, но практика кранча никуда не исчезла. При этом остается открытым вопрос о том, насколько кранч выгоден для самих работодателей. «Студии, работающие в этом режиме, часто делают плохие игры, иногда – средние, время от времени – хорошие. Если вы кранчите, то это еще не значит, что у вас получится хорошая игра», – говорит Агвазе[555].
Помимо желания заполучить новую строчку в резюме мотивацией для разработчиков служит чувство принадлежности к команде, которое культивируют работодатели, называя компанию «семьей». «При этом я могу переехать на другой конец страны, устроиться в компанию, где мне скажут „Добро пожаловать в семью“, а потом уволят в первую неделю работы», – говорит Агвазе, иронически ухмыляясь. С ним такого не происходило, но история довольно распространенная.
Некоторые менеджеры начинают понимать, что «домашней атмосферы» в офисе недостаточно для того, чтобы удержать опытных сотрудников. Но в индустрии по-прежнему широко распространена идея, что переработки – это признак качества продукта и преданности разработчиков своему делу, а не потенциальная причина выгорания и свидетельство неэффективности компании. «Они не видят в этом никакой проблемы, – говорит Агвазе. – Так устроена индустрия. С чего тебе вообще могло прийти в голову, что это неправильно? Так и надо работать».
Как и многие другие британцы, после начала пандемии коронавируса Агвазе перешел на удаленную работу. В его случае это привело к тому, что границы между рабочим и нерабочим временем размылись еще сильнее. По словам моего собеседника, сначала руководство потребовало, чтобы он продолжал ходить в офис, но после того как правительство рекомендовало перевести сотрудников на удаленную работу, ему разрешили работать из дома. Агвазе устроил небольшую перестановку в квартире. Сосед моего собеседника съехал, поэтому он превратил освободившуюся комнату в офис и стал использовать для работы его компьютер с большим монитором. «Я просыпаюсь, иду в другую комнату, сажусь за комп и начинаю работать. Обычно я работаю по восемь часов, иногда чуть больше, иногда чуть меньше. Раньше я в час дня шел на обед с коллегами, но теперь часто бывает, что в процессе работы я вдруг спрашивают себя: „А ел ли я что-нибудь сегодня? Нет, не ел. Надо пойти поесть. Сколько времени? Ого, уже два часа дня“», – рассказывает Агвазе.
Он отмечает, что сам стал гораздо меньше играть в игры из-за того, что работа отнимает у него слишком много времени. «Так, иногда поигрываю в одну…» – смеется мой собеседник.
Программирование – сфера, в которой сейчас преобладают мужчины, – было изобретено женщиной. Ада Лавлейс была дочерью поэта-романтика лорда Байрона, но мама направила ее в математику, «словно надеясь, что это станет противоядием от увлечения поэзией». Лавлейс разработала программу для «разностной машины» Чарльза Бэббиджа, используя в качестве модели механический ткацкий станок. По сути, это был прообраз современного компьютера. Лавлейс поняла, что компьютер можно использовать не только для решения сложных уравнений, но и для создания музыки, картин и вообще любых произведений, которые могут быть переданы в виде кода, в том числе игр. Ее работа на эту тему, которая теперь считается первой компьютерной программой, увидела свет в 1843 году – за много лет до того, как было построено первое устройство, напоминающее компьютер[556].
В наши дни технологическая индустрия (для краткости изложения мы не будем касаться вопроса о том, что следует понимать под «технологиями») считается одним из главных движителей инноваций в крупнейших капиталистических экономиках мира. Программистов превозносят в прессе. Тот факт, что они часто работают сверхурочно, как бы свидетельствует об их романтической преданности своему делу, а не отражает неэффективность рабочих процессов. Наконец, навыки программистов воспринимаются как нечто среднее между данным богом талантом и следствием веберианского трудолюбия и упорства. Квалифицированных программистов, как прежде художников, считают гениями, наделенными особыми способностями, которые и позволяют им добиваться успеха в своей творческой работе. Работа в технологической сфере – работа мечты. Самых квалифицированных сотрудников работодатели заманивают высокими зарплатами, большими льготами, опционами и уютными офисами, куда можно прийти со своей собакой, где можно посетить кабинет массажиста, поиграть в игры и, конечно, получить удовольствие от работы. Создавая сотрудникам такие условия, работодатели подталкивают их к тому, чтобы они работали как можно больше. Концепция «инноваций», о которой активно заговорили менее ста лет назад, часто маскирует расхожие стереотипы о связи между профессиональными навыками и гендерной и расовой принадлежностью, а также тот факт, что подобные клише воспроизводятся вместе с нашими представлениями о работе[557].
Программирование не всегда было столь престижным занятием, равно как и компьютеры не всегда были символом прогресса. Изначально «компьютером» называли человека, производящего арифметические вычисления на механических устройствах (чаще всего этим занимались женщины). В США женщины пришли в эту профессию во время Второй мировой войны: в тот период, когда были разработаны первые вычислительные устройства, многие мужчины находились на фронте. Чтобы заменить людей, был создан Электронный числовой интегратор и вычислитель (ЭНИАК). Однако ЭНИАК не мог функционировать без обслуживающего персонала, который должен был вручную перемещать кабели и нажимать переключатели. В то время программирование компьютера считалось рутинной работой, а мужчины были в дефиците, поэтому Пенсильванский университет, где был создан ЭНИАК, нанимал для обслуживания машины женщин с математическим образованием.
В 1945 году на программисток выучились первые шесть женщин: Джин Дженнингс, Мэрлин Уэскофф, Рут Лихтерман, Бетти Снайдер, Франсис Спенс и Кэй Макналти. Они флиртовали с солдатами и спорили о политике, а заодно решали дифференциальные уравнения, чтобы заставить эту сложную машину работать. Женщины изучили устройство машины не хуже мужчин-инженеров, спроектировавших и построивших ее. Как позже заметила Дженнингс, ЭНИАК – огромный компьютер размером 24 на 2,5 метра, состоящий из вакуумных трубок, кабелей и тысяч переключателей, – «было чертовски сложно программировать»[558].
Женщины понимали, что занимаются трудной работой, требующей специальных навыков. Тем не менее мужчины-инженеры считали, что обязанности программисток ближе к делопроизводству (традиционно женскому занятию), чем к работе с аппаратным обеспечением, которой занимались они. Но именно женщины задерживались на работе допоздна (то есть кранчили), чтобы подготовить компьютер к первой демонстрации, на которую сами не были приглашены. «Люди не признавали наш труд, они вели себя так, словно не знали, чем мы занимаемся», – говорила Дженнингс[559].
После окончания войны женщины, работавшие в военной промышленности, были вынуждены вернуться домой, чтобы освободить места для мужчин и создать семьи. Однако программистки ЭНИАК обладали особыми навыками, и поэтому их трудно было заменить. «Мы были как летчики-истребители», – говорила Макналти. Они сохранили свои места и занялись разработкой компьютеров для гражданских целей, работая вместе с профессором математики и резервисткой ВМФ Грейс Хоппер. «Женщины – программисты „от природы“», – сказала она репортеру в 1967 году. Однако по мере того как разработка программного обеспечения становилась все более престижной работой, мужчины начали захватывать эту сферу[560].
Мужчины-программисты целенаправленно стремились изменить устоявшееся представление об их профессии. И это понятно: им не хотелось заниматься «женской» работой. Чтобы повысить престижность своего занятия, они стали создавать профессиональные организации, повышать образовательные требования и даже вводить личностные тесты, согласно которым потенциальные программисты должны быть «необщительными» и негативно относиться к «деятельности, предполагающей тесные контакты». Умение общаться с людьми, которое требовалось преподавателям или работникам магазинов, считалось типично женским навыком, мешающим программированию, которое теперь стало восприниматься как занятие для одиноких ботаников. Как пишут Астра Тейлор и Джоан Макнил, представление о том, что хакер – это «асоциальный непонятый гений (почти всегда мужского пола), сформировалось в результате кампании, направленной на то, чтобы сделать программирование мужской профессией». Исследовательницы также отмечают, что изменение гендерного статуса программирования повысило престижность профессии. Если раньше программированию учились на практике, то теперь будущим программистам необходимо было получить специализированное образование в тех немногочисленных исследовательских университетах, которые могли позволить себе собственные компьютеры[561].
К тому времени, когда Министерство обороны США начало вливать деньги в проект ARPANET (от англ. Advanced Research Projects Agency Network – «Сеть Агентства передовых исследовательских проектов»), что привело к появлению интернета, в сфере программирования стали преобладать мужчины. Неудивительно, что в проекте не принимала участия ни одна женщина. ARPANET должен был стать, цитируя название книги Кэти Хафнер и Мэттью Лайона, «местом, где волшебники засиживаются допоздна» («Where Wizards Stay Up Late»). Работа создателей сети финансировалась Агентством перспективных исследовательских проектов Министерства обороны США (ARPA), которое намеревалось соединить компьютерные лаборатории по всей стране для обмена результатами исследований. Эти «гении» были настолько преданы своему делу, что даже соревновались, кто дольше всех задержится на работе[562].
Управление методов обработки информации ARPA финансировало передовые исследования, которых частный сектор и даже университеты в 1960-е годы избегали. Создание ARPA стало реакцией на запуск СССР первого искусственного спутника Земли: правительство США боялось отстать от своего главного конкурента в технологической отрасли. По той же причине в 1960-е годы выросло финансирование сферы образования и было открыто много новых государственных школ. Стоит отметить, что правительство часто выделяло деньги на исследовательские проекты, напрямую не связанные с военной промышленностью. Одним из таких проектов и стал ARPANET[563].
Чтобы передавать информацию с одного компьютера на другой, требовалось разработать множество новых технологий. В то время компьютеры использовали разные языки. Как пишут Хафнер и Лайон, «каждое программное обеспечение было уникальным, как произведение искусства». Создание ARPANET, а потом и интернета, стало возможным благодаря совместной работе десятков программистов и аспирантов с разных континентов. Несмотря на то что в сфере программирования главные достижения принято приписывать отдельным выдающимся фигурам, в этом случае исследователи из разных стран практически одновременно сделали революционные открытия[564].
Программисты пользовались открытиями друг друга, а ARPANET позволяла им координировать свои усилия. Зацикливаясь на гениальных личностях, мы упускаем из виду реальную историю развития технологий. Мы полагаем, что создание интернета стало результатом работы отдельных программистов, а не коллективов, и убеждаем себя, что программисты не способны к коллективным действиям. «Если не задумываться, то можно и правда убедить себя в том, что ты в одиночку выполняешь самую важную часть работы, – говорит программист Карл Баран. – Однако в действительности мы опираемся на то, что было сделано кем-то до нас. Все взаимосвязано»[565].
Вероятно, поклонение гениальным новаторам, бросившим колледж, тоже началось с проекта ARPANET. Фирма Bolt, Beranek and Newman, которая получила контракт на создание сети, нанимала на работу студентов, отчислившихся из Массачусетского технологического университета (MIT), расположенного в Кембридже, родном городе компании. Тот факт, что эти студенты сумели поступить в MIT, свидетельствовал об их недюжинных способностях. При этом они не имели оконченного высшего образования – следовательно, их услуги обходились дешевле, чем услуги дипломированных специалистов. Всего за несколько лет технологическая сфера серьезно изменилась: если раньше компании требовали от соискателей наличия высшего образования (что создавало классовый и гендерный барьер), то теперь диплом никого не интересовал. Вскоре после этого стали складываться легенды о студентах, отчислившихся из Стэнфорда или MIT и создавших успешную компанию у себя в гараже[566].
Программисты, участвовавшие в создании ARPANET, часто вкалывали по шестнадцать часов в сутки, задерживались на работе допоздна, пропускали приемы пищи и спали прямо за рабочим столом. В таких же условиях трудились и аспиранты, которые обеспечивали связь между подключенными к сети компьютерами, расположенными в разных частях страны. Они разрабатывали протоколы, совместно использовали ресурсы и создавали первые электронные почтовые программы, обмениваясь друг с другом информацией и решая возникающие проблемы в неформальном порядке. Интернет на заре своего существования нес на себе отпечаток создавших его мужчин. Это было место, где царила анархия, где компьютерные гики с красными от недосыпа глазами занимались самовыражением и часами дискутировали на различные темы: будь то способы возможной организации сети или политика (главный вопрос заключался в том, брать или не брать деньги у Министерства обороны). Они даже придумали первые интернет-игры – так, один из программистов Bolt, Beranek and Newman создал упрощенную версию настольной игры Dungeons and Dragons (она была названа Adventure), получившую широкую популярность среди пользователей сети[567].
Видеоигры были идеальным развлечением для программистов, которым приходилось всю ночь сидеть за рабочими компьютерами (ночные смены стали одним из символов профессии). Программисты играли в интернет-игры столь же активно, как и занимались развитием сети. С одной стороны, игры подогревали их интерес к работе, с другой – способствовали расширению возможностей сети. Впоследствии теоретики предложили термин playbor для описания этого явления. Playbor – добровольный и при этом производительный труд, одновременно работа и игра. Приключенческие игры стирают грань между работой и игрой точно так же, как долгие ночные смены в офисе стирают грань между работой и домом. Поскольку сеть можно было также использовать для развлечений, работа программистов, которые ее создали, казалась еще более важной[568].
Первые компании, занимавшиеся созданием видеоигр, воспользовались этим для получения прибыли. Как пишет Джейми Вудкок в книге «Маркс в аркаде» («Marx at the Arcade»), «Atari и другие подобные компании обещали сотрудникам „работу, похожую на игру“, представляя альтернативу промышленным предприятиям и офисам, которые были организованы в соответствии со строгими фордистскими принципами». Вспомним, что именно в 1970-е годы недовольство фордизмом медленно переросло в неолиберальный поворот. Создание профсоюзов больше не стояло на повестке дня. Вместо этого малые формы неповиновения (например, игра в видеоигры на офисном компьютере) стали частью рабочего процесса в технологической индустрии. Atari, разрабатывавшая игровые приставки для телевизоров, стала первой компанией, которая продемонстрировала миру, что создание видеоигр может быть серьезным бизнесом. Чем активнее развивался этот бизнес, тем сильнее становилось напряжение между работой и игрой, между получением удовольствия и извлечением прибыли[569].
На заре ARPANET программисты пользовались огромной свободой. Программист Северо Орнштейн из Bolt, Beranek and Newman даже пришел на встречу в Пентагон со значком против войны во Вьетнаме. Но после того как в игру вступил частный сектор (куда переманили многих ученых и государственных служащих, внесших большой вклад в реализацию проекта), перед менеджерами встал вопрос о том, насколько свободными в своих действиях могут быть сотрудники технологических компаний. В стремительно развивающейся IT-индустрии теперь работал не узкий круг «волшебников» и «гениев» с уникальными способностями, а многочисленные квалифицированные, но взаимозаменяемые программисты, которым приходилось серьезно вкалывать. Перед работодателями встала задача помешать им создать профессиональные объединения[570].
Центр технологической отрасли переместился из Кембриджа в Кремниевую долину. На то был целый ряд причин, одна из которых заключается в том, что отсутствие профсоюзов позволяло компаниям сохранять заветную «гибкость». Если в Массачусетсе существовало профсоюзное движение с долгой историей, то Калифорния в этом отношении была чистым полем. Тем не менее в 1970–1980-е годы работники технологических компаний, в том числе Atari и Intel, предприняли несколько попыток создания профсоюзов, но эти попытки были вычеркнуты из истории отрасли, продолжившей свое победное шествие[571].
К тому моменту компьютеры и видеоигры стали восприниматься как игрушки для мальчиков (точнее, игрушки для мужчин, которые так и остались мальчиками). Доля студенток на факультетах компьютерных наук упала с почти 40 % в 1980-е годы до менее чем 20 % в настоящее время. Персональные компьютеры, изначально использовавшиеся в основном для игр, чаще всего покупали мальчикам, что дополнительно укрепило идею о том, что программирование – это мужское занятие. Поп-культура подхватила этот тренд, сделав своими героями белых мужчин-гиков. Те, у кого не было своих компьютеров, естественно, хуже умели на них работать, что создавало классовый барьер в дополнение к гендерному. Как правило, на факультеты компьютерных наук и в технологические компании брали в первую очередь тех, кто соответствовал стереотипному представлению о «компьютерщике». Как пишет исследовательница науки и техники Джанет Эббейт, обычно это были «юноши, выглядящие так, словно в школе они посещали компьютерный клуб». По-прежнему считалось, что работа на компьютере, как и искусство, требует природного таланта; женщины хорошо справляются с уходом и работой с людьми, а мужчинам подходит уединенный труд, связанный с образом асоциального гения. Разрыв между двумя категориями «тружеников любви» увеличивался, и они не могли понять, что в действительности у них сходные проблемы: длинные рабочие смены, капризное начальство, отсутствие возможности контролировать продукты своего труда. Никому из этих гениальных мужчин-программистов не приходило в голову, что гендерные роли – это социальные конструкты, а не врожденные человеческие характеристики[572].
В 1990-е годы произошел бум доткомов[573]: персональные компьютеры получили широкое распространение, а компании начали получать огромные прибыли. За этим, правда, последовал первый большой кризис индустрии, когда начали лопаться и сдуваться переоцененные компании, накачанные деньгами венчурных инвесторов. Администрация Клинтона в основном продолжала курс на приватизацию и дерегулирование, начатый Рейганом и Бушем-старшим, пытаясь при этом придать своей политике респектабельный вид. Олицетворением этой тенденции стало активное развитие доткомов. В этот период социолог Эндрю Росс изучал нью-йоркскую «Кремниевую аллею»[574], чтобы понять, какие тенденции преобладают в сфере, где заняты «работники без воротничков», как он их окрестил. В дивном новом мире неолиберальной экономики программисты стали придерживаться антиавторитарных принципов, сменив старые маркеры социального статуса на новые: костюмы и портфели – на толстовки и футболки. Они переняли стиль работы богемных художников и перенесли стереотипные представления о творческом труде на работу в технологической индустрии. Они были согласны на ухудшение условий труда в обмен на отложенную финансовую прибыль (сотрудники многих компаний получали опционы) при условии, что им давали возможность заниматься интересной творческой работой, от которой «просто невозможно отказаться». Росс назвал это явление «индустриализацией богемы»[575].
Технологическая сфера была реорганизована таким образом, чтобы вовлечь в работу playbor-программистов, чья склонность к нестандартным решениям в противном случае могла бы вылиться в прямое сопротивление. Пускай программисты приходят в Пентагон со значками с надписью «Resist» («Сопротивляйся»), а разработчики играют в игры на рабочих компьютерах, ведь в таком случае они более охотно будут выполнять свою работу. «Цифровым ремесленникам», как называет их Росс, внушили мысль о том, что они имеют контроль над средствами производства. Но в отличие от настоящих ремесленников, которые действительно контролировали результаты своего труда, программисты работали на крупные компании, получавшие прибыль благодаря их работе. В конце концов, ведь луддиты уничтожали машины не потому, что были против новых технологий, а потому, что эти технологии разрабатывались для того, чтобы заменить их рабочие руки. Программисты работали в уютных офисах, где можно было поиграть в настольный футбол и другие игры. Все это заставляло их поверить в свое могущество и незаменимость. Однако к тому моменту компании уже начали усиливать контроль над сотрудниками, дробить рабочие задачи на составные части и ограничивать творческую свободу программистов[576].
Исследователь Джулиан Сираво отмечает, что такая организация труда берет свое начало в пространствах, созданных самими программистами. Основатели «хакерспейсов» вдохновлялись протестными движениями 1960–1970-х годов, которые захватывали государственные и частные здания и использовали их для своих нужд. Зарождавшаяся компьютерная культура переняла эту практику у студентов-радикалов и участников автономистского движения. Первые хакерспейсы начали появляться в 1970–1980-е годы. Немецкий Chaos Computer Club стал проводить регулярные личные встречи для своих членов, а потом так же стали делать программисты из других стран. Хакерспейсы возникли по всему миру: это были коммунальные неиерархические пространства, где люди могли заниматься программированием и собирать компьютеры. До появления интернета в хакерспейсах происходил обмен информацией и опытом; после появления интернета они стали тем местом, где программисты, как пишет Сираво, «бросали вызов современным формам организации быта, труда и обучения», пытаясь, подобно Уильяму Моррису, пересмотреть разделение труда в капиталистической экономике. Но свобода, которую предлагали пространства, созданные программистами для исследований и творчества, отличалась от той свободы, которую предлагали офисы крупных технологических корпораций. Попытавшись воспроизвести модель хакерспейсов, они использовали склонность программистов к бунтарству[577].
В новых технологических компаниях грань между работой и досугом оказалась размыта еще сильнее, а офис превратился в пространство для развлечений, которым работники могли предаваться в свободное время. Распространение интернета привело к тому, что грань между работой и досугом оказалась размыта и в других сферах: сотрудники получили возможность проверять рабочую почту из дома или, наоборот, играть и вести блог с рабочего компьютера. Теперь, когда широкое распространение получили социальные сети, начальники могли наказывать работников за действия, совершенные в свободное время и задокументированные на просторах интернета[578].
Сегодня грань между работой и досугом размывается и в другом отношении: технологические компании извлекают выгоду из действий пользователей в интернете, начиная с поисковых запросов в Google и заканчивая общением во время игры в многопользовательские онлайн-игры. «Пользователи сделали Google более интуитивно понятным продуктом. Пользователи в целом сделали Google», – отмечает Джоан Макнил. Но это не означает, что они владеют Google. Они предоставляют компаниям данные и производят «пользовательский опыт», который был бы бессмысленным без других пользователей. Как рассчитать их трудозатраты?[579]
Ценности интернета на заре его существования – открытость, обмен, сотрудничество – приобрели иное значение в приватизированной Всемирной паутине, где главной целью стало извлечение прибыли. Как гласит избитое выражение, «если вы не платите за товар, то сами становитесь товаром». Однако современные интернет-пользователи – это не просто товар. Скорее их можно сравнить с кассами самообслуживания, где они сканируют и оплачивают сами себя. Компании продают данные пользователей рекламодателям, которые наживаются на их неоплачиваемом и невидимом труде. Facebook и Twitter ничего не стоили бы без своих пользователей. Нам трудно отказаться от этих платформ именно потому, что ими пользуются миллионы людей. Однако для того чтобы понять, что пользователи социальных сетей (то есть мы с вами) выполняют важную работу, необходимо признать, что именно они благодаря своим навыкам общения делают их по-настоящему «социальными». Именно это отказываются признавать владельцы технологических компаний. Разумеется, это противоречит их интересам – они перестали бы быть миллиардерами, если бы начали платить пользователям за работу[580].
Удобные, предлагающие всевозможные развлечения офисы технологических компаний символизируют творческую и «инновационную» составляющую работы программистов, маскируя тот факт, что в действительности им приходится заниматься довольно скучными вещами. Их работа изнурительна и монотонна, требует концентрации и терпения. Программисты часто копипастят[581] и используют стандартные заготовки. Однако миф о гениях-технарях в значительной степени скрывает реалии программистского труда. Вспомним, что изобретение многих великолепных девайсов Apple приписывается исключительной гениальности Стива Джобса, который не мог написать ни строчки кода, но никто не вспоминает о легионе инженеров, выполнявших всю реальную работу. Шумиха, которая окружала технологических вундеркиндов вроде Стива Джобса, давала им возможность нанимать на работу сотрудников, напоминавших им самих себя в молодости. Они никогда не задавались вопросом, как же так вышло, что все гениальные программисты по совместительству являются белыми мужчинами, и почему женщины уходят из технологической отрасли в два раза чаще мужчин[582].
Реальность такова, что работа в технологической сфере – это тяжкий труд (то же самое справедливо и для большинства других видов романтизируемой творческой работы). В материале The New York Times о культуре труда в Amazon приводятся истории работников компании, которым начальство говорило: если вы «уперлись в стену», вам нужно перелезть через нее. Посреди ночи им приходили письма на электронную почту, и если они моментально не отвечали, то за мейлами следовали гневные текстовые сообщения. В компании происходили ежегодные увольнения работников, которые, по мнению руководства, не справлялись со своими обязанностями. Сотрудники Amazon «пытались убедить себя, что необходимость работать под жестким давлением руководства компенсируется чудесной возможностью творить, как говорили некоторые из них», но условия труда были настолько тяжелыми, что они чувствовали себя скорее спортсменами, нежели художниками. Они часто плакали на рабочем месте. Сотрудники компании оказались в ситуации, напоминающей абьюзивные отношения, в которых насилие сменяется периодами затишья[583].
В Facebook все было несколько иначе – по крайней мере если верить Кейт Лосс, работавшей в компании на заре ее существования и подробно описавшей свой опыт в книге «Мальчишки-короли» («The Boy Kings»). Однако Лосс тоже испытывала чувство благоговения от значимости своего дела – до того момента, пока не разочаровалась в Facebook и не порвала с компанией и ее основателем Марком Цукербергом. Лосс занималась обслуживанием клиентов. Цукерберг с самого начала не придавал особого значения работе Лосс и других вспомогательных сотрудников. Он превозносил труд хакеров и студентов университетов Лиги плюща, видя в них самого себя. Его девизом была фраза «Двигайся быстро, ломай все» – именно так и ведут себя мальчишки. Но Лосс все-таки удалось продвинуться по служебной иерархии, ведь она поняла: «невозможно управлять успешной компанией, если вокруг одни только мальчишки»[584].
Лосс подружилась с несколькими «мальчишками-хакерами», в том числе с подростком, которого компания наняла после того, как он взломал Facebook. Она ездила вместе с ними в дом на озере Тахо, который Цукерберг арендовал для сотрудников компании, а также в Лас-Вегас и на фестиваль «Коачелла». Она даже убедила Цукерберга раскошелиться на дом с бассейном для сотрудников Facebook – идеальный домашний офис. Когда Цукерберг предложил платить аренду за сотрудников, которые снимут жилье в радиусе мили от офиса, Лосс воспользовалась этой возможностью, хотя первоначально она не распространялась на работников отдела обслуживания. «Недостаточно было просто работать [в Facebook], нужно было посвящать работе как можно больше времени», – пишет она. Поэтому на этаже инженеров в штаб-квартире Facebook была куча развлечений: головоломки, игры, конструктор Lego, скутеры. Постоянно появлялись все новые и новые развлечения, чтобы юные короли, задерживающиеся на работе допоздна, не заскучали. «Даже во время работы сотрудники должны были выглядеть так, словно они играют, – в этом заключалась важная составляющая эстетики компании. Это выгодно выделяло ее на фоне других корпораций, чьих сотрудников Facebook хотела переманить. Казалось, все, что происходит в Facebook, – это всего лишь игра», – отмечает Лосс. Но даже на вечеринки программисты часто приходили с ноутбуками, чтобы завершить рабочие задачи[585].
На самом деле сотрудники Facebook настолько любили свою работу, что придумывали новые функции и запускали новые проекты, даже если руководство не просило их об этом, а иногда и без его разрешения. Одним из таких проектов стал сервис «Facebook-видео», созданный программистами в нерабочее время (если применительно к распорядку дня сотрудников Facebook вообще можно говорить о нерабочем времени). Сначалаэто был всего лишь эксперимент, но потом Цукерберг публично объявил о запуске нового сервиса, чем вызвал большой ажиотаж. Программистам, для которых создание этого сервиса сначала было просто забавой, пришлось работать до упада, чтобы запуск состоялся вовремя. «Я так устал, что пальцем не мог пошевелить», – делился один из них в разговоре с Лосс[586].
Программисты, изнурявшие себя тяжелой работой, по крайней мере получали вознаграждение в виде признания и различных привилегий. Женщинам, работавшим в отделе обслуживания клиентов, доставалось гораздо меньше. Их труд считался менее ценным и не воспринимался как «настоящая» работа. Руководство Twitter вообще отказывалось создавать службу поддержки, несмотря на многочисленные жалобы пользователей, сталкивавшихся с оскорблениями в социальной сети. Как пишет Лосс, основатели стартапа часто перекладывали работу, требующую эмоциональных затрат, на своих друзей и девушек. А впоследствии компании Кремниевой долины стали передавать такую работу на аутсорсинг в другие страны, нанимая жителей Филиппин или даже обитателей лагерей для беженцев в секторе Газа. Они очищают социальную сеть от насилия, порнографии и другого оскорбительного контента, получая гроши по сравнению с тем, сколько зарабатывал бы сотрудник на аналогичной позиции, проживающий в США. В одной из статей число таких работников оценивается более чем в 100 тысяч человек. Ситуацию, когда люди выполняют работу, которая, как нам кажется, должна делаться алгоритмом, Астра Тейлор назвала фейк-автоматизацией. В этом секрет Кремниевой долины – вспомним сервис «Механический турок» («Mechanical Turk») от Amazon. «Механический турок» – созданное за много лет до появления компьютеров механическое устройство, якобы способное без помощи человека играть в шахматы; на самом деле внутри него сидел шахматист, который и управлял автоматом. Сегодня же «турки» компании Amazon (многие из которых живут в США) за мизерную плату выполняют монотонные «микрозадачи». Однако их физическая и умственная работа остается невидимой, и виной тому миф о гениальных программистах[587].
Кажется, работа в компаниях Кремниевой долины, воплотивших в себе мечты мальчишек-королей, специально организована таким образом, чтобы нивелировать все разновидности труда по уходу, о котором мы говорили в первой части книги. За пределами офиса у сотрудников нет ни семьи, ни друзей, ни обязательств. Компания удовлетворяет все потребности сотрудников, предоставляя им различные развлечения, чтобы, находясь в офисе, они всегда чувствовали себя девятнадцатилетними юношами и девушками. (Facebook и Apple даже компенсируют своим сотрудницам стоимость заморозки яйцеклеток, предлагая временное решение проблемы поиска баланса между работой и личной жизнью. В таком случае женщины тоже могут следовать правилу «офис – моя единственная семья».) Неудивительно, что приложения, созданные этими застрявшими в детстве мужчинами, становятся «интернет-заменой маме для тех, кто с мамой больше не живет», как выразились авторы одной статьи. Нужно постирать одежду, заказать еду, сделать уборку? Для этого есть приложения. Их создателей называют технологическими гениями, хотя в действительности вся их инновация заключается в том, что они нашли новые способы обхода трудового законодательства. Так и появилась гиг-экономика – лоскутное одеяло из краткосрочных «не-работ», выполняемых «не-работниками», которые еле-еле сводят концы с концами[588].
Идет ли речь о курьере приложения по доставке еды, работнике склада Amazon или даже программисте – всех этих людей объединяет то, что им приходится выполнять не самую увлекательную работу. Чтобы как-то решить эту проблему, технологические компании стали прибегать к «геймификации». Сотрудников убеждают, что изнурительный ручной труд – это на самом деле прикольно, что это игра, в которой можно стать победителем. В этом отношении геймификация представляет почти полную противоположность концепции playbor. Для того чтобы скоростная упаковка посылок меньше напоминала тяжелый труд, Amazon организовала в распределительных центрах пространства, где можно играть в видеоигры. Среди игр есть такие, которые называются Picks In Space («Детали в космосе») и Dragon Duel («Дуэль драконов»), – сотрудники могут играть в них как в одиночку, так и друг против друга. Последняя игра призвана подстегивать конкуренцию между сотрудниками и вырабатывать навыки, необходимые для скоростной упаковки посылок. Как объясняет один эксперт по геймификации, игры могут «сделать работников более счастливыми», но они также позволяют повысить эффективность труда: «Это все равно что варить лягушку на медленном огне[589]. Все происходит незаметно для пользователя». Геймификацию также используют Uber и различные колл-центры. Если говорить о наших сюжетах, то геймифицируются как процесс обучения кодированию, так и сама работа программистов. Давайте превратим работу в игру! Что может быть веселее? Как едко заметила несколько лет назад художница и писательница Молли Крэбэппл, проблема в том, что «призом в такой игре становится то, что раньше называлось зарплатой»[590].
Геймификаторы в чем-то правы: люди ненавидят рутину, и им, понятное дело, не нравится по 8–10 часов в сутки упаковывать и таскать коробки. Но удовольствие от работы не зависит от того, похожа она на игру или нет. Люди в первую очередь ценят собственную автономию, и именно ее предлагают многочисленные игрушки и развлечения в офисе Facebook. Они как бы говорят сотрудникам от лица работодателя: «Мы верим, что вы выполните свою работу. Мы предоставляем вам возможность самим решать, когда и как развлекаться и работать». С чувством автономии приходит и ощущение того, что вы сами выбрали изнурительный рабочий график, который становится символом вашего высокого статуса, а не несвободы. Как пишет Мия Токумицу в книге «Делай то, что ты любишь» («Do What You Love»), «обещание автономии заложено в слове „ты“, содержащемся в этой фразе»[591].
Однако слежка за сотрудниками распространена в технологической сфере не меньше, чем в других областях, что обнаружил еще в 1990-е годы Эндрю Росс. Нет ничего удивительного в том, что Facebook и другие компании, зарабатывающие деньги на сборе данных пользователей, хотят присматривать за своими сотрудниками, или что убыточная компания WeWork, сдававшая в аренду рабочие пространства, но при этом презентовавшая себя инвесторам как невероятно технологичный бизнес, собрала огромные массивы данных о людях, которые работали и жили в ее зданиях. WeWork называла себя компанией, «создающей мир, где люди работают, чтобы жить, а не существовать». Она продавала образ технологичного офиса мечты множеству фрилансеров, обособленно существующих в рамках неолиберальной экономики. Но чем больше времени они проводили в арендованных у WeWork офисах, тем больше информации о них получала компания. Капсулы для сна, редкие сорта виски, стейки на ужин, разнообразные игрушки и развлечения – все эти ухищрения нужны для того, чтобы запереть человека на рабочем месте, подобно тому как социальные сети увлекают и не отпускают своих пользователей. Нам предлагают бесплатные бонусы, от которых мы потом не можем отказаться[592].
Иначе говоря, компания предоставляет сотруднику все, что ему (именно ЕМУ) необходимо, чтобы он мог сосредоточиться исключительно на работе. В этом отношении компания играет роль скорее жены, нежели матери. Facebook и другие подобные компании, нанимая на работу мальчишек-королей, фактически опекают их в период между юностью и взрослой жизнью, выступая своего рода промежуточным звеном между матерью и женой. Как рассказал мне разработчик видеоигр Карн Бьянко, когда работники чуть постарше начинают задумываться о создании семьи, им приходится дистанцироваться от компании, пытающейся заменить им весь мир.
Сейчас к программистам относятся как к незаменимым сотрудникам и им предоставляются различные привилегии. Однако руководители технологических компаний делают ставку на то, что так будет продолжаться недолго. Они создают многочисленные учебные лагеря для будущих программистов не из альтруистического желания помочь детям из рабочего класса получить востребованную профессию (это касается и тех, кто обучает программированию девочек, утверждая, что таким образом борется с укоренившимся в индустрии сексизмом), а для того, чтобы снизить стоимость рабочей силы. В таком случае программирование перестанет быть престижной отраслью, где трудятся волшебники и мальчишки-короли, и станет, как пишет Клайв Томпсон в журнале Wired, «новым местом концентрации синих воротничков». Организаторы некоторых учебных лагерей занимаются откровенным мошенничеством. В описании одного из них сказано, что участники учатся бесплатно, но взамен должны в течение двух лет после трудоустройства перечислять всю зарплату организаторам. Так или иначе, благодаря подобным лагерям число людей, осваивающих работу программиста, становится все больше, а вознаграждение за нее – все меньше[593].
Марк Цукерберг также разработал план, позволяющий привлечь в компанию большое число иностранных работников по краткосрочным контрактам. Он создал некоммерческую организацию FWD.us, чтобы лоббировать реформу миграционного законодательства. В период президентства Трампа такая затея могла показаться прогрессивной, но в действительности Цукерберг стремится лишь к тому, чтобы увеличить число квалифицированных работников, приезжающих в США по визе H1-B. Такой тип визы привязывает сотрудника к рабочему месту: если он решит уволиться или будет уволен, ему придется покинуть страну. Идеальный вариант для работодателя. Кроме того, таким сотрудникам можно платить меньше, чем гражданам США[594].
Получается, что у программистов гораздо больше общего с рабочими промышленных предприятий середины прошлого века, чем они привыкли думать. Кремниевая долина преподносит себя как модель «новой экономики», но местные компании по-прежнему зависят от продукции, которая производится на предприятиях в других частях страны и света. В отличие от программистов, работников таких предприятий тяжело купить бонусами и привилегиями. Илон Маск предложил недовольным работникам автомобильного завода Tesla во Фримонте, штат Калифорния, автоматы с бесплатным замороженным йогуртом и билеты на американские горки. Но рабочие жаловались на травмы, полученные ими на производстве из-за высоких темпов работы. Им не нужен был замороженный йогурт – они хотели создать профсоюз[595].
Однако шумиха вокруг Кремниевой долины не стихает, а амбициозные программисты не желают просто работать: они хотят создать успешный стартап и стать новыми Марками Цукербергами. Миллиардер Питер Тиль, основатель PayPal и приятель Трампа, советует будущим основателям «превратить свой стартап в культ». Разумеется, последователи культа будут работать до изнеможения не ради денег, а из любви к своему делу. Мало кто целенаправленно стремится стать членом культа, но, как указывает Лосс, сообщество, в котором от человека требуются любовь, забота и неоплачиваемый труд, можно также обозначить словом «семья» – не случайно его так любят боссы технологических компаний. Но, замечает Кевин Агвазе, вы не ищете каждый год новую семью из-за того, что вас выгнали из предыдущей[596].
Лучше основать стартап и стать своим собственным боссом. Проблема в том, что основатели стартапов тоже зависят от больших боссов – венчурных инвесторов. Журналист Кори Пайн рассказывает, как спросил у одного венчурного инвестора о том, следует считать основателей стартапа капиталом или же рабочей силой. На это тот «жизнерадостно и цинично» ответил: «Марк Цукерберг – капитал. Но на каждого Цукерберга найдется сотня парней, которых попросту уволили из их же стартапов. Это не капитал. Это рабочая сила». Подражатели Цукерберга тоже включены в гиг-экономику: они работают поодиночке и судорожно пытаются заработать, просто делают это в гораздо большем масштабе[597].
Вместо того чтобы создавать стартапы, сотрудники некоторых технологических компаний следуют примеру рабочих завода Tesla и обслуживающего персонала своих офисов, то есть объединяются в профсоюзы. Коалиция работников технологической отрасли (TWC) была создана инженером и работником кафетерия, бросившими вызов предрассудкам, распространенным в сфере «больших технологий», – представлению о том, что у разных категорий работников нет общих интересов и что у программистов больше общего со всеми Цукербергами мира, чем с представителями рабочего класса. Сначала численность профсоюза росла медленно, но после избрания Трампа президентом в 2016 году множество новых людей пришли в TWC и группу Tech Solidarity («Технологическая солидарность»), которая помогала работникам индустрии справляться с накопившимся у них гневом. Первым делом многие из них призвали работодателей не сотрудничать с Трампом. Сотрудники IBM обратились к генеральной директорке компании Джинни Рометти с просьбой не работать с администрацией Трампа – подобно тому как в прошлом IBM отказывалась работать с нацистской Германией и ЮАР в период апартеида. Почти 3000 работников различных компаний, в том числе Amazon, Facebook и Google, подписали обращение под названием «Никогда больше» («Never Again»), пообещав, что не станут работать над проектами, которые могли бы помочь администрации Трампа в сборе информации о мигрантах и небелом населении США. Работники Amazon потребовали, чтобы компания не предоставляла правоохранительным органам программное обеспечение для распознавания лиц. Сотрудники Microsoft призвали компанию прекратить предоставлять свои облачные сервисы Иммиграционной и таможенной службе США (ICE)[598].
Однако первый настоящий профсоюз в технологической отрасли был создан сотрудниками небольшой компании Lanetix. Все началось с того, что руководство уволило программистку, слишком бурно выражавшую свое недовольство. Коллеги высоко отзывались о ее профессиональных качествах, отмечая, что девушку «уволили ни с того ни с сего», так как она оспаривала решения руководства. Остальные сотрудники поняли, что точно так же могут лишиться работы, и решили вступить в профсоюз NewsGuild. «Когда сотрудники начали сравнивать свои случаи, то сразу поняли, что менеджеры пытались индивидуализировать жалобы, под которыми на самом деле мог подписаться любой работник», – объясняет инженер Бьёрн Вестергор. После того как сотрудники отправили руководству письмо с просьбой о признании профсоюза, они были уволены. Все четырнадцать человек. История получила широкую огласку внутри индустрии, и уволенные сотрудники подали жалобу в Национальный совет по трудовым отношениям: по закону работодатель не имеет права никого увольнять за создание профсоюза. До начала слушаний в Совете компания Lanetix заключила мировое соглашение с уволенными, выплатив им в общей сложности 775 тысяч долларов. Один из них назвал это событие «знаковой победой для работников технологической отрасли»[599].
Тут мы подходим к истории, связанной с компанией Google, сотрудники которой могут в офисе бесплатно поесть, сыграть в мини-гольф или заняться скалолазанием. Многие программисты мечтают попасть в эту компанию и получить заветный белый значок постоянного сотрудника. (Временные сотрудники получают красные значки, а стажеры – зеленые.) В Google, как и в компании Lanetix, существовало сильное неравенство, что у многих вызывало недовольство. Напряжение достигло пика в 2018 году, когда сотрудники Google подписали петицию против разработки программы искусственного интеллекта Project Maven, которую собирались использовать в военных беспилотниках. Некоторые из сотрудников даже уволились в знак протеста, и в итоге компания сдалась. Однако непосредственным поводом для создания профсоюза стал скандал, связанный с харассментом[600].
То, что внутри Google далеко не все ладно, стало понятно еще до этого случая. Проведенное Министерством труда США расследование «выявило, что практически все работницы компании получают меньше, чем их коллеги-мужчины», отмечала региональная директорка ведомства Джанет Уиппер. Возмущение, вызванное результатами расследования, усилилось после того, как была обнародована служебная записка сотрудника Google Джеймса Деймора, намекавшего, что гендерный разрыв в оплате труда в технологической сфере продиктован биологическими различиями между мужчинами и женщинами. Однако забастовка, в которой приняли участие десятки тысяч сотрудников Google в разных странах, началась после того, как The New York Times опубликовала материал о многочисленных случаях харассмента в компании, причем виновники не понесли никакого наказания. Один из руководителей компании, вынужденный уволиться из-за обвинений в сексуализированном насилии, получил от Google «золотой парашют» в размере 90 миллионов долларов. Это было уже слишком[601].
Забастовка, начавшаяся в 11:10 утра во всех офисах Google, прокатилась волной по миру и вызвала активные обсуждения в твиттере. Руководство компании не могло игнорировать происходящее. Организаторы забастовки использовали опыт работниц сферы быстрого питания, устроивших акцию «Борьба за 15 долларов» («Fight for 15 dollars»), а также движения #MeToo, которое началось с постов в социальных сетях, рассказывавших о многочисленных случаях сексуализированного насилия со стороны продюсера Харви Вайнштейна. «Компания ничто без своих работников, – писали сотрудники Google, организовавшие забастовку. – Когда мы устроились в Google, нам сказали, что мы не просто сотрудники, а совладельцы компании. Все, кто сегодня вышел на улицу, являются совладельцами компании, и они говорят руководству: „Ваше время вышло“»[602].
Летом 2020 года работники Google потребовали, чтобы компания перестала сотрудничать с полицией. Работники технологического сектора присоединились к протестам, разгоревшимся по всей стране после убийства полицейским Джорджа Флойда в Миннеаполисе, призывая отказаться от финансирования полиции и ликвидировать этот институт. Более чем 1600 сотрудников Google подписали письмо, где, в частности, был такой вопрос: «Зачем нам помогать стать более эффективными учреждениям, ответственным за гибель Джорджа Флойда?» Тем временем программисты Amazon организовали акцию в поддержку складских работников компании, которые подвергали свои жизни опасности, работая в период пандемии коронавируса. В обоих случаях работники технологической отрасли брали пример с тех, кто оказался на передовой борьбы с ковидом[603].
Технологическая индустрия внезапно перестала казаться столь непроницаемой. В конце концов, ведь компании – гиганты индустрии имеют относительно небольшой штат работников. Материнская компания Google только в 2019 году преодолела отметку в 100 тысяч сотрудников, а в Facebook по состоянию на конец того же года работало чуть меньше 45 тысяч человек. Как отмечает Мойра Уэйгел на страницах The Guardian, относительно невысокая численность штата позволяет компаниям получать хорошую прибыль, но одновременно дает существенные возможности сотрудникам: даже небольшой забастовки достаточно для того, чтобы парализовать работу технологических гигантов. Если сотрудники Google, одной из самых могущественных корпораций в мире, сумели объединиться и устроить коллективную акцию на нескольких континентах, то что еще возможно?[604]
Первую забастовку в истории игровой индустрии объявили актеры озвучки. Члены одного из старейших голливудских профсоюзов Гильдии киноактеров – Американской федерации теле– и киноактеров (SAG-AFTRA) бастовали более года, добиваясь уступок со стороны одиннадцати крупнейших компаний индустрии. Они требовали, чтобы актерам озвучки начали выплачивать роялти, которые получают киноактеры. Их требования не были удовлетворены, но им удалось добиться повышения зарплаты и показать, что игровые компании могут вести коллективные переговоры с сотрудниками[605].
Кевину Агвазе в тот момент казалось, что эти события не имеют особого отношения к нему самому и его работе. По словам моего собеседника, разработчики привыкли думать, что именно они выполняют основную работу по созданию игр, а актеры озвучки просто записывают несколько реплик – и все. Так же к актерам озвучки относятся и руководители компаний. На тот момент мой собеседник жил в Великобритании всего несколько месяцев. «Я подумал, что это, конечно, плохо, но так устроен мир», – рассказывает он. Агвазе казалось, что он сумеет приспособиться и подняться вверх по карьерной лестнице. Но ситуация в индустрии накалялась.
Напряжение достигло пика во время конференции разработчиков игр, проходившей в Сан-Франциско в 2018 году. Одна из панелей конференции носила название «Профсоюзы сегодня? О плюсах и минусах профсоюзов и о том, к каким последствиям для разработчиков игр приводит их создание». Агвазе объясняет, что организаторы панели были ближе к руководству, чем к рядовым сотрудникам. Группа разработчиков, выступавшая за создание профсоюза, начала агитировать работников компании участвовать в дискуссии и задавать вопросы спикерам. Все началось с группы в Facebook и чата в Discord, а потом вылилось в создание организации «Объединенные работники игровой индустрии» (GWU), у которой теперь есть официальный сайт, листовки и миссия[606].
После панели, говорит Агвазе, дискуссия о создании профсоюза активизировалась. Люди вступали в чат в Discord и создавали местные отделения в своих городах. Конференция проходила в районе залива Сан-Франциско, но разработчики, входившие в огромную международную индустрию, понимали, что им нужно использовать возможности интернета для создания местных отделений профсоюза. Они обсуждали не только проблему кранча, но также сексуальные домогательства и дискриминацию на рабочем месте. Именно проблема дискриминации побудила Агвазе включиться в работу профсоюза. «Разработчикам и так приходится непросто, но если вы ко всему прочему еще и небелый и принадлежите к ЛГБТКИА, то вам будет в разы тяжелее», – говорит он. Сам Агвазе не сталкивался с дискриминацией на работе, но он вспоминает, что «когда в школе программирования нас спрашивали, на кого из индустрии мы равняемся, я понимал, что не могу назвать ни одного чернокожего разработчика». На момент нашего разговора он был единственным небелым сотрудником в компании. Агвазе видел в профсоюзе инструмент защиты интересов представителей маргинализированных групп.
Большинство работников игровой индустрии никогда не были членами профсоюза: их молодой возраст препятствовал развитию профсоюзного движения. С другой стороны, недавнее оживление профсоюзов во многих других сферах связано именно с деятельностью молодых работников. Сотрудникам игровой индустрии нужно было творчески подойти к созданию профессионального объединения. Группа британских активистов сначала перешла из чата в Discord в офлайн, а потом создала один из первых в мире профсоюзов работников игровой отрасли. Агвазе исполняет в нем обязанности казначея. После переговоров с несколькими профсоюзами их объединение стало филиалом Независимого рабочего союза Великобритании (IWGB). Он был создан относительно недавно, в 2012 году, и в основном представляет интересы работников-мигрантов на низкооплачиваемых позициях, занятых в сферах, где долгое время не существовало профсоюзов: речь идет об уборщиках, охранниках и работниках, включенных в гиг-экономику (например, курьерах Deliveroo и водителях Uber). Это было хоть и странное, но верное решение, считает Мариям Диджгальвите из «Объединенных работников игровой индустрии».
Очевидно, что работники игровой индустрии во многих отношениях находятся в более привилегированном положении, чем другие члены IWGB, но они принесли в профсоюз воинственность, которая оказалась заразительной. Профсоюз организует мероприятия для своих членов, чтобы они чувствовали солидарность друг с другом не только во время пикетов. Работники игровой индустрии имеют большую аудиторию в социальных сетях, и это помогает доносить до широкой общественности проблемы других членов профсоюза. Кроме того, социальные сети позволяют им установить контакт со своей целевой аудиторией – геймерами, которые не стесняются в выражениях, если им не нравится та или иная игра, но при этом также могут поддержать работников. Недавняя кампания с требованием уволить генерального директора Activision-Blizzard Бобби Котика, получившего многомиллионный бонус после увольнения 800 сотрудников компании, привлекла большое внимание геймеров и профильных изданий. Увольнение сотрудников при одновременном повышении цен на акции за счет обратного выкупа и увеличении дивидендов инвесторов – довольно распространенная практика в современной экономике. Цель кампании заключалась в том, чтобы показать геймерам, что эта практика причиняет людям реальный вред. «Думаю, геймеры начинают понимать, как тяжело приходится тем, кто создает игры, в которые они играют», – говорит Диджгальвите[607].
Профсоюзу «Объединенные работники игровой индустрии» помогло британское трудовое законодательство, согласно которому профсоюзу не требуется побеждать на внутренних выборах, чтобы принимать работников в свои ряды. В разных странах работники игровой индустрии сталкиваются с разными проблемами, но требования британского профсоюза, утвержденные в результате голосования его членов, в основном совпадают с требованиями их коллег по всему миру. Они включают повышение разнообразия и инклюзивности на всех уровнях иерархии; информирование работников об их правах; помощь сотрудникам, подвергнувшимся насилию или домогательствам; представление интересов работников в трудовых спорах; стабильная и достойная оплата труда всех категорий работников; наконец, решение проблемы неоплачиваемой сверхурочной работы. «Мы пытаемся не использовать слово „кранч“, потому что оно звучит так, будто речь идет о чем-то крутом. Нет тут ничего крутого, это называется неоплачиваемая переработка», – объясняет Агвазе[608].
Относительно привилегированное положение разработчиков дало им возможность отстаивать интересы других людей, занятых в индустрии. Сотрудники на нижних ее уровнях (в частности те, кто занимается тестированием качества игр) по-прежнему часто работают по контрактам без минимального количества рабочих часов. Такие контракты, распространенные в Великобритании, не гарантируют занятость и не предполагают стабильного рабочего расписания. По словам Агвазе, зарплата работников, занимающихся тестированием игр, иногда зависит от количества найденных ими ошибок. «Это порождает неправильное отношение к работе», – отмечает он. Кроме того, это означает, что человек может потратить много часов на тестирование игры, не обнаружить ошибок и ничего не получить за свою работу. Профсоюз также обращает внимание на положение профессиональных киберспортсменов, которые обычно выступают в лигах, принадлежащих корпорациям-разработчикам. Как объясняет Агвазе, компания может просто ликвидировать лигу, если ей надоест тратить на нее деньги. Профсоюзные активисты также хотели улучшить положение тех, кто производит сами игровые консоли: от шахтеров, добывающих редкие минералы в Конго, до рабочих на китайских предприятиях, занимающихся сборкой техники.
Развитию профсоюзного движения препятствует то, что многие представители индустрии по-прежнему верят, что их работа никак не связана с политическими процессами. «Мы творим великое искусство, а не занимаемся политикой», – так Агвазе формулирует их точку зрения. Однако он отмечает, что политика пронизывает игры, начиная с военных игр (создание которых тайно финансируется министерствами обороны) и заканчивая играми о супергероях вроде Человека-паука, который использует полицейские вышки наблюдения, чтобы выслеживать преступников. «Как создание таких игр может не быть политическим заявлением?» – задается вопросом мой собеседник. В сфере онлайн-игр сложилась очень токсичная культура (один из ярких примеров тому – правое движение «геймергейт»[609]), захватившая в том числе многих разработчиков. После протестов против расовой дискриминации, разразившихся в 2020 году, игровые компании поспешили выступить в поддержку движения Black Lives Matter, но, отмечает Агвазе, лишь немногие из них признают собственные внутренние проблемы, связанные с расизмом[610].
Ustwo, одна из таких компаний, называет себя «фэмпани» (fampany) – странный гибрид английских слов family («семья») и company («компания»). Несмотря на то что Ustwo говорит о своей приверженности ценностям разнообразия и инклюзивности, председателя GWU-UK Остина Келмора после увольнения руководство раскритиковало во внутренней переписке за то, что он тратил много времени на выработку «схем и рабочих практик для повышения разнообразия коллектива», и назвало «самопровозглашенным реформатором». В одном из писем, фрагменты которого приведены в материале The Guardian, говорилось о том, что «студия – это коллективное „мы“, где нет противопоставления руководства сотрудникам», но при этом отмечалось, что Келмор пытался поставить «руководство… на место». (Представитель компании сообщил The Guardian, что уход Келмора никак не связан с его профсоюзной деятельностью.) Профсоюз боролся за своего председателя, но даже до пандемии такая борьба требовала много времени. С началом пандемии все еще сильнее замедлилось[611].
Опыт профсоюзной деятельности научил Агвазе тому, что компании не столь эффективны и практичны, как он привык думать. «Я бы назвал их хаотичным злом»[612], – смеется он. Часто компании плохо знают трудовое законодательство и не отдают себе отчета в том, как будут восприняты их действия. Когда начались протесты Black Lives Matter, многие из них попытались заработать себе хорошую репутацию при помощи символических жестов – например, жертвуя деньги организациям, борющимся за расовую справедливость[613].
Однако все эти события ознаменовали собой начало изменений в игровой отрасли, о чем свидетельствует политизация как самих игр, так и дискуссий вокруг них. Члены британского парламента даже сформировали межпартийную группу для изучения игровой индустрии. Представители GWU-UK получили приглашение выступить перед членами группы, но встреча, как отмечает Агвазе, была отложена сначала из-за Брекзита и парламентских выборов 2019 года, а потом из-за пандемии коронавируса. Однако, по словам моего собеседника, сам факт такого приглашения очень важен: он сигнализирует, что люди перестали считать «проблемы индустрии видеоигр несерьезными и верить, будто разработчики занимаются прикольной и ненапряжной работой».
Агвазе отмечает, что с началом пандемии профсоюзу пришлось отказаться от очных встреч, выступлений спикеров и ряда других привычных способов привлечения новых членов. Конференция разработчиков игр, на которой профсоюз планировал в 2020 году организовать свою панель, была отложена. Но проблемы индустрии никуда не исчезли, и поэтому приток новых членов в профсоюз не прекратился. «Обычно они размышляют таким образом: „Вот блин, я в полной заднице! Мне нужна помощь профсоюза“», – рассказывает Агвазе. Руководство некоторых компаний потребовало, чтобы сотрудники, официально отправленные в неоплачиваемые отпуска, продолжили работать. Другим было сказано, что, несмотря на локдаун, им все равно нужно ходить в офис. Наконец, встал вопрос о положении работников-иммигрантов. Агвазе отмечает, что игровая индустрия зависит от труда приезжих. Он сам прибыл в Великобританию из Евросоюза и оказался в опасном положении после того, как произошел Брекзит и правительство Бориса Джонсона решило усилить давление на иммигрантов. Пандемия усугубила эти проблемы, так как лишившиеся работы иммигранты могли также лишиться и визы. Министерство внутренних дел и суды по трудовым спорам действовали медленно, и работники, оказавшиеся в трудной ситуации, стали обращаться за помощью в профсоюз.
С одной стороны, произошедшее способствовало развитию профсоюза, созданного Агвазе и его единомышленниками, с другой – пандемия стала для них новым вызовом. Сотрудники технологических компаний (и, в частности, разработчики игр) начали понимать, что они не счастливчики, получившие работу мечты, а трудящиеся, которые приносят компаниям прибыль. Как отмечает Агвазе, «за полтора года своего существования наш профсоюз стал самым быстрорастущим отделением IWGB. Технологический сектор вообще растет быстрее всех, с которыми они когда-либо работали». Создание профсоюза – это важнейший шаг на пути к тому, чтобы изменить расклад сил в индустрии и расширить права и возможности работников.
Меган Дагган умеет прорваться к воротам и нанести молниеносный удар, хорошо подбирает шайбы на отскоке, посылая их точно в цель. Таких игроков, как она, называют «мощными форвардами». Дагган использует силу и скорость, чтобы обойти защитников и забить, но ничуть не хуже отрабатывает в защите. Дагган – командный игрок. Тренеры хвалят мою собеседницу за лидерские качества, а товарищи по команде и болельщики называют ее «Капитан Америка»[614].
Капитан хоккейной сборной США завоевала три олимпийские медали (одну золотую, две серебряные), а также награды нескольких международных чемпионатов, студенческой хоккейной лиги и двух недавно созданных профессиональных лиг. Дагган встала на коньки уже в три года. Как и многие дети, она первое время каталась, опираясь на ящик из-под молока, но быстро освоилась на льду и начала играть в хоккей. Моя собеседница объясняет, что в ее родном Данверсе, штат Массачусетс, хоккей очень популярен среди детей и подростков. Нет ничего удивительного в том, что вслед за братом она тоже пошла по этому пути.
Дагган была единственной девочкой в хоккейной команде, но поначалу не обращала на это внимания. «В детстве я была той еще пацанкой… – рассказывает хоккеистка. – Я не считала, что занимаюсь чем-то необычным или странным. Мои родители и товарищи по команде поддерживали меня». Только когда Дагган немного повзрослела, она поняла, что все ее кумиры – это спортсмены-мужчины. Первый поединок между женскими хоккейными командами она увидела в 1998 году, когда посмотрела финальный матч олимпийского турнира, в котором США победили Канаду. «Я никогда прежде не видела играющих в хоккей женщин. Даже не знала, что такое бывает», – говорит моя собеседница. После Олимпиады участницы команды отправились в пресс-тур, в ходе которого Дагган встретилась с Гретхен Улион, забросившей первую шайбу в финальном матче. «Я сфотографировалась с ее медалью на шее и в ее хоккейном свитере. Можно сказать, что этот момент изменил мою жизнь. Я принялась мечтать, как стану капитаном сборной США и тоже получу золотую медаль», – вспоминает Дагган.
Годы спустя она вновь встретилась с Улион, и они сделали новую фотографию, на которой Дагган позировала уже с собственными тремя медалями. Но между этими моментами – тысячи часов, проведенных на льду. Дагган разбила большую цель на маленькие задачи: попасть в женскую хоккейную команду, начать играть в первом дивизионе студенческой лиги и так далее. В те годы женский хоккей все еще находился в зачаточном состоянии, поэтому лучшим вариантом для моей собеседницы было найти частную среднюю школу со своей женской хоккейной командой. Благодаря поддержке родителей Дагган поступила в такую школу. Следующей ступенькой стал Висконсинский университет, к команде которого она и присоединилась.
«Даже сейчас, когда я выступаю в школах, первое, о чем меня спрашивают члены школьных команд, – это: „Как ты все успеваешь?“, „Как ты со всем этим справляешься?“» – рассказывает хоккеистка. Дагган выступала в первом хоккейном дивизионе параллельно с учебой на биологическом факультете. За национальную сборную она начала играть, когда была еще студенткой, так что ее график стал еще более плотным. «Путем проб и ошибок я научилась жить в таком ритме. Я играла в элитном первом дивизионе за команду, боровшуюся за победу в чемпионате, и одновременно училась. На первом курсе было довольно тяжело, в колледже меня никто не держал за ручку. Вместе со мной учились еще 40 тысяч человек. Понятно, что администрации и преподавателям было наплевать, хожу я на занятия или нет, – смеется Дагган. – Но я хорошо училась в колледже и всегда гордилась этим. При этом я находила время на друзей и разные хобби, так что моя жизнь не ограничивалась только учебой и хоккеем».
Дагган впервые пригласили на тренировочную базу сборной США в декабре 2006 года, а уже следующей весной она дебютировала за национальную команду. «Было еще несколько девочек, игравших на моей позиции. Мы вместе занимались хоккеем в школе и колледже. Вместе с некоторыми из них я попала в сборную, – рассказывает она. – Это был первый раз, когда я вместе с большими девочками играла за команду своей страны. Я прекрасно помню, как выглядела раздевалка, какие чувства я испытывала в тот день… До сих пор делаю глубокий вдох каждый раз, когда надеваю свитер с того матча. Это очень важное достижение для меня, его невозможно воспринимать как должное». Профессиональные спортсмены, отмечает Дагган, подвержены травмам. Их век короток, и никогда нельзя быть уверенным, что тебе дадут второй шанс. Единственное, в чем спортсмены уверены всегда, – так это в том, что их карьера не продлится вечно. Осознание этого помогает моей собеседнице оценить всю ту работу, которую она совершила, чтобы оказаться там, где находится сейчас.
Хоть университет и не держал спортсменов за руку, но, отмечает Дагган, предоставлял ресурсы, которых ей и остальным членам женской команды не хватало после окончания учебы. «Я училась в университете из „большой десятки“[615], который очень гордится своими спортсменами. Мы много раз побеждали в национальном чемпионате, и университет выделял большие деньги на хоккейную команду, – говорит моя собеседница. – Но после окончания учебы нас словно бросили на растерзание волкам. Условия в профессиональных лигах не могут сравниться с тем, что предлагают колледжи». После окончания университета ей пришлось выкраивать время на занятия хоккеем, чтобы поддерживать себя в форме. Параллельно хоккеистка работала на полную ставку – ведь нужно же как-то платить по счетам. Доходило до того, что иногда она тренировалась в 11 часов вечера. Дагган жила в изнурительном темпе, и ей очень не хватало поддержки, которую раньше оказывали университетские тренеры и инструкторы. «Представьте, что вы в три или четыре часа утра возвращаетесь на автобусе из Буффало в Бостон. Как восстанавливаться после такого?» – говорит моя собеседница.
Женские лиги не могут сравниться с мужской Национальной хоккейной лигой ни по ресурсам, ни по аудитории, ни, что самое главное, по уровню заработной платы. Канадская женская хоккейная лига (CWHL) начала платить игрокам только в сезоне-2017/18, одиннадцатом по счету. Уровень зарплаты варьируется от 2 до 20 тысяч канадских долларов за сезон. В 2015 году с большой помпой была основана Американская национальная женская хоккейная лига (NWHL). Ее руководство объявило, что хоккеистки будут получать хорошие деньги, которые тем не менее не идут ни в какое сравнение с зарплатами в НХЛ, где даже самые низкооплачиваемые игроки получают шестизначные суммы. Дагган знала, что ей придется тяжело и что ее жизнь не будет похожа на жизнь игроков НХЛ. Она понимала, что женщинам только предстоит добиться, чтобы их начали воспринимать всерьез, и что потребуется много времени и усилий, чтобы сформировать зрительскую аудиторию для женского профессионального хоккея. Она знала, каково это – каждый день часами тренироваться не только на льду, но и в спортзале, наращивая мышцы и повышая скорость и выносливость. На последнем курсе колледжа она получила высшую награду студенческой лиги – премию Патти Казмайер, которая ежегодно вручается лучшему игроку Национальной ассоциации студенческого спорта (NCAA). Это было в 2011 году. Тогда Дагган поняла, что ей по силам реализовать задуманное[616].
Но от спортсменок, решивших посвятить себя профессиональному хоккею после университета, требовались дополнительные усилия – Дагган нужно было бороться за интересы женского хоккея в целом. Это означало, что ей, несмотря на усталость, нужно было общаться с журналистами и болельщиками, чтобы поддержать имидж команды в СМИ. А еще ей нужно было найти работу, чтобы обеспечивать себя. Бóльшую часть того времени, что Дагган выступала за сборную, спортсмены получали мизерную стипендию, которой не хватало на жизнь, не говоря уже о расходах на тренировки. Более того, стипендия выплачивалась только в месяцы, предшествовавшие Олимпийским играм. В то время, когда Дагган выступала в CWHL, лига вовсе не платила хоккеисткам. Перейдя в NWHL, моя собеседница стала одним из самых высокооплачиваемых игроков в лиге, но при этом получила за первый сезон всего 22,5 тысячи долларов.
Чтобы иметь возможность играть в хоккей на профессиональном уровне, Дагган пришлось устроиться тренером в Кларксонский университет в штате Нью-Йорк. В это время она играла за команду «Бостон Блейдс», выступавшую в CWHL. Дагган всю неделю работала (выкраивая при этом время на собственные тренировки), присутствовала на игре команды в субботу, затем всю ночь ехала на свой воскресный матч, а потом опять проводила ночь в дороге, возвращаясь домой, чтобы в понедельник снова быть на работе. Мою собеседницу поддерживали жена (она тоже хоккеистка и выступает за сборную Канады, заклятого соперника национальной команды США), друзья, коллеги и товарищи по команде, понимавшие, насколько она предана своему делу. Но перемещения между городами отнимали слишком много времени, и в 2018 году Дагган оставила тренерскую работу, чтобы сосредоточиться на собственной карьере[617].
За те десять лет, что прошли с момента окончания Висконсинского университета, Дагган стала обладательницей серебряной медали CWHL, второго олимпийского серебра (первое она выиграла еще в колледже) и трех международных титулов. Наконец, в 2018 году сборная США, в составе которой выступала Дагган, победила на Олимпиаде. Моя собеседница, уже ставшая профессиональной хоккеисткой, включилась в борьбу за признание женского хоккея. К тому времени число хоккеисток выросло на 34 %. По данным на сезон-2018/19, более 80 тысяч женщин и девушек играли в хоккей[618].
Дагган приходилось совмещать несколько ролей, что сильно ее изматывало. Кроме того, такая многозадачность служила напоминанием о том, что женский хоккей не пользуется должным уважением, хотя моя собеседница и ее партнерши по команде раз за разом демонстрировали свое мастерство и преданность делу. «Вспоминая о тех временах, я всегда думаю: „Боже мой, как мне удалось со всем этим справиться?“» – говорит Дагган.
Подобно занятию искусством, спорт – это универсальная человеческая потребность, которая была превращена в товар и стала базой для многомиллиардной индустрии. Изучая спорт, мы можем многое узнать о том, что – и кто – считается значимым в том или ином обществе, чьи тела и жизни важны для его членов.
Когда мы говорим о спорте, мы по-прежнему используем глагол «играть». И тем не менее первые организованные виды спорта выросли из военной подготовки. Связь с военным делом заметнее всего в боксе, борьбе, фехтовании и соревнованиях по метанию различных предметов. В случае с гимнастикой эта связь не столь очевидна, но не стоит забывать, что воинам было важно поддерживать себя в хорошей физической форме. Появление других видов спорта было связано со средствами передвижения – лодочный спорт, катание на коньках и лыжах, бег на большие дистанции. Командные виды спорта, возможно, зародились в Китае, где около двух тысяч лет назад появился спорт, известный сейчас во всем мире как футбол, а в США – как «соккер». (Однако стоит отметить, что как отдельный вид спорта со своими правилами футбол оформился в Англии.) Древние греки подарили нам Олимпийские игры, где атлеты состязались в метании копья и диска, беге, гонках на колесницах, борьбе и других видах спорта[619].
Многие современные профессиональные виды спорта возникли в период между XVIII и XX веками. Крикет появился чуть раньше, как и регби, представляющее собой видоизмененную версию древнеримской игры. Прототип тенниса был изобретен французскими монахами в XI веке. Коренные жители Америки играли в ритуализированные игры, которые имели как физические, так и духовные цели и стали прообразом современного лакросса. Колонизаторы сначала пытались искоренить эти игры, но в итоге переняли их. Гольф придумали в Шотландии, где вместе с футболом он был запрещен в 1457 году, когда шотландцы пытались противостоять английскому вторжению. Хоккей на траве и другие подобные игры также имеют многовековую историю. Народ микмаков, проживавший на территории современной Новой Шотландии, играл в игру, известную сегодня как хоккей на льду. Впрочем, только в конце XIX века в различных видах спорта стали появляться единые правила и создаваться профессиональные лиги. Тогда же были возрождены Олимпийские игры, превратившиеся в международное спортивное состязание. Как пишет Марк Перриман, автор книги «Почему Олимпийские игры не приносят нам ничего хорошего и как это можно исправить» («Why the Olympics Aren’t Good for Us, and How They Can Be»), в те времена Олимпиада была «мероприятием для патрициев, адептов культа джентльмена-любителя». Те, у кого не было финансовой возможности тренироваться, путешествовать и участвовать в соревнованиях, оказывались за бортом[620].
Первые современные Олимпийские игры прошли в 1896 году в греческих Афинах, но были организованы французами. Международный олимпийский комитет запретил женщинам участвовать в соревнованиях (хотя одной из них все же удалось пробежать марафон) и полагал, что чернокожие спортсмены уступают белым. Атлеты из колоний выступали за команды колонизировавших их империй. Тем не менее организаторы Игр имели высокую цель – способствовать международному сотрудничеству и миру. В Олимпийской хартии 1894 года упоминалась «Олимпийская деревня», где вместе должны были жить спортсмены из разных стран. Основоположники Игр надеялись, что если спортсменам удастся в течение нескольких недель мирно взаимодействовать друг с другом, то и их страны смогут прийти к взаимопониманию. (К сожалению, эти благонамеренные мужчины позабыли, что войны обычно объявляют не спортсмены, а правители, так что их планы потерпели фиаско[621].)
Таким образом, спортивные состязания одновременно сравнивали и с игрой, и с войной. Эта двойственность по сей день влияет на наши представления о спорте. Хотя спорт с древнейших времен был связан с политическими баталиями, многие люди по-прежнему считают, что спортивные состязания находятся вне политики. Когда спортсмены напоминают им о том, что это на самом деле не так (как сделал игрок в американский футбол Колин Каперник, вставший перед началом матча на одно колено в знак протеста против полицейского насилия над чернокожими), то слышат в свой адрес: «Заткнитесь и играйте». Сегодня спорт превратился в многомиллиардную индустрию, в которой занято множество спортсменов и вспомогательных работников. Он невероятно обогатил немногочисленных звезд и дал богачам площадку, где они могут лишний раз показать свою силу и возможности. Как после этого воспринимать спорт всерьез? Ведь это всего лишь игра, не так ли?
Однако спорт встроен в глобальную капиталистическую систему с тех самых пор, как началась его профессионализация. Несмотря на то что первые Олимпийские игры преподносились как «любительские» соревнования, они были связаны с торговыми ярмарками и «коммерческими выставками». Международная торговля процветала, и дружеское соревнование казалось еще одним способом заработать, организуя спортивные мероприятия. Но в викторианскую эпоху спорт считался пустой тратой времени, которое лучше провести за работой (если вы мужчина) или просто красуясь в тугом корсете (если вы женщина). Люди, имевшие свободное время, выбирали другие формы досуга, а у тех, кто тратил целый день на изнурительный физический труд, не оставалось сил на спорт (впрочем, ситуация постепенно менялась благодаря движению за сокращение рабочего дня). Те виды спорта, которые практиковались представителями рабочего класса, – петушиные и собачьи бои или бокс без перчаток – считались слишком жестокими и потому неподобающими для высших классов. Но отношение к спорту стало меняться в начале XX века, когда реформаторы решили, что его можно использовать как инструмент для улучшения положения рабочих[622].
По мнению реформаторов, спорт мог продемонстрировать рабочему классу ценность здоровой конкуренции, укрепить его трудовую этику, привить самодисциплину и повысить выносливость. Президент США Теодор Рузвельт, убежденный сторонник всевозможных физических упражнений, утверждал: «Только мужество и сила могут сохранить и защитить нашу цивилизацию. Нет лучшего способа [культивировать эти качества], чем поощрять занятия спортом, развивающие смелость, решительность и выносливость. Ни один народ не в состоянии совершить великие деяния, которым суждено остаться в веках, если по своему физическому типу он слаб и немощен». В те времена считалось, что именно спорт делает из мальчиков мужчин. Богачи начали финансировать организации, дававшие некоторым рабочим возможность выплеснуть свою энергию, занимаясь спортом. Это могли быть как самостоятельные объединения (например, YMCA[623]), так и спортивные команды на предприятиях. Напоминанием об этом этапе развития профессионального спорта служат названия некоторых клубов[624] – можно вспомнить команду по американскому футболу «Грин-Бей Пэкерс»[625].
По мере профессионализации спорта он превратился в привлекательное для атлетов из рабочего класса занятие, которое давало им возможность разбогатеть и прославиться. Конечное, спорт был сопряжен с определенным риском, но если альтернатива – изнурительная работа на сборочной линии, то почему бы не попробовать свои силы в боксе, футболе или бейсболе? У человека, работавшего на обычной работе, не было шансов улучшить свое социальное положение, как бы усердно он ни трудился; но если человек решал посвятить свою жизнь спорту, то приложенные им усилия вполне могли окупиться. Такие звездные боксеры, как Джек Джонсон, в 1908 году ставший первым чернокожим чемпионом мира в тяжелом весе, или жокеи вроде Айзека Мёрфи, разбогатевшего и прославившегося в конце XIX века (в тот период чернокожие наездники еще не были вытеснены из этого вида спорта), подавали пример тем представителям рабочего класса, которым не хотелось всю жизнь гнуть спину на нелюбимой работе[626].
Коммунист и журналист Лестер Родни хорошо осознавал политический потенциал спорта. Как пишет спортивный обозреватель Дейв Зирин, Родни верил, что «спорт нужно освещать так, как его никогда прежде не освещали, то есть уделять внимание социальной стороне вопроса». В 1930-е годы он боролся за то, чтобы чернокожие игроки получили право выступать в бейсбольной лиге вместе с белыми, освещал знаменитый поединок между Джо Луисом и арийским любимчиком Гитлера Максом Шмелингом, а также вовлекал членов профсоюзов в борьбу с расизмом, на примере спорта демонстрируя им, как работает дискриминация в обществе[627].
Рост популярности спорта совпал с широким распространением средств массовой информации, в первую очередь радио. Послушать репортаж с баскетбольного матча или боксерского поединка могло гораздо больше людей, чем посетить спортивную арену. Более того, радио можно было слушать даже на работе. Вторая мировая война разворачивалась во множестве различных сфер, в том числе в сфере пропаганды. Гитлеровская Германия использовала новейшие медиатехнологии, чтобы продемонстрировать всему миру превосходство арийской расы. Победа «черного бомбардировщика» Джо Луиса над белокожим немецким боксером и четыре золотые медали Джесси Оуэнса на Олимпийских играх в Берлине 1936 года (именно тогда была впервые проведена эстафета олимпийского огня) подрывали идею расовой чистоты и напоминали зрителям, что чернокожим спортсменам мешает расизм, а не их генетические особенности. Луис был одновременно звездой бокса и символом нереализованного потенциала многих других чернокожих спортсменов, которые не имели возможности добиться успехов в обществе, где господствовали белые. В этом отношении спорт подрывает и в то же время укрепляет идею об одиноком гении, возникшую в рамках нарратива о труде художников[628].
Таким образом, звездным чернокожим спортсменам приходилось выполнять двойную работу. Подобно Меган Дагган, многие из них чувствовали, что должны не только максимально выкладываться ради победы команды, но и служить примером для людей вне спортивной индустрии, которые на них равняются. Главным образом эта обязанность ложилась на тех спортсменов, кто разрушал эти расовые барьеры, – среди них Джек Робинсон, ставший первым чернокожим игроком в Главной лиге бейсбола (MLB). Ему приходилось терпеть плевки, агрессивное поведение соперников во время матчей и расистские оскорбления, которые выкрикивали зрители с трибун и шепотом произносили другие бейсболисты. Как и любой дисциплинированный борец за гражданские права, Робинсон никогда не показывал, что эти выходки его задевают. Ему приходилось вдвое тяжелее, чем всем остальным бейсболистам, но он все равно сумел стать одним из лучших игроков своего времени[629].
Параллельно развивавшемуся профессиональному спорту в США существовала целая империя «любительского» спорта. Подобно Олимпийским играм, строившимся на идее непрофессионализма (ведь для их основателей спорт был развлечением и частью комфортного образа жизни, но никак не работой), студенческие спортивные состязания обогащали отдельных людей, но не приносили никакого материального вознаграждения самим студентам-спортсменам. Следуя логике Теодора Рузвельта, защитники студенческих соревнований, прежде всего американского футбола, утверждали, что занятия спортом обеспечивают необходимую физическую подготовку учащимся наиболее престижных университетов страны. Первый матч по американскому футболу состоялся в 1869 году между командами Ратгерского и Принстонского университетов. В скором времени эту традицию переняли и другие университеты Лиги плюща, в том числе Йель и Гарвард. Но студенты, игравшие в американский футбол в колледже, не рассчитывали на профессиональную карьеру. В то время это было попросту невозможно, так как еще не существовало профессиональной футбольной лиги, в которую они могли бы перейти после окончания учебы. Впрочем, спортивные программы в университете и не преследовали цели подготовить профессиональных спортсменов: студенту условного Гарварда в будущем была уготована гораздо более престижная по тем временам работа[630].
Разумеется, уже на заре студенческого спорта появились люди, извлекающие из него прибыль. Когда Гарвард начал платить тренеру команды по американскому футболу, тот стал получать почти вдвое больше, чем преподаватели университета, которые, надо сказать, тоже не бедствовали. Но никто не ставил под сомнение идею любительского спорта – английское amateurism («любительство») происходит от латинского слова amare, что означает «любить», – даже несмотря на то что многие спортсмены получали серьезные травмы во время тренировок и состязаний. Термин «студент-спортсмен» был придуман в 1950-е годы основателями Национальной ассоциации студенческого спорта, искавшими предлог, чтобы не платить спортсменам. Как пишет историк Тейлор Брэнч в журнале The Atlantic, термин был впервые использован в ходе разбирательства по делу игрока университетской команды по американскому футболу Рэя Деннисона, который умер от травмы головы, полученной во время матча. «Если Деннисон получал футбольную стипендию, то можно ли отнести его смертельную травму к категории „увечий, полученных на рабочем месте“? Можно ли сказать, что Деннисон был таким же сотрудником университета, как и другие студенты, работавшие на полставки учебными ассистентами и кассирами в книжном магазине? Или же он просто стал случайной жертвой во время внеклассных занятий?» – пишет Брэнч. В 1957 году Верховный суд Колорадо вынес решение в пользу университета, постановив, что семья Деннисона не имеет права на компенсацию, так как учебное заведение «не зарабатывает на американском футболе». Получалось, что студенты-спортсмены играют в футбол и другие спортивные игры исключительно ради своего удовольствия и самосовершенствования. Подобный стереотип и по сей день преследует как футболистов-любителей, так и профессионалов[631].
Несмотря на то что студенты-футболисты не считались официально трудоустроенными, монетизация и профессионализация американского футбола произошла именно в рамках огромной университетской спортивной индустрии. Другие виды спорта, в том числе «обычный» футбол и хоккей, развивались благодаря международным соревнованиям. Первый официальный международный матч по футболу состоялся в 1872 году между командами Англии и Шотландии, а в начале XX века была создана Международная федерация футбола (FIFA), которая начала соперничать с Олимпийским комитетом за контроль над международными футбольными турнирами. Первый чемпионат мира по футболу прошел в Уругвае в 1930 году. Хоккей на льду считается канадским национальным видом спорта, но канадцы много играли с европейскими командами и набирались у них опыта. Кроме того, свой вклад в развитие хоккея внесли дети и внуки чернокожих рабов, сбежавшие из США в Канаду и также освоившие эту игру. В отличие от некоторых других видов спорта, хоккей широко не освещался в СМИ, но популяризации игры способствовали контакты между странами. Так обстояли дела даже во время холодной войны, когда хоккейные площадки стали ареной противостояния между Восточным блоком и США[632].
Телевидение вывело спорт на новый уровень: удовольствие от прослушивания радиорепортажа меркло по сравнению с возможностью смотреть футбольный или хоккейный матч, не вставая с дивана. Поначалу спортивные магнаты пытались ограничивать трансляции, чтобы сохранять посещаемость спортивных арен на высоком уровне. Но быстрое распространение домашних телевизоров в 1950-е годы изменило расстановку сил в спорте. В первую очередь это коснулось США, где был невероятно популярен американский футбол, гораздо лучше подходивший для телетрансляций, чем другие виды спорта. Национальная футбольная лига превратилась в прибыльный бизнес отчасти благодаря своей модели распределения доходов от телевещания. Кроме того, игроки получили возможность зарабатывать дополнительные деньги на спонсорских контрактах, рекламе и тому подобном[633].
Однако большинство профессиональных спортсменов в этот период были не очень богаты. Как отмечает Зирин, «в 1967 году для спортсменов было обычным делом работать в межсезонье». Они жили скорее как Меган Дагган, нежели как современные высокооплачиваемые спортсмены. В то время спортсменам приходилось бороться за популяризацию своего вида спорта и параллельно подрабатывать на стороне. Многие из них тратили годы на тренировки, зарабатывали травмы и отказывались от других занятий, чтобы достичь высоких результатов, но за всю жизнь ни цента не получали за свой труд. Лишь немногим удавалось стать знаменитыми. Все эти проблемы и подтолкнули спортсменов к созданию профсоюзов[634].
До 1960-х годов профессиональные спортсмены верили, что им несказанно повезло заниматься тем, чем они занимаются. «Они не имели никакого представления о том, какими могут быть условия труда, – отмечает Марвин Миллер из профсоюза игроков Главной лиги бейсбола в беседе с Зирином. – Спортсменам промыли мозги и внушили мысль о том, что сама возможность играть в Главной лиге – это невероятная удача, что нет в мире больших счастливчиков, чем они. Их приучили не думать о проблемах и о том, что их нужно решать»[635].
Но спортсмены не смогли остаться в стороне от общей радикализации 1960-х годов. Многие из них были чернокожими и латиноамериканцами и потому находились под влиянием тех же идей, что и активисты, организовавшие бойкот автобусных линий и сидячие забастовки в закусочных. Профсоюзу бейсболистов удалось сломить сопротивление владельцев команд. В результате судебных разбирательств бейсболисты и баскетболисты получили право становиться свободными агентами, благодаря чему зарплаты всех игроков выросли. Кроме того, они добились установления минимального размера заработной платы для тех своих коллег, кому не удалось получить выгодный контракт на рынке свободных агентов. Возможно, отдельные суперзвезды и так добились бы больших успехов, но без профсоюзной солидарности в мире спорта царило бы еще более сильное неравенство, чем то, что мы наблюдаем сейчас. Бейсболисты и футболисты доказали, что готовы участвовать в длительных забастовках и терпеть обвинения в жадности, инфантильности и желании разбогатеть на спорте, – и все ради того, чтобы добиться справедливого отношения к себе и получить причитающуюся им часть тех огромных денег, что начали вращаться в профессиональном спорте в 1960–1970-е годы[636].
Протестные движения 1960-х годов помогли спортсменам и всему остальному миру понять, в каких отношениях находятся те, кто выходит на футбольное поле или хоккейную площадку, и те, кто получает выгоду от их игры. Будь то Национальная ассоциация студенческого спорта (благодаря которой богатели тренеры, сама лига и даже производители фирменной продукции клубов, в то время как игроки не получали ни цента за свою игру) или владельцы команд Национальной футбольной лиги – всегда находились люди, которым благодаря своему привилегированному положению удавалось нажиться на спортсменах. Расовая дискриминация, лежавшая в основе этих отношений, давала спортсменам понять, что владельцы клубов – это вовсе не добродушные старички, которые дают им возможность заработать и вырваться из нищеты. В 1968 году Джон Карлос и Томми Смит подняли сжатые кулаки в черных перчатках во время церемонии награждения на Олимпиаде в Мехико в знак протеста против расизма в США, чем привели в бешенство чиновников. И главное, именно в это десятилетие громко заявил о себе Мухаммед Али[637].
История Али идеально иллюстрирует аргумент о том, что звезды спорта от природы обладают особым даром, недоступным простым смертным. Он двигался быстрее, чем какой-либо другой боксер в его весовой категории. А когда с возрастом Али стал терять в скорости, выяснилось, что он обладает почти сверхчеловеческой способностью держать удар. Но Али вошел в историю не только благодаря мастерству боксера – он обладал еще и острым умом. Он осознавал свою значимость как человека и как чернокожего мужчины. То понимание мира, с которым Али пришел в спорт и общественную жизнь, бросало вызов представлениям окружавших его людей. Али требовал уважения к себе. После того как Флойд Паттерсон намеренно назвал его в интервью Кассиусом Клеем (имя, данное боксеру при рождении), Али сокрушил его в поединке, выкрикивая: «Давай, Америка! Давай, белая Америка!.. Как меня зовут? Меня зовут Клей? Как меня зовут, тупица?»[638]
Али отказался воевать во Вьетнаме, за что был лишен чемпионских титулов и приговорен к тюремному заключению. Многие американцы тогда не стали поддерживать боксера, но спустя некоторое время осознали его правоту. Али начал выступать против войны в 1966 году, когда в обществе еще не было сильного недовольства, а президентский пост занимал Линдон Джонсон, пользовавшийся большой популярностью. Несмотря на кампанию, развернутую против него в США, Али стал героем международных новостей и получал поддержку со всего мира. Многие на его месте сдались бы, чтобы не портить лучшие годы боксерской карьеры, но он был непреклонен. Борьба Али служила напоминанием о том, что спортсмены, и в первую очередь чернокожие, – живые мыслящие люди, а не просто тела, которыми могут по своему усмотрению распоряжаться их богатые боссы[639].
В контексте борьбы за гражданские права часто вспоминают поступок американских легкоатлетов Джона Карлоса и Томми Смита, но гораздо реже упоминают об организационной работе, предшествовавшей этой акции. Как и в случае Розы Паркс, о выступлении Карлоса и Смита часто говорят так, будто это был спонтанный протест. Но в действительности их действия стали возможны благодаря тому, что спортсмены осознали себя трудящимися людьми и поняли свою силу, которая заключается в том числе в возможности отказаться от работы. Чернокожие спортсмены-любители основали Олимпийский проект за права человека (OPHR), цель которого первоначально заключалась в том, чтобы добиться бойкота Олимпиады 1968 года. Они требовали снятия Эйвери Брэндеджа с должности президента Международного олимпийского комитета, возвращения Мухаммеду Али его титула и запрета на участие в Играх командам Южной Африки и Родезии, где тогда проводилась политика апартеида. Когда кампания не увенчалась успехом – почти никто из спортсменов не был готов отказаться от шанса прославиться, выпадающего один раз в четыре года, – активисты стали искать способ заявить о своем протесте во время самой Олимпиады, используя в качестве площадки медальный пьедестал. Многие спортсмены высказывались о проблеме расизма и носили одежду черного цвета. Но ни одна акция не вызвала такого резонанса и не повлекла за собой такого жесткого наказания, как действия Карлоса и Смита, которых выгнали из Олимпийской деревни и лишили медалей. «Пусть они возьмут свои миллионы долларов и построят фабрику по производству роботов-спортсменов, – говорил впоследствии Карлос. – Спортсмены – это живые люди. У нас тоже есть чувства. Как мы можем жить в этом мире и молчать о несправедливости?»[640]
1960–1970-е годы также ознаменовались борьбой женщин против гендерной дискриминации в спорте. Некоторые виды спорта исторически были женскими. Несмотря на то что в викторианскую эпоху выдвигались нелепые теории о том, что занятия спортом вредны для физического и ментального здоровья женщин, они все равно катались на велосипеде и стреляли из лука, не опасаясь выпадения матки. Позднее стали появляться женские отраслевые лиги по софтболу и баскетболу. Эйвери Брэндедж, который вызвал недовольство чернокожих спортсменов в 1968 году, хотел запретить женщинам выступать на олимпийских соревнованиях по легкой атлетике, но ему это не удалось[641].
В годы Второй мировой войны, когда большинство физически крепких мужчин воевали за океаном, нескольким спортивным магнатам пришла в голову идея, что образовавшийся пробел может заполнить женский спорт. Всеамериканская женская профессиональная бейсбольная лига, просуществовавшая с 1943 по 1954 год и увековеченная в фильме 1992 года «Их собственная лига» («A League of Their Own»), одновременно давала девушкам из рабочего класса возможность прославиться и развлекала работников тыла. Женщины отдавали игре все силы, но им также нужно было соответствовать стереотипным представлениям о женственности за пределами поля: их отправляли в девичьи пансионы, давали советы, как ухаживать за собой, и требовали, чтобы они при любых обстоятельствах вели себя как «настоящие американские девушки» и выглядели соответствующим образом. Но, как и большинство тружениц, они потеряли работу после возвращения мужчин с фронта – даже несмотря на то что в 1948 году матчи лиги посещали около 900 тысяч человек. После того как мужчины вернулись в игру, женский спорт пришел в упадок, а женскую лигу распустили. Спортсменкам велели вернуться к своей «настоящей» работе – выполнению домашних обязанностей. В конце концов, ведь спорт – это мужское занятие. Более того, женщины, слишком активно занимавшиеся физическими упражнениями, с давних пор сталкивались с обвинениями в «мужеподобности», что еще не самое страшное. Жозефина Д’Анджело была исключена из Женской лиги за то, что стриглась ежиком. Начиная с Олимпиады 1968 года организаторы Игр стали проверять половую принадлежность спортсменок, что предполагало целый набор процедур от медицинского осмотра нагишом до хромосомного тестирования. Подобные проверки в той или иной форме существуют и по сей день[642].
В конце 1960-х – начале 1970-х годов феминистки, часто вдохновлявшиеся опытом чернокожих спортсменов-активистов, начали бороться против гендерной дискриминации и стереотипов в спорте. Самым заметным событием стала победа, одержанная в 1973 году теннисисткой Билли Джин Кинг над Бобби Риггсом. Она заставила его поплатиться за все насмешки и показала миру, что женщины ни в чем не уступают мужчинам. Но борьба Кинг на этом не закончилась – она включилась в профсоюзное движение и в том же году приняла участие в создании Женской теннисной ассоциации, став ее первой президенткой. Организация пригрозила бойкотом US Open[643] в случае, если женщины не будут уравнены с мужчинами в размере призовых выплат, и добилась своего[644].
Правительству США пришлось обратить внимание на женский спорт после принятия в 1972 году поправок к Закону об образовании, которые включали знаменитый девятый пункт. В нем говорилось следующее: «Ни один житель Соединенных Штатов не может по признаку пола подвергаться дискриминации и лишаться льгот и доступа к образовательным программам, финансируемым федеральным правительством». Согласно поправкам, занятия спортом в университете считаются частью образовательной деятельности – следовательно, женщины должны иметь равный с мужчинами доступ к спортивным программам. Все, кто учились в школах с футбольными программами, знают, что «равный» – это растяжимое понятие. Тем не менее девятый пункт подтолкнул университеты к созданию женских команд по таким, как раньше считалось, «не женским» видам спорта, как хоккей. Благодаря этому Меган Дагган и другие спортсменки смогли начать профессиональную карьеру в командных видах спорта. Кроме того, нововведение способствовало усилению международной конкуренции – другие страны начали думать о том, как догнать США в женском спорте. Женщины даже начали играть в американский футбол в рамках недолго просуществовавшей Национальной женской футбольной лиги, превратив то, что раньше было всего лишь шуткой, в серьезную игру[645].
Женщины-спортсменки не соответствуют стереотипным представлениям о женственности. Предполагается, что женщины должны жертвовать собой ради других, – идет ли речь о домашних работницах (как получающих деньги за свой труд, так и работающих бесплатно) или стажерках. Когда люди видят, как женщины участвуют в спортивных состязаниях, выражая свои чувства и желания, – сколько статей было написано о стонах, которые Серена Уильямс издает во время теннисных матчей, не говоря уже о бесконечных обсуждениях ее тела, – то они испытывают такое удивление именно потому, что выражение чувств и желаний табуировано для женщин. В прошлом считалось, что женщины, в отличие от мужчин, в силу своих природных особенностей не могут заниматься спортом и искусством. Мы постоянно слышим о том, что мужчины сильнее женщин, поэтому Серена Уильямс, Меган Дагган, Меган Рапино и многие другие спортсменки остаются для нас необъяснимым феноменом. «Представители спортивной элиты всю жизнь занимаются самовыражением при помощи своего тела. Наблюдая за ними, мы видим, как желание находит воплощение в физической силе», – пишет журналистка Отем Уайтфилд-Мадрано, размышляя о чемпионате мира по футболу среди женщин. Ее слова кажутся мне очень точными. Занимаясь спортом, женщины используют свои тела совсем не для того, для чего они якобы предназначены, – не для вынашивания и кормления детей, привлечения мужчин и так далее. При этом женщины-спортсменки чаще, чем мужчины, слышат заявления о том, что спортом нужно заниматься из любви к нему, а не ради денег[646].
В тот момент, когда женщины стали добиваться успехов в «любительских» соревнованиях, непрофессиональный спорт уже катился к закату. По мнению Марка Перримана, в этом отношении поворотным моментом стали Игры 1984 года, когда Олимпиада превратилась в спонсируемое корпорациями дорогое телевизионное шоу, в котором принимают участие самые известные и высокооплачиваемые спортсмены мира[647].
Идея любительского спорта часто служила прикрытием для эксплуатации спортсменов – вспомним действия Национальной ассоциации студенческого спорта или Олимпийского комитета. С давних времен популярные виды спорта были связаны с интересами бизнеса. Однако неолиберальный поворот и сопровождавшие его идеологические дискуссии радикально изменили спортивную индустрию: теперь все ее компоненты были приватизированы, брендированы и превращены в дорогое шоу. Корпорации начали спонсировать команды, лиги и турниры, появились продакт-плейсмент и рекламные контракты на многие миллионы долларов. Как я утверждаю на протяжении всей книги, неолиберализм продал нам идею о том, что работа дает человеку возможность реализовать себя. Это не могло не отразиться и на спорте. Проходившая в 1984 году в Лос-Анджелесе Олимпиада дала Рональду Рейгану возможность продемонстрировать свое видение того, какими должны быть США, переустроенные на манер «Макдоналдса». Чтобы реализовать свои планы, Рейган в преддверии Игр решил очистить город от молодых чернокожих мужчин, устроив массовые аресты[648].
Однако профессионализация Олимпиады в действительности была требованием самих спортсменов. Увидев, какие деньги другие люди зарабатывают на Играх, они захотели получить свой кусок пирога. Еще более важно, что спортсмены потребовали, чтобы их труд оплачивался в том числе и в межсезонье – в форме призовых за победу на соревнованиях или в виде спонсорской помощи. Меган Дагган объясняет мне, что спортсмены не могут просто раз в четыре года готовиться к соревнованиям: им нужно постоянно тренироваться, чтобы поддерживать себя в хорошей форме. После демонтажа социалистических режимов в странах Восточного блока, где существовали крупные государственные программы поддержки спорта, частный капитал подчинил себе всю спортивную индустрию. В такой ситуации переход в статус профессионалов по крайней мере давал спортсменам возможность зарабатывать на жизнь, не строя из себя возвышенных и бескорыстных любителей[649].
Расширение спортивной индустрии в эпоху неолиберализма одновременно отражает политические дискуссии и находит отражение в них. Профессиональные спортсмены получают деньги от крупных компаний, начиная с Wheaties и заканчивая Nike и Visa; в то же время политики постоянно используют спортивные метафоры. Тот факт, что спорт не имеет ничего общего с реальной жизнью, их совсем не волнует. Политики считают, что спорт служит иллюстрацией важнейших для нашего общества ценностей. Нам говорят, что соревнование – это жизненная сила капитализма. Следовательно, люди должны учиться выживать в этом жестоком мире, глядя на соревновательные виды спорта. Однако, как отмечает Уильям Дэвис в книге «Индустрия счастья» («The Happiness Industry»), конкуренция вызывает депрессию как у спортсменов, так и у общества в целом. Исследования показали, что среди спортсменов более других подвержены депрессии те, кто занимается высококонкурентными видами спорта. Можно предположить, что особенно тяжело приходится людям, вся жизнь которых завязана на спорте. Примеры отдельных суперуспешных звезд вроде Майкла Джордана или Дэвида Бекхэма служат для нас источником вдохновения, но если мы терпим поражение, то слышим, что «сами виноваты» в случившемся[650].
Кому же все это выгодно? Это важный вопрос, ведь в спортивной системе в ее нынешнем виде царит такое же неравенство, как и во всех остальных сферах капиталистического общества. Из-за повышенного внимания к огромным зарплатам спортсменов мы часто забываем о том, что владельцы их команд в действительности зарабатывают в разы больше и могут похвастаться многомиллиардными состояниями. Вспомним Пола Аллена из Microsoft, владевшего (полностью или частично) тремя профессиональными командами, или Стэнли Кронке, мужа Энн Уолтон из Walmart, владеющего клубом «Лос-Анджелес Рэмс» из Национальной футбольной лиги, «Колорадо Эвеланш» из Национальной хоккейной лиги, «Денвер Наггетс» из Национальной баскетбольной ассоциации, профессиональным футбольным клубом «Колорадо Рэпидз» и «Арсеналом» из Английской премьер-лиги. Подобных случаев настолько много, что даже существует рейтинг «Двадцать самых богатых миллиардеров, владеющих спортивными клубами». Лейбористская партия Великобритании уделила большое внимание этому вопросу в ходе предвыборной кампании 2019 года. Мишенью для лейбористов стал Майк Эшли, владелец футбольного клуба «Ньюкасл». Они отметили, что основатель компании Sports Direct сколотил себе состояние благодаря тому, что мало платил работникам и не обеспечивал им нормальные условия труда. «Поднимая эту проблему, мы запускаем более широкую дискуссию о неравенстве в нашей стране», – отмечает активист Лейбористской партии Каллум Белл. По его мнению, кампания против Эшли привлекла внимание общества к «миллиардеру, которому насрать на футбол – игру, важную для миллионов людей, не имеющих никакой возможности влиять на происходящее в футбольной индустрии»[651].
Неравенство имеет фрактальный характер и становится все более острым по мере того, как мы удаляемся от спортивного олимпа. В то время как бейсболист Алекс Родригес зарабатывает более 300 миллионов долларов, состояние семьи Штейнбреннеров, владеющей клубом «Нью-Йорк Янкиз», составляет более 3 миллиардов долларов. При этом бейсболист из низшей лиги может получать меньше 8 тысяч долларов за сезон, а игрок университетской бейсбольной команды и вовсе играет бесплатно. Несколько лет назад игроки низших лиг подали иск, утверждая, что их зарплата ниже минимального размера оплаты труда. В 2019 году апелляционный суд присвоил их иску статус коллективного, но разбирательство затянулось. «Если коллективный иск будет удовлетворен, это может серьезно изменить положение игроков низших лиг», – писал спортивный журналист Трэвис Уолдрон после начала разбирательства[652].
Пожалуй, самым ярким примером неравенства, царящего в спортивной индустрии, служат бейсбольные «академии» Главной лиги бейсбола, располагающиеся в Доминиканской Республике. В таких академиях клубы находят себе талантливых молодых игроков, жаждущих славы и денег. Это гораздо дешевле, чем искать игроков в младших лигах или вкладывать деньги в юношескую команду, базирующуюся где-нибудь в Лос-Анджелесе. Кроме того, в таком случае командам не нужно соблюдать трудовое законодательство, которое и так максимально благоприятно для них: они могут заключать контракты с шестнадцатилетними игроками, которые не имеют такой подготовки, как их американские сверстники, и гораздо хуже ориентируются в окружающем мире. Им не предоставляются медицинская страховка и другие льготы. «Когда я подписывал контракт в шестнадцать лет, то ни хрена не понимал, что происходит», – рассказывает о своем опыте пребывания в бейсбольной академии Дэвид Ортис, ставший теперь звездой «Бостон Ред Сокс». Он смог добиться успеха, но на каждого Дэвида Ортиса приходятся сотни молодых игроков[653], которым так и не удается покинуть остров[654].
Между тем в условиях ожесточенной конкуренции игроки пытаются любыми способами добиться успеха и часто начинают принимать препараты, повышающие силу и выносливость. «Спорт превратился в глобального Голиафа, а спортсмены начали превращать свои тела в наборы химических веществ», – пишет Дейв Зирин. Однако, как отмечает тот же Зирин, использование стероидов началось еще в 1899 году, когда один французский ученый решил делать себе инъекции гормонов животных, чтобы найти способ «увеличить силу и массу тел рабочих, трудящихся на благо промышленной революции». Владельцы и спонсоры команд также поощряли проникновение стероидов в спортивную индустрию, рекламируя своих перекачанных спортсменов и радуясь каждой победе в Хоум-ран-дерби[655], приносившей им огромную прибыль. При этом если бейсболисты отказывались принимать стероиды – что было совершенно разумно, – то сталкивались с недовольством владельцев и спонсоров, считавших, что игроки других клубов все равно не перестанут использовать допинг и потому будут иметь преимущество. Владельцы клубов стали использовать тему стероидов, чтобы расколоть профсоюз игроков Главной лиги бейсбола. Они требовали, чтобы игроки дали согласие на инвазивное тестирование, которое давало им возможность закрывать глаза на использование допинга, когда это отвечало их интересам, и избавляться от слишком дорогих или создающих проблемы игроков, изображая дело таким образом, будто бы те «попались» на использовании допинга в ходе очередного тестирования[656].
Стероиды – не единственная и далеко не самая страшная угроза для спортсменов. В последние годы все чаще стали говорить о том, к каким последствиям для здоровья приводят повторяющиеся травмы головы. Исследования хронической травматической энцефалопатии (ХТЭ) показывают, что такие травмы чаще всего получают игроки в американский футбол и хоккеисты. В New York Times вышла статья о хоккеисте Дереке Бугарде, известном больше драками на хоккейных площадках, нежели заброшенными шайбами, в которой на материале свидетельств его друзей и товарищей по команде подробно описано, как изменился спортсмен незадолго до смерти: «Те, кто ездили к нему в Нью-Йорк, заметили, что провалы в памяти участились. Бугард шутил по этому поводу и говорил, что его слишком часто били по голове. Но их опасения также стало вызывать мрачное настроение и импульсивное поведение хоккеиста. Его прежние добродушие, непринужденность и подкупающее стремление порадовать друзей и близких исчезли без следа». Бугард умер от передозировки в 28 лет на самом пике хоккейной карьеры. Врач, обследовавший его мозг, был шокирован тяжестью повреждений. «Это просто ужас», – сказал он[657].
Далеко не все спортсмены умирают в столь раннем возрасте, но многие сталкиваются с серьезными заболеваниями. Лоррейн Диксон, жена Рикки Диксона, бывшего игрока Национальной футбольной лиги, у которого было диагностировано другое нейродегенеративное заболевание – боковой амиотрофический склероз (БАС), рассказала журналистам о своей повседневной жизни. Диксон отыграл шестнадцать сезонов в НФЛ, а серьезно заболел в возрасте 47 лет – к тому моменту деньги, заработанные на футболе, уже закончились. НФЛ согласилась выплатить Диксону и другим игрокам компенсацию в размере 1 миллиард долларов за травмы головы, полученные в ходе выступления в лиге. Сумма, полученная Диксонами, все равно была недостаточной для того, чтобы Лоррейн могла позволить себе уйти с работы. Ей приходилось выкраивать время, чтобы ухаживать за двумя детьми и мужем, передвигавшимся в инвалидном кресле. Лоррейн не могла уволиться еще и потому, что ей нужна была медицинская страховка, чтобы оплачивать лечение мужа. Диксон вместе с женами других игроков НФЛ создали группу в фейсбуке, где поддерживали друг друга. Женщины вели судебные тяжбы с лигой и с болью в сердце наблюдали, как ухудшается состояние их мужей. «Я смотрю на Рикки, лежащего на больничной койке с трубкой в горле, трубкой в желудке, потерявшего 57 % веса, не способного толком ни говорить, ни двигаться, и думаю о НФЛ. Я прошу Иисуса помочь мне простить их, – пишет Диксон. – Деньги – корень всех зол»[658].
Даже если не брать в расчет возможность получения подобных травм, профессиональный спорт предъявляет невероятно высокие требования к организму спортсмена. Если вы хотите, подобно Меган Дагган, достигнуть вершин в спорте, нужно начинать тренироваться с самого детства. Как отмечает Малкольм Харрис в книге «Дети в наши дни», с самых первых лет жизни детям приходится наращивать свой «человеческий капитал», что особенно заметно на примере юных спортсменов: «Наращивание мышц – это отличная метафора того, как работает человеческий капитал. Спортсмен трудится над своим телом, постепенно накапливая мышечную массу». Получается, что спорт почти с самого начала превращается для юных спортсменов из игры в работу. Детей начинают готовить к будущей спортивной стипендии в колледже и профессиональной карьере задолго до того, как они поступят в университет, получат водительские права и первый раз попробуют пиво[659].
Однако сравнение спорта с игрой и разговоры о его универсальной пользе маскируют тот факт, что молодые спортсмены проделывают огромную работу, – это касается и тех, кто выступает на якобы любительских соревнованиях под эгидой Национальной ассоциации студенческого спорта. Доходы Юго-Восточной конференции, одной из нескольких студенческих лиг, достигли в 2010 году отметки в 1 миллиард долларов. Как объясняет Тейлор Брэнч, «эта сумма складывается из доходов от продажи билетов, концессий, фирменной продукции, лицензионных сборов и так далее. Однако основной доход конференции приносят телевизионные контракты». Десятки миллионов американцев смотрят студенческие спортивные состязания. Крупнейшие футбольные школы приносят университетам десятки миллионов долларов прибыли. В сорока американских штатах самые высокооплачиваемые государственные служащие – это университетские тренеры по футболу. «Настоящая проблема не в том, что студентам неофициально платят и вербуют их в футбольные команды, а в том, что два благородных принципа, которыми NCAA оправдывает свое существование, – принцип „любительства“ и „студенческого спорта“ – всего лишь циничная мистификация, юридическая лазейка, позволяющая университетам эксплуатировать таланты и славу молодых спортсменов», – пишет Брэнч[660].
Защитники студенческого спорта говорят о том, что спортивные занятия – неотъемлемая часть всестороннего образования. Этот аргумент впервые был выдвинут руководителями элитных колледжей в конце XIX – начале XX века. В несколько иной форме его можно обнаружить и в девятой поправке к Закону об образовании, где говорится о том, что все американцы должны иметь равный доступ к занятиям спортом в рамках образовательного процесса. Но, как пишет Брэнч, реальность большого спорта (речь в основном идет об американском футболе, баскетболе, а также хоккее и футболе) такова, что студентам-спортсменам приходится ставить спорт на первое место, а учебу – на последнее. Для спортсменов организуют специальные курсы, им предоставляют дополнительные ресурсы, чтобы создать видимость, что они успешно осваивают учебную программу. Если же студента исключают из университетской команды, то обычно он лишается стипендии. Согласно данным самой лиги, в некоторых университетах более половины студентов-спортсменов так и не завершают высшее образование. В ходе судебного разбирательства по иску преподавателя, не желавшего завышать оценки членам университетской команды, адвокат Университета Джорджии рассуждал о гипотетическом студенте-спортсмене: «Возможно, нам не удастся сделать из него нормального студента, но если мы научим его читать и писать, то он, возможно, сможет устроиться на почту после окончания спортивной карьеры и ему не придется работать дворником». Сразу видно, что человек печется о высшем образовании…[661]
Университетские спортсмены, как и аспиранты-преподаватели, приносят университетам прибыль и при этом по своему положению находятся в серой зоне между студентами и работниками университета. В результате они становятся уязвимыми для принуждения при помощи статуса. В особенности это касается чернокожих спортсменов, которые, по их собственным словам, порой оказываются в положении рабов на плантациях. Как пишет социолог Эрин Хаттон, патерналистская забота тренеров и администраторов в отношении к университетским спортсменам смешивается с презрением: «В частности, они говорят о том, что спортсменов нужно защитить от двух потенциальных угроз: последствий их собственных неверных решений и коммерческой эксплуатации». При этом сами тренеры открыто угрожают спортсменам, что урежут им стипендии или отправят на скамейку запасных – иначе говоря, лишат возможности показать себя перед скаутами профессиональных команд. Один бывший футболист рассказывал Хаттон о своем опыте участия в Матче всех звезд[662]: «Как только я приехал на матч, специальный работник оценил мое психологическое состояние. Потом мне велели раздеться до трусов… Они проверили процент жира в моем теле, осмотрели меня с головы до ног, [спросили] про мой рост и вес. Если подумать, то же самое делали в XIX веке, когда еще существовала работорговля и людей продавали с аукциона…»[663]
Однако в последнее время студенты-спортсмены стали выступать против такого положения вещей. Квотербек Кейн Колтер и группа его товарищей из команды по американскому футболу Северо-Западного университета потребовали разрешения на создание профсоюза. В 2014 году региональный директор Национального совета по трудовым отношениям вынес решение в их пользу, основываясь на том, что «игроки футбольной команды Северо-Западного университета приносят огромную прибыль своему учебному заведению, а тренеры „Уайлдкэтс“[664] осуществляют строгий контроль над студентами, получающими спортивные стипендии». (Благодаря футбольной команде университет заработал 235 миллионов долларов в период с 2003 по 2012 год.) Региональный директор ведомства подробно остановился на мерах контроля, которые используют тренеры, начиная с ограничений на пользование социальными сетями и тренировочных требований и заканчивая предписанием согласовывать место и условия проживания. Чиновник пришел к выводу, что такой уровень контроля характерен для отношений работодателя и работника, а не преподавателя и студента. Однако в следующем году Национальный совет по трудовым отношениям отклонил требование спортсменов. Несмотря на то что решение было принято по одному конкретному кейсу, оно способствовало сохранению статус-кво в сфере студенческого спорта[665].
Судебные иски против Национальной ассоциации студенческого спорта оказались более успешными. В антимонопольном иске 2014 года утверждалось, что ассоциация «незаконно ограничила заработную плату игроков размером спортивной стипендии». Джеффри Кесслер, участвовавший в деле в качестве адвоката, заявил прессе: «Ни в одном другом бизнесе (а студенческий спорт – это большой бизнес) невозможно себе представить, чтобы ключевые сотрудники работали бесплатно. Так происходит только в студенческом спорте». Было подано и несколько других исков, разбирательства по которым завершились в пользу истцов, получивших компенсации. Видя, к чему все идет, Национальная ассоциация студенческого спорта смягчила правила, разрешив спортсменам продавать собственные изображения (да, вы все правильно прочитали)[666].
Летом 2020 года, в самый разгар пандемии, колледжи начали возобновлять тренировки спортивных команд. Спортсмены столкнулись с еще одной опасной тенденцией: их просили подписать документ о том, что они отказываются от претензий к учебным заведениям в случае заражения коронавирусом. Как писал Росс Делленджер в Sports Illustrated, «по самым скромным подсчетам, более чем тридцати спортсменам из четырнадцати колледжей» пришли положительные результаты тестов на ковид в начале июля 2020 года. Всех этих спортсменов попросили подписать бумаги «практически идентичного содержания: вот риски, связанные с вирусом; вот меры предосторожности, которые соблюдает университет; вот меры предосторожности, которые должны соблюдать вы; вот причины, по которым вы не имеете права подать на нас в суд». Как отмечает Делленджер, в этих документах сказано, что отказ от подписи не может служить основанием для лишения спортсмена стипендии. При этом спортсмены не могут выступать за университетскую команду, пока не подпишут согласие. В очередной раз им пришлось рисковать здоровьем, ничего при этом не получая за свой труд. Эта и многие другие проблемы стали толчком к созданию профсоюза в августе 2020 года. Сначала сотни игроков из одной лиги объявили, что отказываются выступать до тех пор, пока не будут выполнены их требования, касающиеся охраны здоровья, безопасности и расовой справедливости. Затем игроки из всех лиг Национальной ассоциации студенческого спорта опубликовали в твиттере призывы к созданию профсоюза, последовав примеру Кейна Колтера и его товарищей по футбольной команде Северо-Западного университета[667].
Участницы женской сборной США по футболу (его стандартной версии, которую в США называют «соккер») годами боролись с идеей о том, что раз они получают удовольствие от игры в футбол, то не нуждаются в равной оплате с мужчинами-футболистами – более того, не заслуживают ее. Американским спортсменкам, которые благодаря девятой поправке давно доминируют на международной арене, удалось добиться нескольких побед. В США попытки создать жизнеспособный профессиональный футбол оказались сопряжены с серьезными трудностями. В 2013 году была создана третья по счету профессиональная лига – Национальная женская футбольная лига. Число команд в ней постепенно увеличивалось, но зарплаты большинства игроков по-прежнему оставались ниже прожиточного минимума (исключение составляли футболистки, получавшие субсидии от своей национальной федерации). При этом участницы американской сборной – Эбби Уомбак, Али Кригер, Меган Рапино, Кристал Данн – стали большими звездами. Мужская команда США по футболу никогда не доходила дальше четвертьфинала чемпионата мира[668]; в 2018-м она даже не смогла попасть на турнир. В то же время женская сборная, выигравшая в 2015 году Кубок мира, только у себя на родине имеет двадцатимиллионную телеаудиторию. Футболистки объединились, подали в суд и пригрозили забастовкой: они требовали равной оплаты и равных условий с футболистами-мужчинами (если мужчины играли на настоящей траве, то женщинам приходилось довольствоваться искусственным покрытием). Используя свою известность, женщины в 2017 году добились более выгодного договора с федерацией футбола, после чего продолжили натиск. В 2019-м во Франции состоялся очередной чемпионат мира, на котором американки снова взяли кубок. В тот момент, когда Меган Рапино, чьи волосы были выкрашены в фиолетовый цвет, забила первый гол в финальной игре, и на заключительных минутах матча, закончившегося победой США со счетом 2:0, болельщики поддерживали американок одобрительными возгласами, переходившими в скандирование: «РАВНАЯ ОПЛАТА! РАВНАЯ ОПЛАТА!»[669]
Но самый серьезный вызов боссам спортивной индустрии в последние годы бросил Колин Каперник. В августе 2016 года тогдашний квотербек «Сан-Франциско Форти Найнерс» отказался встать во время исполнения национального гимна перед началом предсезонной игры: в это время по всей стране шли протесты после гибели нескольких чернокожих молодых людей от рук полицейских. Затем Каперник в знак протеста против полицейского насилия стал опускаться на одно колено во время исполнения гимна, и его примеру последовали другие спортсмены, в том числе Меган Рапино. Многие из них стали получать угрозы или были отправлены на скамейку запасных, но самое строгое наказание понес Каперник, инициировавший волну протестов среди спортсменов. В 2017 году он покинул «Форти Найнерс», став свободным агентом. Команды Национальной футбольной лиги отказывались подписывать с ним контракт. Каперник добился мирового соглашения с лигой – он утверждал, что ее клубы нарушили условия профсоюзного договора, сговорившись не трудоустраивать его, – но все равно не смог вернуться в НФЛ, даже после того как Nike заключила с футболистом крупный рекламный контракт. Каперник, как и Мухаммед Али до него, показал владельцам клубов и всему миру, что его волю невозможно сломить. Он начал использовать свою известность, чтобы привлечь внимание к деятельности организаций, борющихся за социальную справедливость, и жертвовать им деньги. Кроме того, Каперник открыл по всей стране образовательные лагеря «Know Your Rights» («Знай свои права») для молодых чернокожих мужчин. Но он, по его собственным словам, хотел продолжать играть, а клубы НФЛ отказывались подписывать с ним контракт[670].
Весной 2020 года после убийства Джорджа Флойда полицейским в Миннеаполисе по США прокатились протесты невиданного прежде масштаба. Мгновенно «переобувшись», владельцы и тренеры клубов НФЛ начали наперебой извиняться перед Каперником и постить в социальных сетях картинки со словами «Black Lives Matter». Тренер «Сан-Франциско Форти Найнерс» Джим Харбо заявил, что гордится Каперником (хотя изначально осуждал действия игрока), назвал его «героем» и сравнил с Джеки Робинсоном[671] и Мухаммедом Али. Комиссар НФЛ Роджер Гуделл извинился за то, что «не прислушался» к игрокам, но не упомянул имени Каперника. Кинорежиссер Спайк Ли назвал его извинения «жалкими и нелепыми». Гуделл сказал, что «будет рад» возвращению Каперника в лигу, но заметил, что все зависит от самих клубов. Действительно, команды проявили интерес к игроку, но в сентябре 2020 года[672] у него все еще не было контракта с клубом НФЛ[673].
Протест Каперника подготовил почву для взрыва в мире профессионального спорта, который и произошел в августе 2020 года. 26 августа команда Национальной баскетбольной лиги «Милуоки Бакс» заявила, что отказывается участвовать в матче плей-офф из-за убийства Джейкоба Блейка, совершенного полицией в Кеноше, штат Висконсин, и продолжающегося насилия в отношении чернокожих со стороны белых расистов. Забастовка, поддержанная другими командами ассоциации, перекинулась и на Женскую национальную баскетбольную ассоциацию. Участницы команды «Вашингтон Мистикс» перед началом одного из матчей встали на колено спиной к камерам, демонстрируя свои белые футболки с изображением семи пулевых отверстий. Теннисистка Наоми Осака отказалась играть в полуфинальном матче. Аналогичным образом поступили многие бейсбольные и футбольные команды. Забастовка (некорректно обозначенная в прессе как «бойкот» – дополнительное свидетельство того, что мы по-прежнему не воспринимаем спорт как работу) продлилась недолго, но стала мощным напоминанием о том, что спортсмены способны коллективными действиями привлечь внимание общества к проблеме расизма[674].
Каперник и Рапино показали, что известность спортсменов можно использовать для обсуждения положения трудящихся. По сути, иск Каперника к НФЛ – это одна большая трудовая жалоба. Раннинбек[675] Маршон Линч отказался участвовать в пресс-конференциях, фактически устроив «итальянскую забастовку»: он решил строго исполнять свои обязанности, чтобы продемонстрировать, что от спортсменов требуют дополнительной неоплачиваемой работы. Упомянутые спортсмены зарабатывают миллионы долларов. Они – умелые маркетологи, использующие свой образ не только для получения прибыли, но и для того, чтобы показать всему миру, что их невозможно заставить замолчать. Их посыл таков: мы – трудящиеся люди и заслуживаем уважения; вам не сломить нас; мы – не ваша собственность[676].
Меган Дагган и другие участницы женской сборной США по хоккею уже давно обсуждают свои условия труда. Во время поездок в туровом автобусе и за обедом они разговаривают о наболевшем. «В молодости мы думаем, что нужно не высовываться, а работать и помалкивать, – объясняет Дагган. – Мы стали старше, достигли успехов в хоккее, посвятили свою жизнь этой игре. Мы сильные женщины. Теперь мы начали обсуждать, как можно изменить ситуацию и какую программу мы могли бы предложить».
В 2015 году хоккеистки обратились за помощью к команде юристов. По словам Дагган, они долго изучали правовую сторону вопроса и узнавали о том, каких успехов удалось добиться в других видах спорта. Хоккеистки решили, что им нужен четырехгодичный контракт, который охватывает олимпийский цикл и другие международные соревнования и включает пункты о регулярной заработной плате, страховании на случай потери трудоспособности и пособии по беременности. Иными словами, они хотели таких же условий, на какие может рассчитывать любой человек, имеющий достойную работу и являющийся членом профсоюза. Они знали, что их сила в единстве, и понимали, что в какой-то момент им, возможно, придется объявить забастовку, чтобы добиться своего. «Мы понимали: дело может дойти до того, что нам придется бойкотировать чемпионат мира, – говорит Дагган. – Это наш Кубок Стэнли[677], наша главная цель. Это то, ради чего мы тренируемся весь неолимпийский год»[678].
Прошло более года, но никакого прогресса в переговорах не было. Тогда хоккеистки решили сделать свой ход. Они заявили, что откажутся участвовать в чемпионате мира среди женщин 2017 года, проводимом Международной федерацией хоккея на льду (IIHF), если с ними не будет подписан контракт. Хоккеисток поддержала футболистка Карли Ллойд, легенда мужского хоккея Майк Эрузионе и многие другие спортсмены и спортсменки. В знак солидарности игроки Национальной женской хоккейной лиги отказались заменять бастующих участниц сборной. «Я очень горжусь нашей командой, – говорит Дагган. – Мы были очень серьезно настроены и готовы рискнуть всем ради победы».
Это был важный момент для феминистского движения. В январе того же года прошел «Женский марш», ставший, возможно, самой крупной на тот момент демонстрацией в истории США, а за ним последовала «Женская забастовка», приуроченная к Международному женскому дню 8 марта. Женская футбольная сборная потребовала равной оплаты с мужчинами. Что касается хоккеисток, то возможная забастовка привлекла к себе больше внимания, чем обычно привлекает женский чемпионат по хоккею, – как отметили сами спортсменки, пресса часто не проявляет особого интереса к женским соревнованиям. В числе прочего их требования включали пункт о расширении программ подготовки для женщин-хоккеисток. По словам Дагган, они боролись за весь женский хоккей, за женщин, которые придут в этот спорт после них. «Не могу подсчитать, сколько телефонных звонков я совершила за это время. Мне кажется, я обзвонила всех американских хоккеисток», – говорит она. Дагган просила их поддержать забастовку, если дело дойдет до этого: «Это касается всех нас. Я не знаю, что вы слушаете и что вы читаете, но вот вам сведения из первых рук: мы пытаемся изменить ситуацию и просим вашей помощи». Как отмечает моя собеседница, существовала опасность, что некоторые хоккеистки могли соблазниться возможностью выступить на чемпионате мира. Но федерации хоккея так и не удалось собрать запасную команду на случай забастовки[679].
Хоккеистки добились подписания контракта. Он включал положение по охране материнства, которое очень пригодилось Дагган: 29 февраля 2020 года у них с женой родился первенец. Также контракт предполагал выделение средств на оплату поездок и медицинского обслуживания, равных тому, что получают члены мужской команды. Хоккеистки получили круглогодичную стипендию в размере 2 тысяч долларов в месяц на тренировки. Для них был создан призовой фонд, ежегодно распределяющий деньги между хоккеистками. Кроме того, в контракте были прописаны бонусы за медали на международных соревнованиях, которые спортсменки незамедлительно получили, одержав очередную победу. Они также добились создания Женской консультативной группы по достижению высоких результатов в рамках Федерации хоккея США, устроенной по образцу аналогичной группы в канадской федерации. Все вышло именно так, как говорила Дагган, обращаясь к молодым хоккеисткам: они добились изменений ради всех тех спортсменок, которые придут в игру после них[680].
Но на этом хоккеистки не остановились. Добившись удовлетворения своих требований, они победили на чемпионате мира, а в следующем году получили золото на Олимпиаде (в дополнение к двум серебряным медалям Дагган), обыграв в финале Канаду. Национальная хоккейная лига стала приглашать женщин-хоккеисток принять участие в Матчах всех звезд. Одновременно с этим за пределами ледовых площадок американские и канадские хоккеистки забыли про соперничество и начали сотрудничать, чтобы развить успех. Они хотели создать международную женскую профессиональную лигу и привлечь в проект большие деньги. Успешная профсоюзная кампания показала им, что путь к этому лежит через объединение игроков. Хоккей для девочек стал набирать обороты, чему, безусловно, способствовали успехи спортсменок-активисток. Теперь женщины хотели играть в лигах с более серьезными ресурсами и инфраструктурой[681].
Ставки поднялись еще выше весной 2019 года, когда Канадская женская хоккейная лига неожиданно была распущена, в результате чего множество хоккеисток остались без работы. Тогда они объявили о создании новой организации – Ассоциации профессиональных хоккеисток (PWHPA). «По сути, это движение объединяет хоккеисток-энтузиасток, которые, как и мы, хотят изменить наш спорт к лучшему», – отмечает Дагган. В заявлении PWHPA сказано: «Это момент, которого мы так долго ждали, – момент, когда мы можем объединиться и заявить, что достойны большего. Настало время создать сильную профессиональную лигу, которая покажет женский хоккей высочайшего уровня». Ассоциация, насчитывающая 173 членов из США, Канады и Европы, стремится создать устойчивую базу для женского хоккея и подтолкнуть к активным действиям тех, кто заинтересован в развитии этого спорта. Одним из советников ассоциации стала теннисистка Билли Джин Кинг[682].
Участницы PWHPA решили отказаться от сотрудничества с Национальной женской хоккейной лигой и любыми другими профессиональными лигами. Вместо этого они организовали тур, нашли спонсоров (в их числе Budweiser и Dunkin’ Donuts), стали проводить матчи в разных городах и устраивать публичные мероприятия, чтобы привлечь внимание к своему проекту. Дагган была беременна зимой 2019–2020 годов и не могла играть. Тем не менее она принимала активное участие в работе ассоциации. «Игры тура были потрясающими, мы получали невероятную поддержку со стороны болельщиков и в целом людей, интересующихся женским хоккеем, – говорит моя собеседница. – Не буду врать: нам по-прежнему непросто, и своих целей мы еще не добились. Ни одна участница PWHPA не получает денег за игру в хоккей. Мне кажется, должен произойти серьезный кризис, прежде чем ситуация изменится к лучшему». Возможно, главной победой PWHPA стало участие хоккеисток ассоциации в мини-турнире «три на три» в рамках «Звездного уик-энда» НХЛ в 2020 году. «Это было очень важное событие. Благодаря „Звездному уик-энду“ с женским хоккеем познакомилось множество людей, раньше редко смотревших хоккейные матчи. Я очень благодарна НХЛ за предоставленную нам возможность показать себя и надеюсь, что мы и дальше будем двигаться в этом направлении», – говорит Дагган.
Из-за пандемии коронавируса PWHPA пришлось отложить часть запланированного тура. Сначала были отменены три матча в Японии с местной национальной командой, а затем и многие другие встречи. Однако ассоциация объявила о намерении продолжить работу в оставшейся части 2020-го и в 2021 году: решено было разместить хоккеисток в «городах-хабах», где они смогут проводить тренировки, в том числе открытые, имея возможность пользоваться услугами вспомогательного персонала. Чемпионат мира 2020 года был отменен, но хоккеистки все равно не прекращали тренироваться[683].
Когда коронавирусом заболела учительница, которая вела занятия по физкультуре у Дагган в начальной школе, она решила помочь и записала для ее учеников обучающие видео. «Я хотела сделать все, что в моих силах, – рассказала она репортерам. – Я помню, как общалась с ней, когда училась в начальной и средней школе. Она была талантливой спортсменкой, и я равнялась на нее, когда только начинала заниматься спортом. Вместе со многими другими людьми она поддерживала меня те последние двадцать лет, что я шла к Олимпиаде»[684].
«Сейчас отличное время для женского спорта, у него огромный потенциал», – говорит Дагган. Именно поэтому моя собеседница, несмотря на все трудности, нашла в себе силы остаться в игре. С хоккеем ее также связывают воспоминания о победах на ледовой площадке и за ее пределами. Особенно яркое воспоминание – это победа на чемпионате мира, одержанная женской сборной США сразу после несостоявшегося бойкота. Финальный матч проходил на домашней арене американок в городе Плимут на берегу озера Мичиган. Все билеты были раскуплены, и на трибунах присутствовали в том числе хоккейные боссы, с которыми спортсменки только недавно сражались. «Мы были очень воодушевлены всем, что пережили. Я помню, как Хилари Найт забила победную шайбу в овертайме и как мы праздновали победу. Это был особенный момент, – рассказывает Дагган. – Мы показали им, чего стоим».