Правду с неправдой
горько и весело
перемешайте —
будет поэзия.
Лето, ночь, месяц,
кленик, черешня,
парень и девушка,
вот вам и песня.
Жаркие клятвы,
в чувствах свобода,
вечная верность,
вот вам и ода.
Пуня, девчина,
месяц, ограда,
парень с гармошкой,
вот серенада.
Ловко подперта
пуня соседняя.
Батька с дубиной,
вот и комедия.
Зимка. Где парень?
Девушка — мама.
Слезы и прорубь.
Вот вам и драма.
Жизнь. Люди — шельмы.
Бесятся с жиру.
Честность поэта —
вот вам сатира.
Двор, замок панский,
важная рада,
спесь и почтенье —
вот вам баллада.
Свиньи, подпасок,
хмурые дали,
лапоть дырявый —
мир пасторали.
Добрый пан, панна…
Сытая ласка
кормит голодных,
вот вам и сказка.
Пан, хам и поле,
пустая кладовка,
три оплеухи,
вот и концовка.
Приду усталым и счастливым
и попрошу я у земли:
— Накрой меня крылом орлиным,
крыло голубки постели.
С тех давних дней, босых и бедных,
я им завидовал в тиши,—
с орлом кружился в синих безднах,
но голубиной был души.
Так пусть какой-то росной ранью,
когда настанет мой черед,
не грозный клекот-воркованье
мне вечный ветер принесет.
Мерещилась мне слава близкой целью,
когда в глубокой тишине ночной
поэзия, как мать над колыбелью,
задумчиво склонялась надо мной.
Чтоб мальчик рос, не думая о чуде,
чтоб не считали люди сосунком,
полынью жгучей натирала груди
и смешивала горечь с молоком.
Поторопила возмужанья сроки
стеклом разбитым и дресвой дорог.
Рукою показала мир широкий
и вывела босого за порог.
С тех дней, когда подносят кубок славы,
твержу себе: — Немедля отодвинь.
И ремесло мое не для забавы,
ведь на губах еще горчит полынь.
Огрубели пальцы рук —
столько скорбной мерзлой глины,
столько холода и вьюг
просочилось между ними…
Столько солнца и добра,
столько слез и столько горя,
мелкой меди, серебра
и зерна с родного поля,
что вчера, припав к земле,
я едва-едва услышал,
как она, оттаяв, дышит,
как теплеет на заре.
А под старой грустной ивой,
где слагал свой первый стих,
отличить не смог, счастливый,
пальцы друга от своих…
Он не английский, он канадский Стратфорд.
Но, как и всюду, здесь живет Шекспир —
хохочет жир! И полоумный мир
безумные захлестывают страсти.
Потом, когда за сценою из веток
мы собрались и вспыхнула заря,
воскресшие Ромео и Джульетта
нам пожимали руки, как друзья.
И режиссер, он был взволнован встречей,
воскликнул: — За связующую нить!
Как от родимой матери отречься,
так и о дружбе с вами позабыть.
Когда б не песня русская, наверно,
меня б сумел концлагерь доконать,—
он улыбнулся: И тебя, Ромео,
не я, другой учил бы умирать.
Он попросил нас, чтобы мы им спели.
И мы запели, позабыв про страх
и неуменье, в общем, как умели,
о подмосковных наших вечерах.
И долго-долго нам рукоплескали.
Мы понимали — это тем, другим,
что с песней смерть и голод побеждали
и солнце мира видели сквозь дым.
Все чаще и чаще себя убеждаю,
что сердце не то, да и возраст не тот,
а утром за дело берусь, ибо знаю —
мое за меня не допишет никто.
Никто не допишет, никто не расскажет
о жалобе той, что болотами пашет,
о празднике том, что являлся крылато,
душа, как зарей озаренная хата…
Никто не расскажет о том, что забыто
и вдруг как новинка еще раз открыто.
Кому передам и кому я доверю
те версты, которыми прошлое мерю,
и ласку отчизны, садов ее цвет,
и доброго взгляда ликующий след.
Не тяжесть отдачи, а радость удачи —
я вам оставляю, а как же иначе?
Все вам отдаю, пока солнце в крови…
Не надо шуметь, дорогие мои!
Сухим пергаментом — бересты сверток.
Мурашки-буквицы. В стволе — осколок.
В Полесье грамоте училась детвора.
Но выли «юнкерсы» и бесновался ворог.
Пылали облаки, деревья и трава.
По шелку солнечной коры отвага
рукою детской вывела строку:
«Радзiма. Вежа. Сцяг,
Палон i смага».
Такие же слова
есть в «Слове о полку».
Листала вечный свой букварь дубрава,
и пепелищами отогревала
живые души лютая война.
Родная мова наша
не пропала,
раз в этом пламени
не сгинула она!
Мотылек на колени сел,
раздвинул крылья:
два заспанных луга в росе.
Две покрытых инеем крыши,
две поляны
заснеженных,
где,
как беженцы,
как погорельцы —
осины,
от холода синие,
не могут согреться;
два крыла —
две печальных страницы
книги времени,
книги терпенья, добра и ума,
над которой летают
тревожные
черные птицы
и которую молнии пишут,
читают грома.
По лучам и по ливням,
что сверкают на майских лугах,
ударит крючок —
и начнется…
И словно речка
войдет в берега —
в сердце песня прольется.
Об одном вас,
как братьев,
прошу —
эту песню не забывайте,
не сбивайте с лугов росу
и на крыльях пыльцу не стирайте…
Колодец роют, глину копают —
чистое все на себя надевают.
Не ссорятся бабы, не курят мужчины,
словно у роженицы за дверью —
тихо!.. И холодом веют холстины,
и с цвирканьем в желтую мокрую землю
входит лопата, входит лопата,
и разливается снежная мята.
Внизу уже остается один —
самый ловкий из сельских мужчин.
И гонит он к солнцу бадью за бадьёй
с заледенелой глубинной землей.
Дядька упорно и долго копает,
кто-то советы надумал давать,
голос глухой из земли отвечает —
просит земля болтуна помолчать.
В деле от лишнего крика — беда —
мутная будет в колодце вода.
Все осторожнее надо копать —
выход криницы нельзя прозевать.
Струи ударят, заходят на дне —
вот уже ведра ему по спине.
Молча советчиков дядька ругает,
вот он еще осторожней копает.
Вдруг над притихшей нарядной толпой
в небо торопится голос глухой:
«Смотрите, браточки,
браточки, пошла!»
Сразу же в темную сырость ствола
канули крики веселые: «Эй,
эй, не зевай, шевелись веселей!»
Хукает дядька на пальцы, копает,
будто бы клад для себя добывает,
ноги застыли, а все не беда —
светлая будет в деревне вода!