Владимир Балязин Дорогой богов

…Бороться с бурями, преодолевать суровость непогоды и переменчивость климата, довольствоваться простой пищей, избегать чванства, быть царем над самим собой, подчиняя свои желания и мысли указаниям разума, — вот что делает героя.

Луис Камоэнс. Лузиада. Песнь шестая

ПРОЛОГ

24 февраля 1830 года из ворот иркутского тюремного Замка выкатился крытый возок, запряженный парой низкорослых косматых лошадок. Было рано. Еще вовсю светил месяц, и небо вызвездило от края и до края. Только-только отголосили петухи. Во дворах — то здесь, то там, звонко, но уже без надсадного ночного хрипа — начали взлаивать собаки. На коровьем реву пошли к сараям и стайкам бабы, позвякивая бадейками да подойниками.

По обеим сторонам улицы мутноватыми желтыми и розовыми пятнами замигали кое-где окошки. Запахло дымом, прелым сеном и парным молоком… Когда возок выкатился за городскую заставу, звезды уже медленно угасли, и вместе с ними почти совсем угас недавно еще такой веселый и яркий месяц.

Заиндевевшие с утра лошадки из серебряных стали пегими. Неспешно перебирая короткими, толстыми ногами, они легкой веселой рысцой мерно бежали по хорошо укатанной Заморской дороге, тихонько всхрапывая и потряхивая густыми гривами.

На козлах, в распахнутой медвежьей дохе, умостился угрюмого вида черноглазый, чернобородый детина со следами старых, зарубцевавшихся клейм на лбу и скулах. Внутри возка сидело трое: двое немолодых уже, сонных жандармов и между ними щуплый, сгорбленный арестант весьма неопределенного возраста. Он сидел, засунув руки в рукава драного тулупчика и надвинув на самый нос старый треух. Лица его видно почти не было. Виднелся лишь острый, нервный подбородок да впалые щеки. Кожа на щеках и подбородке была серо-желтая.

Ехали молча. Жандармы за многочисленные и частые поездки давно уже обо всем друг с другом переговорили, а разговаривать с арестантом без крайней к тому надобности им запрещалось. Время от времени то один, то другой жандарм покашивал глазом на арестанта. Тот же как сел в возок — сгорбившись, засунув руки в драные рукава, — так и сидел не шевелясь, заснул, должно быть.

Когда отъехали верст десять, над белым густым лесом встало солнце. Один из жандармов отбросил дверку возка, подставил лицо теплым солнечным лучам, затем с наслаждением вытянул ноги, сняв рукавицы, пошевелил пальцами, грузно, всем телом, повернулся к арестанту. Но он не двигался, как и прежде, и, казалось, даже не дышал.

«Уж не помер ли?» — подумал жандарм и заглянул под рваный треух.

Арестант сидел с открытыми глазами, уставясь на носки своих драных ичиг. На острых его скулах виднелись слезы.


Подпрапорщик лейб-гвардии Московского полка Александр Николаевич Луцкий за участие в восстании 14 декабря 1825 года был приговорен к двенадцати годам каторжных работ и после почти двухлетнего пребывания в Петропавловской крепости отправлен в Сибирь.

Мысль о побеге не оставляла Луцкого ни на минуту с того самого мгновения, как только ворота Петропавловки закрылись за ним. Десятки вариантов обдумал Луцкий, прежде чем решился наконец осуществить задуманное.

…В одной с ним партии шел в Сибирь мужичонка, сосланный в Енисейскую губернию на вечное жительство за бродяжничество и тунеядство. Мужичонка этот бродяжил и тунеядствовал с младых ногтей своих и шутя говаривал, что его первыми словами в жизни сей были отнюдь не «мама» и не «батя», а «дай копеечку» и «подайте убогому сироте хлебушка». Сколько он себя помнил, были вокруг него бродяги да воры, странники да нищие, а ни матери, ни отца он возле себя не видел и даже имени-отечества своего не знал, а звал себя самочинно Агафоном. Так «Агафоном не помнящим родства» значился он и в казенных бумагах.

В подкладке арестантской куртки Луцкий сумел спрятать сто рублей ассигнациями и не притрагивался к ним, решив все деньги до копейки истратить на подготовку побега.

За шестьдесят рублей Луцкий уговорил Агафона обменяться с ним именем.

Когда этап пришел в Тобольск, бродяг отделили от остальных арестантов. Здесь же произошла смена конвоя. Перед отправлением из Тобольска караульный офицер построил арестантов и произвел перекличку. Как только офицер назвал имя Агафона, вперед вышел Луцкий. Когда же очередь дошла до приговоренного к каторге государственного преступника, вместо Луцкого вышел Агафон.

Так бывший гвардейский офицер и дворянин, участник восстания декабристов Александр Николаевич Луцкий стал «Агафоном не помнящим родства». Однако вскоре обман раскрылся, и государь император повелел отправить Луцкого в каторжную работу, лишив его «всех прав состояния». Казалось бы, что изменяет в жизни приговоренного к каторге арестанта императорское повеление о лишении его «всех прав состояния»? Что может быть хуже вечной каторги?

Но когда Луцкий выслушал приговор, вечная каторга не испугала его. Лишение же прав состояния повергло в отчаяние и ужас.

Отныне каждый конвойный солдат имел право говорить ему «ты», начальство за непослушание могло сажать его на цепь, бить плетьми и шпицрутенами. Любой унтер мог безнаказанно ударить его по лицу и заставить делать самую грязную и унизительную работу.

Как во сне, прошел Луцкий до иркутского тюремного замка, где ему предстояла первая экзекуция, жестокая и унизительная. 23 февраля 1830 года во дворе замка ему дали сто шпицрутенов и, не продержав в госпитале и суток, еще затемно выгнали во двор, где его ожидали двое жандармов и крытый возок, запряженный парой низкорослых лошадок.

…Втянув голову в плечи, стыдясь самого себя и невыразимо страдая — не столько от боли, сколько от унижения, которое он только что испытал, — Луцкий влез в возок, сунул руки в рукава зипунчика, надвинул на самый нос треух и словно окаменел, снова и снова вспоминая все то, что совсем недавно произошло с ним во дворе тюрьмы.

Он ехал в каком-то полусне, иногда прислушиваясь к неутихавшей в спине боли, а чаще погружаясь не то в дрему, не то в полуобморок.

Плавно катился возок по заснеженной Заморской дороге, направляясь в Новозерентуйский рудник — один из отдаленных медвежьих углов каторжного Нерчинского завода, который справедливо почитали «чем-то вроде последнего круга в аду, обителью нечеловеческих страданий, унижения и скорби».

Луцкому мерещилось разное: то выплывало из глубины сознания чье-то давно забытое лицо, и ему вдруг казалось, что он снова в корпусе, на нем новенький, с иголочки, мундир офицера, а давно забытый человек — он сам, молодой, счастливый, легкий. То вдруг наплывало страшное: серый невский лед, черные полыньи, побитые ядрами. Он бежит по этому льду к Васильевскому острову, а полыней все больше и больше, и каждая — как пустая глазница в черепе. А сзади бухают пушки, и бежать уже некуда, а он все равно бежит и бежит, прыгая через черные ямы, опустив глаза, и уже у самого берега вдруг видит перед собою высокого человека, завернувшегося в длинный плащ. Человек в упор смотрит на него холодными фарфоровыми глазами, и Луцкий вдруг узнает в нем царя. Николай Павлович молча вскидывает вверх левую руку, и Луцкий, повернув па мановению голову, видит тяжелые серые камни Петропавловки и черный проем ее распахнутых настежь ворот…

Так видит он попеременно то мать свою и маленьких своих братишек, то обхватившего шею коня смертельно бледного генерала Милорадовича, убитого прямо на площади на глазах у всех Петром Каховским, то свой сибирский этап, Агафона, конвойных, колодников…

И когда по вечерам жандарм брал его за плечо и молча кивал головой: приехали, мол, вылезать пора, Луцкий, очнувшись, не всегда отделял явь от сна и, направляясь к какому-нибудь постоялому двору, не понимал, кажется ему все это или же происходит на самом деле…

Луцкого привезли в Новый Зерентуй в начале апреля 1830 года. Жандармы передали его местному горнозаводскому начальству, с Луцкого сняли кандалы и разрешили найти угол, где он мог бы поселиться у какого-нибудь местного жителя.

Денег у Луцкого не было. Никакого полезного рукоделия он не знал, был к тому же худ, оборван и грязен чрезвычайно, и в поселке не оказалось никого, кто захотел бы пустить его к себе в избу.

Не зная, что делать и где приклонить голову, побрел Луцкий к церкви. На паперти стоял дьячок — было видно, что слуга божий хватил лишнего, — и большим ржавым ключом запирал двери церкви.

Луцкий остановился у крыльца и подождал, пока пьяненький дьячок спустится вниз. Сняв шапку, он спросил, не знает ли отец дьякон, где можно переночевать хотя бы одну лишь нынешнюю ночь. Дьячок недобрыми, хитроватыми глазами поглядел на него и спросил, пробовал ли он обращаться к местным жителям, и, узнав, что никто арестанта пустить не пожелал, присоветовал сходить в избу к отставному солдату Ваньке Устюжанинову.

Луцкий поблагодарил и побрел к избе, на которую указал ему дьячок. Но не успел он отойти и двух шагов, как дьячок вдруг тонко, по-бабьи, взвизгнул и начал заливисто хохотать, покачиваясь из стороны в сторону и утирая слезы рукавом рясы.

Луцкий остановился, оглянулся, удивленно посмотрел на дьячка, но тот только махал рукой — иди, мол, — и хохотал еще сильнее.

«Пьяный, черт», — подумал Луцкий и побрел дальше, загребая, снег рваными ичигами.


Отставной солдат Иван Алексеев Устюжанинов жил в добротной избе, крытой тесом. В окнах избы, не в пример другим — со слюдой да рыбьими пузырями, — были настоящие стекла. Ставни и двери украшала затейливая резьба. За высокими воротами, тоже изукрашенными резьбой, виднелись верхушки берез и елей, чего возле других зерентуйских изб видеть Луцкому не доводилось.

Луцкий робко постучал в калитку, но никто не откликнулся, и тогда он постучал снова, сильнее прежнего. Однако и на этот раз на его стук никто не отозвался. Тогда он нажал на железную скобу и вошел во двор. Во дворе не было ни сараев, ни стаек, лишь в самом дальнем углу стояла маленькая закопченная баня. От самой калитки и до двери в дом лежал толстый слой нетронутого снега. Видно было, что давно не ступала здесь ничья нога, и ни метла, ни лопата не нарушали эту, казавшуюся неестественной, белизну.

Проваливаясь по колено в снег, Луцкий добрел до крыльца, поднялся по нескрипнувшим крепким ступеням и постучал в дверь. И снова никто не отозвался на стук. Луцкий осторожно отворил дверь и, пройдя через темные сени, заставленные дровами, кадками и еще какими-то старыми вещами, толкнул дверь в горницу.

— Кто здесь? — услышал Луцкий слабый, надтреснутый голос и тут же увидел лежащего на кровати старика.

У старика были белые-белые волосы, большие и ясные голубые глаза, какие бывают только у совсем маленьких детей и у стариков, проживших большую и трудную жизнь, и темно-коричневая дубленая кожа. Увидев Луцкого, старик сел на кровати и тихо спросил:

— Чего тебе, человече?

Луцкий коротко объяснил.

Старик пристально посмотрел на него и сказал:

— День дневать, ночь ночевать вдвоем как-то веселее, оставайся, человече.

Луцкий натопил баню, помылся сам, помог помыться старику и, едва добравшись до лавки, уснул как убитый.


На следующий день Луцкий с немалым удивлением обнаружил, что его квартирный хозяин ох как не прост. В избе было столько книг, что впору какому-нибудь попу-грамотею. Да только если у попов попадались многочисленные жития да часословы, требники да псалтыри, то у Устюжанинова Луцкий нашел сочинения французского математика Блеза Паскаля, римского философа Луция Аннея Сенеки, стихи португальского поэта Луиса Камоэнса, все это издано в Париже на французском языке; кроме того, Луцкий нашел здесь томик статей немецкого писателя Лессинга, немецкий же двухтомник «Приключения и путешествия графа Мориса Августа Беньовского», изданный в 1791 году в городе Лейпциге, и немало русских книг, которые и в Петербурге попадались ему не часто. И совсем уж в диковину были Луцкому сочинения американских инсургентов [1] Томаса Пэйна и Томаса Джефферсона, о которых Луцкий только слышал, но сочинений коих никогда не видывал. И тем более был поражен, обнаружив их в такой глуши, где, казалось, и Библию не враз сыщешь.

Старик болел вот уже третью неделю, до вчерашнего своего похода в баню, ни на шаг не выходил из избы и единственным его развлечением, как сказал он своему постояльцу, были книги.

Луцкий был очень доволен тем, как все устроилось у него с квартирой, ибо, подыскивая себе жилье, опасался, что попадет к людям грубым, невежественным, а оказалось все так хорошо, что лучше и не надо.

На следующий день в конторе рудника, перед тем как отправить его на работу, грязный, засаленный письмоводитель спросил Луцкого, нашел ли он себе угол, и попросил сообщить, у кого именно он квартирует. И когда Луцкий, ответив утвердительно, назвал имя хозяина, не преминув добавить, что он очень доволен и квартирой и Устюжаниновым, лицо чиновника сначала вытянулось, а потом он вдруг раскатисто захохотал.

— Простите, — сказал Луцкий, — я не понимаю причины вашего смеха…

— Ничего, скоро поймешь, — проговорил чиновник и снова захохотал, на этот раз уже оттого, что ему удалось так остроумно ответить арестанту.


Причину всеобщего веселья, так или иначе связанного с его квартирным хозяином, Луцкий понял скоро: в Новом Зерентуе считали, что отставной солдат Ванька Устюжанинов давно уже не в своем уме, и находили очень забавным, что теперь его бредовые россказни будет выслушивать еще один человек.

— Ты его слушай, — сказали Луцкому, — да поболе половины того, что он тебе баить будет, пропускай мимо ушей. В общем-то он старик не вредный, только немного тово… как бы это тебе сказать… умом попорченный…

Однако Луцкий, продолжая жить у Устюжанинова, ничего такого не замечал и в душе удивлялся, почему за его милым и умным квартирным хозяином держится столь обидная слава. Более того, Луцкий определенно отметил, что старик необычайно для отставного солдата образован, самолюбив и деликатен: прошло уже три дня, как Луцкий у него поселился, а старик ни разу не спросил, за что его укатали в каторгу. И о себе старик ничего не рассказывал, ничем не мешал своему постояльцу, не навязывался с ненужными разговорами и излишними любезностями. Он и двигался по избе как-то неслышно, время от времени пил какие-то настои, читал книжки да спал.

Однажды вечером Устюжанинов оторвался от чтения какой-то тоненькой книжки и вдруг спросил Луцкого:

— А что, Саша, не доводилось тебе видеть господина Пушкина? — И, помолчав немного, раздумчиво и ласково произнес: — Чудесный поэт. — Как-то застенчиво улыбнувшись, старик приподнял книжку, лежавшую на одеяле (это была поэма «Руслан и Людмила», вышедшая еще в то время, когда Луцкий был в Петербурге), и, повернув книгу так, что Луцкий мог прочитать ее название, добавил: — Мало кого, Саша, можно в ряд с господином Пушкиным поставить. У нас, в России, совсем некого, да и в других странах поди поищи, да вот найдешь ли. Мнится мне, что лет через сто поставят его рядом с Шекспиром или Вольтером. Да к тому же и молод он еще, по всему видать. А как в возраст войдет да настоящую силу почувствует — бог знает, что сделать сможет.

Луцкий ответил, что лично знаком с Пушкиным не был, но видеть видел — встречал несколько раз в Петербурге, а некоторые из его товарищей были хорошо знакомы с поэтом и даже иногда бывали у него дома.

— Что ж это у тебя были за товарищи? — явно заинтересовавшись, спросил Устюжанинов, и Луцкий назвал имена нескольких декабристов, вместе с которыми он служил в лейб-гвардии Московском полку.

— Так вот за что сослали тебя в Зерентуй! — воскликнул старик. — Разное слышал я об этом бунте и не знал, чему верить, а чему нет. Сам ведь знаешь, как у нас в России все обрастает слухами, пересудами и прямой ложью. Расскажи, пожалуйста, друг мой, все как следует.

И Устюжанинов в волнении сел на постели.

Долго рассказывал ему Луцкий о Северном обществе, о братьях Муравьевых и о поэте Рылееве; о том, как решено было захватить власть, для того чтобы положить конец и рабству крестьян, и безграничному деспотизму царя, о том, что было на Сенатской площади.

Устюжанинов слушал с необычайным вниманием и, когда Луцкий окончил рассказ, проговорил:

— Так вот, значит, как обстояло все это… А я-то, грешным делом, подумал было, что снова, как и прежде не раз случалось, кучка офицеров сорганизовала комплот и решила Захватить престол, для того чтобы получить все те блага и вкусить все те удовольствия, которые дает людям близость к коронованным особам. Знавал я в молодости, лет пятьдесят назад, а то и поболе, таких офицеров: Петра Хрущова, Василия Панова, братьев Гурьевых. Тоже хотели государственный переворот учинить, но не помышляли при этом о благе народном, более пеклись о себе самих, полагая, что путь к счастью, непомерным богатствам и утонченным наслаждениям лежит через дворец. А у вас, Саша, у тебя и товарищей твоих, вижу я, было совсем другое. Ты, братец мой, по справедливости можешь быть назван российским инсургентом или же, паче того, санкюлотом. И были вы, конечно же, не Заговорщиками, а самыми доподлинными революционерами. — И старик замолчал, серьезно сдвинув седые брови и многозначительно подняв вверх палец.

Затем после недолгого молчания старик вдруг спросил:

— А не слышал ли ты, о некоем Тадеуше Костюшке?

— Среди моих друзей всегда был, я бы сказал, обостренный интерес к судьбе узников и бунтовщиков, — ответил Луцкий. — В нашем кругу интересовались и судьбою Костюшки, тем более что мы рассчитывали и на польских друзей. Я знаю наверное, что император Павел, придя к власти, выпустил Костюшку из Петропавловской крепости и он уехал во Францию. Говорили, что Буонапарте хотел использовать Костюшку в своих планах. Он предложил Костюшке командование польскими легионами, входившими в Большую армию императора. Однако планы Наполеона не были планами Костюшки — и он отказался. После разгрома Наполеона отказал он в содействии и императору Александру, до конца оставаясь в стороне от грязных интриг политических. Он умер в Швейцарии, кажется, в 1817 году.

Старик медленно повернулся спиной к Луцкому и отошел к окну. У окна он молча простоял несколько минут, затем повернулся и почему-то спросил:

— А неизвестна ли тебе судьба графа де Сен-Симона, французского сочинителя и филозофа?

Луцкий никак не мог взять в толк, какая связь между предыдущим вопросом и этим, но все же ответил:

— Сен-Симон тоже умер. Это случилось незадолго до поднятого нами возмущения. Говорили, что он умер от голода, истратив все свои средства на помощь неимущим, а все силы свои направив на защиту обездоленных городских работников.

— Вот как, — тихо проговорил старик, — и он, значит, тоже умер, — и, опустив голову, замер, как будто стоял над чьей-то могилой. — Александр Луи Бертье, маршал Франции, Застрелился в 1815 году, — вдруг сказал старик без всякой связи с предыдущим. — Наполеон сделал его маршалом и начальником своего штаба, а он предал Наполеона и, когда его государю стало совсем плохо, переметнулся на сторону Бурбонов. Но Буонапарте бежал с Эльбы! — громко произнес старик, и в глазах его блеснуло торжество. — Он бежал и триумфатором вошел в Париж. И предавшие его маршалы снова вернулись к нему. А Бертье не вернулся. Просто он не мог служить в армии, которая все равно была обречена на поражение. А кроме того, кажется, он был стыдлив.

Теперь Луцкий понял, что старик решительно заговаривается, и, не произнося ни слова, тихонечко отошел к двери.

— Уж лучше бы умер Лафайет, — сам себе сказал старик. — Стрелять в народ! В свой собственный народ! И после Этого он жив, а Бертье, и Сен-Симон, и Костюшко уже умерли. И я еще жив, — добавил он вдруг, и Луцкий окончательно убедился в том, что отставной канцелярист Устюжаниноз и в самом деле не в своем уме.

Этой же ночью Устюжанинову стало совсем плохо. Он стонал, метался по постели и к утру впал в беспамятство. Луцкий побежал за лошадью, чтобы свезти старика в больницу, находившуюся в четырнадцати верстах от Зерентуя — в Нерчинске. Лошадь ему дали. Когда он вернулся, Устюжанинов лежал с открытыми глазами, безжизненно уронив руки.

Увидев Луцкого, он слабо улыбнулся и тихо произнес:

— В одной старинной книге сказано: «Человек приходит в мир со сжатыми ладонями и как бы говорит: весь мир мой, а уходит из него с открытыми ладонями и как бы говорит: смотрите, ничего не беру с собой».

Старик слабо шевельнул руками, повернув ладони кверху, и попросил Луцкого подойти поближе.

— Саша, — сказал он прерывисто, — чувствую я, что умру… — И, отвергая готовое сорваться с уст Луцкого возражение, чуть приподняв правую руку, добавил: — И, наверное, очень скоро. Никого у меня нет. Поэтому возьми после смерти моей все, что у меня останется. По каторжному положению твоему, радетели наши дом тебе не дадут и имущество, кое в избе у меня находится, взять не разрешат, но остаются, кроме этого, деньги. Что-то около полутора тысяч рублей ассигнациями. Они спрятаны в железном сундучке под крайней половицей у той стены. Там же лежит тетрадь. Дневник не дневник, так… кое-что из моей жизни. Возьми и ее, захочешь — прочтешь на досуге. Есть там и еще парочка презанятных тетрадок.

Вечером 15 апреля 1830 года в больнице Нерчинских горных заводов умер Иван Алексеев Устюжанинов, бывший канцелярист бергконторы, которого все почему-то считали отставным солдатом, поповский сын, семидесяти одного года от роду, присланный на житье в завод лет сорок назад, когда на престоле российском обреталась еще бабка нынешнего государя — Екатерина. Никто в поселке уже и не помнил, за что про что прислали в Зерентуй Устюжанинова. Помнили только, что с самого начала стал он рассказывать бог весть какие занятные байки и потому сразу же прослыл человеком не серьезным и болтливым. Однако, когда сказали ему об этом, то он обиделся, неправоты своей не признал и продолжал рассказывать о себе такие чудеса, что бывалые люди и те только руками разводили от изумления. А так как никто его россказням не верил, а он, невзирая ни на что, продолжал твердить одно и то же, то и вышла вскоре меж Устюжаниновым и зерентуйскими обывателями баталия, и в оной баталии Иван Устюжанинов потерпел изрядную конфузию: сначала с ним почти все почтенные люди перестали водить компанию, а потом и вовсе стали почитать его за юродивого. Устюжанинов же, кроме того, что оказался изрядным лжецом, выказал еще и гордость сатанинскую, решительно отвернувшись от зерентуйского общества. И, как потом говорили, даже в смерти его видна была справедливая десница господня. Умер он, как подобает гордецу и грешнику, без причастия и покаяния, так как местный священник и дьячок в этот момент спали, напившись до полной потери разума. На дворе был мороз, и ехать за четырнадцать верст за соседним попом, конечно же, никто не захотел.

За гробом его шел одноногий и одноглазый больничный служитель Мокей, ровесник умершего, да никому не известный каторжник, которого покойный приютил у себя за две недели до смерти.

Из-за того, что земля на кладбище еще не успела оттаять, крест на могиле врыт был неглубоко. По весне он скособочился и вскоре упал. Через несколько лет никто бы уже но мог показать, где похоронен Иван Устюжанинов — поповский сын, отставной канцелярист бергконторы.

Иногда только больничный служитель старик Мокей, вспомнив усопшего, приговаривал: «Чудной был Иван-от. Царствие ему небесное. Думаю, все ж люди правду говорили: не в своем уме был покойничек. „Я, говорит, прынц. Наследный, говорит, прынц мальгашского королевства“. И перед смертью незадолго то же самое повторял. Надо быть, истинно не в своем уме был. Царствие ему небесное».


Этим же летом, зашив деньги в подкладку оставшейся от старика солдатской куртки, Луцкий бежал из Зерентуя. Он захватил с собою тетради, которые Устюжанинов хранил в сундучке, и лежавший вместе с ними синий бархатный конверт.

Осенью Луцкого поймали. Урядник отобрал у него остаток денег, оставив арестанту тетради и конверт. За побег Луцкому дали шестнадцать плетей и, доставив обратно в Зерентуйский рудник, приковали цепями к тачке…

Ночами, лежа без сна на тонком соломенном тюфячке, постеленном на полу арестантского барака, он слушал, как хрипели и стонали во сне, звеня кандалами и скрипя зубами, забывшиеся в беспокойном сне, случайные его товарищи по неволе.

«Слушай… „ — перекликались за стеной барака часовые. Звезды, холодные, как глаза императора Николая, и далекие, как воля, равнодушно смотрели в забранное решеткой окно. И временами Луцкому казалось, что звезды говорят ему: «Миллионы лет смотрим мы на землю. Мы видели ее, когда тебя не было, и будем глядеть на нее, когда и сама память о тебе давно исчезнет. Ты — лишь крохотная пылинка на лице земли. И разве сможешь ты совершить что-либо, если ты даже не в силах оторваться от тачки, к которой тебя приковали. Ты — ничтожен, и удел твой — смирение“.

Тогда Луцкий плотно закрывал глаза. Он мысленно перелистывал страницы коричневой тетради и, вспоминая то, чем в тетради было написано, чувствовал, как на сердце становится легче и надежда поселяется в его измученной и изверившейся душе.

Потому что люди, о которых было написано в коричневой тетради, не раз попадали в такие передряги и переплеты, по сравнению с которыми несчастья, обрушившиеся на Луцкого, были далеко не самыми страшными. Но никогда не теряли они надежды — даже когда им угрожала, казалось бы, неминуемая смерть. Они не вешали головы, а, назло всем и вопреки всему, шли вперед — через бури и сражения. И путь их был труден, ох как труден, но они не искали другого, более легкого пути, потому что знали, что только тернии и крутизна — дорога богов.

И Луцкий засыпал, почти наверное зная, что новый день принесет ему наконец долгожданное освобождение.

Загрузка...