Когда на поле глухо, пусто,
И холод выбелил траву,
И ночью сердцу вторит грустно
Бессонный паводок во рту.
Когда дороги опустеют,
А ветер северный сильней,
И вдруг затянет одиссею
С крылатым табором гусей.
Люблю под взвихренной сосной,
Как бы под мачтой золотой,
Плыть на свидание с весною —
И весь мой край плывет со мной…
Все чаще покидают этот лес
Мои ровесники — подоблачные сосны.
Одни сгорели в пламени войны
Иль поднялись могильными крестами,
Другие где-то шпалами гудят,
Поскрипывают в хатах под ногами.
Я в этот лес все чаще прихожу
Поговорить с молодняком шумливым.
Под ним чернеют срезы старых пней,
Как будто патефонные пластинки
С записанными голосами птиц,
Ветров шумливых и дождей забытых.
Я в старых соснах чувствую себя
Сосной, пораненной воспоминаньем,
Когда живицей вытекает песня.
Долго на делянке
Вдыхаю свежесть
Смолы, коры, опилок, щепок.
В любую погоду
Я слышу здесь
Шум отшумевших деревьев,
Голос кукушки,
Воркование витютюней.
И углубляюсь в такую чащу,
Откуда возвращает только голос:
— Куда ты пропал?..
Меня за смертью лучше посылать,
А не за дровами,
Если хотите,
Чтоб закипела бульба.
На желтое-желтое жниво,
На серую-серую землю,
На синюю-синюю озимь,
На темную-темную пущу
Лег белый-белый снег.
Почему же он не завеял
Дорогу к твоей хате,
Твоих следов у колодца,
Твоего веселого смеха,
Давних моих надежд!
Ад родных нiŷ, ад роднай хаты
У панскi двор дзеля красы
Яны, бяздолныя, узяты
Ткаць залатыя паясы.
Я долго жил в стране чужой,
жил молчаливо и сурово,
и был я счастлив всей душой
родимое услышать слово.
Когда ж в словесной толкотне
корней не находил исконных,
тогда в деревьях и в траве
искал я близких и знакомых.
Кусты ракиты примечал,
они по-нашему шумели,
на облаках домой писал,
как только к нам они летели.
Мелькали пустыри, поля,
но где бы мы не колесили,
не показала мне земля
цветок веселый, синий-синий.
Мне скажут: «Сорная трава».
Все понимаю, разумею,
его из жита вырывал,
а вот из сердца — не умею.
В льняной поэме давних дней
цветок светящийся и тихий,
ты — память родины моей,
бессмертный труд ее ткачихи.
Пас коров и на зорьке весенней порой
разлучал я пахучую ветку с корой.
Осторожно прорежешь в коре голосник,
словно сердце поставишь — рождается крик!
Оживала свистелка в ребячьих губах,
шлях надежды мои на тяжелых горбах
колыхал. Опьяняла сырая кора
и в большую дорогу звала со двора.
Но все чаще в наивную эту дуду
говорила святая душа про беду.
А сегодня вернул меня в дальнюю даль
наш, борисовской марки, нарядный рояль.
И мальчишка нарядный почти утонул
в блеске черного лака и в рокоте струн.
Он до крайних басов дотянуться не смог,
и на миг померещился мне пастушок.
…Там метелица в поле кружила-мела,
там Левониха глазом поблескивала,
а отец умирал и о чем-то просил,
но слова досказать уже не было сил.
Как же этот мальчишка сквозь ноты-кусты
вывел песенку чистую из темноты?
Да еще отгадал, красотой окрылен,
чем сегодня живу…
Мой нижайший поклон
перед полной душой,
перед чуткой рукой,
перед елью,
чей голос сквозь дальнюю даль,
как в родное гнездовье,
вернулся в рояль.
Хлебопашец за сохою
шел своей полоской клятой,
бился до ночи с землею,
надрывался вместе с клячей.
Дядька сеет — черти весят —
бесполезная работа,
у скотинки шкура лезет,
да и сам ослеп от пота.
Как же сбить беду со следа?
Обошелся без поклона,
потрудился до рассвета,
выпилил коней из клена!
Хороши лошадки — в теле.
Но! — вскричал мужик довольный,
на стреху они взлетели,
понеслись за вольной долей.
Победил забвенье мастер,
слышно даже и сегодня,
как бежит, летит за счастьем
деревянная погоня.
Такие страшные столбы
огня стояли,
что божий день от ночи мы
не отличали.
По черепичной крыше дрожь
бежала к Эльбе.
И мучил нас апрельский дождь —
весна, капели…
Добрался дождичек до нас,
засек балкончик
и спрашивает в сотый раз —
когда закончим?
Войну заканчивай, солдат!
Взошла пшеница.
Сегодня-завтра в аккурат
начнет куститься…
Луга в ромашке — белые,
равнины — нивы спелые,
пьет синеву земля!
И столько в небе чистоты,
и столько в мыслях высоты,
что снова молод я!
Пути мои неровные,
заботы лета — кровные,
с утра на поле трудишься,
заснешь — трудом любуешься —
приехал в самый раз!
За рыжиком — по вереску,
за рыбиной — по бережку,
за словом — в добрый час!
Под деревушкой Купою,
где черт худел над ступою
в далекие года,
дожди, как кони, тупали,
и рвались под Лынтупами
речушек повода.
Мелькали перегонами
грозы цистерны полные —
светлели небеса,
прогромыхав за хатами,
прощальными раскатами
на убыль шла гроза.
А зорька в платье розовом,
в косынке голубой
продрогла под березою,
промокла под сосной.
Совсем, как ты со мной!
Опять мы синим вереском
идем в любимый бор,
ведем с бездонной вечностью
безмолвный разговор.
Сосновые иголочки
горят в косе густой,
играет сполох солнечный,
как гребень золотой.
Нам весело и холодно,
помолодела кровь,
и солнечное золото
в душе смеется вновь!
Где-то с молнией ссорится гром,
а девчушка домой не успела
и стоит под стрехой с пареньком,
небольшенькая, зябкая, в белом…
Их тропинка кружила в лугах,
или житом дорога петляла,—
дымка счастья осталась в глазах,
в черных косах иглица застряла…
Ночь над ними висит тяжело,
кувыркаются молнии грозно —
все равно им легко и светло,
никогда им не росно, не поздно!
Здравствуй, юность… Начни — подпою!
Хорошо, что ты плащ не надела.
Хорошо, что ты в хату мою
хоть на время дождя залетела!
Только день отсверкал за холмами,
ветер жито нагнул до земли,
и гроза так плеснула крылами,
словно воды на землю пошли!
И когда отделился огромный
сколок неба с грядою берез,
бор предстал предо мной,
незнакомый,
будто только сквозь камень пророс!
Опять дремотно ополь зазвенела,
на тротуарах лето заржавело.
А в синеве
над вышками,
над реками —
журавлиный реквием.
С веселой грустью опадайте, листья
забронзовелых календарных истин.
Пускай пронзит не сырость и не утлость
и осень —
юность!
За строгой чернотой депо и фабрик
в сквозном просторе
свежий запах яблок,
хотя скорбит
над вышками,
над реками —
журавлиный реквием.
Невыносим рыбацкий зуд,
слепит и жжет росинка.
Но не смолкает «ундервуд» —
трофейная машинка.
Диктуют грозы сквозь окно,
хотя свое про танки
отбарабанила давно
она в штабной землянке.
Сменила строгий стиль и лад,
изведала немало,
и жизнь и смерть под гул блокад
сурово отстучала.
Ты помнишь топкую постель,
ведь в ней друзья уснули.
Стучит машинка!
Буквы к ней летят, как наши пули.
Не надо загонять в размер
печаль болотных чаек.
И гонит летний сонм химер
войны живой печатник.
Простроченная тишина.
И стол как поле боя.
И ноет сердце дотемна,
заходится от боли!
У надгробья две ракиты
головы склонили.
Здесь две девочки убиты.
Спят в одной могиле.
Грустный камень на обрыве,
ты один — свидетель,
как оплаканы родными
в сорок третьем дети.
Люди, слушайте, смотрите,
не случится чудо.
Крик не смолкнет на граните:
«Их убил Печура!»
По какой земле гуляет
этот гад, наглея.
Даже камень проклинает
полицая-зверя!
Может, он удрал за море:
принимайте гостя.
Сколько лет седое горе
плачет на погосте:
«Ой, ракиты, не шумите,
не случится чудо.
Моих дочек не будите».
Их убил Печура.
Левый берег покатый.
Правый берег крутой.
Пахнет сеном и мятой
и вчерашней ухой.
На крутом перекате
звонко выстрелил сом.
На блестящем канате
повели мы паром.
И телегу с мешками,
и коня,
и гармонь.
Трос дрожит под руками.
Обжигает ладонь.
На паром наш пловучий
тянем берег в стогах,
тянем сонные кручи,
тянем даль в облаках.
Кто домой, кто к невесте,
кто от тещи бегом.
Рейсов сто или двести
за день сделал паром.
Весь лохматый и сонный,
вышел вечер на луг.
На канат раскаленный
с кручи глянул я вдруг —
от зари он червонный
иль нагрелся от рук?
На родину тропинка,
что нитка без узла.
Был камень у села.
Безногий бог каменьев.
Покатый, рыжеватый
валун на сотни тонн.
Куда скатился он,
где канул он бесследно?
Печалиться не надо
об этом камне, брат.
Ты столько знал утрат,
что камень тот — песчинка…
Забыто многое в пути,—
избыто, сметено и смыто.
Мне в жито хочется войти.
Мне кажется, что вечность — жито.
Возьму шершавый колосок
на чутком проводе соломы,
и ты уже не так далек,
мой предок — пахарь незнакомый.
Жней неизвестных голоса,
как море, выплеснет волною
живого хлеба полоса,
звенящая передо мною…
Здесь дозревают в дождь и в зной
ростки надежд и дней суровых,
гудит нетленный провод мой,
как связь былых времен и новых.
Пусть даль дозреет — широка!
Пусть сохнут на корню печали.
И к зернам тянется рука,
чтоб нас потомки услыхали…
Осенний лес, осенний лес,
бездомный свет сквозных рябин.
Все выше по березе дятел лез.
И я в лесу осеннем был один.
Зачем, зачем я приходил сюда?
Под звон дубов, под синий хвойный дым,
какую думу думал вместе с ним,
как будто на двоих у нас одна беда.
А листопад, листая жизнь мою,
стелив дорогу будущей весне.
Сказал бы дятлу, как тебя люблю.
Сказал бы дятлу, как бездомно мне.
Но одинокий собеседник мой
выстукивал, выслушивал свой бор.
Здесь столько сосен с грустной немотой,
что ни к чему мой грустный разговор.
Еще не кончилась дорога
к сердцам и радостям земным.
Не покидай меня, тревога,
будь светлым спутником моим.
Как дождь и засуху по листьям
когда-то видел предок мой,
дай распознать в толпе по лицам,
кто с радостью,
а кто с бедой.
Чтоб без расчета и без платы
обнять того,
кто друг и брат.
Есть очень горькие утраты.
Я тоже в чем-то виноват.
Сегодня были б мы намного
и веселее,
и добрей,
когда б мы уважали бога
ничуть не больше, чем людей.
Не каюсь и в былом не роюсь.
Ведь и себя я не берег.
Мой бог — моя живая совесть
пред далью будущих дорог.
Наше время считают деревья,
что взросли на священной золе.
И в минуту большого доверья
вспоминаем мы тех, кто в земле.
Под кореньями, под молочаем
есть у каждого кто-то родной.
«Так почтим их
минутой
молчанья…»
Так молчат берега над водой.
Между нами поток быстротечный
с мотыльками, стволами берез,
с первым криком, теплом человечьим
до последнего вздоха… до звезд…
Знаю, — вечность, холодная, тихая,
никому никого не вернет.
Только в соснах часы твои тикают
и кукушка кукует-поет…
Возникни, новый день, началом новым.
С далекой, заповедной чистотой,
с забытой песней, с холодком сосновым,
и юный мир открой передо мной.
Травой и лесом обросла дорога.
Травой и лесом вызрела в тиши.
Но знаю я — ни грусть, ни боль души
не возвратят, не возвратят былого.
С вершины лет, когда-то с боем взятой,
я в душу, словно в озеро, гляжу,
но забытья и тишины закатной
в железный век у жизни не прошу.
Беру с собой нелегкие дороги.
Следы страданий, что остались там…
Беру с собой бессонные тревоги,
а юный свет я юным передам.
Пускай душа твоя услышит,
как трудно хлебный колос дышит.
Иди же в поле!
Там нынче дозревает жито,
и тайна жизни всем открыта —
зерна бессмертье.
Оно взошло, отколосилось
и валом к людям устремилось —
нет лучшей доли!
Оно всю силу, как дозреет,
вернет тому, кто пашет, сеет,
жнет и молотит.
Умытое росой и потом,
оно становится оплотом
моей Державы.
Стихает перепелки голос,
что ни зерно — то буйный колос
весны желанной.
Люблю подзол, пропахший лесом,
люблю густой живицы дух,
и свежий дух щепы под прессом,
и розовый кипрея дух.
Люблю зеленый луч иглицы,
и земляничную росу,
и жар болотной огневицы,
и отсвет молнии в лесу.
Люблю седых дубов колонны,
и сосен гонкие стволы,
и меда полные колоды,
и звон полуденной пчелы.
Весною ранней сок березы
губами жадными ловлю,
зеленые от сосен плесы
и срубы звонкие люблю.
И эти срубы над рекою,
и колыбели, и гроба —
все пахнет свежею смолою,
сосновый край — моя судьба.
Плывет, как лодка, узкий черный гроб,
плывет над полем, над бессмертным житом.
И женщины, и старики, и дети
хоронят сеятеля, пахаря, косца.
Хоронят без венков и без оркестра,
не произносят слов высокопарных,
газеты выйдут в свет без некролога,
и лишь колосья грустно никнут в поле.
Он сорок восемь раз посеял жито
и сорок восемь раз обмолотил.
Он сорок восемь лет кормил людей,
которых никогда в глаза не видел.
Ему никто не говорил «спасибо»,
не вспоминал за шумною беседой,
ведь имени его не знали дальше,
чем ходит плуг, коса и борона.
Хоронят сеятеля. Старики молчат.
В руках детей — поникшие ромашки,
но не заходит солнце над полями,
они привыкли вместе уходить.
Стоят леса в почетном карауле,
колодезный рыдает журавель,
и ласточки летают низко-низко
над пыльным шляхом, над высоким
житом…
Ты огня не бойся, брате,
если аист есть на хате.
Волнуются —
куда девалась хата?
Вокруг воронки
и в золе вода.
И не клекочут утром аистята,
подняться не успели из гнезда.
По белым крыльям —
черные полоски,
так облетает траур города…
И не смолкают
горя отголоски,
не отболела в памяти беда.
Нет ни колодца,
ни любимой хаты,
ни липы на развилке трех дорог.
И кружит аист,
словно виноватый,
что старое гнездовье не берег.
Кружат, горюют —
аист, аистиха,
под ними трубы черные,
зола…
Роса с лозы стекает тихо-тихо.
Молчит Хатынь, кричат колокола!..
Гром катится, как с бочками подводы,
не чибис — ива свищет дотемна.
А борозда, очнувшись от дремоты,
уже не в гром, а в ливень влюблена.
Еще пустые, стынут гнезда, соты.
И даль тревогой светлою полна.
Но ни о чем не думает весна,
еще на юге все ее заботы.
В глаза посмотришь — не увидишь дна.
Холодный дым летит за огороды.
Гуляй, весна, пока еще одна.
Отяжелела рожью целина.
В гнезде птенец ликует желторотый.
Заботы от темна и до темна.
Грачонок машет крыльями нелепо.
Под крышею ржавеет майский плуг.
Стирает пот расхристанное лето.
От зноя в полдень глохнут лог и луг.
Как грудь косца, осмуглилась планета.
А тминный дух захватывает дух.
Где облачко, где тополиный пух?
И просинь просит у берез просвета.
Свекольный лист свернулся и пожух.
Насквозь дорога пыльная прогрета.
Гнедой уныло отгоняет мух.
Но свет очей весенних не потух.
На синих крыльях отблеска рассвета
подлеток совершает первый круг.
Идут круги — язями плещет Щара,
лесной криницы огневой глоток.
След листопада, будто след пожара.
В душе какой-то странный холодок.
Пустое небо крыльями обшарив,
ныряет ястреб в заросли заток.
А полночь белой молнии моток
распутала. И вновь горят Стожары.
Грустит покрытый инеем стожок,
зато спешит веселье на базары.
Стерня седеет. Настывая, ток
звенит, звенит, и вдруг блеснет ледок.
У язя сонно двигаются жабры.
Но озимь жадно тянет зябкий сок.
Под слоем льда пульсирует криница,
как за двойною рамою рассвет.
Стеклянный звон рассыпала синица,
дня не дождется, а его все нет.
Реке рыбак под ивою приснится,
а рыбаку — как будто смерти нет —
зеленый дым и эхо юных лет.
Дуб заскрипел — заныла поясница.
Сугробы цепко держит бересклет.
Вороний карк на оттепель скупится.
Зима зимой, но век не без примет.
С подпругой чертыхается сосед.
И словно полоз, в небе серебрится
от реактивных самолетов след.
Бьется, вьется быстрый, легкий
Синекрылый мотылек.
Сонливый теплый плес лелеет
ленивой лилии цветок.
Как лепесток,
летит,
белеет,
вихляет
легкий
мотылек.
Все лилию зовет он в небо,
чтоб не любила
так,
до слез,
унылый, илистый, нелепый,
сомлевший,
обмелевший
плес,
где легкой ласкою ласкает
линей зеленая волна,
где серебро
малька
мелькает
и пузыри
блестят
со дна,
где вдруг захлестывало лодки,
когда на волны ливень лег.
Печальный,
легкий,
одинокий,
летает куда-то мотылек…
Озеро стоит, не колыхнется,
будто бы огонь прибрежной хаты,
как гвоздем, прибил его ко дну,
чтобы никуда не убежало.
Словно бугорок утыкан хвоей —
замер ежик около дороги,
водит своей мордочкой курносой,
нюхает — куда прошла полевка.
Где-то на несмазанных колесах
коростель везет сушить туманы.
Голосит (не накричался за день)
чибис, будто хвост ему зажали.
И опять туманы пахнут рыбой,
а земля — оттаявшею мятой.
Вот и ты заходишься от свиста,
добрый вечер, соловей знакомый!
Ты ведь не забыл, как старый Ицка
утром вез в деревню бочки дегтя.
Черт подкрался, вырвал шпунт из бочки,
и закапал деготь на дорогу.
Это ты кричал ему с березы,
что росла за старой смолокурней:
— Ицик, Ицик!
Деготь вытек,
кап-кап,
ццюрр-руру!..
Выбежали все мои соседи
с ведрами — Максимиха, Козлиха,
а у Ицки — хоть бы капля дегтя,
до сих пор еще его жалеют.
Добрый вечер и большое «дзякуй»
за воспоминание,
залетный!..
Только что помыли половицы,
и от них пахнуло бором густо,
будто теплый дождь прошел, и птицы
закричали медленно и грустно.
Стало душно в зарослях малины.
Стукнул дятел глухо и тревожно.
Вытирайте ноги!
Осторожно…
Пол скрипит! Качаются вершины…
Как захлебнулся от радости жаворонок,
там, где под солнцем дымится ветряк,
а на рассвете болотами ржавыми
мягко пружинит черный ивняк;
как над обрывом под ветром до одури
старая ива скрипит и цветет,
а на закате над сонными водами
выпь одинокая друга зовет,—
я не слышал три года.
Как ослепительно озеро чистое
синькой и мелом сияет со дна,
облачко, словно косынку пушистую,
в нем позабыла красунья-весна;
как торопливо, ненастьем встревоженный,
хмель обхватил возле хаты ольху,
будто дитя! А в бору, а во мху
спрятались шишки сухие: как ежики,—
я не видел три года.
Как удивительно утром и вечером
пахнет землею, разрытой кротом,
а над холодною светлою речкою —
лилией, аиром и камышом,—
я не вдыхал три года.
Снова ступаю тропинками гибкими.
И узнают, и встречают меня
елки — колючками, ветки — улыбками,
хата — крапивою возле плетня.
Жаль меня верностью! Жаль меня жалостью!
Воспоминаньями жаль и прощай!
Клюквой, грибами, капустою заячьей,
бор мой зеленый, друга встречай!
Грая вам — звонкого,
неба вам — синего,
дали родимые! Пусть от зари
и до зари над разливами, ивами,
гнездами, хатами, сонными сливами
солнце горит!