Лесная отчизна

«На берегу Днепра в лесной отчизне…»

На берегу Днепра в лесной отчизне,

в родном дому, в тревожной тишине,

где книги толстые напоминают мне

о радостях неторопливой жизни,

где я тетради старые свои

перелистал и вдруг душа заныла,—

фиалками в оврагах отцвели

тех весен водянистые чернила…

Так вот, на этом самом берегу

я оставаться больше не могу,

но никуда отсюда не уеду —

прошла охота колесить по свету.

Река спадает, входит в берега,

недвижен лес за полосой тумана.

Пусть ветер гонит к морю облака.

Родное небо глубже океана…

«Как в ранней юности, весной…»

Как в ранней юности, весной

окно открою во вселенную,

и притворится майский зной

рыжеволосою Еленою.

Услышу свист товарняка,

увижу дым, в березах тающий,

и вдруг начнет лепить тоска

живые профили товарищей.

Вот Анатолий, вот Вадим,

а вот Валерий — птицы вольные!

Воспоминаний светлый дым,

гул половодья, годы школьные…

Да, только в этом городке такое

вдруг со мной случается,

на круче, в роще, на реке

далекий кто-то повстречается.

И вовсе нет вины моей

в том, что виденья мимолетные

дороже мне самих друзей,

легли пути бесповоротные!

Так плотно время пролегло,

что юность посвистом не вызовешь

и на былой любви не вытянешь.

К тому ж дороги развезло…

«Старинный город Могилев…»

Старинный город Могилев —

микрорайон, столбы, канавы.

А где же звон колоколов?

Где церкви, ратуши, порталы?

Швейцарцы ищут старину,

а переводчик виновато —

спиною к зареву заката —

молчит… Забыли про войну!

Забыли, как здесь все пылало,

кипело, корчилось, кричало —

и фреска, и резьба, и крест.

Из пепла город мой воскрес.

В нем старины заветной мало,

зато земля моя горда

тем, что без боя не сдавала

свои седые города.

Летающий сад

В широком пустом океане

Матросы глядят на закат,

и вдруг возникает в тумане

цветущий летающий сад…

Зачем он, бездомный и белый,

тревожит как в детстве, во сне?

Зачем притворяется пеной,

скитаясь на вечной волне?

Зачем он цветет бесполезно,

от берега быстро летит?

Какую, вздыхая над бездной,

на землю обиду таит?

Не зная ни стужи, ни жажды,

плывет над соленой волной

с тех пор, как весною однажды

его разлучили с землей.

В оврагах, в зеленом тумане

счастливые птицы поют.

А вишни шумят в океане!

А яблони в море цветут…

Начало

Синие сумерки ранней весны.

В призраках зелени голые ивы.

Небо легло на речные заливы.

Две голубые луны, как весы…

Вот они — две неподвижные чаши.

Скоро на донце одной полетят

перья товарищей, слезы Наташи,

дроби утиной ликующий град.

А на высокую чашу другую,

перелопатив души закрома,

весело брошу строку золотую.

Господи, пусть перетянет она!..

Осенний заплыв

Веселое время каникул

с веселой водой утекло,

а утром журавль закурлыкал,

и горло тревогой свело.

Покрытые инеем камни.

Природы пустые глаза.

Нелепо махал я руками,

к причалу по глине скользя.

А тут еще ветром подуло,

и дрожью покрыло залив.

И холодно было подумать

про этот прощальный заплыв.

Но брат в поредевшем тумане

богатого золотом дня,

не зная моих колебаний,

с восторгом смотрел на меня.

Я понял наивную душу

и, новой игрой увлечен,

подумал, что, если я струшу,

когда-нибудь струсит и он.

Я ласточкой прыгнул с причала —

вода обожгла, понесла.

А ночью башка полыхала,

стенала от боли спина.

Кричала пролетная стая,

и брату приснилась во сне

пловца голова золотая

на темной осенней воде…

«Ты помнишь, сразу две кометы…»

Ты помнишь, сразу две кометы,

две вспышки озарили ночь,

как будто годы, версты, беды

решились вместе превозмочь.

Блеснула в небе колея,

и понял я твое молчанье

как возглас: — Это ты и я!

Одной судьбы предначертанье.

Река тебя заколдовала,

встревожил шум дубов ночных,

но год прошел, и ты узнала —

есть много радостей других.

Знаменье — чушь! Молчанье — ложь!

Лишь вспыхну — до вершины леса

проводишь ради интереса

и снова весело взойдешь.

«Как ненасытен человек!..»

Как ненасытен человек!

Придет любовь, нагрянет слава,

блеснет под солнцем первый снег,

а сердцу жадному все мало…

На станцию Сорочий лес

я утром ехал на свиданье.

Все было — чистота небес,

удача, молодость, признанье.

Но по дороге вновь и вновь

шептал мне тайный голос грустно:

Есть счастье — выше, чем любовь.

Есть сила — выше, чем искусство.

«Пусто. Холодно. Поздняя осень пришла…»

Пусто. Холодно. Поздняя осень пришла.

В старых руслах вода ледяная светла.

И душа, как долина, безлюдна.

Хорошо выгребать

в два веселых весла,

а теперь плоскодонка моя тяжела

и гонять ее против течения трудно…

Бесполезно вздыхать. Мир не станет другим

только лишь оттого, что тебе захотелось

совместить и свободу,

и женщины верность,

и остаться над светлой водой молодым!

Назло беде

Когда тоска за глотку схватит,

для лучшей песни слов не хватит,

с другим любимая уйдет,

а ночью дворник заскребет

своею черною лопатой

по дну бессонницы проклятой,

страданьями не упивайся,

не расслабляйся, не сдавайся,

окно морозное открой,

чтоб хлынул воздух ледяной,

чтоб в душу свежести нагнало,

и с головой под одеяло,

под одеяло с головой,

как в детство, в свежесть сеновала,

в сон беспробудный, в сон глухой.

Не горькой водкою и дымом,

а чистым холодом лечись.

Назло беде своей проснись

веселым и непобедимым!

Ледоход

Я и зимой тебя не разлюбил,

но снег лежал, и я почти забыл,

как сладко пахнет влажная долина,

как липнет к сапогам живая глина…

Апрель. Реки внезапный поворот.

Здесь, как всегда, заторы ледяные,

но катера облезлые и злые

до поздней ночи сокрушают лед.

Гудят, кричат: «Дорогу ледоходу!»

А ночью в бездну бьют прожектора,

и за город к литейному заводу

конвейер льда запущен до утра.

На переплавку — к солнцу прет конвейер,

пробита в юность золотая брешь!

Не забывайте золотое время

пустых карманов и больших надежд.

На переплавку — к солнцу, в домну мая

иллюзий дом скользит по виражу.

Старею? Нет! Себя не обедняя,

такой как есть, тобою дорожу.

Похолоданье

Раскрылся дуб. Люблю похолоданье!

В нем — чистота. Его боится тлен.

Ум бодрствует и прогоняет лень.

Все ощутимей жизнью обладанье!

Похолоданье! Сердце звонче бьется,

земля спружинит — молодость вернется!

Озябшая Елена улыбнется.

Река до горизонта разольется.

Родной скворец из Турции вернется…

И вдруг вершина тополя пригнется

от сквозняка! Так низко пронесется

над городом старинный самолет.

И парашюта ярко-красный плод

тугим холодным воздухом нальется,

как будто там, где нас невпроворот,

она случайно грудью прикоснется,

чудесным током нервы тряханет,

толкнет бедром и резко засмеется.

Не важно, обернется или нет!

— Прощай! — кричу ей радостно вослед.

Весной на родине

В Пропойске — май! Коза жует афишу.

Луга и поймы девственно чисты.

Совсем не жаль того, что не увижу.

Мне жаль того, что не увидишь ты.

А бор стоит стеною у реки,

как будто сосен в нем не убывает.

Горит закат. Ревут грузовики.

Дым от костра поля перелетает.

Все тот же дым! Он горек и лилов.

И ты совсем не склонен к многословью.

Но к родине тревожная любовь

сегодня схожа с первою любовью.

И этот бор, и дым, который тает,—

все о тебе поможет ей забыть.

И пусть она тебя почти не знает,

но ты ее не можешь не любить.

«Ночью пролетали журавли…»

Ночью пролетали журавли.

С крыши звезды синие текли.

Запахи оттаявшей земли

чуть с ума подростка не свели.

И в глазах его остался крик…

Этой ночью на какой-то миг

все земное сердцем он постиг,

все представил, зная наперед,

что ночное небо не поймет.

Вокзал

Могилевский старинный вокзал,

сколько раз ты мне душу пронзал,

черным дымом меня обнимал

и баянами вдаль провожал!

Там, где пиво мешали с водой,

эх, крылатый, да только безногий,

эх, с ногами, да только слепой —

пели вестники вечной тревоги.

Вспоминали, как в танках горели,

и, меня провожая в Москву,

словно люки открыть не успели,

в паровозном пропали дыму!

И опять, как тогда, на мгновенье

светом вырваны лица из тьмы,

словно выплыли мы из забвенья,

и в забвенье канули мы.

Это августа холод бодрящий,

опустевший девятый разъезд,

облетающий, мимо летящий,

застекленный пылающий лес.

Плачут дети, кричат поезда.

Ветер листья с дубов обрывает.

И зеленая злая звезда

нас опять до весны разлучает.

До чего ж ты коварна, разлука!

Даже тот, кто казался чужим,

улыбнется улыбкою друга,

и растает, и станет родным…

Родная верста

Кто-то в поле срывает стоп-кран.

— Стой, держи! — И опять не поймали.

Он бежит, задыхаясь, в туман,

вдоль болота осеннего, к маме.

Отоспится, попьет молока

и, как птица, взлетит на подножку.

Глаз наметан, и ноша легка.

Сэкономил дорожную трешку.

Проводницы сходили с ума,

машинисты от страха дрожали.

А потом пролетела зима.

Поезд шел, тормоза не визжали.

Может, стал он взрослее к весне

и удача к нему постучалась.

Может, просто на этой версте

никого из родных не осталось…

Король угрей

Все рыбаки пришли пустые,

и лишь у Васи-дурачка

угри, как змеи золотые,

ползут из мокрого мешка.

Наивно спрашиваю: — Где? —

А он над синею водою,

клонясь к закату головою,

пустил слюну по бороде.

Так вот каков король угрей,

прославленный в лесном народе.

Все дальше Вася от людей,

все ближе он к родной природе…

Дитя лесов, болот, полян,

когда страна дышала трудно,

он был связным у партизан,

и глянул на него Иуда.

На все село связной кричал,

от боли клялся и божился

и ничего не рассказал,

но детский разум помутился.

— Не знаю, — шепчет он с тех пор.

— Не знаю, — роща повторяет.

И самый лютый рыбнадзор

его сетей не проверяет…

Мой волк

Насторожило карканье ворон.

Задела нерв сосновая иголка.

И в тот же миг я понял — это он,

хотя впервые в жизни встретил волка.

Он пил из лужи, и рябая дрожь

шла по воде, заляпанной листвою.

На всякий случай я нащупал нож.

Волк посмотрел в мои глаза с тоскою

и побежал. Его худая тень

без суеты — легко и обреченно —

пересекла пустую лесостепь,

и тишина вздохнула облегченно.

Но что-то было у него в зрачках,

какой-то смысл безмолвного прощанья,

какой-то светлый неподвижный страх

и просто право на существованье.

Случись охотник на моем пути,

без колебаний укажу рукою

куда-нибудь в орешник за рекою,

чтоб волк успел оврагами уйти.

Рябина

В пустой долине бродят миражи.

Блестит река, двоится белый бакен.

Лес изнемог от пыли и жары.

И вдруг в листве — рябина, словно факел…

Не представляю леса без рябины,

как Могилевской юности своей

не представляю без воскресных дней!

Я формовал тяжелые станины.

Графитной пылью семь часов дышал

и черную выплевывал мокроту

на белизну снегов… Зато встречал,

как день рожденья, каждую субботу.

Любил проснуться утром в воскресенье

и глазом цифру красную поймать!

А настоящий личный день рожденья

не отмечал. Зачем их отмечать?

На кухне мать нарядная хлопочет.

Шумят друзья. А во главе стола,—

да я в те дни сгорел бы от стыда! —

румяный юноша. За что такая почесть?

За то, что он увидел белый свет?

Ведь никакой другой заслуги нет.

А может быть, в душе живет обида?

Опять на взгорке вспыхнула рябина…

«Бессонница. Горят Стожары…»

Бессонница. Горят Стожары.

Безмолвный лес черней земли,

как будто жуткие пожары

по Могилевщине прошли.

Как сладко спать на сеновале

в грозу, под грустный шум дождя,

в конце июля, нет, в начале

любви, удачи, бытия!

Но совесть в юности сурова.

Она проснется раньше всех

и глянет оком рыбнадзора

та твой сомнительный успех.

Переберет весь день вчерашний,

обдаст прошедшею грозой,

так лист осенний, лист опавший

взлетает с треском над землей.

А может, просто у вокзала

в пустой дрожащей полутьме

всю жизнь свою пересказала

чужая женщина тебе…

Вдова

В. Н. Орлову

Ярко горели сухие дрова.

Весело в небе свистела флюгарка.

Долго смотрела на пламя вдова,

в юности прачка, а после кухарка.

Медленно думала что-то свое,

давнее что-то в золе ворошила.

Честно работала, верно любила,

чисто стирала чужое белье.

Сполох стоял над спокойным лицом —

алые угли к огню подгребала,

молча движения тень повторяла.

Думал и я в эту ночь о своем…

Родине

Люблю протяжный стон гусей,

березы желтое отрепье

и поздней осени твоей

угрюмое великолепье!

Люблю, когда прозрачный лед

звенит, расколотый о сваи,

и с крыльев золото течет

на деревянные сараи.

А ночью ветер ледяной

солому кружит во вселенной.

И не поймешь, где звук живой,

где только отзвук незабвенный.

В такую ночь уже нельзя

всю душу выболтать растеньям.

Надежды, женщины, друзья —

все подвергается сомненьям.

Но ты — моя святая дрожь!

Где шум лесов, где вздох народа?

Где слезы матери, где дождь?

Где Родина, а где природа?

Береза у военкомата

Плакучая, в лучах заката —

береза у военкомата!

В наш городок пришла весна,

а на стволе сыром и сером

опять слезятся имена,

оставленные в сорок первом.

Как будто бы за всех родных,

за всех, отчаянно любимых,

она оплакивает их —

бессмертных, но невозвратимых.

Вся в именах! И слава богу,

что на коре местечка нет

для тех, кто в девятнадцать лет

здесь собирается в дорогу.

«Год 52-й…»

Год 52-й

играет на трубе.

Поет над головой

в сиротской синеве.

Стена и двор пустой.

Мелькнул осенний лист.

В окне трубит отбой

детдомовский горнист.

Так журавли трубят,

когда в последний раз

внизу дубы горчат

и бредит желтый вяз.

И мы летим во сне.

Летим к себе домой

в сиротской синеве

над отчею землей.

Июньская ночь

Дрожал июнь, и ночью лунной,

травой холодною и длинной,

я шел к реке с тобою, юной,

совсем как в песне той старинной!

И был мой голос необычен,

когда отважился звенеть,

что каждый человек трагичен,

ведь каждый должен умереть.

И ты, как девочка босая,

слепца ведущая домой,

тревожных слов не понимая,

была тревогою самой…

«Ночью птица возится в кустах…»

Ночью птица возится в кустах,

не страшась посмертного забвенья.

И под сердцем шевелится страх —

я был мертв до своего рожденья…

Иволга, а может, козодой,—

одиноко, митусливо, дробно,

еле слышно шелестит лозой,

словно сердце торкается в ребра!

Я был мертв до своего рожденья,

но о тех непрожитых веках

не осталось даже сожаленья,

только птица возится в кустах.

Словно жизнь забытая моя

у оврага встретилась со мною.

И бежит в пространство луч огня,

с двух сторон зажатый темнотою.

«Так редко дружат ум и красота…»

Ирине

Так редко дружат ум и красота,

что я тобой невольно очарован,

а для других давно уже устал,

а для других давно гордыней скован.

Я понял землю и сухую рожь

перед грозою, что уже нависла,

как будто ты навстречу мне идешь!

Так редко в мире нежность бескорыстна.

Должно быть, мир задуман был мудрей,

но в схему звезд проник расчет не точный,

я о бессмертии души твоей —

так редко ум свободен непорочный!

Один в лесах

Я жил в лесах на 107-й версте.

И до утра на воле, на пределе

березы на твоем лице шумели!

Под шум берез я думал о тебе.

Под шум берез я думал о тебе.

Я вздрагивал — казалось, что светает.

Какой-то свет блуждает в темноте,

какой-то звук его сопровождает.

Кричали птицы, угасал костер,

а небосвод все ярче разгорался.

Я забывался, слушая простор,

но с именем твоим не расставался.

И от тебя в отчаянной дали

вдруг понял я, когда кричали птицы

и к звездам рвался хриплый крик возницы,

как нам немного надо для любви,

чтоб нас двоих в один и тот же миг

одно живое пламя озарило

и чувство синей вечности пронзило

насквозь, как этот журавлиный крик!..

Старинный вальс

Подул холодный, резкий, яркий

октябрь. И опустели парки.

И сразу обезлюдел пляж.

Теперь весь этот берег наш!

Пустует летняя эстрада —

вся в полумертвых мотыльках,

как будто в нотах и в словах,

вчера забытых впопыхах,

так ей и надо, так и надо!

Как весело сегодня мне —

опять за сценою фанерной

поток веселья эфемерный

околевает в синеве!

Как радостно — костры горят,

и пожирает дым забвенья

пустые жалкие сомненья

и горести, что напрокат.

Отбарабанили, умчали

флейтист, ударник и хохмач,

зато восторги и печали

вернулись! Радуйся и плачь.

И счастлив слух неутонченный,

и полон смысла небосвод,

когда с березы рупор черный

старинный вальс передает.

Опять и музыка и слово

живут единою семьей,

и общий смысл всего живого

в слезах встает перед тобой.

«Тревожно мне в городе Минске…»

Тревожно мне в городе Минске,

как будто живу без прописки

и книгу мечтаю издать…

Тревожно, как будто опять

все заново мне начинать!

А помнишь, как было вначале?

Во тьме паровозы кричали,

на стройке костры полыхали,

гудела всю ночь магистраль.

А мода на грусть и печаль

тебя и меня миновала —

так искренне мы горевали

и так высоко ликовали

в той комнате, с окнами вдаль!

Из юношеских тетрадей

Как старуха солнце воровала

Я жил в глухом районе Минска

средь лая, хохота и визга,

среди старух и стариков,

и каждый вечер в семь часов

скрипел засов, скрипел засов!

Старуха ставни закрывала,

ключами ржавыми звеня.

Старуха солнце воровала

у солнцелюба, у меня!

Прекрасно и неуловимо,

как золотой плавник налима,

тонул закат во тьме кромешной,

тонул закат, всплывал рассвет,

но я не помню их, конечно,

их просто не было и нет.

Шестьсот рассветов и закатов

и каждый месяц треть зарплаты

заплачено за тот чердак,

за тот колодец неглубокий,

где сочинял один дурак

такие солнечные строки.

А в девять ставни открывала

старуха эта, ну и дрянь!

Как будто солнце даровала —

мол, полюбуйся, ну-ка, глянь…

Все краски, отблески и звуки,

как нищему, дарила мне.

Желаю сгинуть той старухе!

Желаю солнца всей земле!

Детство

Отвратительны подачки!

И поэтому весной

так прекрасен грохот тачки

на разбитой мостовой.

О, горячий блеск монет.

В поле «юнкере» доломаем

и утильсырью — привет!

Все равно не унываем.

В небе сушится таранька,

а на плесе тол гремит.

Как на летчике кожанка,

сотня новая хрустит.

Ряд базарный закачался,

сыт и весел обормот.

Тот, кто в детстве настрадался,

в юности свое возьмет!

Браконьеры

Инспектор, друг из рыбнадзора,

ты не спасешься от позора!

Уже смолою пахнут лодки,

а возле домика вдовы

опять язятники оглохли

от разгулявшейся воды!

Еще волнуют их разливы,

но этой гулкой воли власть

уже слабее, чем наживы

все возрастающая страсть.

Не зря с утра они хлопочут

и новый пробуют мотор,

над рыбнадзоровцем хохочут,

не пойман за руку — не вор!

Опасность дело окрыляет,

удача головы кружит.

Их только аммиак пугает,

их только нефть в реке страшит.

«С Днепра на город плыл туман…»

С Днепра на город плыл туман —

не одиночество, а мнимость,

и лишь окно вдали светилось,

там пел о жизни графоман.

Но, тяжкий груз взвалив на плечи,

увы, не знал он русской речи

и в сорок лет постичь не смог,

что вдох и выдох — это вздох.

И все же я его любил

за гордость, бедность и отвагу,

за то, что ночью выходил,

дрожа от сырости, к оврагу.

Он знал — при жизни славы нет,

и насмерть бился над сонетом.

На зависть истинным поэтам

он жил, как истинный поэт.

Рыжая Майя

В городе ночью шумят листопады.

Воздух трещит за стеклянной стеной.

Я засыпаю, лечу под канаты и,

просыпаясь, трясу головой.

Тренер не спит — финалисты продули!

Лучшую «муху», как ветром, смахнули!

«Тяж» разучился удары держать.

Очень страдает. А мне наплевать.

Радостей жизнь для меня не избыла.

Что мне какой-то проигранный бой?

Вечером слава меня обделила,

утром уже окрылила любовь!

Юноши дуют в спортивные трубы.

Кружится мусор вчерашнего дня.

Листья летят. И в разбитые губы

рыжая Майя целует меня.

«Подросток у тебя в подъезде…»

Подросток у тебя в подъезде,

как в утешительном заезде

на пятой, на седьмой воде,

когда на веслах одиночки

веселый догорает день

и машут жалкие платочки.

Он согласился быть десятым,

пятнадцатым или двадцатым

и никого не ревновать.

Сейчас, наверно, это в моде.

Принадлежу к другой породе —

звенящий воздух разорвать,

до крови ногти обломать,

быть первым или проиграть!

«Проспал на охоту! Аж бросило в пот…»

Проспал на охоту! Аж бросило в пот,

как будто проснулся однажды в субботу,

забыл, что ее подарили народу,

и вздрогнул — проспал на литейный завод.

И радостно вспомнил: суббота — свобода!

И вновь потекла золотая дремота —

веселые реки, вольеры, охота, удача…

И вдруг на охоту проспал.

Смотрел в потолок и себя утешал:

дождливая осень, плохая погода.

И вспомнил, что пуще неволи охота,

однако же, сладко я нынче поспал…

И вдруг засмеялся — ведь это свобода!

«Полный неба холодного клен…»

Полный неба холодного клен

резко сажей внизу обведен!

Это юность. Рабочий вагон…

И завод. И раздробленный сон,

словно льдина слепая налезла

на стальное ребро ледореза,

рассыпая оскольчатый звон.

Нам пора, позади перегон.

Спрыгнешь — брызги летят из оврага…

Это радость твоя, как собака,

с дрожью капли воды отряхнет,—

вспыхнет радуга!.. И расцветет,

зацепившись за угол барака.

Ты замрешь в полукружье огня,

в синих зарослях стружки фабричной…

Это небо от скуки приличной

охраняет тебя и меня!

Веселая баллада

Я мало ел и много думал.

Ты много ел и мало думал.

А в результате — как же так? —

ты — умница, а я — дурак!

Ты засмеешься — я заплачу!

Ты сбережешь, а я растрачу!

Ты помнишь — я уже забыл.

Ты знаешь — я уже не знаю.

Но если ты меня простил,

то я вовеки не прощаю.

Ты стар? Глаза твои устали

следить пронзительные стаи

несущихся куда-то птиц,

осенних листьев и страниц?

Тогда я молод, молод, молод,

люблю дорогу, спирт и холод,

весенний гай, грачиный грай!

Ты умираешь? Умирай!

Но поскорее выбирай.

Ты в рай? Тогда я в ад! Прощай!

В чужом городе

Бессмысленно живут и умирают,

лишь на мгновенье где-то в глубине

осознают, безвольно ощущают,

что это все в каком-то вечном сне.

Похож на правду этот сон порою,

дождь прошумел, и выросла трава.

Блестит булыжник мокрый под луною.

Днем от забот кружится голова.

Все наяву — справляют дни рожденья,

шлют телеграммы, плачут, пьют, поют,

во сне ложатся и во сне встают,

а думают, что это пробужденье.

«Боль перелетная, получужая…»

Боль перелетная, получужая

стала родной. А причина какая?

Американский серый журавль

весь уничтожен в долинах Гудзона.

«Некого брать под охрану закона»,—

как сообщает научный журнал.

Весь, от Гудзона и до Айовы,

начисто выбит трубач бестолковый.

Трезвость крылатую косит породу.

Трезвое племя на землю пришло.

Душат свободу и грабят природу

и процветают потомкам назло!

«На родине моей уже скрипят паромы…»

На родине моей уже скрипят паромы,

а у тебя в глазах все тот же синий лед.

…Геологов спасли! Поднялся вертолет,

и диктор передал, что все они здоровы.

У острова Аскольд столкнулись корабли,

в борьбе отчаянной был день кошмарный

прожит.

Сегодня рыбаки на помощь им пришли.

А я люблю тебя — никто мне не поможет!

После войны

На круче дом двумя рядами вязов

и проволокой ржавой опоясан.

Торгаш собаку кормит колбасой.

Сегодня — праздник! Всюду пир горой

и слава русская, что смешана с печалью,

сиротством, болью, кровью и золой.

Развалины пугают синевой

и обгорелой рельсовою сталью.

А на базаре нищие хохочут.

Народ толпится у торговых точек.

Летит музыка в небо из пивной.

Ликует грач, от солнца голубой.

На всей земле покончено с войной.

Друг повернулся к домику спиной.

Скрипит зубами и журчит слюной.

И говорит: — Пойдем отсюда к нашим.

Старик собаку кормит колбасой.

Но мы об этом бедным не расскажем.

«Пылают буки, грабы, клены…»

Пылают буки, грабы, клены.

Летят во Францию вороны.

Их ждут парижские помойки,

размолвки, буйные попойки,

каналы, стоки, клейзаводы

и елисейские восходы.

И вот метут по небу кроны.

И крылья синие шумят.

Седые львовские вороны,

зачем они туда летят?

Какая в жизни перемена?

Один чудак, поклонник Брема,

печальных птиц окольцевал

и мне однажды рассказал,

что по следам Наполеона —

покоя юность не дает —

летят во Францию вороны

и там зимуют каждый год.

И вот летит над миром стая,

кружит и каркает в полях,

тем, кто забыл, напоминая

об исторических путях!

Баллада из Лесной

А вот курган. Отсюда шведы

ушли впервые без победы.

Здесь ты впервые проиграл,

Карл, Карл!

Ты слышишь в имени своем

зловещий крик

ворон полтавских,

и причитанья вдов солдатских,

и огрызающийся гром

артиллерийской канонады,

и грубым каменным ядром

ручья придавленное горло,

и грозное удушье горна?

Карл, Карл!

Ты сам пришел в поля России,

чтоб имя гордое твое

вороны старые носили,

садясь на мокрое жнивье.

Ты, юный, сам не понимал,

зачем среди чужих просторов

так безоглядно растерял

своих железных волонтеров.

Брожу в долине

с детства милой.

Дышу свободой и весной.

Есть в стороне моей лесной

пришельцев братские могилы.

Многострадальный и радушный,

мой незлопамятный народ,

к могилам этим равнодушный,

своей надеждою живет.

Дозорная ветка (Вступление в поэму)

Как только я на холм взобрался,

сад в мои легкие ворвался!

И я, как пьяный, зашатался

и как счастливый засмеялся.

Потом в долину я спустился,

и оглушил меня простор!

и с гулом в кровь мою вломился

израненный подсочный бор.

О чем леса мои шумели?

О чем ночные птицы пели?

Я ничего не понимал!

Я шел весеннею долиной,

бежал к реке своей любимой

и, задыхаясь, повторял:

О жизнь, непонятая мной,

ты восхитительна до дрожи!

Однако чести не дороже,

однако чести не дороже

и не добрей тебя самой.

Луг

Умер мой веселый друг.

Не согласен! Больно! Пусто…

Но веселый до кощунства

мне приснился летний луг!

И смотрел я не дыша,

и сквозь слезы мне казалось,

что товарища душа

в свежих травах раскрывалась.

Остро вспыхнула роса,

и у скорби, у печали —

у меня мои глаза

краски луга отобрали:

серебристый белотал,

ветреница золотая,

чина, странница седая,—

я их до рожденья знал!

Вот вербейник у воды

нежно-розово-зеленый.

Вот поникшей череды

сонно-желтые бутоны.

Вот пурпуровый чистец

с черной рябью на тычинках

и вечерница в ложбинках,

а на склонах — аржанец.

Вот дубровка голубая —

боль снимается любая!

Вот нивяник грустно-белый…

Сник сердечник — признак первый,

что чревата даль грозой.

А когда подует ветер,

вздрогнешь… Спросят: «Что с тобой?»

Ты ответишь: «Пахнет клевер!»

И вдохнешь его, уверен,

что не обделен судьбой!

Но, маяча над водой

и блуждая вдоль излучин,

вдруг я понял, что измучен

разнотравной красотой.

Потому, что был один,

о литейка и больница,

и не мог я поделиться

с вами свежестью долин.

И уже в тени обрыва,

от росы еще бела,

приднепровская крапива

мою память обожгла.

О крапива и щавель —

отрочества витамины,

поколенья гулкий хмель,—

там качаются руины…

Пусть циничный человек

замечает в оправданье,

что в его практичный век

ни к чему все эти знанья.

Отступила голодуха,

наступила трын-трава!

Но тревожит голос друга,

голос друга — голос луга,

голос вечного родства…

Вновь запахли травы сладко,

и возникли надо мной:

тополиная стекляница,

ивовая переливница,

бархатица волоокая,

коромысло синекрылое,

траурница и весенница,

и обычная печальница,

и оса, блестянка огненная!

И бежало над Лобчанкою

детство с марлевою сеткою

за сияющей журчалкою

и багряной огнецветною.

И, сверкая, как лудильщик,

знойный полдень шел на луг.

Свайный жук и жук-сверлильщик

ослепляли меня вдруг.

А по воздуху к заливу

молодая цапля шла,

целый день ловила рыбу,

и белел испод крыла.

И звенел, трещал будильник

в сладком хаосе корней —

блеск роняли тинник, ильник

и священный скарабей!

Пусть циничный человек

замечает в оправданье,

что в его практичный век

ни к чему все эти знанья.

Что я цинику отвечу?

Я ему отвечу так:

— Вечен луг, а ты не вечен,

ты ведь циник и пошляк.

Одиночеством унижен,

потому что сердцем пуст,

что ты видишь в зное рыжем?

Ничего — ольховый куст.

Вечен луг, а ты не вечен,

суетой обременен

и всеядностью заверчен,

даже в грусти ты смешон.

Потому что в этой грусти

и в несчастиях твоих

нету мысли, нету сути,

нет бездоний золотых!

— Браво, так ему, приятель,

вклей, вклей, вклей, вклей! —

закричал зеленый дятел,

редкий гость земли моей…

И кукушка куковала —

отзывался в сердце звук —

годы родине считала,

подтверждала: вечен луг!

Болото

Ты закажи мне песню о хлебах,

отвечу: — Нет в природе равновесья…

Сухой песок скрежещет на зубах,

и о болотах назревает песня!

Мелиоратор славно поработал,

глухие топи были не в чести.

Пошли меня ко всем чертям в болото!

Но расскажи мне, где его найти?

Среди каких песков и мелколесья?

Подымет ночью совесть, а не страх,

и я уеду в глубину Полесья

и повторю, что о болотах песня —

в грядущем это песня о хлебах.

Нас много у тебя, а ты одна.

Скорбим, бывает, радуемся ложно.

Вдыхая гарь и сырость из окна,

лишь о тебе задумаюсь тревожно.

Нет, я гадать по звездам не готов,

куда надежней зыбь весенних всходов,

размах полей, созвездия заводов,

высокие стожары городов…

Я отношусь к тебе благоговейно,

в былое низко кланяюсь труду,

но скорбь моя уже в долине Рейна,

аж в восемьсот шестнадцатом году!

Там началось — спрямить решили русло,

чтоб судоходный бизнес процветал.

Им вспоминать теперь об этом грустно,

все инженер учел и подсчитал.

Трудились люди более полвека,

и все же светлый разум человека

не победил. И праздничный канал

не поразил величьем иностранца —

вдруг уровень грунтовых вод упал!

Песок свистел от Базеля до Майнца…

Колодцы высохли. Дохнула жаром высь.

Неурожаи проклял местный житель.

Лишь одного не смог учесть строитель,

что из болота вытекает жизнь!

В конце концов нагрянул час расплаты —

набрали мощь стальные короли,

и славный Рейн добили химикаты,

и славный Базель потонул в пыли.

Пропал ручей в лесочке поределом,

рыбак последний продал невода,

и рыбнадзор в обнимку с браконьером

пошли в кабак, врагов свела беда.

От щелочей задохлась Лорелея…

Прозрачен Сож. В бору — грибной туман.

При чем здесь Базель и долина Рейна?

Отвечу: — Есть подземный океан!

Пора понять великий смысл природы,

тебе и мне давно понять пора,

что воды Вислы, Рейна и Днепра

в конце концов одни и те же воды!

Я возвращаюсь в край своих отцов.

Люблю закон, разящий безобразья.

Люблю сырые запахи ненастья

и влажный шум взволнованных лесов.

Люблю весной дремать в сыром овраге,

встречать, дрожа от сырости, рассвет

и шкурой ощущать избыток влаги,

ведь на Земле надежней крыши нет!

И от пожара, и от недорода,

и от болезней чертово болото

спасает нас. Мне было 20 лет.

Я был влюблен. Мы встретили рассвет

в чаду трясин, в хаосе краснотала.

Лягушки пели… Вдруг она сказала:

— Смотри, какая грязная вода…

Мы в тот же день расстались навсегда.

Вдохнешь туман — болотный, торфяной,

а в нем такая сладость и тревога!

Шекспир и Диккенс… Желтая дорога

и ельники затоплены водой…

В душе — неизъяснимое волненье,

опять, как в детстве, страшно и тепло.

То Бежин луг, там бродит привиденье…

И Медный всадник скачет тяжело…

Люблю один бродить в сырой низине,

люблю сидеть часами у костра

и слушать, слушать, слушать до утра,

как егерь едет на ручной дрезине,

как бабы в роще ведрами бренчат.

Уже предзимье в воздухе повисло,

во рту от клюквы холодно и кисло!

И журавли кричат, кричат, кричат.

Всю ночь хрипит на озере вожак,

крылом настылый вереск обнимает,

и голос птицы — резкий, как наждак,—

пространство сиротливое терзает.

Стой — на лещине запеклась заря!

Замри — какая бодрость и прохлада.

Пойми — душа цветам болотным рада.

Гордись — вокруг родимые края.

Чем их сильнее любишь, тем тревожней.

Не относись к природе свысока.

Мы на земле, как в чашечке цветка,

и крикнуть хочется: — Поосторожней!

Река

Все помню — и чистую дрожь

по-детски румяной подруги,

и грустно упавшую рожь,

и леса усталые звуки,

и первый горячий глоток —

блаженный итог передряги.

Костер, утопая во мраке,

цеплялся за каждый сучок.

Могучая свежесть земли

трепала палаточку нашу,

таинственно воды текли,

и всплески пугали Наташу.

И дикие гуси в печали

ночной обнимали простор.

Полдня мы в стогах прозябали,

полдня разводили костер.

И вдруг словно треснула мгла

от вспышки летящей кометы.

Что делать, я верю в приметы

и в добрые верю слова:

пока не упала звезда,

задумай такое желанье,

чтоб эта лесная вода

не вытекла вдруг в мирозданье.

Пока не упала звезда,

такое желанье задумай,

чтоб вечная тьма никогда

живой огонек не задула!

А если успеешь, тогда

желание личное вспомни,

но где-то на уровне кровли

твоя догорает звезда!..

И ты мне за это прости.

— За что? — удивилась Наташа,

ей холодно было и страшно,

и нас окружали дожди.

Одни под расхристанным небом

мы были невольно близки,

но снился мне солнечный невод

в зеленых глубинах реки.

Перловицы вензель арабский

и готику синих лучей

я видел сквозь марево ряски,

но я не сумел их прочесть.

Еще устремленный в земную

насущную хронику дня,

не смог я прочесть золотую

открытую летопись дна.

Возникла она и пропала,

когда забурлило весло…

А солнце и вправду взошло,

и наша река ликовала!

И окунь на отмели снова

глушил золотого малька.

О-о-ку-у-нь! Что за дивное слово,

как в нем синева глубока.

И жерех — серебряный гений,

уклейку над заводью нес!

Пронзительных сотни мгновений —

как вспышки намокших стрекоз.

А там, где в застое прогоркла

вода от ольховой коры,

изящно рыбачила норка

и дружно трудились бобры.

Всмотрись в эту дымную воду,

пойми ее детскую речь,

оплакивать рано природу,

но самое время беречь.

Любовь к нашей Матери Первой,

души разнотравный шалаш —

вот самый надежный и верный

мелеющих заводей страж…

Щедра твоя чистая жизнь,

и случай тебе улыбнулся,

но все-таки ты оглянись.

Смеркалось. И я оглянулся…

Господи! Огненно-синей стеной

осень стоит у меня за спиной.

Лес

Широкий шум березовых лесов

и грозный гул остроконечных сосен

нагадывали мне, что скоро осень,

и грянула она в конце концов.

В конце концов нагрянула она

молчаньем птиц и просекой в безбрежность…

А по ночам болотная луна

бросала в дрожь притихшую окрестность.

И прямо в душу смутную мою

светила, нет, — задумчиво смотрела,

как будто знать, далекая, хотела,

зачем живу, страдаю и люблю?

А на рассвете рощица звала,

аукала меня грибной охотой,

и одиноко падала листва,

чуть тронутая смертной позолотой.

А лес шумел! Зелено-золотой

шумел мой лес, живицей опьяняя,

и лось трубил, и белка молодая

ловила лист, летящий над землей.

И вот опять в орешнике дымок…

Под елью две нахохленные воли —

два мальчика… — Эй, почему не в школе?

— Не выучили, дяденька, урок!

Я оглянулся — факелы рябин,

туман, ползущий в старые траншеи,

слепой землянки солнечные щели,

источенный водою карабин,

изжеванный землей противогаз…

Покой! И Слава вечная и тризна —

уж этот лес душе не преподаст

поверхностный урок патриотизма.

Я должен был бродяжек пожурить,

но был подкуплен бульбочкой печеной

и промычал, едою увлеченный:

— Костер не позабудьте погасить…

И потянуло в детство — в Черный бор,

такой богатый клюквой и грибами.

Я перешел ручей, и за холмами

пустое небо глянуло в упор…

Здесь токовать должны перепела

и радость белкой прыгать в поднебесье,

но сократила острая пила

мою главу веселую о лесе…

Какими жизнестойкими словами,

как передать свою любовь к лесам

дням настоящим и грядущим дням?

Вдруг шелест, голос: «Передай с лесами!»

Откуда голос? Рядом — над рекой —

маячил бор, пока что не подсочный.

Шагнул ко мне высокою стеной,

позвал меня, задумчивый и мощный.

Я не запомнил, что и где растет,

не любовался яркими дроздами,

но, подпирая кроной небосвод,

опять стоит сосна перед глазами!

Сползает круча, оседает грунт,

не лезут в землю штопором коренья,

как будто здесь страдают и живут

моих подспудных мыслей продолженья.

Корнями почва вся оплетена,

внизу река поет и русло режет…

На круче одинокая сосна

за землю держится и землю держит!

Прощание с поэмой

Дозорная ветка — высокая ветка.

Покуда не стали птенцы на крыло,

покуда в полетах душа не окрепла,

у птицы задача — высматривать зло.

И мальчик с рогаткой, и ястреб проворный,

и подлый охотник, и роща в огне

мерещатся птице на ветке дозорной,

а что с этой ветки мерещится мне?

И отрок, напичканный с детства цинизмом,

и пильщик, спиливший мои тополя,

и где-то за дамбой в овраге неблизком

в ожогах и ранах больная земля…

Но главное — с этой тревожной вершины,

пока у грядущего крепнет крыло,

я вижу любимые с детства долины —

осеннее солнце над ними взошло!

Здоровые рощи и чистые реки,

и нашу прекрасную чистую речь

мне дарят отчизны дозорные ветки,

чтоб все это свято любить и беречь!


Загрузка...