в которой рассказывается о старом библиотекаре, алжирских пиратах, благочестивых отцах инквизиторах и нечестивом сговоре двух еретиков
Отец Михаил, библиотекарь семинарии святого Сульпиция, был худ, высок ростом, желтолиц и черноглаз. Несмотря на шестьдесят лет, в волосах его было совсем немного седины, а большие карие глаза библиотекаря чаще всего смотрели на мир с молодым, веселым прищуром. Отец Михаил был широк в плечах и при первом взгляде производил впечатление сильного человека. Но стоило присмотреться к нему немного или недолго побыть наедине с ним, как такое впечатление исчезало. Стоило библиотекарю сделать два-три шага, и сразу же обнаруживалась какая-то странная хромота: отец Михаил хромал на обе ноги, шагая вперевалку и на каждом шагу хватаясь за шкафы, за край стола, за стену.
Он часто надрывно кашлял, а если ему нужно было перенести пять-шесть книг, то сделать этого он не мог: его длинные руки с широкими ладонями были необычайно слабыми, и отец Михаил, обращаясь за помощью к семинаристам, при этом как-то застенчиво и жалко улыбался. Взгляд его становился растерянным и виноватым, пальцы сами по себе начинали перебирать янтарные четки, а сквозь нездоровую желтизну на щеках проступал робкий румянец смущения.
В семинарии говорили, что болезненность и слабость старого библиотекаря происходят от того, что лет тридцать назад, когда он был еще молодым, полным сил мужчиной и служил господу где-то на юге Испании, его захватили алжирские пираты и подвергли долгим мучительным пыткам, заставляя отречься от истинной веры и принять магометанство. Однако отец Михаил стойко вынес нечеловеческие мучения, остался верен святой католической церкви, и вскоре был чудесно вознагражден: корабль, в трюме которого томился верный сын церкви, был взят на абордаж французским военным фрегатом, разбойники, оставшиеся после боя в живых, повешены на реях, а отец Михаил доставлен на берег и отпущен на свободу. Говорили, что капитан фрегата очень спешил и поэтому, высадив на берег искалеченного, больного священника, сразу же ушел в море. Отец Михаил с большим трудом добрался до ближайшей рыбацкой деревушки, и там силы окончательно его покинули: он упал, как только заметил людей, и пришел в себя уже в доме какого-то крестьянина. Несколько месяцев провел отец Михаил среди крестьян и рыбаков небольшой французской деревушки. Доброта и забота сделали свое дело, и следующей весной отец Михаил отправился в путь, заручившись письмом местного епископа и двумя горстями серебра, добровольно собранного ему на дорогу жителями деревушки.
Через год или два после этого отец Михаил добрался до Вены и однажды появился в семинарии святого Сульпиция. Приняв должность библиотекаря, он так и остался здесь и вот уже тридцать лет исправно исполнял свои обязанности, ни на один день не покидая монастыря, в котором семинария размещалась.
Был он человеком добрым и застенчивым. В минуты сильного смущения, начинал заикаться и, наверное, стесняясь этого недостатка, редко когда вступал в споры, предпочитая молча слушать своих собеседников. Но если уже начинал спорить, то плохо приходилось его противнику, ибо никто во всей семинарии, включая и самого отца ректора, не знал и половины того, что всегда держал наготове у себя в голове старый библиотекарь. За все это семинаристы — в каком уж поколении — любили отца Михаила и искренне уважали его, ибо редко встречали они человека, украшенного столь многими достоинствами и добродетелями.
Однажды — это было вскоре после рождества, в самый канун нового, 1753 года, — отец Михаил попросил секретаря ректора синьора Луиджи прислать к нему двух-трех семинаристов из тех, что покрепче и посмышленее, для того чтобы произвести в библиотеке кое-какие перестановки. Синьор Луиджи, с давних пор известный в семинарии под кличкой «Крысенок», не любил старого библиотекаря, как, впрочем, и очень многих воспитанников, служителей и преподавателей семинарии. Свою нелюбовь синьор Луиджи никогда не проявлял открыто. Более того, если какой-либо человек ему не нравился, то он при встрече с ним старался как можно добродушнее улыбаться и оказывать различные знаки внимания и доброжелательства. Но как только синьору Луиджи предстояло что-нибудь для нелюбимого им человека сделать, так тот мог в полной мере оценить чувства, которые испытывал к его персоне секретарь ректора.
Так случилось и на этот раз. Синьор Луиджи прислал на помощь старому библиотекарю двух семинаристов. Один из них — толстый, шестнадцатилетний увалень, с маленькими Заплывшими жиром глазками и чуть пробивавшимися белесыми усиками — как вошел в покой отца Михаила, так сразу же и задремал, умостившись где-то между шкафами в темном углу одной из дальних комнат библиотеки. Второй — маленький, шустрый, голубоглазый и курносый, на вид лет тринадцати-четырнадцати — оказался полной противоположностью своему товарищу: энергия так и клокотала в нем, он бегал и суетился, весело поблескивая озорными глазами. Однако продолжалось это не более часа. Вскоре и «озорник», как окрестил его про себя отец Михаил, нырнул между книжными полками и куда-то исчез.
Отец Михаил решил подождать, пока хотя бы один из его помощников подаст хоть малейшие признаки жизни, но ожидания его были напрасны. «Ну и выбрал же мне помощничков синьор Крысенок, — подумал отец Михаил. — Первый толст и ленив, второй — еще совсем ребенок». Но раздражение его прошло, как только он вспомнил, что и тот и другой все время недосыпают, чуть ли не каждую ночь напролет простаивая в молитвах. «Пусть подремлют, пока никто их не видит. А после обеда я уж заставлю их поработать», — решил отец Михаил и, удобно устроившись в старом глубоком кресле, углубился в чтение.
Когда отец Михаил оторвался от книги, висевшие над его столом часы показывали половину второго пополудни — оставалось всего полчаса до того, как колокол позовет семинаристов к обеду. Отец Михаил закрыл книгу, положил ее в ящик стола и повернул ключ. Затем он медленно и тяжело встал, опираясь обеими руками о край стола, и пошел будить своих помощников. Однако, заглянув в просвет между стеллажами, куда три часа назад нырнул «озорник», отец Михаил выпятил нижнюю губу и поднял вверх брови, что всегда означало у него крайнее изумление. «Озорник» стоял спиной к отцу Михаилу, повернувшись лицом к окну, и, забыв обо всем на свете, читал книгу.
Библиотекарь неслышно подошел к нему и с высоты своего внушительного роста поглядел через плечо мальчика. Несмотря на перенесенные когда-то страдания и почтенный возраст, глаза у отца Михаила были зоркие, и он сразу же узнал книгу, в которую уткнулся мальчишка… В голове у библиотекаря застучали десятки маленьких молоточков, и глаза его — только что молодые и зоркие — застлала темная пелена. С трудом подавив готовый вот-вот вырваться крик, старик ухватился за полку и на мгновение попытался обмануть себя надеждой на то, что он обознался и мальчишка читает другую книгу, а не ту, о которой он подумал.
Отец Михаил перевел дыхание и снова посмотрел через плечо мальчишки.
«Разумно мыслящий человек, — прочел отец Михаил, — прежде всего думает о том, для какой цели он должен жить. Люди порой думают о плясках, о музыке и тому подобных удовольствиях; они думают о богатстве и власти, они завидуют богачам и царям. Но они вовсе не думают, что значит быть человеком… «
Надежда оставила отца Михаила: мальчишка читал одну из тех книг, за которые полагалась монастырская тюрьма, покаяние и лишение сана.
«Боже мой, — подумал отец Михаил, — как же это случилось, что я забыл книгу на одной из полок! Что же теперь будет? Что будет?»
У него вновь перехватило дыхание, кровь снова бросилась в голову, и отец Михаил пошатнулся, задев книжные полки плечом.
«Озорник» медленно повернул голову и, увидев библиотекаря, заметно смутился.
— Простите меня, пожалуйста, — тихо проговорил он. — Я сделаю все, чего не успел. — И добавил, смутившись еще более: — Мне попалась на редкость интересная книга, но на титульном листе нет имени человека, написавшего ее. Не скажете ли, кто ее автор?
Отец Михаил внимательно поглядел на «озорника» и мгновенно понял, что этот веснушчатый, курносый и голубоглазый мальчонка с чуть рыжеватыми волосами даже и не подозревает о том, какая книга у него в руках, и ровно ничего не знает о том, что в списке запрещенных папой книг она значится одной из первых.
Нервное напряжение последних мгновений сменилось у отца Михаила приступом необычайного веселья. Он вдруг захохотал и, схватив мальчишку за плечи, быстро проговорил, все еще нервно смеясь и заикаясь:
— Дай-ка ее сюда. Сейчас взглянем на то, что так тебя заинтересовало.
Отец Михаил взял книгу, повертел ее перед собою и так и сяк, перелистнул несколько страниц, делая вид, что впервые держит ее в руках, и, совершенно уже успокоившись, деланно равнодушным голосом произнес:
— Странно, но до сих пор я не встречал этой книги в нашей библиотеке. А почему она показалась тебе на редкость интересной?
— Позвольте, — сказал мальчик и взял книгу обратно. Перелистав десяток страниц, он нашел то, что искал, и, обращаясь к отцу Михаилу, проговорил: — Взгляните сюда, пожалуйста.
Отец Михаил посмотрел на то, что привлекло внимание мальчика, и увидел хорошо знакомую, много раз читанную фразу:
«Все наше достоинство состоит в мысли. Постараемся же хорошо мыслить, ибо в этом основа нравственности».
Мальчик перелистал еще несколько страниц и ткнул пальцем снова.
«Добродетель человека измеряется не его необыкновенными усилиями, а его ежедневным поведением», — прочел отец Михаил и вопросительно взглянул на семинариста.
«Озорник» перехватил его взгляд к медленно, раздумчиво произнес:
— А ведь нам не устают повторять, что основа нравственности не в мысли, а в вере, и мы твердим вслед за нашими наставниками: «Это — истина, ибо я в это верю». И еще мы повторяем, что вершина всех добродетелей — служение господу нашему Иисусу Христу и святой нашей матери католической церкви. А здесь почти на каждой странице говорится о человеке, и о разуме, и о науке, и ничего почти не говорится о боге. Что же это за книга, отец Михаил?
Старый библиотекарь повторил:
— Не знаю — и, солгав вторично за какие-то несколько последних минут, почувствовал крайнее смущение. — Вот что, сын мой, — добавил он, краснея, — иди пообедай и приходи сюда снова, а я попробую вспомнить, что это за книга.
Отец Михаил повернулся спиной к мальчику и, сильно ссутулившись, побрел к своему креслу.
Когда колокол за окном зазвонил к обеду и двое семинаристов, наскоро перекрестившись, быстро пошли к выходу, отец Михаил остановил их и сказал заспанному толстяку:
— Ты, сын мой, можешь больше сегодня не приходить. Да и завтра, пожалуй, тоже. — И, заметив в заплывших глазках толстого засони всплеснувшийся на мгновение страх, добавил: — Скажешь синьору Луиджи, что свой урок ты хорошо выполнил и что с оставшейся работой сможет справиться и один твой товарищ. Как, кстати, зовут тебя? — обернулся библиотекарь к «озорнику», и тот, радостно сверкнув зубами, белыми и ровными, выпалил:
— Морис Август, отец библиотекарь.
— Ну, идите, идите, — проговорил отец Михаил и, когда мальчики были уже на пороге, крикнул вдогонку: — Так ты приходи, Морис Август. Я буду ждать тебя.
Две недели проработал Морис Август в библиотеке отца Михаила. И после того как работа уже была кончена — книги вытерты от пыли и переставлены на новые места, — ему вдруг стало очень грустно и почему-то до слез жалко старого библиотекаря. Когда Морис Август, перед тем как уйти, стал прощаться, он ткнулся носом в большую мягкую руку старика и чуть не заплакал. Отец Михаил растроганно потрепал его по рыжеватым, торчащим вверх вихрам и сказал:
— Ну, полно, полно, Морис… Не навек прощаемся. Захочешь — приходи. Буду рад тебе. Приходи.
После этого Морис зачастил к старому библиотекарю и постепенно так привязался к нему, что если вечером ему не удавалось забежать хотя бы на минуту, то мальчику казалось, что прошла целая вечность, и на следующий день он уже непременно прокрадывался в уютную комнату отца Михаила, забирался в старое, продавленное кресло и под мерное тиканье старых часов погружался в очередную книгу.
Однажды, когда Морис в очередной раз пришел в библиотеку, он обнаружил, что дверь заперта, а в замочной скважине виднелся кончик скатанной в трубочку бумажки.
Морис вытащил бумажку и, развернув ее, прочитал: «Я заболел, и, кажется, сильно. Если захочешь повидаться со мной, спроси разрешения у синьора Луиджи. Надеюсь, он позволит тебе навестить меня в нашем госпитале. О. М. «.
Морис зажал бумажку в кулак и побежал к синьору Луиджи. Тихо постучав в высокую торжественную дверь ректорской приемной, Морис напряг слух, надеясь услышать разрешение войти, но никто не отзывался. Тогда он постучал еще раз, громче и отчетливее, но ответа так и не дождался. Морис подумал, что за дверью никого нет, и, для того чтобы убедиться в этом, легонько толкнул дверь. Толкнул… и оказался нос к носу с Крысенком.
Синьор Луиджи стоял у самого порога, чуть склонив голову набок, и с ласковым ехидством смотрел на мальчика.
— Так вот, оказывается, чему учат семинаристов в школе нашего достопочтенного патрона святого Сульпиция! — тихим, елейным голосом прошелестел Крысенок. — Их учат без разрешения ломиться в двери своих наставников, шляться по коридорам, в то время когда они должны читать поучения святых отцов, и, наконец, их учат, чтобы они вместо почтительного приветствия стояли бы перед старшими, предерзко вытаращив глаза, не прося у отца секретаря ни благословения, ни извинения.
— Простите, отец Луиджи, — пробормотал вконец сконфуженный Морис, — я постучал, но…
— Оказывается, ты к тому же и лжец, сын мой, а это уже большой грех, больший, чем непочтительность. Отец Луиджи, слава богу, не обделен ни слухом, ни зрением, но отец Луиджи почему-то не слышал стука в дверь. Может быть, господь заложил его уши ватой?
Морис знал, что, когда Крысенок начинает говорить о себе в третьем лице, дело плохо. Поэтому он замолчал и, изобразив на лице скорбное раскаяние, уставился в пол.
Поворчав еще немного, Крысенок спросил:
— Может быть, ты скажешь, зачем тебе понадобился отец Луиджи?
Морис молча протянул записку, оставленную старым библиотекарем, и искоса быстро скользнул взглядом по мордочке Крысенка. Он заметил, что Крысенку ах как не хотелось пускать его в госпиталь! Но вместе с тем нужно было что-нибудь придумать, для того чтобы запрет этот выглядел не простой прихотью самодура, а мудрым и человеколюбивым актом, направленным на благо и юного семинариста, и отца Михаила. Но в то время как Крысенок лихорадочно выискивал необходимый предлог, распахнулась тяжелая дверь ректорского кабинета и в приемную вывалился сам отец ректор — седой, грузный, широкий в плечах и еще более объемистый во чреве. Отец ректор стрельнул хитроватыми крестьянскими глазками, мгновенно все понял и, тяжело переваливаясь, подошел к Морису.
Отец ректор, известный среди семинаристов под кличкой «Патер-фатер» [2], а среди преподавателей под кличкой «Деревенщина», с первого дня открыто благоволил Морису.
Протянув мальчику руку для поцелуя, ректор улыбнулся и добродушным, примирительным голосом проговорил:
— Ну что, Морис Август, чего это ты беспокоишь досточтимого отца секретаря? — И, не дождавшись ответа, взял из рук Крысенка записку, оставленную старым библиотекарем. Быстро прочитав ее, Патер-фатер пророкотал еще более ласково: — Отец секретарь, конечно, разрешит тебе навестить больного, но долго у него ты не задерживайся.
Морис на лету чмокнул руку ректора и, низко поклонившись Крысенку, выскочил в коридор.
Однако когда он пришел в госпиталь — низенький каменный домик, стоявший в дальнем углу монастырского двора, — то его к отцу Михаилу не пустили: старый библиотекарь был настолько плох, что лекарь решил предоставить ему полный покой и пока никого к нему не пускать.
…Морис проснулся оттого, что кто-то тряс его за плечо. Он долго ворочался, не открывал глаза, брыкался и вскрикивал, но, наконец, не выдержал и сел на постели, плохо соображая, кто его будит и зачем он кому-то понадобился среди ночи. Перед ним стоял ночной надзиратель — хромой старик, исполнявший в семинарии работу привратника, дворника, водовоза и бог знает кого еще.
— Вставай, сынок, — бормотал сторож, — вставай.
Старик так долго будил Мориса, что в комнате проснулись почти все, кто в ней был. Недоумевая, смотрели товарищи Мориса на надзирателя, который с фонарем в руке стоял у постели мальчика. Кровать Мориса находилась у самой двери. Надзиратель стоял на пороге, держа фонарь перед собою. Его черная тень распласталась во всю стену, отогнав мрак в углы спальни. Когда же Морис оделся и спрыгнул с кровати на пол, надзиратель отступил в сторону, пропуская мальчика к двери, и все заметили Крысенка, молча стоявшего у порога.
Крысенок шагнул вперед, встал в середину светлого круга и, повернувшись к Морису, произнес:
— Сын мой, я пришел сюда, чтобы порадовать тебя и вместе с тем огорчить. Ты будешь рад, если узнаешь, что я готов выполнить твою просьбу и разрешаю тебе быть у постели отца Михаила столько, сколько тебе угодно. Вместе с тем я должен огорчить тебя: отец Михаил очень плох, но зато ты сможешь в полной мере показать свою любовь к нему. Тебе придется кормить старика с ложечки, мыть его, таскать из-под него горшки. — Крысенок замолчал, наслаждаясь произведенным впечатлением, и затем продолжал: — И делать все, о чем попросит тебя он сам и наш лекарь. Ты будешь спать у постели больного и вернешься сюда, когда он встанет на ноги или же… — Крысенок закатил глаза и притворно вздохнул, — или же отойдет в лучший мир, если на то будет божья воля.
Морис молча надел шляпу, плотно завернулся в плащ и, не сказав ни слова, быстро шагнул через порог.
Синьор Луиджи Лианозо, конечно же, рассчитывал на то, что дружба Мориса со старым библиотекарем кончится тотчас же, как только мальчику придется взвалить на себя тяжелую и малоприятную работу по уходу за ним. Однако этого не случилось. Произошло нечто обратное: мальчик и библиотекарь подружились еще больше. Когда Морис увидел страшные шрамы, которые буквально покрывали тело старика с головы до ног, он почувствовал к отцу Михаилу великую жалость и уважение, какое всегда испытывает юноша, увидевший шрамы ветерана. Вся спина, руки и ноги старика были изъязвлены огнем и железом. Слишком страшным был бы перечень этих следов, но видно было, что в свое время отец Михаил побывал в руках у мастеров своего дела. И оставалось только удивляться, что он выжил.
Когда Морис впервые увидел изуродованные ноги библиотекаря, на лице его отразился ужас, а отец Михаил, усмехнувшись, сказал:
— Каждую ногу они переломили мне дважды. Но эта боль была ничтожной по сравнению кое с чем другим.
Он замолчал и, вспомнив что-то, сузил глаза, так ничего более не сказав.
Морис ухаживал за больным днем и ночью. Кроме них двоих, в госпитале по ночам никого не было. Единственный лекарь, приходивший в монастырь два раза в неделю, особым рвением к своему делу не отличался и чаще всего, появляясь у больного, ограничивался тем, что пускал ему кровь да делал припарки. Уходя, он скороговоркой перечислял Морису, что ему следует делать в том или ином случае, и исчезал на очередные трое суток. А через неделю после того, как Морис впервые переступил порог палаты, в которой лежал отец Михаил, произошло событие, связавшее их обоих прочными узами настоящего товарищества.
Однажды Морис проснулся среди ночи оттого, что отец Михаил кричал и метался по постели. В этот час в госпитале никого не было, и первое, что пришло Морису в голову, — бежать и звать на помощь. Но когда Морис прислушался к тому, о чем говорит больной, он понял, что ни один человек не должен знать этого.
Морис не успевал менять грелки и холодные компрессы, тер уксусом виски старику и вливал ему в рот вино, но жар не проходил, и только на рассвете отец Михаил забылся в глубоком и спокойном сне.
Убедившись, что опасность миновала, Морис и сам заснул, но сон его был чутким и беспокойным. Проснулся он оттого, что отец Михаил окликнул его.
— Я говорил о чем-нибудь? — спросил отец Михаил, как только Морис открыл глаза.
— Нет, нет, — поспешно ответил мальчик.
И по тому, как он сказал это, отец Михаил понял, что Морис лжет.
— Скажи мне правду, Морис. Не бойся. Я говорил о чем-нибудь? — снова повторил отец Михаил.
И Морис, взглянув ему в глаза, ответил:
— Да.
Отец Михаил закрыл глаза и бессильно откинулся на подушке. Морис сел на край кровати, взял старика за руку и тихо проговорил:
— Отец Михаил, я никогда и никому не скажу ни слова из того, о чем услышал сегодня ночью. Клянусь вам святой троицей и собственной жизнью и честью. — И, желая совсем уж успокоить больного, продолжал: — Каждый из нас готовится к тому, чтобы достойно хранить тайну исповеди, а разве сохранение тайны, узнанной у постели больного, не столь же обязательно для нас, как и соблюдение тайны исповеди?
Больной слабо улыбнулся. Он хорошо понял маленькую хитрость Мориса, который говорил это только для того, чтобы успокоить его.
— Ну хорошо, Морис. Я верю тебе, мальчик мой. Верю! Отец Михаил раскрыл глаза, спокойно и ласково поглядев на мальчика. — Теперь ты знаешь, по чьей вине я стал беспомощным калекой. Но если кто-нибудь еще узнает об Этом, то я окончу свои дни в каком-нибудь каменном мешке на гнилой соломе, и тюремные крысы догрызут то, над чем тридцать лет назад так старательно поработали отцы инквизиторы. Ты слышал, наверное, историю моей жизни. Вернее, то, что здесь выдают за историю. В ней все правда, только кое-что переставлено с места на место. Я действительно был взят в плен алжирскими пиратами, но взяли они меня не в открытом море, а в одном из городков на юге Испании. Пираты захватили городок и выпустили на волю всех узников местной тюрьмы. Только меня не смогли они выпустить на свободу, потому что я давно уже не мог сделать ни шагу — ноги мои были переломаны, после того как я познакомился с «испанскими сапогами», а руки почти совершенно не слушались из-за того, что я шесть раз был поднят на дыбу. По отношению ко мне девиз инквизиции «Милость и справедливость» был подтвержден полностью. Не знаю почему, но только случилось именно так, что пиратский капитан приказал унести меня к нему на корабль. Может быть, это была прихоть, может быть, у пирата что-то зашевелилось в сердце. Как бы то ни было, меня перенесли на корабль, и там через два месяца я встал на ноги: меня лечили, меня хорошо кормили, я дышал таким воздухом, который сам по себе был лучшим лекарством. Когда я с трудом начал передвигаться по палубе, мой благодетель, так же неожиданно, как и за два месяца перед тем, высадил меня на каком-то берегу. Это случилось ночью в начале осени. Меня довели до большого плоского камня, усадили на него и молча ушли. Я смотрел, как мои спасители, резко и быстро взмахивая веслами, шли к черной громаде фрегата, остановившегося неподалеку, и два чувства боролись во мне: сожаление, что они покинули меня, и радость оттого, что я наконец-то на свободе: потому что, находясь на их корабле, я все-таки чувствовал себя пленником…
Старик помолчал немного, затем проговорил:
— Ну, а остальное ты знаешь. Добрые люди приютили меня, потом я оказался в Вене, и вот уже тридцать лет я здесь. Никто не знал до сегодняшнего дня, что старый библиотекарь — опаснейший преступник, приговоренный к костру чернокнижник и еретик, поставивший под сомнение догмат святой троицы, непорочное зачатие и воскресение Христа из мертвых… Теперь ты видишь, что и одного из этих преступлений было бы довольно, чтобы пепел, оставшийся от некоего вольнодумца, когда-то носившего имя Александра, был развеян по ветру.
Помнишь, Морис, когда ты в первый раз пришел в библиотеку и нашел книгу, которую я по рассеянности оставил на полке, ты обратил мое внимание на слова, показавшиеся тебе очень важными и, может быть, даже знаменательными: «Все наше достоинство состоит в мысли. Постараемся же хорошо мыслить: вот основа нравственности». — Отец Михаил взглянул на Мориса и улыбнулся: — Я тогда солгал тебе, я знаю, кто написал это. Его имя Блез Паскаль. Он один из тех, кто привел меня в застенок инквизиции. Были и другие: Бруно, Кампанелла, Вольтер. Если захочешь, я познакомлю тебя с ними. Кое-что из написанного ими есть у меня в библиотеке, кое-что более надежно спрятано здесь. — Старик снова улыбнулся, на этот раз с немалым лукавством и, притронулся сначала к груди, а затем ко лбу. — И не так важно, с чего ты начнешь: с Лютера или Кампанеллы, с Кальвина или Бруно. Важно, чем ты кончишь и по чьей стезе пойдешь. Главное — не верь никому на слово. Все взвешивай, все проверяй, во всем сомневайся.
Католическая церковь, существующая полторы тысячи лет, сумела привлечь на свою сторону столько способных и умных людей, что тебе, неискушенному в казуистике догматического богословия, будет очень нелегко отыскать слабые места в трудах ее защитников. Если ты будешь читать то, что они написали, без постоянного чувства сомнения, тебе будет казаться, что все написанное ими — истина, а святая католическая церковь и на самом деле — дом Иисуса Христа, построенный на заповедях добра и справедливости.
Однако, сын мой, заклинаю тебя — не верь словам. Верь делам. А дела церкви — это и костры инквизиции, и сотни тюрем, и бесконечный обман, и корыстолюбие епископов, и вечные запугивания адом, и вечные обещания рая в обмен на послушание и покорность. Это и звериная ненависть к иноверцам, к бесконечные поиски еретиков среди своих собственных собратий; это и сотни запрещенных книг, и страх перед наукой, и поистине дьявольская работа по превращению человека в раба.
Единственное средство, способное разрушить тюрьму, созданную попами, — разум. Только здравый рассудок может быть факелом в темных лабиринтах католической казуистики и только честное сердце — надежным компасом. Верь только разуму и сердцу, и ты одержишь победу над этой воистину нечистой силой.
Отец Михаил замолчал. Видно было, что он сильно взволнован и утомлен.
Бессильно уронив руки, он сказал негромко:
— Порфирий Великий не уставал повторять: «Только тернии и крутизна — дорога богов». — И, сказав это, он взглянул на Мориса так, что сердце мальчика забилось учащенно и сильно: вот он, запретный плод, то самое яблоко, вкусив которое, прародительница Ева впала в смертный грех. И не дьяволом ли искусителем является этот немощный старик с глазами пророка?
Но страх возмездия оказался слабее той великой силы, непременно скрытой в каждом из нас и называемой в иных случаях любопытством, в иных — любознательностью, но которая целиком овладевает человеком, если из простой любознательности перерастает в стремление к познанию истины. И тогда ничто уже не может остановить человека. И он идет по дороге истины, даже если знает, что впереди у него пропасть или пламя костра.
Старый библиотекарь посмотрел на Мориса… Отцы инквизиторы, воюя с еретиками, каждый день убеждались в правоте святого Августина, который утверждал, что именно гордыня является матерью всех еретиков. И если бы сейчас кто-нибудь из них посмотрел на мальчишку, он без труда увидел бы дьявольский огонь гордыни, вспыхнувший в его глазах…
вновь сталкивающая читателя с почтенным синьором Крысенком, с его не менее почтенным патроном и с упрямым неблагодарным мальчишкой, вступившим на стезю гордыни и отказавшимся посещать церковные службы, а также повествующая о начале пути длиною в сорок тысяч миль
Первыми ударили к ранней заутрене в старом загородном аббатстве Клостернойбург, чуть позже зазвонили в церкви святого Августа и в соборе святого Стефана, и уж потом ударил к заутрене колокол духовной семинарии. Секретарь отца ректора Луиджи Лианозо — более известный по кличке Крысенок — подошел к темному еще окну и посмотрел в монастырский двор.
Вскоре по белому утреннему снегу к приоткрытым дверям церкви один за другим быстро зашагали воспитанники семинарии, плотно закутавшись в теплые плащи, поспешно надетые поверх сутан.
Как только первый из воспитанников нырнул в церковь, Крысенок про себя произнес: «Один» — и затем продолжал счет до тех пор, пока на крыльцо церкви не взошел ночной надзиратель, хромой старик, которого из милости вот уже лет двадцать держал при семинарии отец ректор.
Крысенок злорадно улыбнулся и быстрым нервным движением потер руки: надзиратель вошел в церковь пятьдесят седьмым, а должен был войти пятьдесят восьмым. Опять один какой-то балбес заспался и не встал к заутрене, а старый хромой лентяй, перед тем как самому идти в церковь, не проверил все спальни воспитанников, и теперь шалопай безмятежно дрыхнет, вместо того чтобы со всеми вместе стоять на молитве.
Крысенок вышел за дверь и, спустившись этажом ниже, тесным полутемным переходом двинулся вдоль него от одной спальни к другой. Неслышно ступая по каменным плитам коридора, Крысенок переходил от одной двери к другой и затаив дыхание припадал к стеклышкам просверленных в дверях «глазков», тщательно выискивая спящего нарушителя.
Если бы кто-нибудь увидел в эту минуту, с каким выражением синьор Луиджи вглядывался в полумрак спальни, то не нужно было бы никаких объяснений, почему именно такую кличку придумали для него семинаристы. Хищное злорадство проступало на лице Крысенка настолько отчетливо и выразительно, что, казалось, попадись сейчас на дороге синьора Луиджи слепой и ощупай мордочку секретаря нервными и чуткими пальцами, то и слепой почувствовал бы его хищное злорадство.
Когда Крысенок приник к «глазку» последней, седьмой спальни, прежнее выражение начало медленно сползать с его лица. Через минуту в его взгляде уже не было ничего хищного: перед дверью стоял растерянный человечек, туго соображавший, что же произошло на самом деле.
Первое, о чем подумал синьор Луиджи, — обсчитался. Но он сразу же отбросил эту мысль как недостойную внимания, ибо не было в жизни синьора Луиджи случая, когда бы он обсчитался, будь то подсчет денег, шалопаев семинаристов или чего-нибудь еще.
Синьор Луиджи медленно приоткрыл дверь в одну спальню, затем — в другую и так осмотрел все семь, но никого так и не обнаружил. Тогда очень быстрыми шагами он направился к церкви, в одной сутане, без плаща и капюшона, ничем не прикрыв свое щуплое тельце и плешивую голову.
Неслышно скользя за спинами семинаристов, Крысенок еще раз пересчитал их всех. На утренней молитве находилось пятьдесят шесть воспитанников. Одного не было.
— Я глубоко опечален, отец ректор, что сегодняшний утренний доклад мне предстоит завершить сообщением чрезвычайно для всех нас неприятным, — потупив взор, вкрадчиво произнес синьор Луиджи.
«То-то я и чувствую по твоему тону, насколько ты опечален», — мысленно произнес отец ректор, пытаясь догадаться, о какой очередной пакости расскажет ему сейчас отец секретарь.
Я заметил, что одного из воспитанников нет на заутрене. Не было его и в других помещениях семинарии. Я обошел их все и не нашел пропавшего.
Крысенок сделал паузу, ожидая, что ректор спросит его: «О ком же, собственно, идет речь?» Но ректор молчал. Тогда Крысенок, сделав таинственное лицо, повторил:
— Я не нашел пропавшего, но зато обнаружил вот это. — И он с плохо скрываемым торжеством ловко выдернул из-под полы сутаны длинную, тонкую веревку.
— Где вы нашли ее, отец Луиджи? — тихо спросил ректор.
— На чердаке жилого корпуса, отец ректор, — в тон ему ответил Крысенок.
— Морис? — спросил ректор, почти не надеясь на отрицательный ответ.
— Именно он, отец ректор, — не сумев скрыть радости, быстро отчеканил Крысенок, мысленно добавив: «Что-то ты скажешь, деревенщина, когда потянет тебя к ответу его преосвященство?»
Старик ректор тяжело поднялся из-за стола и, грузно переваливаясь, подошел к окну. За окном тихо падал снег. Из-за того, что в окне ректорского кабинета были вставлены разноцветные стекла, снежинки, пролетающие за окном, казались то синими, то зелеными, то красными. Не сообщи Крысенок того, что он уже сообщил, отец ректор, как обычно, залюбовался бы этой картиной. Но теперь ректор не видел перед собою почти ничего. Бесшумно летящие снежинки казались ему плотной серой пеленой, сквозь которую еле угадывались контуры зданий, и совсем непонятным, шевелящимся, расплывшимся пятном представлялся отцу ректору хромой старик надзиратель, который энергично махал метлой, пытаясь послушанием и трудолюбием задобрить начальство и в то же время отогнать невеселые мысли о неминуемом наказании, ожидавшем его за допущенное ротозейство. Ректор встрепенулся и с неожиданной злостью быстро проговорил:
— Вы можете идти, отец секретарь.
И когда Крысенок выскользнул из кабинета, ректор снова уставился в окно, по-прежнему не видя ни хромого старика, ни падающего снега, ни серых стен двора семинарии. Вместо всего этого перед его глазами как живой стоял его Морис, его любимец, его радость и горе.
Ректор вспомнил, как четыре года назад Мориса впервые привезли в семинарию. Из кареты, запряженной цугом в четыре лошади, вышла сначала мать мальчика, бледная немолодая женщина, одетая в черное длинное платье, сильно подчеркивающее белизну ее кожи. «Графиня Бенъовская, урожденная баронесса Реваи», — тихо произнесла она, низко, по-крестьянски поклонившись ректору, а следом за нею шустро спрыгнул с подножки невысокий десятилетний крепыш с очень живыми, умными и озорными глазами, рыжеватый, чуть курносый, порывистый в движениях, небрежно щеголевато одетый. Это и был Морис Август Беньовский, сначала удививший ректора простонародной непосредственностью своих суждений, прямотой в поступках и разговорах, а затем пленивший его сердце смелостью и добротой, неизменными успехами в учении и удачей в любом деле, за какое бы он ни принимался.
Первые три года ректор, как и многие другие наставники, не чаял души в Морисе. О, Морис недаром считался лучшим семинаристом! Он не только обладал превосходной памятью, не только постиг высокое мастерство диалектики — так называли в семинарии умение вести спор по разным вопросам, — но и, по мнению многих преподавателей да и самого отца ректора, сумел воспитать в себе не одно из тех качеств, которые должны были достойно украсить истинного слугу господа.
Через три года после поступления в семинарию Морис стал заметно хитрее, чем прежде, но никто не назвал бы его лукавым, и хотя был вспыльчив от природы, научился вовремя брать себя в руки. Он был честолюбив, но в общении с товарищами не позволял себе унизить кого-нибудь словом или поступком. Не обладавший вначале большой физической силой, Морис развил в себе и это качество. И в конце концов стал признанным вожаком своих товарищей.
Но примерно год назад мальчика словно подменили. Он стал рассеянным и задумчивым. Если его внезапно спрашивали во время урока, он молчал; стал читать так много, что вскоре в библиотеке семинарии осталось весьма немного книг, которые не были бы ему знакомы.
Когда ректор однажды спросил о Морисе библиотекаря, отца Михаила, тот сказал, что Морис охотно читает книги по истории военного искусства, любит расспрашивать о путешествиях и плаваниях, а в последнее время часто берет книги по натуральной философии, глотая один за другим ученые труды по астрономии и ботанике, по физике и географии. Патер-фатер снисходительно отнесся к новому увлечению своего любимца, но посоветовал библиотекарю в беседах с Морисом чаще обращать внимание мальчика на историю церкви, жития святых и деяния апостолов. Отец Михаил потупил взор и сказал, что история церкви в последнее время тоже весьма сильно увлекает юношу. Однако вскоре ректору донесли, что Морис совсем перестал читать труды отцов церкви и часто, сказавшись больным, не приходит на уроки богословия.
Так как был уже конец учебного года, ректор решил никаких мер не принимать, но перед отъездом Мориса домой на каникулы вызвал мальчика к себе и поинтересовался, чем он собирается заниматься дома.
Морис ответил, что он попросил у отца библиотекаря несколько книг, для того чтобы за время каникул обстоятельно ознакомиться с ними. Когда же ректор спросил, что это за книги, Морис назвал «Геометрию» Рене Декарта, «Путешествие в Московию» Якова Стрейса и сочинение Никколо Макиавелли «Князь».
Сейчас, стоя у окна, отец ректор вспомнил, что он ни слова не сказал Морису о первых двух книгах, но насчет книги Макиавелли высказал предостережение, полагая, что чтение ее не очень-то полезно тому, кто готовит себя для служения господу. «Макиавелли, — сказал ректор, — был человеком не осененным благодатью и даже, может быть, в душе не был истинным христианином, поэтому, когда ты будешь читать его книгу, постоянно помни, сколь скверно ведут себя люди, не думающие о спасении души и на каждом шагу нарушающие заветы священного писания».
В «Путешествии» Якова Стрейса ректор ничего дурного не видел, так как почтенный путешественник умело показал миру, насколько мерзко живут в Московии варвары, отказавшиеся признать папу первосвященником и впавшие в схизматическую византийскую ересь. А «Геометрию» Рене Декарта считал даже полезной, ибо в ней с математической непреложностью доказывалась мудрость вседержителя, создавшего мир на началах гармонии и извечного порядка.
На прощание Патер-фатер посоветовал мальчику больше отдыхать, а на досуге думать об их общем жизненном призвании — служении святой католической церкви.
Но когда Морис нынешней осенью вернулся с каникул, он показался ректору еще более замкнутым и каким-то печальным.
И однажды, вскоре после возвращения, Морис вдруг не вышел к заутрене. Синьор Луиджи, как обычно, переполняясь желчью, спустился на первый этаж, подкрался к двери, за которой должен был спать Морис, и припал к «глазку». К его вящему удивлению, юноша, затеплив свечу, сидел одетым возле единственного в спальне стола и читал книгу. Крысенок навалился на ручку двери всем своим тщедушным телом, для того чтобы дверь, открываясь, не скрипнула, и, подобно призраку, скользнул в спальню. Подкравшись сзади, Крысенок схватил книгу, с ужасом заметив, что Морис читает богопротивный опус еретика Мирандолы.
— Noli me tangere! [3] — крикнул Морис и — ingredibile dictu! [4] — вырвал книгу из рук синьора Луиджи.
Крысенок побелел от ярости и страха. Отпрыгнув к двери, он закричал в коридор:
— Эй, кто-нибудь! На помощь!
Но никто не отозвался в пустом коридоре, и Крысенок, подобрав сутану, опрометью бросился наутек.
Ректор хорошо запомнил и то, как через полчаса в его кабинет вошел Морис. Сейчас, все еще стоя у окна и вспоминая все это, ректор увидел глаза Мориса, в которых не было ни страха, ни раскаяния, вспомнил и то, как он, не желая в первые же мгновения выявлять своего отношения ко всему происшедшему, спокойно спросил Мориса:
— Что случилось, мой мальчик? Почему ты не пошел к заутрене?
И, вопреки его ожиданию, Морис ответил совсем не так, как было принято в семинарии при разговоре младшего со старшим. Вместо того чтобы ответить на поставленный вопрос, Морис сказал:
— Я больше никогда не пойду к заутрене. — И, помолчав, добавил: — И к вечерне, и к обедне тоже.
Ректор ответил ему, все еще не повышая тона:
— Я спрашиваю тебя не о том, намерен ли ты впредь посещать церковные службы. Я спрашиваю тебя, почему ты не пошел к заутрене сегодня. И жду ответа на поставленный мною вопрос.
— Извините меня, отец ректор, — заметно смутившись проговорил Морис. — Я и в самом деле не был почтителен с вами, но, поверьте мне, не потому, что не уважаю вас. По-видимому, я взволнован, и тон моего разговора не соответствует моему к вам отношению. Я не пошел к сегодняшней заутрене оттого, что не считаю более для себя возможным делать то, во что я не верю.
И так как ректор молчал, Морис добавил:
— Мартин Лютер перед судом высших иерархов католической церкви сказал: «Jch stehe hier. Jch kann nicht anders. Gott, helfe mir» [5]. Я не могу сказать ничего более, отец ректор.
Видно было, что юноша ждет чего угодно: проклятий и взрыва бешенства, грома и молний, церковного отлучения и монастырской тюрьмы. Но ректор молчал, тяжело положив на стол короткие толстые руки с крепкими ногтями мужика.
— Ты не нашел других слов, кроме слов проклятого еретика, — наконец проговорил ректор и снова замолчал.
— Для вас, отец ректор, он — еретик. Для меня — один из апостолов. И если Лютер и грешен, то, как сказал Эразм из Роттердама, только в том, что затронул тиару папы и животы монахов.
Ректор от изумления на минуту потерял дар речи. Придя в себя, он прошептал, сдерживая ярость:
— Браво, Морис Август. Браво. Я недооценил тебя. Ты Знаешь не только то, о чем говорил богоотступник Лютер, ты знаешь и кое-что еще. Если ты уже зашел настолько далеко, что считаешь возможным в разговоре с ректором католической семинарии ссылаться на высказывания нечестивцев, то впереди у тебя незавидная участь. — Ты понимаешь, что ждет тебя? — спросил он Мориса после долгой паузы. — Ты понимаешь, на что идешь? Каким силам земным, не говоря уже о силах небесных, бросаешь ты вызов?
— Да, отец ректор, — ответил Морис.
И то, как произнес он это, убедило ректора больше, чем самая длинная речь, оснащенная сотней богословских и логических аргументов.
— Церковь добра к своим сынам, даже заблудшим. Иди с миром. И подумай как следует, так ли должен был поступить истинный католик и дворянин. Завтра после заутрени я прошу тебя прийти ко мне еще раз, и я послушаю, что ты скажешь отцу ректору тогда.
— Я скажу то же самое, отец ректор, — ответил Морис.
И ректор увидел, как губы юноши сжались и глубокая складка легла между насупившимися бровями.
Ректор встал. Теперь перед юношей стоял уже не старый добряк, каким его знали. Перед Морисом стоял библейский пророк. Седые волосы ректора показались Морису кудрями архистратига Михаила, и голосом, подобным трубе архангела, ректор рыкнул:
— Иди! — и тяжело рухнул в кресло.
Громко дыша, ректор сидел в кресле и думал: «Почему я сорвался и накричал на нега? Не я ли не устаю повторять мальчикам: „Ваше настроение — лошадь, которую вы всегда должны держать на крепкой узде. Если же лошадь пошла галопом под гору, не подхлестывайте ее, но, напротив, натянув удила и зажав бока шенкелями, сдержите ее. Никогда не давайте своему настроению увлечь вас. Умейте владеть собою, и тогда вы научитесь сдерживать настроение других и подчинить их себе“.
А что произошло тогда? Ректор вспомнил, что тогда он подумал: «Мальчишка оказался выдержаннее меня».
«Он далеко пойдет, Морис Август, если только не свернет на кривую дорожку… И, кажется, я действительно сильно люблю его, если так переживаю из-за этой размолвки с ним. Однако не все еще потеряно, подождем и посмотрим, что из всего этого получится», — подумал ректор и, придвинув к себе бумаги, достал из ящика стола очки.
Морис не пошел в этот день ни к обедне, ни к вечерне. Ректору донесли, что упрямец весь день пролежал на постели, о чем-то сосредоточенно думая.
Ректор вспомнил, как на следующее утро отец Луиджи в самом начале доклада сообщил ему, что Морис и сегодня опять не был в церкви.
— Позовите его ко мне, отец Луиджи, — сказал ректор.
— Я позаботился об этом, и он уже здесь, — ответил секретарь. — Стоит в приемной, ожидая свидания с вами.
— Тогда пусть войдет. Но я хотел бы переговорить с ним с глазу на глаз, — добавил ректор и почему-то встал, хотя утренний доклад секретаря, как всегда, выслушивал сидя.
Морис вошел в кабинет и остановился возле двери. «Он не хочет даже поцеловать у меня руку и не просит благословения», — тотчас же мысленно отметил ректор, и то, что юноша не шевелясь стоял у порога, не желая подойти к нему, убедило ректора, что Морис своего решения не изменил.
Глухим голосом, почти шепотом, ректор спросил:
— Ну, так что же ты скажешь?
И Морис ответил, упрямо склонив голову и исподлобья глядя на ректора:
— То же, что и вчера, — не добавив строго принятого в семинарии, обязательного «отец ректор».
— Ну что ж, Морис, ты отлично знаешь, что наша мать церковь не только Eclesia misericordia [6], но и Eclesia militaris [7]. И если голос добра и милосердия не дошел до тебя, ты будешь наказан. Позови ко мне отца секретаря.
Морис молча вышел.
Прямо из приемной его увели в монастырский карцер. Ректор сказал, что Морис будет сидеть в карцере до тех пор, пека сам не попросится к церковной службе, и добавил: это, однако, не будет означать, что Мориса тут же помилуют и что он еще подумает, выпустить гордеца сразу или подождать повторной просьбы.
Но прошла неделя и вторая, а мальчишка и не думал просить о снисхождении. Положение становилось нелепым: ректор не мог держать мальчишку в карцере бесконечно. И тогда он позвал Мориса к себе. Но когда Крысенок побежал в подвал, чтобы отвести смутьяна к ректору, там ждало его горькое разочарование. Морис отказался выйти из карцера и сказал, что если ректору так нужно видеть его, пусть он сам спустится со своей заоблачной выси в преисподнюю, где находится интересующий его грешник. И тогда ректор понял, что он имеет дело не просто с упрямцем, а с человеком, к которому вполне применимы слова блаженного Августина о том, что гордыня есть мать всех еретиков. И когда он понял это, ему по-настоящему стало страшно.
Ректор, конечно, не пошел к юному упрямцу и решил сломить его во что бы то ни стало.
Прошел месяц. Морис не сдавался. Не сдавался и ректор. Наступили холода, и хотя в подвале были печи, но к утру все тепло начисто выдувало, и карцер и в самом деле мраком и холодом начинал напоминать преисподнюю.
В начале ноября ректору донесли, что Морис заболел. Ректор приказал немедленно перевести упрямца в больницу, кормить как можно лучше и в обращении с ним всемерно проявлять добросердечие и учтивость, но никого из товарищей не подпускать к нему ни в коем случае.
Около месяца Морис пролежал в монастырской больнице, в той же самой комнатке, в которой год назад он ухаживал за отцом Михаилом. По стародавней традиции, один из семинаристов должен был ухаживать за больным, и синьор Луиджи прислал к Морису того самого ленивого увальня, которого он однажды посылал вместе с Морисом к отцу Михаилу. На этот раз Крысенок рассчитал точно: увалень ел и спал и пальцем не шевелил для того, чтобы хоть как-то помочь больному.
Так же редко, как и раньше, забегал сюда на несколько минут вечно куда-то спешащий лекарь, и Морису приходилось надеяться на собственные силы и удачу.
Когда наступило выздоровление и Морис иногда уже ходил по маленькой комнатке, в которой стояла его кровать, ректор зашел к больному. Он сел возле постели Мориса и положил свою тяжелую мягкую ладонь на его лоб. Морис закрыл глаза. И так и лежал, молча, с закрытыми глазами, пока раздосадованный ректор не встал и не вышел из комнаты.
И вот произошло все это…
Медленно возвращался ректор в мыслях своих к сегодняшнему дню и так же медленно оставляли его видения прошлого.
Ректор вышел из оцепенения оттого, что тихо скрипнула дверь и на пороге показался Крысенок.
— Я составил донесение его преосвященству о побеге семинариста Беньовского, — как всегда тихо, проговорил секретарь. — Не угодно ли отцу ректору просмотреть его, — добавил секретарь и положил несколько мелко исписанных листов на стол.
Ректор бегло просмотрел написанное.
— За что вы его так ненавидите, Луиджи? — спросил он секретаря голосом бесконечно усталого человека.
— Позвольте ответить вам вопросом на вопрос, отец ректор: за что вы так его любите? — отпарировал Крысенок и, не отводя взора, хищно прищурившись, посмотрел прямо в глаза ректору.
— Морису принадлежит будущее, — резко и даже с какой-то злобой ответил ректор. — Такие, как он, становятся фельдмаршалами и кардиналами. За это я и люблю его. И за Это же не любите его вы, Луиджи, — ответил ректор.
Крысенок усмехнулся:
— Из таких, как Беньовский, выходят еретики и государственные преступники. Поверьте мне, отец ректор, вы еще увидете его с головой, выбритой наполовину, в кандалах и полосатом халате. — И, не проронив ни слова более, неслышно шмыгнул за дверь.
Морис не стал дожидаться, пока его снова отправят в карцер. Однажды ночью он выскользнул из дверей больничного флигеля и через три минуты уже стоял возле знакомой двери. Едва он успел постучать, как дверь медленно и тихо раскрылась. На пороге, в длинной холщовой рубахе, в ночном колпаке, с горящей свечой в руках, стоял отец Михаил и, щурясь, смотрел в темноту коридора,
— Входи скорее, Морис, мой мальчик, — прошептал старик и отступил на шаг в глубь комнаты.
Морис обнял старика и вдруг заплакал. Он плакал навзрыд, горько и безутешно, чувствуя, как слезы заливают рубаху старого библиотекаря, нисколько не стыдясь своей слабости и пытаясь только умерить звуки своего голоса, с тем чтобы плач не был бы услышан кем-нибудь из семинаристов или преподавателей.
А подавив рыдание, еще долго всхлипывал, успокаиваясь оттого, что добрый старик гладил его по спине и рукам.
В эту ночь Морис сказал отцу Михаилу, что он не может более оставаться в семинарии и должен бежать во что бы то ни стало. Отец Михаил ответил, что на этой же неделе раздобудет Морису все необходимое: деньги, одежду и прочее.
Через шесть дней, дождавшись, пока городские часы пробили двенадцать раз, Морис внимательно посмотрел на присланного к нему «брата милосердия», который уже несколько часов выводил носом замысловатые рулады, и сторожко вышел из флигеля.
Отец Михаил ждал его у двери и, так же как и раньше, открыл ее еще до того, как Морис постучал.
— Благослови тебя небо, мальчик мой, — тихо произнес отец Михаил и ласково положил на плечи Мориса свои большие слабые руки.
Затем он подождал, пока Морис оделся в припасенную для него одежду, и принес из дальней комнаты длинную тонкую веревку и острый охотничий нож.
Когда Морис, обняв старика, в последний раз взглянул на него, отец Михаил прикоснулся к плечу мальчика и сказал:
— Когда Лютер вошел в собор в Вормсе, один барон тронул его за плечо своей железной перчаткой, совсем так, как я тебя сейчас. «Держись, маленький монах, — сказал барон, — кое-кто из сидящих здесь видел в свое время жаркие дела, но, клянусь честью, ни один из нас никогда не нуждался в мужестве так, как нуждаешься в нем сейчас ты. Если ты убежден в правоте своих взглядов, маленький монах, то смело иди вперед во имя бога».
Морис благодарно прижался щекой к руке отца Михаила, лежащей на его плече, и молча шагнул в коридор. По безлюдному темному двору он пробрался к зданию, в котором располагались спальни его товарищей, и по крутой каменной лестнице проник на чердак. Там он привязал веревку одним концом за толстую чердачную стреху, бросив второй ее конец на землю. После этого Морис легко прошмыгнул в чердачное окно и, зажав в зубах нож, стад спускаться вниз. Когда до земли осталось метра два с половиной, Морис повис на одной руке, зажав нож во второй, и сильным, быстрым ударом перерезал веревку.
Теперь увидеть веревку можно было лишь в том случае, если, подняв голову, пристально присмотреться к углу, образуемому фасадом жилого корпуса и монастырской стеной. Морис так и сделал, но даже он с трудом обнаружил веревку… Мориса хватились только в семь часов утра, когда его уже и след простыл.
В то время когда Крысенок рыскал по монастырю в поисках беглеца, Морис лежал под пуховой периной в маленькой квартирке дальней родственницы своей матери. Родственница эта была настолько дальней, что если бы Мориса спросили, кем она ему доводится, то юноша, наверное, затруднился бы ответить.
И чтобы не утруждать и себя и родственницу сложными генеалогическими штудиями, Морис, посещая этот дом, называл его хозяйку «тетушкой». А если заставал у тетушки какую-либо из приятельниц, то ненароком добавлял «баронесса Реваи». Тетушка краснела от удовольствия и бросала на Мориса взгляд, полный благодарности.
Тетушка жила в четвертом округе Вены — Видене, где селились мелкие торговцы, ремесленники, отставные чиновники, врачи с небогатой практикой. Ее племянник, приходивший к ней иногда из первого округа столицы — Внутреннего города, — казался тетушке и ее подругам самим воплощением аристократизма, ибо в первом округе жили банкиры и генералы, министры двора и прелаты церкви. Поэтому одно то, что Морис жил во Внутреннем городе и к тому же носил графский титул, необычайно возвышало тетушку Матильду в глазах ее соседей по дому, да, пожалуй, и среди всех обитателей квартала.
…Когда Морис спрыгнул на снег и прощальным взглядом обвел высокую стену монастыря, видневшуюся из-за нее колокольню церкви и темные окна монастырских зданий, было около часа ночи. Небо было пасмурным, луна лишь изредка выглядывала из-за облаков. Морис надвинул на глаза капюшон плаща, туго намотал на руку обрезанную веревку и нырнул в узкий, темный переулок напротив монастырской стены. Быстро миновав пустынные улицы спящей Вены, он примерно через полчаса добрался до дома тетушки. Когда Морис глубокой ночью совершенно для нее неожиданно постучал в дверь, тетушка бодрствовала. Она быстро подошла к двери и, узнав, что за дверью стоит Морис, тотчас же распахнула ее.
Морис заметил, что «баронесса Реваи» еще не ложилась спать: на небольшом обеденном столе тетушки горела единственная свеча, а подле свечи лежал раскрытый французский роман.
— Тетушка, — начал Морис, не дожидаясь расспросов, — я прошу у вас гостеприимства, потому что обстоятельства заставили меня бежать из монастыря. Я знаю, что скромность и застенчивость не позволят вам спросить, почему именно ваш племянник бежал из семинарии, хотя через три года он мог бы стать священником. Я молод и надеюсь, что столь краткого объяснения будет достаточно. — И юноша выразительно взглянул на тетушку.
Морис рассчитал точно. Его тетушка в молодости была актрисой. Говорили, что даже неплохой. Но многочисленный и чванливый род баронов Реваи не мог потерпеть в своей среде комедиантку, хотя бы и принадлежащую к одной из боковых ветвей фамилии. После долгих уговоров тетушка ушла из театра. За послушание старейшина рода Реваи выплачивал ей небольшую пенсию, на которую она и существовала.
В то время, когда Морис с нею познакомился, тетушке Матильде давно уже минуло пятьдесят, но она все еще была романтически настроенной, порою взбалмошной особой, хорошо помнившей свою театральную молодость, яркую и, как теперь ей казалось, необычайно привлекательную.
Тетушка Матильда была женщиной доброй, сентиментальной, в значительной мере жившей страстями героев тех французских романов, которые она без конца читала. В жизни тетушка почти совсем не разбиралась, была рассеянна и забывчива и если что-либо забирала себе в голову, то потом никогда уже от этого не отказывалась. Так, например, она считала, что Морису не четырнадцать лет, а семнадцать, и, когда племянник пытался возражать ей, она воспринимала Эти возражения как некий забавный розыгрыш, подобный тем, какие когда-то устраивали ее веселые товарищи по театру.
И на этот раз четырнадцатилетний Морис, не по годам серьезный мальчик, который без труда мог бы сойти за семнадцатилетнего, воспользовался забывчивостью тетушки Матильды: он решил свое внезапное ночное появление объяснить так, как она сама более всего того хотела бы, — намекнув на то, что любовь и долг повелевали ему бежать из монастыря.
Так он и сделал.
Услышав краткое, полное сдержанного достоинства заявление племянника о том, что некая таинственная и важная причина, коей он не может пока сообщить тетушке, щадя ее женскую скромность, заставила юношу искать убежища под ее кровом, тетушка Матильда заметалась по квартире, как перепуганная курица. Она напоила Мориса кофе, приготовила ему постель в маленькой соседней комнатке и, уходя спать, особо проникновенным голосом — таким, как в былые годы на сцене, — сказала, что сделает все, чтобы помочь дорогому племяннику добиться успеха.
Морис поблагодарил ее и, отвернувшись к стене, заснул как убитый.
в которой появляются друг за другом: сначала разные города, затем стая волков, покрытый шрамами генерал, и в конце которой семинарист превращается в кадета
Тетушка Матильда сдержала данное ею обещание: она действительно помогла Морису, чем могла.
На следующий же день она привела с собою портного, который снял с Мориса мерку, и через неделю у юноши был щегольской новый костюм, куртка и брюки. Тетушка дала взаймы Морису двести талеров серебром — почти все, что у нее было, — и выразила надежду, что этих денет ему должно хватить на то, чтобы купить все необходимое для дальней дороги домой и для оплаты предстоящего неблизкого путешествия.
Отправившись в один из дней на Верхний рынок, Морис купил там крепкий дорожный сундучок, теплую зимнюю куртку, отороченную мехом, два больших двуствольных пистолета, пули и порох к ним и кое-какие другие вещи, необходимые в дороге.
Через две недели после бегства Мориса из семинарии на самой оживленной площади старой Вены — Грабен — появился щеголевато одетый молодой человек с небольшим дорожным сундучком в руках. Его провожала очень оживленная пожилая дама. Молодой человек сел в экипаж, который совершал регулярные рейсы между Веной и Братиславой, и, после того как экипаж тронулся, долго махал рукой даме, а затем почти всю дорогу, не отрываясь, читал книгу.
В Братиславу экипаж вкатился к концу следующего дня. Позади осталась переправа через Дунай и более чем стокилометровый путь по зимней дороге. И хотя расстояние между Веной и Братиславой было сравнительно невелико, Морису казалось, что проехал он через несколько государств — столько костюмов и наречий повстречалось ему в пути. Да и чему было удивляться? Ведь ехали они по самому центру Европы, густо заселенному с незапамятных времен. Столько племен и наречий перемешалось на этом кусочке земли между Альпами и Карпатами, что поди попробуй сосчитай — не сосчитаешь. Даже каждый из городов, через который они проезжали, имел три, а то и четыре названия.
Конечный пункт назначения того дилижанса, в котором ехал Морис, немцы называли Прессбургом, мадьяры — Пожонью, а словаки и чехи — Братиславой. Морис и раньше бывал в Братиславе, но сейчас она как-то по-особенному обрадовала его. Если в Вене повсюду слышалась немецкая речь и намного реже можно было встретить людей, говоривших по-венгерски и по-чешски, то в старой доброй Братиславе значительно чаще встречались говорившие каждый на своем родном языке украинцы и поляки, словаки и русины.
Провинциальные помещики и священники, офицеры и торговцы, наводнявшие Вену, пытались щегольнуть друг перед другом знанием немецкого языка, на котором в этой стране писались королевские указы, велись процессы в судах, печатались газеты и составлялись торговые и денежные документы. В Братиславе же не было того духа чопорности и чванливости, которым пропиталась столица империи. Люди здесь были попроще, пыль в глаза друг другу пускали порезке, и потому Морис почувствовал себя в этом городе намного уютнее, чем в Вене. Объяснить это можно было еще и тем, что в Братиславе он уже почти не боялся, что его настигнут пронырливые и вездесущие шпики из духовной полиции, а кроме того — и это, наверное, было главным, — Морис почувствовал себя в Братиславе почти что дома, хотя и проехал всего часть пути.
Такое чувство юноша испытал, как только экипаж, в котором он находился, въехал в Братиславу и до его слуха донеслись звуки распевной и ласковой украинской и русинской речи. Может быть, для кого другого это почти бы ничего и не значило, но только не для Мориса, который родился в деревне, лежавшей в землях, населенных словаками и русинами, и для которого языки этих народов, наряду с польским и венгерским, были родными.
Переночевав на постоялом дворе, Морис с утра начал искать человека, который согласился бы доставить его в родное Вербово.
Путь ему предстоял немалый — от Братиславы нужно было проехать еще километров триста, — но деньги у Мориса были, и он знал, что в таком городе, как Братислава, всегда найдется охотник на то, чтобы его талеры перекочевали в другой карман.
Охотник действительно вскоре нашелся: им оказался веселый коренастый словак лет двадцати пяти по имени Андрей. И на следующее утро крепкий крытый возок на новых железных полозьях выкатился из городских ворот Братиславы и двинулся на северо-восток.
Долгая дорога сдружила возницу и пассажира. Андрей оказался на редкость покладистым, добродушным человеком, повидавшим к тому же немало всякого на своем веку.
Он рассказал Морису, что вообще-то его редко когда можно застать дома — в деревне под Братиславой. Чаще всего Андрей бывает вдали от своих родных мест: много ли можно заработать теперь в деревне? Земля у них хоть и своя, но налоги и поборы так велики, что даже крепкие хозяева и те временами еле сводят концы с концами. Поэтому Андрей с восемнадцати лет работает на стороне. Семь лет тому назад привез он хлеб на продажу в польский город Гданьск. Не свой хлеб — помещичий. Да так там и остался. Нанялся на корабль. Сначала был юнгой, через три года стал матросом. И лишь год назад вернулся в деревню: старики родители впали в крайнюю бедность и нужно было помочь им по хозяйству. К тому же за годы своих морских плаваний Андрей скопил немного денег, и они тоже оказались не лишними в доме. А сейчас он решил заняться до весны извозом: благо на дворе зима, чего лежать на печи да бить баклуши, дожидаясь, когда прилетят грачи и растает снег на пашне. Вот и подрядился свезти молодого барина в Вербово, тем более что бывать там не приходилось, а поглядеть на новые места кому не интересно?
Андрей рассказывал Морису о своих морских странствиях: о плаваниях в немецкие ганзейские города, в Лондон и Амстердам, рассказывал о людях, с которыми довелось ему повстречаться, о их нравах и обычаях.
Время в дороге бежало быстро.
Пара невысоких крестьянских лошадок не очень споро, но зато безо всякой видимой усталости с утра до вечера, почти не останавливаясь, перебирала да перебирала ногами, и вот уже впереди показались лесистые, закованные в серебряный снежный панцирь Карпаты.
Родные Морису места встретили путешественников холодным и сильным ветром, высокими снежными сугробами, звенящими от мороза лесами.
Редкие деревни попадались теперь на их пути. Возница старался засветло добраться до корчмы или, на худой конец, до хутора, чтобы поставить лошадей под крышу, задать им добрую порцию овса и постелить на пол побольше чистой соломы. Но однажды — уже незадолго до конца пути, — сколько ни гнал возница лошадей, ни хутора, ни деревни, ни даже какого-нибудь одинокого двора впереди не было. Наступил уже конец декабря, темнело рано. Напрасно всматривался Андрей в обступившую возок мглу, напрасно до боли напрягал глаза Морис, то и дело выглядывавший из возка, — ни одной крыши, ни одного огонька разглядеть не удавалось.
И вдруг до того спокойно и ровно бежавшие лошади как-то по-звериному всхрапнули и, сорвавшись с гладкой рысцы в бешеный галоп, очертя голову кинулись во тьму. Возница чуть не свалился с облучка, Морис от неожиданного толчка упал на спину, но тут же снова сел на скамью и, еще ничего не понимая, выглянул в окошко возка. Сзади их кибитки, слева от дороги, стелясь над снежной целиной, мчались волки. Они бежали молча и от этого казались еще страшнее. Морис заметил, как трое бежавших впереди волков в два прыжка перемахнули дорогу и наметом пошли справа от возка, пытаясь с обеих сторон охватить лошадей.
Все это Морис увидел в какие-то мгновения и трясущимися от волнения руками стал раскрывать свой дорожный сундучок, на дне которого лежали тяжелые боевые пистолеты. То, что у Мориса оказалось с собою два пистолета, не было счастливой случайностью. Ни один человек не рискнул бы тогда отправиться в путь по Волыни, Подолии, Трансильвании или Украине, не имея с собою оружия. С ранней весны и до поздней осени во всех этих землях гуляли быстроконные татарские наезды, кучки турецких башибузуков, отряды запорожцев и невесть еще какие лихие ватажки разных людей без роду и племени. Поэтому местное население привыкло к тому, чтобы под рукой всегда было готовое к бою оружие. Крестьяне выходили на пахоту с пищалью и саблей, торговцы везли под поклажей заряженный мушкет и рогатину, и даже у дьячка, отправлявшегося в соседнюю деревню, для того чтобы справить какую-нибудь требу, нередко можно было обнаружить старинный кинжал или пистоль, небрежно засунутый под рясу.
Выхватив пистолеты, Морис прижался лицом к правому окну и тут же почувствовал сильный толчок в спину. Дверца возка распахнулась, и Морис вылетел на снег.
Он увидел в пяти шагах от себя лежащего на снегу Андрея и понял, что одна из лошадей, споткнувшись, так занесла возок в сторону, что оба они оказались на земле.
Волки все враз бросились на лошадей и людей. Один из них повис на той лошади, что еще стояла на ногах, другой ухватился зубами за тулупчик Андрея.
Морис в упор выстрелил в голову зверя, и тот упал, хрипя и скребя лапами снег. Из другого пистолета Морис выстрелил в волка, бросившегося на горло лошади, и тоже попал.
Остальные звери, испуганные выстрелами, отскочили в сторону и уселись неподалеку, лязгая зубами.
Андрей медленно приподнялся, подобрал выроненный при падении топор и, потирая ушибленную голову, подбежал к лошадям.
Встав по обе стороны лошадей, Морис и Андрей медленно пошли вперед.
Лишь только они ушли, на убитого волка тут же бросилась часть стаи. Второй зверь, раненный Морисом, тяжело полз по снегу, оставляя позади себя кровавую дорожку. Оглянувшись назад, Морис увидел, как вслед за раненым волком, слизывая со снега кровь, идут его голодные сородичи…
Отец Мориса Августа, граф короны польской и генерал австрийской армии, почти всю свою жизнь провел в походах и сражениях. Когда в семье генерала наконец появился на свет единственный сын Морис Август, его отец — уже в который раз — сражался с пруссаками. До самого конца войны отец не появлялся дома, а окончилась война — ни много ни мало — через восемь лет. Возвратившись домой, генерал прожил лишь одно лето и уехал в Буду, где был расквартирован его полк. Морис хорошо запомнил отца, но и только: близости между ними не возникло. Мальчик восхищался отцом, который казался ему непревзойденным героем. Но к восхищению примешивался страх, а страх, как известно, не лучшая основа для сближения. После отъезда отца в Буду Морис еще два года воспитывался дома.
Мать, занятая молитвами, почти не обращала на сына внимания.
И Морис рос, зимой отданный на попечение приезжавшим из города учителям, летом предоставленный самому себе. Он крепко сдружился с деревенскими ребятами, купался вместе с ними в реке, собирал ягоды, грибы и однажды даже — о ужас! — отправился в ночное пасти лошадей, и если бы не костюмчик барича, то трудно было бы отличить его от деревенского пастушонка.
В имении Беньовских жили словаки, украинцы-русины, поляки, венгры. Многие из них говорили на всех этих языках, Морис тоже бойко разговаривал с каждым из обитателей Вербова на его родном языке: да и как было не знать их, если отец Мориса был поляк, а мать — венгерка.
Как-то в конце лета, когда дни заметно сократились и по утрам земля уже сильно холодила босые ноги, к Морису подошла мать, торжественная и серьезная, и приличествующим случаю голосом произнесла: «Сын мой, мне нужно переговорить с вами о важном деле». И, взяв мальчика за руку, она было повела его на свою половину дома, но, внимательно к нему присмотревшись, велела прежде пойти умыться и обуться. Морис не любил приходить в комнаты, которые занимала мать: в них сильно пахло ладаном и разогретым воском, шторы на окнах почти всегда были задернуты, что придавало комнатам вид полутемных часовен. Многочисленные лампадки и распятия еще более усиливали это впечатление. Поэтому он долго плескался на кухне и еще дольше обувался и причесывался. Но все сроки — даже самые крайние — вышли, и мальчику волей-неволей пришлось чинно идти в кабинет матери, просторный и светлый, совсем непохожий на другие занимаемые ею комнаты.
Когда он вошел в кабинет, там уже сидел на диване местный священник. Он ласково потрепал Мориса по голове и, обняв за плечи, посадил рядом с собой. Мать опустилась в кресло, стоявшее против дивана, и, сложив руки на коленях, не глядя на Мориса, тихо сказала:
— Мальчик мой, я хочу поговорить с вами о деле чрезвычайно важном. Вы знаете, что ваш отец занят служением своему государю и у него нет времени ни для меня, ни для вас. Поэтому мне, слабой женщине, предстоит принимать решения, которые обычно принимают мужчины. Я позвала вас сюда для того, чтобы объявить мою волю или, если угодно, мою просьбу. Вы появились на свет, когда шел десятый год с того дня, как я и ваш отец отпраздновали нашу свадьбу. И я и отец давно уже отчаялись иметь ребенка, но за год до вашего рождения добрый отец Бонифаций, — мать повела глазами в сторону сидевшего рядом с Морисом священника, — посоветовал мне сходить в Ченстохов и попросить божью матерь даровать мне ребенка. Я послушалась совета, и моя жаркая молитва была услышана. Когда вы появились на свет, я дала обет, что мой сын посвятит свою жизнь служению господу. Вам десять лет, и от вас теперь зависит, станет ли ваша мать клятвоотступницей или же вы, как послушный сын, поможете ей выполнить обет, данный богородице.
Мать замолчала.
Молчал и Морис. Потом он спросил:
— Вам угодно, чтобы я поехал учиться в семинарию?
— Да, — ответила мать.
Так Морис оказался в монастыре святого Сульпиция.
Лошади остановились у крыльца барского дома, Морис быстро взбежал на крыльцо и рванул на себя половинку тяжелой парадной двери.
По светлому вестибюлю навстречу ему быстро шел высокий седой человек — его отец. Первое, что увидел Морис в глазах отца, — радостное удивление столь внезапному появлению сына.
Крепко обнявшись, отец и сын какое-то время молча смотрели друг на друга, затем старый генерал громко крикнул: «Эй, где вы там все!» — после чего в вестибюль сразу же выскочило несколько слуг с преувеличенно радостным выражением на лицах. Шапка, плащ, зимние сапоги мгновенно были сняты с Мориса. Слуги быстро внесли его дорожный сундучок, подали мягкие теплые туфли, длинный отцовский халат, полы которого волочились по полу, и, приветливо улыбаясь, распахнули перед юношей двери, ведущие на половину, где находились покои его превосходительства графа и генерала Беньовского.
Перед тем как пройти во внутренние покои дома, Морис повернулся к самому старому из слуг, который считался чем-то вроде дворецкого, и сказал:
— Томаш, там остался человек, который привез меня сюда из Братиславы, позаботься о нем. Накорми его и дай ему отдохнуть столько, сколько он захочет. И скажи ему, чтобы перед обратной дорогой он зашел ко мне проститься.
После этого Морис перешагнул порог первой комнаты и, уже за закрытой дверью, снова крепко обнял отца.
Морис и отец прошли в кабинет и удобно устроились возле большого письменного стола. Каждый из них не хотел начинать разговора, ибо отец должен бы был начать его с вопроса, на который, возможно, Морису отвечать не очень хотелось, а если бы первым вступил в диалог Морис, то ему следовало с самого начала удовлетворить естественное любопытство отца, но юноша не знал, как лучше объяснить свое неожиданное появление дома, и потому тоже молчал.
Наконец Морис спросил отца:
— Скажите, где сейчас мама?
— Если не в своей молельне, то, следовательно, в церкви, — ответил отец.
Снова наступило молчание. И снова Морису стало неловко оттого, что отец сидит перед ним, как перед малознакомым человеком, но ничего более не приходило юноше на ум, хотя он лихорадочно соображал, как бы выйти из этого неприятного положения.
Наконец генерал кашлянул в кулак и недовольно пробасил:
— Что это мы сидим, словно на приеме у императрицы? Давай поговорим как мужчина с мужчиной. Я солдат и привык к прямоте и откровенности. Что-нибудь случилось у тебя в твоей… как ее… семинарии? — И отец, приподняв одну бровь, поглядел на Мориса.
— Я ушел оттуда, отец, чтобы никогда более туда не возвращаться, — глухо проговорил Морис.
— Почему же?
— Потому что я не хочу быть попом. Это дело не по мне, отец.
— А кем же ты желаешь стать?
— Как и вы, отец, офицером.
— Прекрасно! — загремел генерал. — Лучшего ответа я и не ожидал от тебя, сынок! Я частенько думал, что, будь я дома, никогда бы не бывать тебе в семинарии. Но когда я вернулся, было уже поздно. Да что говорить! Двойная радость сегодня в моем доме и во всей империи, ибо одним попом сегодня стало меньше и одним офицером больше!
Отец встал. Встал и Морис. Отец хлопнул Мориса по плечу и, лукаво прищурившись, спросил:
— А не хлопнуть ли нам по рюмке кунтушовки, господин корнет? Не откажите в просьбе старому вояке!
И снова Морис оказался в Вене. Только теперь была на нем не черная сутана, а сине-красный мундир кадета императорской артиллерийской офицерской школы. И не надтреснутый звон колокола поднимал его с постели, а пронзительный крик полковой трубы; тишину храма сменил гром пушек на полигоне, проникновенный шепот проповедников — хриплые команды капралов.
И не только внешне изменилась жизнь Мориса. Все старые представления о плохом и хорошем, о добре и зле, о добродетелях и пороках перевернулись на сто восемьдесят градусов.
Семинарист должен был более других качеств развивать в себе скромность, непротивление злу, считать ложь одним из величайших грехов. Кадет превыше всех других добродетелей ставил силу, бесшабашную удаль; кумирами кадетов были повесы и дуэлянты, умевшие к тому же ловко обманывать своих командиров.
Семинарист считал нарушение любой из заповедей священного писания — смертным грехом. Он не должен был без содрогания думать об убийстве, воровстве, обмане. Кадетам с первого же дня внушали: что армия существует для того, чтобы убивать; что солдат имеет право взять в захваченном им городе все, что будет угодно его душе; что если он не обманет противника, то противник непременно обманет его.
В училище в чести были лихие конники, отчаянные драчуны на пистолетах и шпагах, молодцы, умевшие не пьянея выпить добрую кварту старого вина.
Семинария не научила Мориса этому. Правда, еще ребенком он носился на лошадях по лугам и дорогам отцовского имения, но драться на шпагах или саблях и стрелять из мушкета или пистолета не умел. И только крайняя необходимость заставила Мориса схватиться за пистолеты, когда напали на них волки.
Боясь насмешек своих новых товарищей, знавших о его недавнем церковном прошлом, он целыми часами пропадал в зале, где с утра до вечера звенели клинки, в манеже, где объезжали коней, на стрельбище, где облаками стлался пороховой дым и без конца гремели выстрелы.
Упорство вскоре принесло свои плоды: не прошло и года, как Морис и в офицерской школе стал одним из лучших учеников.
Ему казалось, что теперь, когда он ничем уже не отличается от других кадетов, действительность плац-парада и казармы должна восприниматься им точно так же, как и другими его новыми товарищами. Однако время шло, но различия между семинарией и казармой все еще казались Морису настолько разительными, что даже старые, давно ему известные места в Вене он стал воспринимать по-новому. Если в бытность свою семинаристом Морис, прогуливаясь по Грабену, с глубоким благоговением взирал на колонну Святой Троице, которую в 1679 году поставил император Леопольд в честь избавления города от чумы, и с замиранием сердца смотрел на исцеляющие мощи или чудотворную икону, то, став кадетом, юноша с не меньшим волнением осматривал старые городские стены, выщербленные турецкими ядрами, и часами просиживал в библиотеке, рассматривая схемы блистательных маневров Конрада Валленштейна, Евгения Савойского и Яна Собеского. И если раньше, услышав звон большого колокола на южной башне собора святого Стефана, Морису казалось, что сам угодник божий, чье имя носит собор, зовет его на молитву, то теперь при первом же громовом раскате медного Левиафана, весившего тысячу триста пудов, Морис вспоминал, что этот великан отлит из стволов турецких пушек, захваченных австрийцами в бесконечных войнах с султанами Блистательной Порты.
В артиллерийской школе очень многое было совсем не таким, как в семинарии, но, когда прошел год, юноша стал обнаруживать странные вещи, дотоле ловко скрывавшиеся от него под мишурой мундиров и знамен, прятавшиеся за Звуками оркестров и топотом сапог. Он заметил, что многое сближает казарму с монастырем, сближает в главном: в том, для чего готовят священников и офицеров, какие мысли вбивают им в голову с церковных амвонов и с кафедр, за которыми стоят военные преподаватели. Он увидел, что и в семинарии и в казарме людям запрещено думать и сомневаться; он увидел, что и в семинарии и в казарме младший должен беспрекословно подчиняться старшему; он увидел, что в семинарии бог и папа, а в казарме бог и император являются предметами слепого поклонения для всех. И здесь и там их воспитывали в ненависти к людям, которые мыслили иначе, чем они и служили под иными, чем они, знаменами.
И когда Морис понял это, его вновь постигло разочарование, правда, не столь сильное, как в семинарии, ибо здесь его энергия и молодой задор находили выход, но все же и на военную службу он стал смотреть уже не так восторженно, как прежде.
Морис и в училище был первым: обладая прекрасной памятью, натренированной еще в семинарии, он сразу схватывал то, на что у других уходили часы, а иногда и дни. Помогло Морису и то, что отец его был не последним человеком в императорской армии и многие офицеры, служившие в артиллерийской школе, знали генерала Беньовского.
Морису оставалось еще один год проучиться в школе, чтобы затем выйти оттуда офицером артиллерии, когда в августе 1756 года прусский король Фридрих II напал на союзную Австрии Саксонию. Началась война, вошедшая в историю под названием Семилетней. Морис, к этому времени уже заметно тяготившийся порядками училища, подал рапорт о досрочном выпуске из школы, для того чтобы отправиться на театр военных действий. Однако сдать экзамены досрочно ему не разрешили. Все это время училище будоражили вести о военных успехах прусского короля. Сначала пришло сообщение о том, что союзник Австрии, польский король Август III, занимавший к тому же и трон курфюрста Саксонии, ведет себя очень трусливо. Август, как говорили в Вене, согласился пропустить прусскую армию через Саксонию к границам Австрийской империи. Август клялся своим врагам-пруссакам строго сохранять нейтралитет и даже предложил прусскому королю предоставить заложников. Он соглашался без боя отдать врагу три саксонских города, где Фридрих мог бы разместить свои гарнизоны, но Фридрих с презрением отверг сделанные ему предложения, соглашаясь только на безоговорочную капитуляцию всей саксонской армии. Вместо того чтобы поднять брошенную ему Фридрихом перчатку и выступить навстречу пруссакам, Август покинул столицу Саксонии Дрезден и, бросив армию в крепости Пирна, уехал в Польшу.
В середине сентября прусские войска перешли Рудные горы, отделявшие Саксонию от Чехии, и 1 октября вступили в бой с австрийцами у города Лободиц. Бой этот окончился безрезультатно, но 16 октября Фридрих овладел Пирной, захватив в плен почти всю саксонскую армию.
После этого грозная опасность нависла над чешскими Землями Австрийской империи. Ранней весной 1757 года Фридрих двинулся к Праге. В Вене с большой тревогой следили за развитием событий. Говорили, что если на помощь Австрии немедленно не придут союзники — русские и французы, — то стремительный Фридрих через три недели может победителем въехать в Вену.
Эти-то события и заставили начальника артиллерийской школы по-новому, на сей раз более благосклонно, взглянуть на кадета Беньовского и разрешить ему досрочно пройти испытания для получения диплома поручика императорской армии.
В апреле 1757 года Морис блестяще сдал экзамены и тотчас же уехал в чешские земли, через границы которых один За другим шли полки прусского короля.
Недолго, однако, довелось Морису прослужить под австрийскими знаменами. 14 октября 1758 года в бою у деревни Гохкирхен, в котором король Фридрих едва не попал в плен к австрийцам, пуля попала Морису в левую ногу, повредив кость. Генерал Гедеон Эрнст Лаудон, командир корпуса, в котором Морис служил, отправил его домой долечиваться и отдыхать, снабдив его на всякий случай рекомендательным письмом. Лаудон любил Мориса, и молодой офицер платил своему командиру тем же, восхищаясь его честностью, прямотой и храбростью.
Письмо, адресованное дворянству прибалтийских провинций, откуда Лаудон был родом, скорее напоминало охранную грамоту, и когда Морис брал его из рук генерала, его не оставляли сомнения относительно полезности этого документа. Однако жизнь рассудила иначе…
рассказывающая о праздной жизни двух великовозрастных балбесов, о серебряной монете в десять шиллингов и о чудотворной иконе, охраняемой братьями Паулинского ордена
Рана Мориса, вначале не внушавшая опасений, заживала медленно. Всю зиму он провел дома, пытаясь наладить дела в хозяйстве, из-за войны шедшие хуже, чем прежде. Жизнь в Вербове текла спокойно и мирно, как вдруг глубокой зимой Морис получил письмо от брата своей матери, жившего в Венгрии. Дядя писал, что становится старым, часто болеет и не знает, удастся ли ему повидать сестру и Мориса. «Приехать к вам я едва ли смогу, — писал дядя, — но если Морис сумеет, пусть приезжает, я буду ему весьма рад».
Морис никогда дотоле не видел своего дядю, но по рассказам матери знал, что брат ее богат, мягкосердечен и вследствие этого ничего не может поделать с двумя своими сыновьями — недорослями семнадцати и восемнадцати лет, кутилами и мотами, отличавшимися к тому же буйным и необузданным нравом.
Раннею весной дядя прислал еще одно письмо, в котором уже настоятельно просил Мориса приехать к нему. Морис быстро собрался в дорогу и выехал к дяде. Встреча со стариком была необыкновенно теплой, и, оказавшись в его доме, Морис сразу же понял, что дела дяди обстоят намного хуже, чем можно было предполагать по письмам.
Сыновей его не было уже больше месяца. Они где-то кутили и не появлялись дома.
С неделю дядя присматривался к Морису, а затем как-то вечером позвал его в свой кабинет.
— Ты видишь, Морис, — сказал дядя, — что дни мои сочтены. Если я оставлю имение этим балбесам (иначе дядя никак не называл своих сыновей), они пустят его на ветер через три месяца после того, как снесут меня на кладбище. Впрочем. — добавил он, — я не уверен, что хотя бы один из них пойдет за моим гробом.
Морис пытался уверить дядю, что он еще крепок, что здоровье его не так уж плохо.
Дай бог, чтоб слова твои оказались справедливыми, — сказал старик, — но чувствую я, что мне все же следует озаботиться судьбою моего имения, и я решил завещать его тебе.
Морис вскочил. Он отказывался, благодарил старика, говорил, что ему всего этого не надо, что он офицер, что жизнь его пройдет под знаменами и никому не известно, куда заведут его дороги служения Марсу. Но дядя настаивал на своем.
Следующим вечером в присутствии нотариуса, управляющего имением и местного священника дядя подписал завещание.
Вскоре Морис уехал, так и не повидавшись со своими беспутными братьями. Однако когда молодые буяны возвратились домой, дядя побоялся сказать им о своем решении. Дворовые не любили и боялись братьев настолько, что и из них ни один не сказал молодым баричам о недавнем приезде нотариуса.
Дядя умер через полтора месяца после отъезда Мориса. Тем большим было удивление братьев, когда было оглашено завещание их покойного отца. Они сразу же заявили, что никуда не уйдут из дома, в котором родились, и не дадут ни гроша интригану и проходимцу, который опутал больного, выжившего из ума старика. Братья подали на Мориса в суд и, не дожидаясь окончательного решения, стали распродавать имение по частям.
Узнав об этом из письма, посланного старостой, Морис помчался в Венгрию. Староста деревни, принадлежавшей в прошлом дяде Мориса, писал, что если законный наследник не приедет немедленно, то мужики в скором времени пойдут по миру. Приехав в город, в суде которого ждала решения поданная на него жалоба, Морис понял, что надеяться ему не на что: наглые рожи судейских, их глумливые ухмылки лучше всего познакомили Мориса с состоянием дела.
В деревню он приехал ночью. В корчме Мориса встретил заспанный кабатчик.
— Слава богу, — сказал он, — наконец-то вы приехали! Мы уж решили: пришла наша погибель. Черт вселился в молодых баричей, того и жди, что подпалят деревню либо перестреляют всех из мушкетов.
— Зови мужиков, — сказал ему Морис, — да поживее! До света нужно управиться с негодяями.
Во главе толпы крестьян Морис вошел в дом.
Как он и думал, братья после очередной попойки спали словно убитые. Ни один из них не пошевелил и пальцем даже тогда, когда люди Мориса потащили их из постелей, затем, как дрова, свалили на телегу и вывезли за границу имения. Возвратившись обратно, дворовые рассказали Морису, что ни один из пьяниц не проснулся даже после того, как с телеги их переложили на землю.
Утром братцы, удивленные происшедшей с ними метаморфозой, появились на задах усадьбы. Хотя не было у них на двоих и одной капли совести, все же постеснялись они пройти в ворота имения в исподнем белье и пробирались в него задами, как воры. А так как все двери, ведущие из дома во двор, Морис велел запереть, то волей-неволей пьяницы должны были идти в дом через парадный вход.
Каково же было их удивление, когда на крыльце увидели они Беньовского.
Даже через много лет Морис не мог без смеха вспоминать выражение, появившееся тогда на опухших лицах его братцев.
Сначала они обалдело таращили на него глаза, а затем огласили окрестности неистовой руганью и криками. Чем сильнее они ругались и кричали, тем более смеялись собравшиеся вокруг крестьяне. То, что братцы стояли с соломой в всклокоченных волосах и в одном белье, которое к тому же было перепачкано травой и землей, делало их еще более смешными и нелепыми.
Наконец кто-то из жалости выкинул из окна их одежду. Забрав ее, братья побрели прочь от дома, время от времени останавливаясь и грозя собравшимся кулаками. Морис и дворовые дружно покатывались со смеху, но уже вскоре стало ясно, что веселье их было преждевременным: братья добрались до Вены, быстро добились аудиенции у канцлера и представили дело наиболее выгодным для себя образом. Канцлер предписал немедленно возвратить имение двум негодяям, а Мориса за самоуправство и бесчинства схватить и посадить в тюрьму. К счастью, добрые люди уведомили Мориса чуть раньше, чем прибыли стражники, и он бежал из дарованного ему имения, не дожидаясь осуществления правосудия.
Для Мориса, приговоренного к аресту, дорога в армию была закрыта, возвращение в Вербово было равнозначно добровольному заточению в тюрьму. Обескураженный происшедшим, почти без средств, Морис отправился в путь, еще не зная толком, где найдет себе пристанище.
Одно было ясно — надо как можно скорее выбираться из Венгрии.
В других землях империи Габсбургов, или Австро-Венгерского королевства, как еще называли ее, тоже было опасно, однако в Венгрии, где полиция уже искала его, Морис не мог оставаться ни часа.
В государство Габсбургов входили, кроме Австрии и Венгрии, земли чехов, словаков, многочисленных славянских народов Балканского полуострова.
Морис решил пробираться на север и через пять дней благополучно пересек границу с Польшей.
Теперь ему надо было добраться до Лифляндии, найти там имение барона Лаудона и, воспользовавшись данным ему рекомендательным письмом, прибегнуть к благосклонной поддержке остзейского рыцарства.
План этот был хорош еще и тем, что в Лифляндии многие знали Гедеона Эрнста Лаудона и никто не знал Мориса Августа Беньовского, а в его положении это что-то да значило.
Вскоре Морис вышел на Ченстоховскую дорогу, ведущую в тот самый монастырь, в котором его мать дала обет богородице посвятить жизнь своего сына церкви, и тут же смешался с толпой богомольцев. Несмотря на то что шел август месяц и у земледельцев была самая горячая пора, народу на дороге было совсем не мало: кто ехал в Ченстохово в каретах, запряженных четверкой лошадей, с откормленными гайдуками на запятках, кто брел на костылях. Морису трудно было привыкнуть к тому, что теперь и он, услышав крик форейторов, вместе с простолюдинами поспешно сходит на обочину, уступая дорогу каретам и всадникам.
Да, это путешествие было совсем не таким, как любая из его поездок до сих пор. Если раньше в корчмах и на постоялых дворах радушные хозяева, широко улыбаясь, подавали на его стол лучший кусок и усердно взбивали самую мягкую перину, то теперь в корчмах лучшие куски предназначались не ему и на перинах спали другие — те, у кого кошелек был потолще, чем у Мориса.
Сначала изредка, а потом все чаще и чаще Морис ночевал в крестьянских избах, а когда было тепло — под открытым небом: на опушке леса, на высоких, прогретых солнцем косогорах, в брошенных шалашах косарей и пахарей. Он заметил, что далеко не все путники, как ему раньше казалось, пользуются тавернами к гостиницами: почти каждый день встречались ему путешественники, постоялый двор которых был огорожен деревьями да кустами, а покрыт чистым небом. Разные люди встречались на дороге Морису. Чаще всего это были крестьяне, начинающие мелкие торговцы, солдаты-дезертиры и солдаты-инвалиды, откровенные бродяги и попрошайки, странники по святым местам и батраки, почему-либо лишившиеся работы и отыскивающие новых хозяев. По-новому смотрел на них Морис. Дезертиры и покалеченные на войне теперь были его сотоварищами. И самого откровенного бродягу и вора не мог теперь Морис, взяв за ворот рубахи, истлевшей от времени и грязи, отвести в ближайшую кордегардию, ибо и против него, как и против них, обращена была теперь безжалостная сила общества, на одной из верхних ступеней которого он сам недавно стоял и которое так ревностно защищал, не жалея ни крови своей, ни жизни.
И еще одно интересное для себя наблюдение сделал Морис: далеко не все его случайные попутчики находились не в ладу с законом. Странники и крестьяне, коробейники и солдаты-инвалиды могли бы противопоставить себя дезертирам и нищим, а те в свою очередь должны были бы опасаться их, но на деле этого не было. И когда Морис подумал, отчего это происходит, он понял, что все они чувствуют себя людьми одного сорта. Крестьянин, сегодня еще имеющий клочок земли, завтра мог превратиться в батрака, торговец, если судьба не улыбнется, мог стать бродягой, израненный солдат — нищим. Эти люди на случайных совместных ночлегах или лесных биваках делились друг с другом нехитрой своей снедью: черным хлебом, вареной репой, картошкой, бутылкой пива.
Сначала Морис думал, что не просто душевная доброта Заставляет их поступать таким образом, что причиной тому и их простодушие, но однажды старик странник, с которым довелось Морису переночевать в одном из брошенных шалашей, сказал ему: «Сегодня я помогу тебе, завтра — ты мне. Богатый может надеяться на свой кошелек, бедняк — только на бедняка».
Да, это путешествие было потруднее, чем любое из прежних. И не то было трудным, что спал он не на перине, а на траве или срезанных ветках, и не то было трудным, что ел он теперь черный хлеб с солью и запивал его не вином, а водой, нет, не это было самым трудным. Морис был молод, Здоров, силен. Военная жизнь приучила его к тяготам долгих походов. Тяжким для него было другое: скудный запас денег, который еще был у него в начале пути, вскоре иссяк, и Морис оказался беднее самого бедного нищего, ибо нищий мог попросить, а Морис не мог; почти любой из странников умел что-то делать: кто знал какое-нибудь ремесло, кто мог помочь в деревенской работе и за все это получал хоть и не бог весть какую роскошную плату, но все же плату, а Морис ничего этого делать не умел.
И вот эта-то, казалось бы, ничтожная разница в несколько медных грошей вдруг стала для Мориса непреодолимым порогом, за которым гордость не уязвлялась горьким сознанием ненужности и беспомощности, и человек, все еще несмотря ни на что, продолжал чувствовать себя человеком.
На той же стороне порога, где остался Морис, находились лишь нищие, отпетые бездельники-бродяги да безрукие или слепые солдаты. Все же другие стали для него людьми высшего сорта. Каждый из этих людей честно зарабатывал свой хлеб, и чем более умело он это делал, тем более уважали его другие и тем независимее он чувствовал себя сам.
А что мог Морис? Что умел он делать? Какую пользу мог он принести людям? И когда в одну из бессонных ночей он задал себе эти вопросы, то понял, что прошлая его жизнь оказалась пустоцветом. Кому из людей было нужно знание армейского устава или умение наводить пушку? Кому были нужны латинские тексты из Блаженного Августина или преподобного Фомы Аквината? Однажды, услышав в каком-то попавшемся ему на пути доме громкий многоголосый плач, Морис сообразил, что здесь кто-то умер. Подталкиваемый голодом, Морис переступил порог дома. В тесной и темной горнице, где кроме стола и лавки не было ничего, в гробу из неструганых досок, стоявшем на единственной лавке под медным распятием, лежал покойник — бородатый мужик лет тридцати. По всему было видно, что, прежде чем умереть, он долго болел: лицо его было до чрезвычайности худым и желтым. У гроба стояла бледная, изможденная женщина и двое ребятишек — мальчик и девочка. Когда Морис вошел в горницу, женщина безучастно на него взглянула и лишь через несколько минут подошла к нему.
— Чего тебе, хлопчик? — спросила она, утерев слезы рукавом когда-то белой сорочки, теперь уже давно потерявшей свой прежний цвет.
— Я знаю латынь, — сказал Морис смущенно, — и мог бы почитать требы над покойным.
— Но у нас нет Требника, — ответила женщина, — и я вижу, что и у тебя его нет.
— Я знаю много молитв и могу читать их на память, — сказал Морис.
Женщина согласилась. Вечером она увела детей к соседям и, вернувшись обратно, зажгла в изголовье покойника свечу и села ткать холст на саван. Она ткала и молча плакала, а Морис, стоя в ногах покойного, читал одну за другой молитвы и повторял все это снова и снова, пока на дворе не рассвело.
Двое суток прожил Морис в этой бедной хате. Две ночи читал он молитвы и ушел дальше лишь после того, как отвезли гроб на кладбище и уже над свежей могилой прочитал еще одну, последнюю молитву. Расставаясь, женщина дала Морису серебряную монету в десять грошей и каравай свежего хлеба: все, чем она могла отблагодарить его за две трудные, бессонные ночи… Морис ушел, низко опустив голову и крепко зажав монету в кулаке. Он шел по дороге, по-новому воспринимая много раз до этого виденное. Вот мимо него проехал на базар горшечник. Сколько получит он за расписную глиняную макитру? Два гроша. А делал он ее полдня. Вот склонились над землей жнецы. Под солнцем и под ветром, глотая пыль, перемешанную с половой, от восхода и до захода солнца идут они по колючей стерне. Сколько заплатит им хозяин? Два-три гроша, если эти жнецы не его крепостные. Вот далеко от дороги, звеня косами, идут по лугу полуголые косари. Их спины блестят от пота, соломенные шляпы и холщовые штаны выгорели под солнцем. Сколько заплатит им хозяин? Два-три гроша, если эти косари не его крепостные.
Вот в каменоломне бьют тяжелыми молотами каменотесы. Они тоже обнажены по пояс, но их тела не блестят от пота, потому что присыпаны серой каменной пылью.
И сколько ни шел Морис в этот день, все время ощущал он зажатую в кулак серебряную монетку. И встречая любого трудящегося над чем-нибудь человека — скорняка ли, что дубил кожу, или плотника, обтесывавшего бревно, или кузнеца, ладившего плуг, — все время спрашивал себя Морис: а какую плату получит этот человек за свой труд? И после Этого маленькая серебряная монетка уже не казалась ему такой ничтожной платой.
Поздним вечером Морис забрался в стог свежего сена и еще раз вспомнил все, что видел за этот день. И когда длинной вереницей прошли перед ним гончар и жнецы, косари и каменотесы, и скорняк, и плотник, и кузнец и Морис поставил рядом с ними себя, впервые заработавшего монету собственным своим трудом, он понял, что все равно его труд не чета их труду. Потому что каждый из встреченных им людей сделал что-то полезное, нужное для жизни, а он только воспользовался чужим несчастьем — смертью кормильца, и молитва его, может быть, и облегчила горе вдовы, но никого не согрела и не накормила.
Лежа в стогу сена, он вдруг отчетливо — до рези в глазах — вспомнил, как однажды в библиотеке отца Михаила познакомился с книгой, о которой старый библиотекарь сказал, что немного есть на свете сочинений, которые могли бы сравниться с ним. Это были рассуждения какого-то Руссо, не то швейцарца, не то француза.
Морис сначала, из простой вежливости, раскрыл книгу, пробежал несколько страниц и вернул ее отцу Михаилу. Книга показалась ему странной и неинтересной. Видно было, что написал ее не священник и не аристократ. Морис не уловил никакого действия — одни рассуждения, а это было скучно.
Библиотекарь тогда пытливо взглянул на него и спросил:
«Ну, что ты прочел в ней, Морис?»
И когда он пересказал отцу Михаилу некоторые из рассуждений господина Руссо, добавив, что они показались ему грубыми и странными, старик сказал:
«Когда-нибудь ты поймешь, что это совсем не так».
…C того времени, как книга мятежного швейцарца — теперь Морис уже точно знал, что Руссо швейцарец — попала в его руки, взгляды Мориса на жизнь сильно изменились. Еще находясь в семинарии, он дважды перечитал книгу и, раздумывая над нею, согласился со многим из того, что сначала показалось ему странным.
И вот сейчас, после двух ночей, проведенных в бедной крестьянской избе, и после целого дня тягостных раздумий о себе, о жизни других и о том, какое место он занимает среди людей, трудами которых кормится всю жизнь, Морис вдруг вспомнил рассуждения господина Руссо, вспомнил так ясно, как будто прочитал их сегодня утром:
«Так же, как противно закону природы, чтобы дитя управляло мудрым, так же противно закону природы и то, чтобы горсть людей была пресыщена излишествами, в то время как очень многие не имеют необходимого… Всякий человек должен научиться мастерству, настоящему мастерству, ручному труду. Это нужно для того, чтобы разбить предрассудок презрения ручного труда. Спуститесь до уровня ремесленника, чтобы стать выше своего праздного сословия!»
Морис заснул, крепко сжимая в кулаке монету.
Утром Морис встретил еще одну группу богомольцев, направлявшихся в монастырь ченстоховской божьей матери. Ему было по пути с богомольцами, и Морис пристроился к процессии. Кого здесь только не было! Люди всех состояний и возрастов шли в Ченстохово. Разной была их одежда, и язык, и манеры. Объединяло их одно — у каждого из богомольцев было какое-нибудь несчастье, и от этого-то несчастья, явного или скрытого, и хотел каждый из них избавиться, помолившись чудотворной иконе Пречистой Девы.
Через двое суток богомольцы подошли к Ченстоховскому монастырю. Монастырь стоял на вершине высокой и крутой Ясной горы. Он был обнесен каменной стеной, у подножия которой лежали огромные, замшелые валуны. Окинув стену монастыря опытным взором военного, Морис заметил, что монастырь не раз выдерживал осады и штурмы: об этом напоминали выщербленные таранами кирпичи и торчащие из стены то здесь, то там чугунные пушечные ядра.
Через высокие ворота Морис вошел во двор монастыря, наполненный богомольцами. Был один из церковных праздников, и икону богоматери должны были показать пришедшим к ней на поклонение людям.
Вместе с толпой Морис вошел в костел, где находилась усыпанная драгоценными камнями икона. Морису хорошо видна была и богоматерь с младенцем Христом на руках, и маленькая черная дырка, по преданию пробитая в иконе татарской стрелой, и засохшая кровь, вытекшая из иконы после того, как стрела попала в нее.
Морис вспомнил, что говорили о чудотворной странники, пришедшие вместе с ним в Ченстохово. Они уверяли, что после того, как стрела попала в икону, черная мгла опустилась на землю и татарское войско вмиг перемерло от неведомой болезни. Говорили, что чудотворная исцеляет больных и делает несчастных счастливыми, а бедных богатыми. И не мудрено, что столько людей толпилось теперь под крышей церкви.
Возле иконы в два ряда стояли хозяева монастыря — монахи Паулинского ордена, все, как один, дюжие мужики в черных рясах до полу. Если бы не они, то возле иконы давным-давно произошла бы настоящая свалка, потому что сотни людей рвались к чудотворной, стараясь хотя бы пальцем прикоснуться к окладу. Здесь были мужчины и женщины, трясущиеся в экстазе, порой с закатившимися глазами; калеки, ползущие к иконе по полу и расталкивающие костылями здоровых молодых богомольцев, заразившихся от своих фанатичных соседей тем же сумасшествием, каким были охвачены почти все, кто оказался в костеле.
Морис, отойдя в сторону, со спокойным любопытством смотрел на все это. Он поймал себя на том, что по отношению к этим полубезумным людям и монахам-паулинцам, изо дня в день несущим здесь свою нелегкую вахту, он испытывает брезгливую жалость. И ему показалось странным и совсем невероятным, что и он мог оказаться сейчас среди христова воинства, охраняющего ченстоховскую святыню, не повернись его судьба так круто.
Морис потихоньку выбрался из церкви во двор монастыря. Широко шагая, вышел за ворота и остановился, пораженный красотой раскинувшихся перед ним просторов…
Далеко-далеко, до самого горизонта, цвела и благоухала дышащая всей грудью земля. В высоком синем небе, где-то между легкими белыми облачками и расплавленным золотым солнцем, бились веселые, звонкоголосые жаворонки. Ветер рябил траву на лугах и густую пшеницу на поле. Серебрилась под солнцем голубая речка Варта, и со стороны ближайших домов тянуло запахом печеного хлеба…
Морис глубоко вдохнул прохладный, напоенный всеми ароматами лета воздух и, не оглядываясь, стараясь не хромать, побежал вниз.
повествующая о встрече трех человек в деревенской кузнице, о сыновних чувствах подполковника Суворова и о верноподданном Куно фон Манштейне, попытавшемся загладить свою вину благородным и смелым поступком
Не успел Морис отойти от Ченстохова и трех верст, как погода сразу же переменилась: откуда ни возьмись, появилась темная клубящаяся туча. Она шла низко-низко, вбивая в притихшую землю слепящие стрелы молний и пригибая траву летевшим впереди нее ветром. Через несколько минут солнце скрылось за тучей, молнии полыхнули где-то рядом и прямо над головой ударил гром. Гроза застала Мориса в чистом поле. Спрятаться было негде. Морис промок с головы до ног за какие-нибудь три минуты и потом уже шел, не обращая внимания ни на гром, ни на молнии, ни на ливень.
Когда гроза стихла, но дождь еще шел и по лужам прыгали веселые пузыри, Морис увидел за поворотом, у перекрестка дорог, деревенскую кузницу и, дойдя до нее, свернул под навес. Пользуясь неожиданной передышкой, кузнец бросил под дождем и кувалду и клещи и теперь сидел под навесом у огня. Сидел он на чурбаке у грубо сколоченного стола. На другом чурбаке, спиной к Морису, сидел человек, одежда которого была сшита из светло-серой парусины, а голова повязана бледно-голубым платком. Оба они, негромко переговариваясь, хлебали щи. Увидев подходившего к ним незнакомца, они замолчали. Кузнец жестом пригласил Мориса к столу, но он учтиво поблагодарил хозяина и сел на третий чурбак, стоявший возле жарко горевшей печи.
Человек в платке возобновил прерванный разговор.
— А как война началась, — говорил он, — тут уж пришли мы во всеконечное разорение. Под английским флагом пойдешь — французы топят, под французским пойдешь — англичане. Пока имперские земли держали нейтралитет, плавать было хотя и трудно, но все-таки можно, а вот как и империя ввязалась в войну, тут мы все и сошли на берег. Хорошо еще, что живы остались. Помыкался я, помыкался и в Пиллау и в Кролевце да и подался на старое место под Братиславу, откуда сам я родом. Три года прокрестьянствовал, зимой время от времени занимался извозом, ан нет, тянет море обратно. Вот и иду в Кролевец. авось там дела сейчас получше, чем три года назад.
Между тем дождь усилился. За его шумом Морис не совсем хорошо слышал, о чем говорят кузнец и прохожий матрос.
Когда же он прислушался, то не слова, а голос матроса о чем-то напомнил Морису, но первые несколько мгновений он никак не мог вспомнить, где ему довелось слышать его. Морис стал внимательно следить за разговором.
Мы живем к Кролевцу поближе вашего, — ответил кузнец матросу. — Приходилось мне встречать людей, которые бывали в Кролевце, когда был он под прусским королем, приходилось встречать и тех, кто остался в нем жить после того, как взяли его русские. И многие из его мещан, которым доводилось проезжать мимо моей кузни, говорили мне, что русские солдаты ни ремесленникам, ни торговцам никаких обид не чинят, и даже говорили, что от налогов и податей всех вообще городских обывателей начисто освободили.
— И я хоть и слыхал то же самое, — отозвался матрос, — только не верю в это. Видано ли дело: взять у неприятеля город и не только не стребовать с него контрибуцию, но еще обывателя от податей освободить!
Кузнец пожал плечами. Как будто немного обидевшись, проговорил:
— Дыма без огня не бывает. Значит, что-то такое есть, коли люди в один голос подтверждают.
— Я наверное знаю, что это так, — произнес Морис, и кузнец с матросом с любопытством взглянули на него. — Русские, заняв Кролевец, или Кенигсберг, как называют его немцы, на первых порах более всего хотели расположить местное население к себе и к своей императрице. А как это лучше всего можно было сделать? Разумеется, освободив обывателей от того тяжкого бремени, какое наложил на них постоянно нуждавшийся в деньгах прусский король. Зачем им это было нужно делать, спросите вы. Отвечу. Русским выгодно иметь благорасположенных к ним горожан в тылу их наступающей армии. Им выгодно и то, что трудолюбивые и аккуратные ремесленники Кролевца работают без боязни, что все сделанное ими или какую-нибудь часть сделанного Заберут налоговые агенты. Им выгодно также развивать торговлю, в том числе и морскую. И я думаю, приятель, — Морис повернул голову к матросу, — что ты без труда найдешь работу в Кролевце…
Матрос, все время слушавший молча, при последних словах повернулся к нему, и Морис от удивления оборвал фразу на полуслове. Перед ним сидел Андрей, его старый знакомец Андрей, с которым довелось ему коротать дорогу от Братиславы до Вербова, мерзнуть на постоялых дворах и отбиваться от волков.
Андрей заметил удивленно-радостное выражение лица его неожиданного собеседника и недоуменно повел плечом — он не узнал Мориса. Болезненная худоба, грязная, потертая одежда и то, как появился он, хромая, под навесом кузницы, — все это не позволяло Андрею признать в сидевшем перед ним человеке молодого барича, которого три года назад он привез в богатый графский дом возле деревни Вербово.
Морис понял, что Андрей не узнал его, и решил до поры до времени не признаваться в том, кто он и каково его настоящее имя.
И кузнец и Андрей с первых же слов Мориса сообразили, что перед ними сидит не простой человек. Поэтому учтивее, чем если бы он разговаривал со своим братом простолюдином, Андрей спросил:
— А откуда вашей милости все это известно?
Причем слова «ваша милость» можно было принять и как легкую дружескую насмешку, и как дань уважения знающему человеку.
Морис произнес весело:
— Вот уж и «ваша милость»!
Кузнец, улыбнувшись, добавил:
— Ты бы еще сказал: «Ваше сиятельство, господин граф или барон»!
И очень удивился, когда на эту его реплику Морис рассмеялся так заразительно и звонко, как будто кузнец отпустил бог весть какую смешную шутку. Кончив смеяться, Морис сказал:
— Я служил вахмистром в кавалерии и одно время был связным между русским и австрийским штабами. Видел русских, говорил с ними. Они мне так это и объяснили. Да вот царапнуло меня. — Морис выразительно стукнул палкой по полу. — Теперь иду к одному приятелю в Лифляндию. Говорил, что найдет мне подходящее дело. Надеюсь, не подведет.
Кузнец немного удивился, что раненый вахмистр не носит своей старой кавалерийской формы, но не придал этому особого значения и дружелюбно заметил:
— Такому толковому парню любое дело подойдет, а если хочешь, — добавил он, — оставайся у меня. Подучу тебя кузнечному ремеслу. Дело это неплохое, всегда будешь с куском хлеба.
И, заметив, что Морис колеблется, не зная, следует ли согласиться с полученным предложением или же отказаться от него, кузнец продолжал:
— Ты не смотри, что я весь в саже и что кузница у меня старая да грязная. Деньжата у меня водятся. Даст бог, года через три-четыре я это дело побоку пущу, а на месте кузни сооружу заезжий двор. А если ко мне в подмастерья пойдешь, то мы с тобой и побыстрее дело это свершим: место здесь бойкое, народ валом валит, работы хоть отбавляй. — И, решив окончить разговор, добавил: — А я тебя не обижу. Первый год кормить-поить буду, во второй год положу тебе по пяти грошей в день.
— Спасибо тебе, — сказал Морис. — Остался бы, да вот приятель мой в Лифляндии меня ждет, идти надо.
— Ну что ж, иди, — ответил кузнец. — Значит, и в самом деле не можешь, а то кто бы от такой выгоды отказался!
— Куда ты, говоришь, идешь, приятель? — спросил Мориса матрос.
— В Лифляндию, на мызу Тоотцен, — повторил Морис.
— Так нам с тобой по пути. Мы вместе можем добраться до Кролевца, а там тебе очень удобно будет морем добраться до Ревеля или Риги. И безопасно это, потому что, как мне говорили, теперь от Кролевца до Кронштадта на всех путях русские фрегаты и никаких других военных кораблей в Балтийском море нет.
Предложение Андрея показалось Морису заманчивым, но, немного поразмыслив, он решил отказаться. «Пойдем мы вдвоем, — подумал он, — а в моем нынешнем состоянии я Андрею не чета. Будь у меня хоть немного денег, лучше и не надо мне попутчика, чем он. А так нет, не годится».
И Морис ответил, обращаясь к кузнецу:
— А знаешь, хозяин, я, пожалуй, останусь у тебя на пару недель. А то денег у меня нет, а идти надо. — И, повернувшись к матросу, сказал: — А если ты, моряк, хочешь пойти со мной дальше через две-три недели, оставайся здесь со мной вместе, деньги и для тебя не будут лишними. А там — и в дорогу. — И, не дав опомниться матросу от неожиданного предложения, спросил с лукавой усмешкой: — Ну как, Андрей, по рукам?
Андрей от изумления замер и пристально всмотрелся в лицо «вахмистра».
— Морис Август? Да вы ли это?! — воскликнул Андрей. — Вот ведь чудо! Не иначе, как ченстоховская божья матерь свела нас с вами!
…Больше месяца проработали Морис с Андреем у кузнеца; пора была горячая, дел было до того много, что даже спать иногда приходилось урывками. От работы на воздухе с клещами и кувалдой Морис окреп и, казалось, даже раздался в плечах.
Однажды он поймал себя на мысли, что слова женевского часовщика о необходимости и полезности ручного труда не вызывают у него никакого протеста. И даже более того — нравятся ему.
Морис спросил себя, а не опустился ли он до уровня ремесленника, как и советовал господин Руссо? И, продолжая Этот невольный диалог с самим собою, ответил: «Возможно». Но странное дело: и это не вызвало у него ни малейшего протеста, а почему-то пробудило довольство собою.
Улыбнувшись самому себе, Морис прошептал: «Спуститесь до уровня ремесленника, чтобы стать выше своего праздного сословия!»
Тихим осенним утром в ту короткую пору, когда в природе ярко вспыхивают все цвета и краски, когда небо становится пронзительно синим, а листья на деревьях желтыми и красными, когда в полях только начинает пробиваться изумрудная озимь и черную свежевспаханную землю перед восходом солнца покрывает серебряный иней, в эту короткую пору Андрей и Морис двинулись в дорогу, на север, к далекому морю.
Без приключений дошли они до небольшого польского городка Серадзи, а там на барже сплавились вниз по Варте до того места, где река круто поворачивала на запад. Здесь Морис и Андрей сошли на берег и снова двинулись пешком. Еще двое суток добирались они по полям и перелескам до города Добжиня, что стоял на правом берегу другой реки — Вислы, а оттуда опять поплыли на север к Эльблонгу. Наконец, сделав пятидневный переход к северо-востоку, поздним вечером добрались до Кролевца.
Город они увидели издали. Кролевец привольно раскинулся среди полей и лугов по обеим сторонам тихого, лениво текущего Прегеля. Пока путники добрались до городского предместья, успело стемнеть.
Уже в густых сумерках Морис и Андрей прошли чистенькой зеленой улицей предместья.
Почтенные обыватели в чепцах и спальных колпаках иногда выглядывали из окон, оплетенных плющом и диким виноградом, провожая Мориса и Андрея настороженными и любопытными взглядами. Вскоре улица оборвалась на берегу глубокого рва, наполненного тинистой водой. На другой стороне рва торчал поднятый к небу разводной мост, почти закрывший собою видневшиеся из-за него большие железные ворота. Слева и справа от ворот тянулся, насколько мог охватить глаз, крутой и высокий земляной вал, поросший по склонам кустами и деревьями, с торчащими кое-где руинами старой городской стены. На той стороне рва, слева от моста, стояла полосатая будка, но часового в ней не было.
Уже совсем стемнело, но Морис и Андрей стояли у рва, не решаясь позвать стражников.
Между тем на противоположном берегу показался человек. По силуэту было видно, что это солдат: даже в темноте высокий кивер и длинный штык были отчетливо заметны. Солдат поставил ружье в сторону, прислонив его к будке, а сам куда-то ушел. Вскоре он вернулся, неся на плече длинную лестницу. Поставив лестницу к воротам, солдат проворно взобрался на самый ее верх и стал стучать кремнем о кресало. Искры весело запрыгали в темноте, и, наконец, зажегся сначала один надворотный фонарь, за ним другой.
Неяркие багровые блики упали на воду. Светлый круг у ворот, казалось, оттеснил ночную тьму, и за пределами этого круга темнота стала еще более густой и черной.
Засветив второй фонарь, солдат, почуяв, что кто-то стоит неподалеку от него, резко обернулся и, как показалось Морису, испуганно крикнул:
— Эй, что за люди?!
Спрыгнув на землю, солдат быстро побежал к будке, схватил ружье и, заметно успокоившись, спросил по-немецки:
— Кто вы такие?
И тогда Морис по-русински сказал солдату:
— Путники мы, матросы. Припозднились вот в дороге. Не опустишь ли, браток, мост?
Солдат понял все, что сказал ему Морис, и уже дружелюбно, с сожалением в голосе произнес:
— Не разрешается это нам. Подождите до света. С первыми петухами и пустим вас в город.
Морис и Андрей совсем уж было собрались повернуть назад, как до их слуха донеслось цоканье копыт. Вскоре рядом с ними остановили коней двое всадников. Один из них был здоровенный чернобородый казак в лихо заломленной набекрень шапке, с медной серьгой в ухе, другой — щуплый и маленький, в мундире пехотного офицера, но очень ловко, по-кавалерийски, сидевший в седле.
Осадив коней у самой воды, всадники не спешились. Казак рявкнул густым басом:
— Эй, пехота, опускай мост!
На что солдат с той стороны рва спросил:
— А кто такие будете, что вам среди ночи буду мост спускать?
Казак ответил:
— Его высокоблагородие господин подполковник Суворов с денщиком!
— Погодите айн момент, ваше высокоблагородие! — крикнул солдат и нырнул в железную калиточку возле ворот.
Не более чем через минуту он выскочил оттуда с тремя солдатами, и они споро закрутили ручки лебедок, стоящих слева и справа от моста. Черная громада моста легко сдвинулась, и с тихим скрипом мост лег на берег.
Следом за солдатами выбежал заспанный капрал, неся в одной руке фонарь, а другой на ходу поправляя треуголку.
Андрей толкнул Мориса в бок, и Морис, догадавшись, чего Андрей от него ожидает, обратился к щуплому офицеру:
— Господин подполковник, разрешите и нам вместе с вами войти в город?
— Не меня просить надо. Не я здесь пускаю — не пускаю, — резкой скороговоркой выпалил офицер и легонько пустил коня на мост.
Заспанный капрал спросил у офицера документы, бегло просмотрел их и, приложив два пальца к треуголке, спросил:
— К батюшке своему, его превосходительству господину генералу Суворову изволите ехать, ваше высокоблагородие? — И, не дожидаясь ответа, добавил: — Ежели угодно, могу провожатого с вами послать, а то в темноте отыскать господина коменданта будет не просто.
Но Суворов сказал только:
— Спасибо, служба. Как-нибудь найдем, — и тронул коня.
Уже на ходу он повернулся назад и, ткнув зажатой в руке нагайкой в сторону моста, негромко крикнул:
— Пропусти там этих двух!
Казак гикнул, кони рванулись, гулко процокали под аркой распахнутых крепостных ворот и скрылись.
Морис и Андрей сошли на мост, чуть колыхнувшийся под их ногами. Заспанный капрал знаком приказал им остановиться и на ломаном немецком языке попросил показать документы. Ни у того, ни у другого никаких документов не было. Тогда капрал махнул фонарем и приказал Морису и Андрею следовать за ним.
В большой полутемной комнате, куда капрал привел путников, было душно и жарко. Воздух проходил сюда лишь сквозь узкие бойницы да единственное небольшое окно, забранное толстой чугунной решеткой. На столе стояла плошка с налитым в нее жиром и плавающим поверху слабо горящим фитилем.
На лавках, стоящих у стен, подстелив под себя плащи, спали солдаты.
Капрал ткнул пальцем на две свободные лавки и сказал:
— Du und du. Sie beide mussen hier bis morgen warten [8]. — И, немного подумав, добавил: — Konnen sie hier schlafen [9]. А туда, — перешел капрал на русский язык и выразительно ткнул пальцем на дверь, — ни-ни!
Андрей как лег на лавку, так сразу же и заснул, а Морис долго еще ворочался, беспокойно думая, что принесет ему утро и что следует говорить, если начнут его спрашивать, кто он таков и зачем пожаловал в Кролевец.
Проснулся он оттого, что кто-то тряс его за плечо. Открыв глаза, Морис увидел, что в комнате уже никто не спит, на соседней с ним лавке сидит Андрей, за столом сидят два офицера и выжидательно смотрят на Мориса. Один из офицеров был в мундире майора, на другом, белоглазом и белобрысом, был старый сильно поношенный офицерский мундир без знаков различия. Взглянув на белобрысого, Морис подумал: «Бывает же такое совпадение: и человек и одежда как бы одно существо — линялое какое-то, потасканное и вконец обесцвеченное».
В тот же момент белобрысый вдруг быстро сказал Морису на чистейшем немецком языке:
— Подойди сюда! Морис вскочил.
— Господин майор, — белобрысый посмотрел на сидящего рядом с ним офицера, — будет задавать тебе вопросы, а ты отвечать на них. Я буду переводить господину майору все, что ты скажешь.
— Кто ты таков? — спросил майор.
— Я служил вахмистром в австрийской императорской армии… — начал Морис, но белобрысый тут же перебил его:
— А не изменяет ли тебе память, любезный? Не перепутал ли ты армии и не в королевской ли прусской кавалерии был ты вахмистром?
— Нет, господин офицер, — спокойно и с достоинством произнес Морис, — я служил в австрийской армии.
— Господин майор интересуется, — сказал затем переводчик, — у кого именно ты там служил?
— У генерала Лаудона, — ответил Морис.
— А как звали этого твоего генерала? — спросил переводчик.
— Гедеон Эрнст, — ответил Морис.
Бесцветные брови переводчика полезли вверх, водянистые глаза округлились.
— Великолепно! — воскликнул он и стал негромко, но быстро о чем-то с жаром рассказывать майору.
Несмотря на то что переводчик говорил быстро, Морис понял, что белобрысый раньше служил вместе с Лаудоном и хорошо его знает. Белобрысый упомянул в разговоре и Данциг, и Крым, и АЗОВ, подробно перечисляя баталии, в которых ему довелось участвовать вместе с Лаудоном.
Наконец белобрысый кончил и спросил Мориса:
— А чем ты можешь доказать, что действительно служил под началом Лаудона?
Морис не спеша вынул из-под рубахи синий бархатный конверт с замысловатым золотым вензелем, в котором он хранил бумаги, и достал письмо, данное ему Лаудоном в день их последней встречи.
Переводчик недоверчиво посмотрел на пакет, осторожно взял его, повертел немного и передал майору.
Майор с хрустом сломал печати, разорвал конверт и вынул оттуда лист бумаги, исписанный крупным, размашистым почерком. Мельком взглянув на письмо, майор передвинул лист по столу, и белобрысый, быстро подхватив его, начал читать. Чем дальше он читал письмо, тем выше и выше поднимались его брови. Когда чтение письма было окончено, брови белобрысого стояли почти вертикально, образуя две параллельные с носом линии. Белобрысый встал, почему-то одернул свой старенький мундирчик и на цыпочках обошел майора кругом. Наклонившись к его уху, он шепотом стал что-то говорить майору, бросая короткие, быстрые взгляды на Мориса. Было заметно, что и майор удивлен услышанным. Подумав немного, майор сложил письмо Лаудона вдвое, сунул его в синий конверт, затем спрятал конверт в сумку и, неловко запинаясь, произнес по-французски:
— Ваше сиятельство, господин граф… я должен отвезти вас к коменданту города генералу Суворову.
Когда Морис в сопровождении майора подошел к двери, ничего не понявший Андрей обеспокоенно крикнул ему вслед:
— Морис, ищи меня в порту, в кабачке «Акулья пасть»!
Генерал-провиантмейстер Василий Иванович Суворов, в новом парике, в новом, с иголочки, мундире, напомаженный и надушенный, сидел за огромным столом черного дерева, в большом своем кабинете, пребывая в наипрекраснейшем расположении духа.
Неподалеку от него, на другом конце стола, сидел его сын, уткнувшийся в какую-то книгу, как всегда неугомонный, вставший и сегодня чуть свет, несмотря на дальнюю дорогу, которую ему пришлось проделать накануне.
Василий Иванович медленно водил по бумаге пером, время от времени поглядывая на сына. Но тот как уперся худенькими лопатками в высокую резную спинку стула, так и сидел неподвижно, лишь иногда быстрым движением тонких пальцев перекидывая страницу.
Кабинет Василия Ивановича был двухэтажным. В верхнем его этаже не было дверей. Для того чтобы вознестись туда, как шутил Василий Иванович, нужно было подняться по железной винтовой лестнице, идущей с первого этажа, где находился адъютант, и пройти сквозь отверстие в полу, напоминавшее люк корабельной палубы. На втором этаже кабинета не было ни одной двери, зато было двенадцать узких высоких окон, выходивших на все четыре стороны света.
Комната адъютанта и кабинет коменданта располагались в башне старого замка, стоявшего на горе, в самом центре города. И когда Василий Иванович говорил, что в его кабинет нужно не входить, а возноситься, он был совсем недалек от истины, ибо сие двухэтажное сооружение находилось на высоте шестидесяти метров. Над кабинетом коменданта находились огромные башенные часы, которые, слава богу, не звонили, а еще выше, под куполом башни, вили гнезда стрижи и ласточки.
Василию Ивановичу нравился его кабинет. Отсюда было видно далеко-далеко, воздух всегда был свеж и чист, по утрам иногда доносился запах вспаханной земли и водорослей, и тишина нарушалась лишь птичьим пением и щебетом. На пользу шло и то, что каждое утро нужно было для променаду одолеть три сотни ступенек, и этот утренний моцион начисто сгонял сон и вселял в генерала великую бодрость.
Заоблачная высь отучила офицеров его штаба беспокоить коменданта по мелочам: всякий крепко задумывался, стоит ли обращаться к господину коменданту. Лучше уж, если можно, и самому решить, как поступить, и не взбираться на высоту шестьдесят метров, всякий раз оставляя за собой три сотни ступенек. К тому же генерал был крут характером, терпеть не мог людей трусливых и нерешительных. Все это приводило к тому, что офицеры, прослужившие у Василия Ивановича год-другой, по части самостоятельности наивыгоднейшим образом отличались от своих коллег, служивших в других штабах.
Вот и сейчас блаженная тишина царила в кабинете коменданта.
Но вдруг внизу скрипнула дверь, затем послышался шепот — это тихо переговаривались адъютант с вестовым, поднявшимся снизу; вслед за тем заскрипели ступени винтовой лестницы, и в люке появилась сначала голова и плечи адъютанта, а потом и весь он оказался в кабинете. Василий Иванович вопросительно взглянул на адъютанта, и тот, не дожидаясь вопроса, тихо доложил:
— Майор Сидоров просит ваше превосходительство об аудиенции.
Василий Иванович ответил:
— Проси!
Минут через десять после этого в кабинете появился красный и запыхавшийся майор, а следом за ним Морис. Майор, вытянувшись в струнку, доложил о случившемся и протянул генералу письмо. Майор знал, что генерал в немецком языке силен, и потому приехал без переводчика, хотя белобрысый настоятельно просил взять его с собою.
Генерал достал из стола очки, не спеша надел их и, далеко отставив письмо, начал читать его. Прочитав письмо, он подошел к Морису и, смущенно улыбнувшись, проговорил:
— Простите господин граф, что обязанность службы заставила меня прочесть письмо, мне не предназначенное. В некоторой степени меня, возможно, извиняет то, что письмо адресовано дворянам Остзейского края, а я — дворянин и сейчас нахожусь почти что в Лифляндии. — Генерал замолчал, по-видимому догадавшись, что шутка оказалась не совсем удачной, и оттого смутился еще более. — Ах, простите, совсем забыл… — Василий Иванович повернулся к сидевшему за его столом офицеру. — Позвольте представить моего сына, подполковника Александра Суворова.
Морис пожал протянутую ему руку, а подошедший вслед за ним Сидоров, знакомясь с сыном коменданта, густо покраснел и. гулко закашлявшись, звякнул шпорой, приложив руку к треуголке.
— Садитесь, господа, — произнес Василий Иванович, возвращаясь к своему креслу. Немного помолчав, он спросил Мориса: — Так вы, стало быть, направляетесь в Лифляндию?
— Да, ваше превосходительство, — ответил Морис.
— Не могу ли я чем-нибудь быть полезным вам? — спросил генерал. — Не смущайтесь, — продолжал он, — тем более что я прочел письмо генерала Лаудона, а он прямо просит в нем оказывать вам всяческую помощь, коль скоро вы будете в ней нуждаться. К тому же вы офицер союзной нам армии, ранены, и мой долг не просто человеческий, но и служебный помочь вам.
Мориса тронула приветливость русского генерала, но он опасался, что комендант Кролевца желает помочь ему не столько из-за того, о чем он говорит, сколько из-за того, что костюм Мориса и весь его внешний вид давно уже оставляли желать лучшего.
И Морис отказался. Но генерал, по-видимому, разгадал ход мысли Мориса и снова предложил ему помощь. На этот раз генерал сказал:
— Кроме всего прочего, я немного знал Гедеона Эрнста Лаудона и прошу вас взять у меня деньги как у человека, который имеет с вами общих знакомых.
Морис, все еще сильно колеблясь, не решаясь воспользоваться предложением Суворова-старшего и оттягивая эту, как ему казалось, унизительную для него минуту, спросил:
— В каких же обстоятельствах ваше превосходительство изволили знать господина генерала Лаудона?
Суворов засмеялся:
— Честно говоря, в обстоятельствах самых плачевных. Я узнал господина Лаудона, когда он возвратился из Таврии, где ему довелось сражаться с турками и татарами. Слышал, что он храбрый офицер. Но когда Лаудон вернулся в Петербург, обстоятельства в столице сильно переменились: императрица Анна Ивановна померла, на престол вступила ныне здравствующая государыня, и Лаудону, как и многим другим офицерам-иностранцам, пришлось с русской службы уйти. Вот в это-то время я и познакомился с ним. Но знакомство наше было очень недолгим: Лаудон вскоре уехал в Пруссию и там — я наверное это знаю — пытался поступить в армию короля Фридриха, но король решительно отказал ему в этом.
— Куда, простите, пытался он поступить? — спросил удивленный Морис.
— В прусскую армию, — спокойно ответил Василий Иванович, — но его не взяли в службу, — повторил он и добавил: — Тогда-то Лаудон поехал в Австрию и вот, как видите, успешно там служит.
Морис сидел ошеломленный.
— Не может быть, невозможно, — тихо проговорил он и посмотрел на генерала.
Суворов-старший, обращаясь к сыну и сидящему здесь же Сидорову, сказал по-русски:
— Что это с ним стряслось? Сидит и бормочет: «Не может быть, невозможно…»
— Чего не может быть, ваше превосходительство? — спросил Сидоров.
И Александр Суворов, молча сидевший все это время, но понимавший по-немецки не хуже отца, коротко передал Сидорову весь разговор, который ему довелось услышать.
— Как же не может быть, ваше превосходительство, когда переводчик мой Манштейн нынче утром говорил мне то же самое? Он говорил, что долго служил вместе с этим… ну как его… Ладоном и воевал вместе с ним супротив поляков и татар. И уехал из Петербурга тоже вместе. И как вы правильно изволили говорить, в Пруссии Манштейн вместе с Лаудоном просились в службу к Фридриху, но тот Манштейна взял, а Лаудона нет. А то «невозможно»! — И Сидоров неодобрительно покосился на Мориса, который осмелился не поверить господину генералу.
Василий Иванович, выслушав Сидорова, перевел все это Морису. Но это уже не произвело на Мориса почти никакого впечатления, ибо еще до того, как Василий Иванович сказал ему об этом, Морис почувствовал, что все сказанное русским комендантом — правда.
И когда Суворов-старший передал ему рассказ Манштейна, Морис спросил только:
— Ну, а Манштейн что у вас делает? — По тону вопроса было видно, что ответ его нисколько не интересует и спросил он только оттого, что именно это прежде всего пришло ему на ум.
Суворов-старший спокойно и обстоятельно ответил:
— Манштейн попал к нам в плен во время сражения при Гросс-Егерсдорфе. Он командовал ротой гренадер и дрался отчаянно, но был ранен, потерял сознание и попал в плен. Мы вылечили его в нашем лазарете и теперь держим переводчиком. Он просился взять его в нашу армию обратно, но мы, разумеется, отказали.
Морис, растерянный и взволнованный, поднялся из-за стола:
— Так, значит, он мог бы убить своего старого друга Лаудона, если бы тот встретился с ним в бою? А Лаудон мог бы убить меня, если бы король Фридрих в свое время не отказал ему, а взял к себе на службу?
— Конечно, — спокойно и просто ответил ему генерал.
А сын его бросил скороговоркой:
— Немцу лишь бы воевать, а с кем да за что — ему все равно. Вот и воюете. Недаром сам король Фридрих любит говаривать: «Нет денег, нет и немца». — И вдруг, как бы вспомнив о чем-то, спохватившись, спросил: — А сами-то кто будете, немец или нет?
— По отцу — поляк, по матери — мадьяр, — ответил Морис и подошел к генералу. — Ваше превосходительство, позвольте мне воспользоваться любезным предложением вашим и одолжиться деньгами. Кроме того, прошу вас позволить мне остаться в вверенном вам городе, хотя, откровенно говоря, я еще не знаю, что буду здесь делать.
Подобно тому, как встреча с отцом Михаилом заставила Мориса усомниться в полезности своего служения церкви, встреча с генералом Суворовым заставила Мориса задуматься над смыслом своей военной службы. Его герой, его Лаудон, оказывается, не был таким, каким видел его Морис. Лаудон служил не потому, что дело императрицы Марии-Терезии казалось ему правым, а дела короля Фридриха бесчестными. Нет, и тысячу раз нет! Если бы в свое время король Фридрих взял его в прусскую армию, Лаудон так же лихо служил бы под теми знаменами, которые теперь ему иногда удавалось захватывать.
Так чем же была война для таких, как Лаудон? Игрой? Промыслом? Единственным делом, какое они знали?
А где же честь? Где родина, где, наконец, служение долгу?
Ничему этому во всем, о чем узнал Морис, места не было. Оставалось только неудовлетворенное честолюбие, угар власти и жажда наживы.
Морис ушел от Суворова с горечью человека, которого долго водили за нос и вдруг сказали правду.
Но как ни странно, все происшедшее не потрясло Мориса, как это могло бы произойти, случись такое несколько лет или даже месяцев тому назад. Ибо не тем уже был Морис Август Беньовский, странник, изгнанный из собственного дома, самою жизнью подготовленный к тому, чтобы встать выше своего праздного сословия, освободившись от его предрассудков, лжи и фальши.
Склонив голову набок и медленно водя по листу бумаги тщательно очинённым пером, Манштейн выводил за буквой букву, выстраивая их в плотные ровные ряды, как когда-то выстраивал солдат — сначала русских, затем прусских. Дописав страницу, Манштейн посыпал лист чистым сухим песком и, после того как чернила просохли, осторожненько сдул его.
Ласково сощурившись и медленно шевеля губами, он с нескрываемым удовольствием начал перечитывать написанное:
«Сиятельный граф, всемилостивейший господин сенатор и кавалер Александр Иванович!
Припадая к стопам Вашего Высокопревосходительства, льщусь надеждой, что за всегдашнею Вашею занятостью делами государственными Вы все же обратите свое высокое внимание на сей верноподданнический рапорт, мною Вам представленный. Не ища никоего авантажа, вяще не помышляя о награждении, а единственно из преданности Ее Императорскому Величеству, спешу уведомить Ваше Высокопревосходительство о деле, коему я был самовидцем.
Вчера поутру в кордегардии у въезда в город Кенигсберг был допрошен господином майором Сидоровым некий человек без пачпорта, выдавший себя за графа Беньовского, австрийской императорской армии капитана. Человек тот господином майором Сидоровым был свезен в город, представлен там его превосходительству господину кригскоменданту Суворову и затем отпущен на все четыре стороны.
Вотще пытался я доказать, что недельно отпустили того человека, ибо покуда воюем мы с прусским королем, то и будут в город проникать его лазутчики и соглядатаи. Однако же выслушан господином майором не был, и за усердие свое от присутствовавших при сем разговоре нижних чинов токмо злокозненные и бездельные словеса и насмешки получил.
Настоятельно прошу Ваше Сиятельство по сему делу свою сентенцию учинить, ибо сей лазутчик в любой момент из города бежать может, поколику в кордегардиях столь завидное усердие проявляют, что и беспачпортных и в город и из города выпускают запросто.
Засим остаюсь Вашего Сиятельства покорнейшим слугою
Куно фон Манштейн».
Перечитав письмо, белобрысый подумал, что, может быть, следовало бы дописать: «Бывший Российской императорской армии капитан, по ранению не у дел находящийся», но решил, что пока еще объявлять о своем звании рановато. «Вот изловят графчика да допросят у его сиятельства в каземате с пристрастием, — со злорадством подумал он, — тогда-то и можно будет просить о восстановлении в прежнем чине, а может быть, и о повышении».
Манштейн хрустнул пальцами, потянулся и вложил исписанный листок в плотный пакет. Затем снова склонил голову набок и на конверте надписал: «Начальнику Тайной канцелярии графу Александру Ивановичу Шувалову в собственные руки».
…Через неделю курьер, помчавшийся в Санкт-Питербург со срочными казенными бумагами, получил при выезде из города и этот пакет.
в которой бывший офицер становится матросом, а затем внезапно покидает город, получив предупреждение о грозящей ему опасности
Морис устроился в небольшой дешевой гостинице на острове Кнайпхоф. Остров этот омывался двумя рукавами реки Прегель и небольшим каналом. Кнайпхоф был плотно застроен домами. Только в самой середине его была небольшая площадь, образованная огромным Кафедральным собором, зданиями университета, ратушей и глухой стеной жилых домов. Несколько дней Морис отдыхал, но однажды вечером, когда солнце уже закатилось за высокую черепичную крышу Кафедрального собора, решительно направился в гавань.
В тихой гавани у берега, поросшего густым ивняком, стояли два десятка барж, пакетботов и галер. Морис без труда отыскал кабачок «Акулья пасть», а в нем обнаружил чуть хмельного Андрея, одиноко сидевшего за кружкой пива. Андрей необычайно обрадовался, увидев Мориса. Он долго хлопал Мориса по спине, жал руки и, наконец, обняв его за шею, усадил за свой столик.
— Где ты пропадал, старина? Давно выпустили тебя москали? Что теперь думаешь делать? — засыпал он Мориса вопросами.
Морис коротко ответил:
— Хочу стать моряком, Андрей. Только на первых порах не хочу уходить далеко от берега и надолго пропадать в море.
Андрей понимающе улыбнулся: «Все мы так начинали. Ничего, старина, пройдет год-другой, и ты не побоишься выйти в открытый океан». Но вслух ничего такого не сказал, а только проговорил раздумчиво:
— Есть тут у меня один знакомый капитан. Может быть, по старой дружбе возьмет тебя к себе на корабль. Приходи завтра утром часов в восемь к старой мельнице: он оттуда обычно отходит на лодке к своему фрегату.
Морис с помощью Андрея нанялся матросом на старый тихоходный парусник «Амстердам», капитаном которого был голландец Франс Рейсдаль. Матросы, смеясь, утверждали, что капитан всего в три раза старше своего корабля, а что касается скорости, с которой Рейсдаль передвигался, то по сравнению с капитаном корабль его можно было считать Летучим Голландцем.
Франс Рейсдаль был невысок ростом, широк в плечах и хотя передвигался весьма неторопливо, все еще был довольно силен и вынослив. Рейсдаль плавал почти с тех самых пор, как помнил себя. Из четырех океанов Рейсдаль побывал в трех, и только в Северном Ледовитом океане не довелось плавать моряку. Несмотря на то что последние пятнадцать лет Рейсдаль провел в водах Балтики и Немецкого моря, цвет его липа все еще свидетельствовал о том, что не одно десятилетие над головой старого Франса светило тропическое солнце. Коричневая кожа капитана казалась еще более темной оттого, что его волосы и небольшая бородка были совершенно белыми. Рейсдаль хорошо знал трудное и сложное ремесло моряка, но еще лучше, чем такелаж своего судна и лоции многих морей, старый капитан знал бесчисленное множество морских историй. И Морис, втайне гордившийся своей памятью, вынужден был признаться, что Рейсдаль, несмотря на почтенный возраст, в этом деле легко заткнет его за пояс.
Сидя за кружкой пива в кабачке «Акулья пасть» или коротая вечера на корабле, Морис узнавал от капитана сотни невероятных морских историй. Рейсдаль рассказывал ему о пиратских республиках Индийского океана, о работорговле и морском разбое, о сказочных странах, лежащих по обеим сторонам экватора, о недоступных Золотых островах и земле Эльдорадо. Он рассказывал о Летучем Голландце, о сиренах, заманивающих моряков на дно океана, о водяных змеях в полмили длиной, и тогда Морису казалось, что перед ним сидит не старый морской волк, обошедший полсвета, а добрый сказочник, развлекающий внука.
Морис быстро сошелся с Рейсдалем, несколько раз побывал у него дома и однажды отдал капитану свое единственное сокровище — синий бархатный конверт, все, что осталось у него на память о доме. Отдал из опасения, что в каком-нибудь чужом порту кто-нибудь позарится на занятную вещицу.
Андрей ушел в дальний рейс, о нем не было ни слуху ни духу, другие же матросы как-то не располагали Мориса к дружбе, хотя взаимные их отношения были самыми наилучшими.
Экипаж «Амстердама» состоял из десятка матросов. Почти все они были опытными, старыми моряками, и только возраст заставлял их служить на корабле Рейсдаля, так как рейсы, которые совершал корабль, были непродолжительными. И хотя жалованье матросов было невелико, они не уходили с корабля, ибо многие уже прочно осели в Кролевце и долгая разлука с домом была бы для них тяжелой.
Что же касается Мориса, то он преследовал иные цели: ему хотелось сначала овладеть азами морского дела, а затем, если дело пойдет хорошо, перенять у старого капитана кое-что из того, что он знал и умел. А знал и умел Франс Рейсдаль многое…
Прошло почти полгода с того дня, как Морис появился в Кенигсберге.
Однажды теплым и тихим майским вечером Морис сидел на полюбившейся ему скамейке у стены замка. В двадцати шагах от Мориса бесшумно текла река, зашедшее солнце золотило края сгустившихся на горизонте облаков, желтыми и красными всполохами загорались стекла в окнах домов и кресты на куполах церквей. В воздухе была разлита спокойная тишина, в которой, как в реке, купался затихший город. Было еще светло, по булыжникам набережной изредка глухо погромыхивали экипажи и звонко цокали подковы лошадей.
Морис сидел на скамейке, ощущая спиной приятное тепло нагретой за день каменной стены замка и бездумно любуясь игрой последних лучей солнца, как вдруг неподалеку от него раздались быстрые тяжелые шаги и из-за куста сирени вынырнул человек. Это был Петер, один из матросов с «Амстердама».
— Морис, — волнуясь произнес Петер, — на «Амстердаме» русский офицер с двумя солдатами! Офицер заходил в каюту к старику Рейсдалю и показывал ему казенную бумагу, подписанную каким-то важным чином. После этого они прошли в твою каюту и перерыли там все на свете: кажется, русские что-то искали, но ничего не нашли. Офицер приказал никого из команды не отпускать на берег, но к старику Франсу прибежал его внук с корзиной провизии, и капитан незаметно сунул в корзинку мальчишке записку. Смышленый малый прочитал ее и одним духом примчался в «Акулью пасть». Там вместе со мной сидело несколько наших парней. Мы мигом сообразили, что нам делать, и разбежались в разные стороны искать тебя. — Петер перевел дух, затем лукаво посмотрел на Беньовского: — Сознайся, ты что-нибудь натворил? Чего ради русские заявились к нам на корабль, а?
— Хотел бы я знать! — ответил Морис. — Послушай, — добавил он, — а что, если я поближе к ночи зайду к старику Рейсдалю домой? Ведь не заставят же его русские ночевать на корабле. А ты иди на «Амстердам» и шепни капитану, чтоб он подождал меня у себя дома.
— Неплохо придумано, Морис, — ответил Петер. — Ну что ж, пожалуй, я побегу. Три фута воды тебе под килем! — И Петер исчез так же быстро, как появился.
Морис дождался наступления темноты и, низко надвинув на глаза шляпу, вышел на набережную. УЗКИМИ тесными переулками Старого города он пробрался к берегу Замкового пруда и вскоре оказался у дверей капитанского дома.
Рейсдаль ждал его в дальней комнате, сидя у окна, завешенного шторой.
— Благополучно добрался, а? — спросил капитан. — Никто не наступал тебе на пятки?
— Как будто бы никто, — ответил Морис.
Рейсдаль встал, подошел к тяжелому буфету, наполненному глазурованными глиняными кувшинами, тарелками, чашками, и вынул оттуда зеленый стеклянный штоф и две таких же рюмки.
Капитан сел и жестом пригласил Мориса к столу.
— Судя по всему, — начал он, — русские сочли тебя за шпиона короля Фридриха. Офицер расспрашивал меня о тебе, о твоих занятиях и твоих друзьях, будто я святой дух и должен знать даже то, о чем ты думаешь. Я отвечал, что это какая-то ерунда, что я могу за тебя поручиться. И, сдается мне, русский офицер поверил моим словам. Но с ним был какой-то белобрысый немец, судя по всему — переводчик. Он, сдается мне, неправильно переводил офицеру мои ответы, он еще лез из кожи вон, чтобы доказать, будто я вру. Чего только не навыдумывал этот белоглазый, чтоб сбить меня с толку! Но, сдается мне, ничего у белоглазого не вышло. Не так-то просто, сынок, запутать или запугать старого Франса Рейсдаля, а? Был, правда, момент, когда я подумал: «Ну, Франс, отправишься ты вместе с Морисом в тартарары». Но все обошлось. Русский офицер долго и сердито говорил о чем-то белобрысому, пока у того по бледной роже не пошли красные пятна. А потом меня отпустили домой, настрого запретив кому-нибудь говорить хоть что-нибудь из всего этого дела. Я ушел, а они так и остались на корабле, поджидая тебя. Вот какие дела, сынок. Не знаю, что тебе и присоветовать, а?
Морис тоже не знал, что предпринять.
«Почему русские хотят арестовать меня? — думал он, но ответить на вопрос не мог. — Скорее всего, братцы как-нибудь дознались, где я, и русских известили о том, что в их владениях скрывается бывший австрийский офицер, разыскиваемый венской полицией. Что меня может ждать в этом случае? Арест. Высылка под конвоем в Вену, суд и тюрьма… Неволя и бесчестье…»
Морис встал.
— Я пойду, капитан. Спасибо вам за все.
Рейсдаль бросился к нему, просил задержаться до утра, подумать как следует: может быть, стоит пойти к русскому коменданту, рассказать ему все, доказать свою невиновность… И вдруг Рейсдаль как-то сразу осекся, ссутулился и, шаркая парусиновыми домашними туфлями, ушел в соседнюю комнату.
Оттуда он вернулся, держа в руках синий бархатный конверт и маленький кожаный мешочек.
Морис взял конверт, достал оттуда рекомендательное письмо Лаудона и порвал его на мелкие части. Затем засунул конверт во внутренний карман куртки и подошел к старому Франсу.
— Спасибо, капитан Рейсдаль. Я никогда не забуду вашей доброты, — проговорил Морис и положил тяжелый кожаный мешочек на край стола. Потом крепко обнял капитана, неловко ткнулся носом в жесткую седую щеку старика и выбежал за порог.
повествующая о встрече двух старых знакомых, во время которой один не узнал другого, а также знакомящая читателя с судебным приговором, пока что первым в этой истории
— Вахмистр, попросите господ офицеров ко мне. Всем остальным прикажите спешиться.
— Слушаюсь! — рявкнул рыжеусый, багроволицый вахмистр и, вздыбив коня, круто повернулся. — Господам офицерам, — заорал он, — к пану генералу! Всех просим — с коней долой!
Разбрызгивая холодную апрельскую грязь, дюжина офицеров поскакала к генералу.
Морис сидел, нахохлившись, закутавшись в сырой от дождя плащ, и даже не обернулся, когда услышал, как один за другим приближаются к нему его офицеры: он промок, озяб, сильно ныла простреленная в сражении нога, болела голова и единственным его желанием было скорее добраться до постели, снять тяжелую намокшую амуницию и упасть на кровать.
Когда офицеры тесным кольцом собрались вокруг него, Морис сказал:
— Мы пробудем в этой деревне неделю. Дайте людям отдохнуть и привести себя в порядок. Я остановлюсь в корчме. До утра без особой надобности прошу меня не беспокоить, — и, тронув повод, медленно поехал к стоявшему на перекрестке дорог двухэтажному трактиру…
Морис тяжело сошел с коня, молча передал повод ординарцу и, сильнее, чем обычно, хромая, пошел к крыльцу трактира. На нижней ступеньке крыльца, низко кланяясь, стоял чернобородый трактирщик. Рядом с ним, держа поднос с хлебом-солью, стояла его жена, дородная, рослая женщина в нарядном сарафане и ярком, цветастом платке.
Морис взял у нее хлеб, поцеловал хозяйку в щеки и взглянул на улыбающегося трактирщика.
— Открыл все-таки заезжий двор? — усмехнувшись, спросил Морис. — А коней ковать не разучился? — И, забыв про усталость и хворь, весело рассмеялся, хлопнув трактирщика по плечу.
Трактирщик, ничего не понимая, поднялся вслед за паном генералом в горницу и только в горнице, набравшись смелости, спросил:
— Пан генерал когда-нибудь бывали здесь раньше?
Морис ответил:
— Бывали, бывали. Вели, однако, постелить постель да принести чарку водки с перцем, — и вслед за хозяйкой пошел на второй этаж в отведенную ему комнату.
Утром трактирщик принес в комнату Мориса штоф водки, тарелку моченых яблок, румяный пшеничный хлеб и жареную курицу. Поставив снедь на стол, он уже собирался выйти из комнаты, как вдруг пан генерал сказал ему:
— Садись за стол!
Трактирщик неловко присел к столу, с любопытством вглядываясь в лицо генерала.
Морис поставил перед собой рюмку, поданную ему перед сном, трактирщику поставил вторую, только что принесенную.
— Ну что, дружище, так и не узнал? — лукаво улыбаясь, спросил Морис.
— Не узнал, пан генерал, ваше высокопревосходительство, — смущенно ответил трактирщик.
— Ну вот, а еще хотел меня у себя подольше в подмастерьях оставить, — рассмеялся Беньовский.
— Когда же это было? Да и виданное ли дело, вас — в подмастерья?
Трактирщик пристально всмотрелся в лицо генерала. Перед ним стоял невысокий, широкоплечий мужчина лет тридцати, с большим выпуклым лбом и тонким коротким носом. Маленький, красиво очерченный рот и рыжеватые волосы придали бы его лицу выражение женственности, если бы не крепкий волевой подбородок и глаза — то голубые, то светло-серые, взглянув в которые, любой бы мог понять, что с этим человеком шутки плохи.
Кожа на лице генерала была матовой, какой обычно бывает у людей, в свое время хорошо загоревших, но затем долго лишенных солнца. Трактирщик готов был поклясться, что никогда не видел генерала, да и так ли уж много довелось ему их видеть на своем веку?
И вдруг генерал расхохотался. Заливисто, громко, как никогда не позволил бы себе чопорный ясновельможный пан.
— Не может быть! — вскрикнул трактирщик. — Вы ли Это, пан генерал? Морис Август? Мой подмастерье в кузне? Вот это да! Не мудрено, что не признал я вас сразу. Да и где ж было признать! Ведь, почитай, лет десять прошло!
— Да, около этого. И не чаяли свидеться, а вот пришлось.
— Да-а-а, — удивленно тянул трактирщик, покачивая, головой. — Где ж вы все это время были? — спросил он Мориса, смутно припоминая, что вроде бы тот назвался вахмистром или еще каким-то невысоким чином, а тут на тебе — генерал.
— Где я только не был! — ответил Морис. — Помнишь, может быть, как от тебя пошел я с Андреем, с которым вместе у тебя работал, в Кролевец? Так вот, пробыл я в Кролевце не более года, а потом пришлось мне побывать и в Голландии, и в Англии, и у рыцарей Мальтийского ордена, и мало ли где еще. Вернулся я в Польшу недавно — получил письмо от одного приятеля. Писал он мне, что началась здесь шляхетская революция за вольность, за честь, против деспотизма императрицы Екатерины. Как было не поехать?
— Вот оно что, — раздумчиво проговорил трактирщик. — Значит, кидало вас по белу свету во все стороны, а все же в конце концов оказались вы дома.
— Не знаю, приятель, — сказал Морис, — где мой дом. Раньше вроде бы и знал, а теперь не знаю. Ну да ладно, не старики мы еще с тобой прошлое вспоминать, охать да ахать. Выпьем-ка за нашу встречу!
Вечером того же дня Морис, все еще чувствуя себя нездоровым, засел за письмо к своему другу, по милости которого он оказался в Польше.
Морис познакомился с ним в Голландии и затем долго переписывался. Он-то и убедил Мориса в том, что его место в рядах барских конфедератов [10], поднявших в начале 1768 года восстание против русской императрицы Екатерины II.
«Дорогой друг Анри! — начал Морис. — Не знаю, получишь ли ты это письмо, но написать обо всем со мною случившемся для меня не менее важно, чем для тебя об этом же узнать.
Со всей откровенностью скажу тебе, друг мой, что вот уже несколько недель глубочайшее разочарование не оставляет меня. Я изверился в правоте того дела, которому служу, и убежден в том, что наша затея движется к краху.
Мы слабеем от боя к бою, помощи со стороны турок и французов, на которую мы уповали все время, нет, военные неудачи нас преследуют.
Три месяца назад на деревню, где мы стояли, напали русские. Мои рыцари спали, часовые тоже. Никто и перекреститься не успел, как всех нас похватали московиты.
Меня привезли в Краков, в штаб русской дивизии, которой командовал генерал-майор князь Александр Прозоровский.
Я ждал суда, ссылки в Сибирь, казни, но дело кончилось тем, что князь взял с меня слово не воевать более против русских. Я обещал и был отпущен на все четыре стороны.
Ты знаешь, что честь всегда была для меня превыше всего, но я нарушил данное князю слово, как ни горько мне теперь в этом признаваться.
Ксендз Врублевский убедил меня в том, что слово, данное схизматику [11], можно нарушить немедленно, если этого требуют интересы церкви и шляхетской вольности.
Я вернулся в армию. Вожди конфедерации присвоили мне чин генерала и наградили орденом. Я преисполнился самыми дерзкими замыслами… «
Прямо под окном грохнул выстрел, за ним другой. Не успев сообразить, в чем дело, Морис бросил перо, схватил со стола пистолет и шпагу и скатился вниз по лестнице.
Он распахнул дверь и увидел двор, полный русских солдат.
На этот раз судьба жестоко обошлась с Беньовским. Через неделю он снова оказался в Кракове, в штабе генерала Прозоровского.
Прозоровский ни о чем не спросил его. Он взглянул на Беньовского так, как будто перед ним стоял не граф и не генерал, а проворовавшийся холоп. И, повернувшись к приведшему Беньовского сержанту, приказал:
— Отвези его в Киев к военному аудитору!
Военный суд приговорил Беньовского к ссылке в Казань. Под крепким караулом, минуя Москву, он проехал к месту назначения и там был поселен под надзором полиции «впредь, до особого на то повеления».
Поселиться ему разрешили где заблагорассудится и заняться чем угодно, «лишь бы занятие сие было признано законным и способствовало собственному его пропитанию».
Морис подумал-подумал и отправился на берег Волги в слободу, где жили рыбаки и лодочники.
Он поселился в избе у старого бобыля Никиты Хлопова. Никита всю жизнь промышлял тем, что строил да чинил лодки, и в слободе считался великим докой по этому делу.
Он согласился пустить к себе Мориса, с тем чтобы тот помогал ему в работе.
Морису нравилось его новое занятие. Целый день проводил он на берегу Волги под солнцем и ветром, строгал, конопатил, вдыхал запахи водорослей, нагретой смолы и свежеоструганного дерева.
Никита был немногословен, угрюм и, хотя заработком своим делился честно, секретов мастерства от Мориса не прятал, но особенно не сближался, и, общительный, привыкший всегда быть на людях, Морис начал заметно страдать от своего одиночества.
Мало-помалу он познакомился с жителями слободы и вскоре узнал, что, кроме него, в Казани есть еще несколько десятков ссыльных. Среди них он нашел одного майора, который тоже попал в Казань за участие в войне на стороне барских конфедератов.
Этого человека звали Адольфом Винбладом. Ему было около сорока лет, он был высок ростом, худ и узок в плечах.
Винблад очень обрадовался знакомству с Беньовским. Однажды, когда Беньовский заглянул к нему на огонек, по обычаю принеся с собою чай, сахар да связку баранок, Винблад затеял с ним разговор о побеге.
Беньовский в ответ сверкнул глазами. Тогда Винблад прямо спросил его: желает ли господин граф бежать отсюда или так и будет смолить свои лодки до второго пришествия?
Морис ответил:
— Бежать нетрудно. Трудно довести побег до благополучного конца.
И Винблад понял, что он нашел себе сотоварища. Они стали обсуждать возможные варианты побега.
— Если бежать на юг, вниз по Волге, и попытаться, минуя Астрахань, выйти в Каспийское море, — размышлял Беньовский, — то путь этот, хотя и самый короткий, в конце своем представляется мне наиболее опасным, ибо я, честно скажу вам, не знаю, что ждет нас в Кизылбашской земле. Бежать на запад можно. Дорога нам знакома, но именно там-то и будут нас ждать преследователи, потому что это, с их точки зрения, единственно возможный для нас путь. Но мы можем обмануть их. Мы пойдем на север. Конечной нашей целью будет Санкт-Петербург. Вот уж до чего никогда не додумаются екатерининские полицейские! Им и в голову не придет искать нас в столице.
План побега они разработали тут же.
Через несколько дней каждый из них по отдельности явился в полицию и попросил дозволения пойти на три-четыре дня на рыбалку. Подходило время сбора грибов и ягод, солений и копчений на долгую голодную зиму, и ссыльным разрешали отлучаться из города для сбора провианта впрок.
…Хватились их только через неделю, когда ни Винблад, ни Беньовский не явились в строго обязательный для отметки день в канцелярию полицмейстера. Из Казани в Свияжск и Васильсурск, в Нижний Новгород и Москву помчались нарочные с уведомлениями и предписаниями. Но беглецов и след простыл.
…Они шли тихими проселками, неторными дорогами и лесными тропами. Шли от деревни к деревне, минуя большие и малые города. Они шли мимо черных прокопченных деревенских изб со слюдой в подслеповатых окнах, без труб на крыше, потому что за трубу и за стекла в окне с давних пор следовало платить налог. На пути попадались им разные люди: старью и молодые, черноволосые и белобрысые, высокие и маленькие, но не встретили они почти ни одного счастливого или веселого лица, почти ни одного хорошо одетого или обутого человека.
А если такие люди и встречались, то были они не жителями этих нищих деревень, а случайно попавшими сюда чужими людьми: коробейниками, прасолами, странствующими монахами.
Почти месяц шли Морис и Винблад через эту горькую, обездоленную землю.
8 ноября 1769 года Морис и Винблад добрались до Петербурга. Было холодно и сыро. Шел снег наполовину с дождем, черные деревья тянули кверху голые, скользкие сучья, по слякоти и опавшим листьям чавкали копыта бесчисленных лошадей. Мокрые будочники, подняв воротники тулупов, прятались по подворотням: ни один из них не заинтересовался путниками.
Винблад пробрался в морскую гавань Петербурга, выдал себя за отставшего шведского матроса и вскоре договорился с одним голландским шкипером, чтобы он взял его и Мориса к себе на корабль. Беньовского он назвал немецким матросом, из-за болезни задержавшимся в Петербурге.
Голландец согласился.
Беглецы взошли на корабль. Тесная, душная каюта показалась им дворцом, парусиновые койки — королевским ложем. Сбросив свои лохмотья, они с блаженством растянулись под потолком каюты и, смеясь, стали вспоминать подробности разговора с доверчивым голландским шкипером.
Они радовались, что достигли цели, и свобода, долгожданная свобода, теперь, казалось им, была совсем рядом — за пеленой дождя.
Но то ли необычная одежда новых матросов, то ли их вид, свидетельствовавший о неблизкой дороге, — только шкипер побоялся оставить незнакомцев на корабле и сообщил чиновникам-таможенникам о двух подозрительных иностранцах.
…Солдаты свели беглецов с корабля на пристань. Шкипер в непромокаемом плаще, надвинув на брови капюшон, стоял у трапа, держа в руке зажженный фонарь. Дождь со снегом продолжал идти. Арестованных втолкнули в закрытую тюремную карету, солдаты вскочили на запятки, по обеим сторонам кареты, обнажив палаши, поскакали конные драгуны…
Решением специальной судебной комиссии Правительствующего Сената граф Морис Август Беньовский, генерал армии конфедератов, кавалер ордена Белого Орла, двадцати восьми лет от роду, и шведский дворянин Адольф Винблад, майор вышеупомянутой армии, сорока одного году от роду, были приговорены к вечной ссылке на Камчатку, в Большерецкий острог.
Вместе с ними туда же были отправлены государственные преступники Василий Панов, Ипполит Степанов и Иосафат Батурин.