ПРИЛОЖЕНИЯ

СПИСОК СОКРАЩЕНИЙ

ТРАГЕДИИ СОФОКЛА

А. "Аякс" ЦЭ. "Царь Эдип"

АН. "Антигона" ЭК. "Эдип в Колоне"

Т. "Трахинянки" Эл. "Электра"

Ф. "Филоктет"

ДРУГИЕ АНТИЧНЫЕ АВТОРЫ И ПРОИЗВЕДЕНИЯ

АС Античные свидетельства о жизни и творчестве Софокла

Аполлод. Аполлодор

Афин. Афиней

Гес. Гесиод

Теог. "Теогония"

Т.и Д. "Труды и Дни"

Диод. Диодор Сицилийский

Евр. Еврипид

Андр. "Андромаха"

Ипп. "Ипполит"

Иф.Авл. "Ифигения в Авлиде"

Мед. "Медея"

Финик. "Финикиянки"

Эл. "Электра"

Ж Жизнеописание Софокла

Ил. "Илиада"

Од. "Одиссея"

Павс. Павсаний

Пинд. Пиндар

Истм. Истмийские оды

Нем. Немейские оды

Ол. Олимпийские оды

Пиф. Пифийские оды

Туск. "Тускуланские беседы" (Цицерона)

Эсх. Эсхил

Аг. "Агамемнон"

Евм. "Евмениды"

Мол. "Молящие"

Пс. "Персы"

Пр. "Прометей"

Сем. "Семеро против Фив"

Хо. "Хоэфоры"

СОВРЕМЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА

Бернабе Poetarum Epicorum Graecorum testimonia et fragmenta. P. I / Ed. A. Bernabe. Lpz., 1987

Джебб Sophocles. The Plays and Fragments / By Sir R. Jebb. Cambridge, 1883-1896. P. I — VII. (Repr. 1962-1966).

Доу Sophocles. Tragoediae / Ed. R. W. Dawe. Lpz., 1984-1985. T. I-II.

Дэн Sophocle. T. I-III. Texte etabli par A. Dain. P. 1956-1960.

Пирсон Sophocles. Fabulae / Rec. A. C. Pearson. Oxf., 1928.

P Oxy The Oxyrhynchus Papyri. Egypt. Exploration Society. Oxf., 1898-1987. V. I-LIV.

TrGF Tragicorum Graecorum Fragmenta. Gottingen, 1977-1986. T. 1-4. (По этому изданию даются ссылки на фрагменты Эсхила и других греческих трагиков, кроме Еврипида, для которого источником служит изд.: Tragicorum Graecorum fragmenta. Rec. A. Nauck. Lpz., 1889.)

ZPE Zeitschrift fur Papyrologie nnd Epigraphik. Bonn, 1967-1989. Bd. 1-76.

ОТЕЧЕСТВЕННЫЕ ЖУРНАЛЫ

ЖМНП "Журнал министерства народного просвещения"

ФО "Филологическое обозрение"

В.Н.Ярхо. ТРАГИЧЕСКИЙ ТЕАТР СОФОКЛА

Если собрать вместе все мнения о Софокле, высказанные на протяжении одного лишь XX в. в специальных и общих работах по древнегреческой литературе, то возникнет своего рода радуга, в конечных пунктах которой окажутся две взаимоисключающие точки зрения. Для одних Софокл — богобоязненный консерватор, с недоверием встречающий все то новое, что несет с собой афинская демократия, и больше всего озабоченный сохранением старинной веры в извечную мудрость богов. Для других он — вдохновенный певец свободного в своих решениях и поступках человека, прославляющий его героические дерзания и готовность перед лицом богов и людей взять на себя ответственность даже за те деяния, в которых он субъективно нисколько не виновен.

Каждая из этих точек зрения явно страдает односторонностью, не учитывая всей сложности творчества Софокла. Невозможно примирить столь противоположные оценки и спасительной апелляцией к мысли, что правда находится где-то посередине: где и кто сможет найти середину между патриархальной консервативностью и верой в возможности человека? Однозначные характеристики типа "Софокл — пессимист" или "Софокл — поэт страдания" тоже не исчерпывают сути дела, так как неоправданно выдвигают в центр оценки древнего трагика какую-то одну, и притом не лишенную противоречивости, черту его мировоззрения или дарования.

Для раскрытия сущности драматургии Софокла первостепенное значение имеет понимание общенародного характера древнегреческого театра. В Афинах в V в. до н. э.[660] (да и во всем античном мире) не было театра в современном смысле слова, который давал бы регулярно спектакли с объявленным на неделю или месяц репертуаром, Трагедии показывали в Афинах во время Великих Дионисий — празднества, справлявшегося в конце марта — начале апреля и посвященного богу производительных сил Дионису. (С 433 г. трагедии начали ставить и на другом празднике в честь Диониса — Ленеях; их отмечали в конце января — начале февраля.)

При этом, поскольку исполняемые пьесы считались подарком богу Дионису, каждый раз надо было ставить новые произведения. Таким образом, с самого начала трагедия предназначалась для одноразового исполнения.

Каждый автор представлял предварительно комплекс, состоявший из трех трагедий (трилогии) и примыкавшей к ним сатировской драмы; вместе они составляли тетралогию. У Эсхила тетралогии обычно были связаны единством сюжета, Софокл от этой практики отошел, и любая из сохранившихся его трагедий является законченным целым. Отбор трех тетралогий для постановки их на празднике осуществлял один из девяти архонтов, избиравшихся ежегодно для руководства государственной жизнью.

Важным моментом афинской театральной практики было художественное состязание между драматургами, в результате чего специальная судейская коллегия определяла место, занятое каждым из соревнующихся поэтов. Первая награда обозначала неоспоримый успех, вторая — относительное признание, третья — при трех соревнующихся — решительный провал. Лавры победителя разделял также хорег — богатый гражданин, который, исполняя общественную повинность, должен был оплатить наставника хора и костюмы — как для хора, так и для отдельных исполнителей — актеров, число которых не превышало трех.

Источником сюжетов афинских трагиков служила, за редчайшим исключением, богатая сокровищница мифов. Герои древнегреческих сказаний, по глубокому убеждению и зрителей, и самих поэтов, реально существовали несколько столетий тому назад, — это придавало достоверность повествованию поэта и заставляло задуматься над тем, как соотнести жизнь и деяния героев прошлого с собственным общественным опытом зрителей.

Вместе с тем, греческая мифология не была собранием канонизированных назиданий; об одном и том же событии могли рассказывать по-разному, и драматическим поэтам это давало огромные преимущества: история, изображенная однажды Эсхилом, могла быть несколько десятилетий спустя совсем иначе воспроизведена Софоклом или Еврипидом. Впрочем, не обязательна была и столь длительная дистанция во времени: обе "Электры", Софокла и Еврипида, созданы в пределах одного и того же десятилетия, но одна из них явно полемически направлена против другой. Важно, что мифологическая ситуация допускала наполнение актуальным идейным содержанием, и драматургам предстояло ответить на множество вопросов. Существует ли божественное управление миром и какими нормами оно руководствуется? Как получается, что самые разумные человеческие планы постигает неожиданная неудача? Как соотносятся требования общественного целого с интересами отдельно взятой личности, — идет ли речь об их беспрекословном подчинении целому или ему на пользу максимальная самостоятельность мышления его членов?

Однозначного ответа на эти вопросы жизнь не давала. Больше того: в них самих могла быть заложена противоречивость, способная принять трагический характер. Не всякому суждено было ее увидеть — для этого требовался такой масштаб драматического таланта, какой порождают воистину великие эпохи. Одной из таких эпох в истории человечества был V век в Афинах, и одним из детей этой эпохи был Софокл.

1

Жизненный путь Софокла, насколько мы знаем о нем из сохранившихся античных источников, был на редкость благополучен. Ему не пришлось, как Сервантесу, быть проданным в рабство на галеры и изнывать под бичом надсмотрщика. Ему не приходилось, как Мольеру, зависеть от милостей и капризов королевского двора. Ему не довелось даже ни разу испытать на себе охлаждение афинских зрителей[661], — случай достаточно редкий, если мы вспомним, что два драматурга, определившие на века пути развития европейской драмы, — Еврипид и Менандр — не слишком часто добивались успеха у своей публики. Сама судьба, казалось, уготовила Софоклу путь успехов и славы, которой не могли омрачить никакие случайности. Сын богатого владельца оружейной мастерской, он получил прекрасное образование, позволившее ему развить все его умственные и физические возможности. 16-ти лет от роду он возглавлял хор юношей, славивших победу над персами в морской битве при Саламине (Ж 3; АС 2). От поздней античности, любившей находить всякого рода совпадения на жизненном пути великих людей, дошел рассказ, согласно которому первое же выступление Софокла на афинской сцене (в 468 г.) стало его триумфом: он-де одержал победу над признанным главой трагических поэтов — Эсхилом (АС 34, 35). Более достоверным, однако, представляется, что Софокл впервые принял участие в состязании трагических поэтов за два года до этого и что Эсхил не имел никакого отношения к началу его творческого пути. Выступая вначале в качестве исполнителя главных ролей в своих драмах, Софокл очаровывал зрителей то искусством игры на кифаре, то изяществом, с которым он играл в мяч (АС 3, 4, 47). Широкие духовные запросы сблизили его с кругом лучших умов того времени, группировавшихся вокруг вождя афинской демократии Перикла; вместе с ним Софокл был избран одним из десяти стратегов — высших должностных лиц в государстве, которым поручалась защита его интересов в дни мира и войны (АС 25-27). И хотя судьба не одарила Софокла еще и военными талантами, в его честности и глубокой преданности отечеству никто в Афинах не сомневался — достаточно напомнить, что незадолго до избрания стратегом ему было поручено возглавить коллегию эллинотамиев — казначеев Афинского морского союза, ведавших получением взносов от государств-союзников и их распределением в интересах афинского полиса.

Зарекомендовал себя Софокл и в религиозной жизни родного города. Когда в конце 20-х годов V в. афиняне заимствовали в Эпидавре культ бога-целителя Асклепия, в доме у Софокла, избранного жрецом нового божества, некоторое время хранилась доставленная из Эпидавра его статуя, пока для нее не было построено святилище. Соответственно после смерти Софокла он был героизирован под именем Дексиона — "принявшего бога", и ему воздавались почести наряду с Асклепием еще в середине IV в., а, возможно, и много позже: культ Асклепия, начиная с середины IV в., в течение многих столетий пользовался широчайшей популярностью во всех греческих государствах, в том числе и в Афинах, и написанный Софоклом пеан в честь Асклепия исполнялся, во всяком случае, еще во II в. н. э. Вероятно, до этих же пор продолжалось и поклонение его автору (Ж 17; АС 30-32, 85).

Античная традиция донесла до нас, кажется, одно-единственное свидетельство о домашних неурядицах Софокла: малодостоверный анекдот о привлечении его к суду сыном Иофонтом по обвинению в старческом слабоумии и небрежении хозяйственными заботами. Однако и из этого испытания девяностолетний поэт вышел с честью: прочитав знаменитый впоследствии первый стасим из только что написанного "Эдипа в Колоне", он был с восторгом принят судьями и окружающей их публикой (АС 15-17). Судьба даровала Софоклу и свою последнюю милость: он умер в конце 405 г., не дожив нескольких месяцев до окончательного поражения Афин в Пелопоннесской войне и установления жестокой диктатуры 30 олигархов, грозившей уничтожить столь милое Софоклу афинское демократическое устройство. Прав был комический поэт Фриних, который подвел итог жизненного пути Софокла в лаконичном четверостишии:

Блажен Софокл. Он прожил жизнь и долгую,

И счастьем полную. И умер праведным.

Трагедий много написал прекраснейших.

Скончался мирно он, беды не ведая.

(АС 52, см. также 18, 20 21).

Итак, благополучнейшая жизнь, полная гармонии между личным успехом и общественным служением; неугасающая, пронесенная через десятилетия любовь к родным Афинам и вера в их историческое предназначение, — и наряду с этим немеркнущая слава трагического поэта, поднявшего в своем творчестве самые глубокие проблемы человеческого существования. Образцовой трагедией считал "Царя Эдипа" свыше двух тысячелетий тому назад Аристотель, — и поныне нет, наверное, ни одной работы по теории драмы, которая не вела бы историю европейского театра от этого бессмертного творения Софокла. Из написанных им девяти десятков трагедий[662] полностью сохранились только семь, но до сих пор каждое новое поколение ищет в них разгадки "феномена Софокла", объяснения той диалектике художественного, при которой его гармоничнейшие создания несут в себе конфликт огромного драматического напряжения. Какие силы породили эти вершины трагического в творчестве Софокла?

2

Софокла принято называть поэтом расцвета афинской демократии, — и в самом деле, вершина его творчества по времени совпала со знаменитым "веком Перикла", когда началось возведение грандиозного архитектурного ансамбля на афинском акрополе, появился исторический труд Геродота, в Афинах стали возникать собственные философские школы. Между тем само слово "расцвет" носит однозначный характер чего-то абсолютно совершенного, в то время как в действительности идеологии афинской демократии был присущ целый ряд серьезных внутренних противоречий.

Как всякое древнегреческое государство, Афины испокон веков считали свое благополучие делом рук богов, — на укрепление их авторитета было направлено, в частности, и сооружение Парфенона — храма Афины-Девы. Бесчисленное количество праздников было связано с почитанием того или иного божества — Зевса, Посидона, Афины, Аполлона, Деметры, Персефоны, Диониса — и с принесением им жертв, имевших целью обеспечить благосклонность богов. Существовало также множество местных культов и алтарей, почитавшихся людьми, которых объединяли родственные или соседские связи. С возлияния богам и подобающей случаю молитвы начинался и званый обед, и рядовая пирушка.

Без совета с оракулом Аполлона в Дельфах не полагалось предпринимать ни одно сколько-нибудь серьезное дело, — так, незадолго до Саламинского сражения Фемистокл сумел истолковать полученное из Дельфов пророчество в пользу создания афинского морского флота. Так и Перикл, задумав распространить влияние Афин на запад, заручился согласием дельфийского жречества для основания на юге Италии города Фурий. Словом, общественный и частный быт афинян, казалось бы, можно охарактеризовать известным русским выражением: "Без бога ни до порога".

Вместе с тем, очень интенсивная публичная жизнь афинян делала невозможной постоянную оглядку на авторитет богов и старинные нравственные нормы, требуя от граждан готовности к формированию и выражению собственного мнения.

По характеру своего государственного устройства Афины в середине V в. были наиболее передовым из древнегреческих рабовладельческих полисов. Законодательная власть принадлежала всему коллективу свободных граждан, регулярно созываемых на народное собрание. Подготовку к нему осуществлял Совет пятисот, составлявшийся из равного числа представителей от десяти фил — административно-территориальных единиц, на которые делилась Аттика. Члены Совета пятисот избирались жребием, как и многочисленные члены судейских коллегий и сотни должностных лиц для наблюдения за порядком в городе и в гаванях, на базарах и в тюрьмах, за ремонтом храмов и состоянием дорог, и т. д. Только для выборов на должности, связанные с материальной ответственностью (в частности, стратегов) требовался определенный имущественный ценз, и пригодность кандидатуры решалась не жребием, а голосованием. Следовательно, от каждого афинского гражданина требовался известный уровень общественного сознания и достаточная доля ответственности за исполнение доверенных ему обязанностей, которую нельзя было переложить на богов. Из этой практики афинской демократии возник известный тезис, сформулированный софистом Протагором, — "Человек есть мера всех вещей", т. е. в меру своего разумения он судит об окружающей его действительности и принимает свое решение — один ли, вместе ли со своими согражданами в суде или в народном собрании.

Особенно часто пришлось афинянам рассчитывать на собственное разумение с началом Пелопоннесской войны, разгоревшейся в 431 г. между двумя крупнейшими военно-политическими группировками. Одну из них возглавляли Афины, другую — Спарта, и военные действия поначалу складывались не слишком благоприятно для Афин. Уступая спартанцам в сухопутном войске, жители Аттики вынуждены были перебраться в Афины и укрыться за городскими стенами, в то время как враги у них на глазах опустошали брошенные на произвол судьбы угодья. Разгоревшаяся в условиях страшной перенаселенности эпидемия нанесла новый удар по афинянам, — между тем, глубоко почитаемая ими богиня Афина не делала ничего для спасения своих граждан, а из Дельфов шли одно за другим пророчества, предсказывавшие победу спартанцам. Вера в божественный промысел начала колебаться.

Убеждение в благодатном покровительстве богов, стремление заручиться их поддержкой, с одной стороны, и необходимость принимать под свою ответственность собственное решение, отстаивать его и добиваться его осуществления, — с другой, таково было первое противоречие в общественном сознании афинян.

Этим двусмысленным положением богов объяснялась и достаточно широкая шкала представлений об их участии в управлении миром, — причем весьма различного мнения на этот счет придерживались люди, входившие в один и тот же кружок Перикла. Так, Геродот, оставивший грандиозную картину восточного Средиземноморья в эпоху греко-персидских войн и захвативший заодно множество предшествовавших событий, был уверен в непосредственном вмешательстве божества в исполнение людских планов. Иногда оно носило благодетельный характер — так, по сообщению историка, за несколько дней до Саламинской битвы афинянам явилось знамение, несомненно подтверждавшее, что симпатии местных богов на их стороне (Геродот VIII, 65). Чаще, однако, божеству свойственно испытывать зависть к чрезмерному возвышению, славе, богатству смертных и стремиться губить все выдающееся. С точки же зрения Прогагора, о богах вообще нельзя сказать, существуют они или нет, — решению этого вопроса препятствует его неясность и краткость человеческой жизни. Огромное большинство афинян таких рассуждений не понижало, Протагор был со временем обвинен в нечестивости и погиб при кораблекрушении, спасаясь от судебного преследования. Заметим, однако, что еще за 20 лет до этого Перикл, выступая несколько раз перед согражданами в начале Пелопоннесской войны, тоже отнюдь не думал апеллировать к проблематичной помощи божества, а обосновывал свой план ведения войны совершенно рациональными аргументами.

Итак, боязнь вызвать зависть и гнев богов, убеждение в необходимости почитать их и ублажать, — с одной стороны, и полное безразличие к их существованию, опора человека на собственные интеллектуальные возможности и рациональное мышление, — с другой, — таково было второе противоречие в идеологии афинской демократии.

Третье противоречие, имевшее часто довольно конкретные последствия для внутри- и внешнеполитической обстановки в Афинах, заключалось в отношении афинян к своим лидерам.

Как во всех древних государствах, возникших непосредственно из родового строя, в Афинах высоко ценилась знатность происхождения, которая создавала достаточно благоприятные условия для выдвижения выходцев из аристократических семей к руководству общественной жизнью. Так, организатором победы над персами при Марафоне был Мильтиад, чей род возводил себя к легендарному Аяксу; в 60-е годы стратегом многократно избирался сын Мильтиада Кимон, сумевший серьезно потеснить персидский флот у берегов Малой Азии и этим подготовить окончательную победу греков; к знатнейшему афинскому роду Алкмеонидов принадлежал и Перикл. Казалось естественным, что именно эти люди, славящиеся благородным происхождением, предназначены отстаивать интересы своих сограждан в области внутренней и внешней политики. Эту мысль всячески поддерживали приверженцы аристократической идеологии в поэзии, — в первую очередь знаменитый лирический поэт Пиндар. В его представлении, доблесть — врожденное свойство, ему нельзя научиться, и только тот, кто наделен им от природы, заслуживает почета и уважения. В глазах Пиндара, "природа" — гарантия высокой нравственности и залог благополучия.

Между тем, афинская демократия, охотно выдвигавшая знатных к руководству, еще охотнее пользовалась всяким случаем их низвергнуть. Мильтиад вскоре после марафонской победы был заподозрен в предательстве при неудачном ведении осады о-ва Пароса, приговорен к огромному штрафу и умер в тюрьме, не имея средств его выплатить. Кимон, возглавивший неудачный поход афинского войска на помощь спартанцам против восставших илотов, был приговорен к изгнанию. Дольше всех пользовался расположением народа Перикл, но и он вследствие неблагоприятного начала Пелопоннесской войны был отстранен афинянами от должности стратега, которую занимал не менее 15 лет подряд. Похоже, что афинская демократия придерживалась иных взглядов на природу доблести, чем Пиндар, и явно предпочитала реальный успех врожденному благородству. Что же касается человеческой природы, то Пелопоннесская война дала множество примеров ее проявления совсем в ином направлении, чем этого требовала аристократическая концепция доблести: предательство и измена, корыстолюбие и вымогательство оттеснили далеко на задний план благородство и элементарную порядочность.

Итак, что важнее для человека, что обеспечивает ему положение в обществе — нравственный максимализм, следование нормам природной доблести или откровенный прагматизм, обычно прикрываемый видимостью общей пользы, — вот еще одна трудная проблема, возникавшая перед современниками Софокла. Конечно, ни от самого драматурга, ни от его героев мы не должны ожидать прямого ответа на подобные вопросы индивидуального поведения его сограждан, но ни один из этих вопросов не окажется безразличным для объяснения образа действия его персонажей.

3

Хотя семь трагедий, дошедших от Софокла, составляют ничтожную часть его художественного наследия, в них все же определяются общие черты, характерные, по-видимому, для всего его творчества. Лучше всего они выявляются при сравнении идеологии Софокла с мировоззрением его непосредственного предшественника, "отца трагедии" Эсхила. Как и Эсхил, Софокл был убежден в существовании справедливых, хотя и требовательных богов, но божественное управление миром представлялось ему большей частью фоном, на котором раскрывается самостоятельная деятельность человека. Так, прорицания, полученные героями Софокла, всегда сбываются, но только дважды боги непосредственно вмешиваются в их осуществление: первый раз — в "Филоктете", где обожествленный Геракл разрешает все сомнения своего друга, направляя его под Трою; второй раз — в "Эдипе в Колоне", когда голос с небес призывает героя к месту его последнего упокоения и перед страдальцем разверзается поглощающая его заживо земля. Во всех других случаях только собственная деятельность человека помогает исполниться божественному пророчеству.

В "Аяксе" вестник приносит предупреждение Калханта, напоминающее близким к герою людям о необходимости следить за ним до окончания текущего дня, — предупреждение запаздывает, потому что Аякс успевает покончить с собой. Но он делает это отнюдь не потому, что знает о прорицании, а потому что считает для себя невозможным хоть еще на один день продлить жизнь. В "Трахинянках" Гераклу сужден отдых после совершения всех его подвигов, — этим отдыхом становится смерть, после которой действительно не существует ни забот, ни трудов. Но и здесь конец наступает в результате обстоятельств, никем не детерминированных, а вызванных только естественным стремлением Деяниры вернуть себе мужа.

Самостоятельность в своих решениях, готовность нести ответственность за свои действия составляют основу нормативности героев Софокла. Сам он, по преданию, утверждал, что создает людей такими, "какими они должны быть" (АС 44, 54), и две трагедии, отделенные в творчестве Софокла примерно четырьмя десятилетиями, позволяют нам проникнуть в сущность этой нормативности.

Первая из них — "Аякс"[663], в основе которой лежит широко известный в античности эпизод из троянского цикла мифов: негодование Аякса на ахейских вождей, присудивших доспехи убитого Ахилла не ему, а Одиссею, и последствия этого гнева, обратившегося против самого героя.

При толковании образа Аякса надо прежде всего избавиться от современного представления о некоем патриотическом долге, будто бы объединявшем в походе под Трою ахейских вождей. Возможность такой интерпретации, вообще говоря, содержалась в мифе и могла быть по-разному использована и до софокловского "Аякса" и много лет спустя после него: во всеобъемлющей картине мира, созданной Эсхилом в "Орестее", на поведение Агамемнона накладывает несомненный отпечаток его долг перед союзным войском, готовящимся отмстить за осквернение домашнего очага Менелая, и в идеальном образе еврипидовской Ифигении (в Авлиде), созданном уже в самом конце Пелопоннесской войны, мы видим призыв к объединению всех эллинов против надменных варваров. В "Аяксе" ничего этого нет: саламинский герой, как и многие другие участники похода, принял в нем участие только потому, что был верен клятве, данной однажды всеми претендентами на руку Елены (1113). В остальном он ни в коей мере не признает над собой господства Атридов, и задуманная им месть находится в полном соответствии с исконной обязанностью эпического героя защищать всеми доступными средствами свою рыцарскую честь. Присуждение Ахилловых доспехов Одиссею Аякс рассматривает как позорное для себя и, следовательно, имеет такое же право мстить, как гомеровский Ахилл, устранившийся от боев после нанесенного ему бесчестья. Добавим, что готовность всячески помогать другу и вредить врагу считали естественным стремлением человека не только гомеровские герои, но и афиняне V в. Таким образом, трагедия Аякса вовсе не в том, что он покусился на жизнь обидчиков, а в том, что месть его — не по его вине! — приняла такую форму, которая сделала его предметом позора и осмеяния.

Насланное Афиной на Аякса помрачение разума, ведущее его к нападению на ахейский скот, дает нам еще один повод осознать все различие в нравственных постулатах, как их ставит перед собой современный человек и как их воспринимали герои Софокла. Причиной безумия древние греки обычно считали вмешательство божественных сил. Так, еще гомеровский Агамемнон объяснял обиду, нанесенную им Ахиллу, воздействием Аты — богини ослепления и Эриний, способных лишить человека здравого образа мыслей. И саламинская свита в "Аяксе" перебирает целую вереницу богов (172-185), размышляя, кто из них мог бы отмстить ее предводителю за проявленное когда-нибудь неуважение. Точно так же еще двадцать лет спустя трезенские женщины в "Ипполите" Еврипида будут искать божественный источник исступления, охватившего Федру. Но как у Еврипида, так и у Софокла, хор не обладает достаточной проницательностью, чтобы установить истинную виновницу, вызвавшую к жизни нарушение нормального психического состояния человека, — там — Киприду, здесь — Афину.

Причину своего вмешательства в исполнение плана Аякса Афина нигде не называет, но зритель о ней, конечно, легко догадывался: если бы месть Аякса удалась, ахейское войско лишилось бы своих вождей и тем была бы спасена столь ненавистная Афине Троя. Для нас, впрочем, интереснее другое. В глазах современного человека невменяемость при совершении преступления — смягчающее обстоятельство; убийца, признанный душевнобольным, найдет себе место не в тюремной камере, а в психиатрической клинике. Герои Софокла меряют свое поведение другой мерой, исходя не из причины, а из результата. Если бы Аякс, находясь в здравом уме и твердой памяти, зарезал обоих Атридов и до смерти исполосовал ударами бича Одиссея, это могло бы вызвать кровавую распрю в ахейском лагере, но не дало бы никому оснований насмехаться над убийцей: он осуществил свое право на месть. Теперь же, когда временная невменяемость героя дает ему, казалось бы, право на снисхождение, ему и его спутникам грозит расправа со стороны остального войска, разгневанного бессмысленным истреблением общего стада. Еще важнее, что не ищет ни самооправдания, ни снисхождения сам Аякс: объективно позорный исход его справедливой расправы с обидчиками оставляет ему только один путь для восстановления утраченного достоинства — самоубийство.

Можно ли рассматривать суд, который вершит сам над собой Аякс, как новое вмешательство Афины? Ведь поспешно разыскивающий его вестник передает слова Калханта о гневе, который затаила против героя Афина: и отправляясь в поход, и сражаясь на поле брани, Аякс отказался от ее помощи (770-777). Для обидчивых греческих богов этого достаточно, чтобы навсегда возненавидеть смертного. Заметим, однако, что в софокловской трагедии гнев Афины является совершенно второстепенным мотивом: и Аякс вовсе не предстает богоборцем, — просто он привык рассчитывать только на свои силы; и действие гнева Афины ограничено, по неисповедимым причинам, одним днем. Мотив этот играет скорее сюжетообразующую роль: не узнай хор и Текмесса об опасности, угрожающей сегодня Аяксу, они бы спокойно дожидались его возвращения и сообщение о его смерти получили бы только от какого-нибудь вестника; с прекрасным предсмертным монологом Аякса Софоклу пришлось бы расстаться. Но и это соображение, исходящее из нужд сценической техники, тоже не главное в определении того значения, которое мог бы получить в трагедии гнев Афины. Главное же состоит в том, что сам Аякс ничего об этом не знает: в Афине он, судя по прологу, видит достаточно благожелательное к нему божество, и решение о самоубийстве принимает совершенно независимо от своих взаимоотношений с ней в прошлом. "Аякс" вовсе не трагедия богоборчества, а трагедия благородной личности, от природы не предназначенной приспособляться ни к обстоятельствам, ни к окружающим ее людям.

Жить прекрасно или не жить совсем — таков нравственный кодекс благородной натуры, который она отстаивает от всяких попыток вмешательства извне. Нетерпимость к чужому мнению, непримиримость к врагам и к себе самому, неукротимость в достижении цели — эти свойства, присущие всем истинным трагическим героям Софокла, так зримо предстают перед нами уже в образе Аякса. Он остается глухим к призывам и мольбам хора "уступить" обстоятельствам, которые оказались сильнее его, — когда сам Аякс употребляет это слово (666), оно звучит в его устах трагической иронией, ибо зрители заранее знают, что он приведет свой план в исполнение.

Знаменитый монолог Аякса, в котором он выражает притворную готовность примириться с Атридами, вызвал много волнений у исследователей. Суть их недоумений сводится к тому, что Аякс, не привыкший идти кривым путем, здесь явно прибегает к обману, чтобы развязать себе руки и избавиться от опеки Текмессы и хора. Как совместить благородную прямоту Аякса с его же хитростью? Вопрос решается, на наш взгляд, двусмысленностью монолога: речь Аякса может быть истолкована и буквально (так понимает ее хор), и с проникновением в ее скрытое значение, которое придает каждому слову верный себе герой. Поэтому правильнее будет не подозревать Аякса в измене своей благородной и прямой натуре, а признать, что он остается так же верен ей в "обманном" монологе, как и в тех, которые произносит до и после него.

Нравственная проблема, встающая в "Аяксе", снова привлечет внимание Софокла в "Филоктете", написанном за несколько лет до смерти драматурга. Многое изменилось за эти годы в родных Афинах. "Школа Эллады", увенчанная почти готовым ансамблем Акрополя, из последних сил отбивалась от врагов. Впереди было еще, правда, несколько удачных операций на море, но и окончательное поражение. В далекое прошлое ушли те героические идеалы, которые питали благородную "природу" софокловских героев. Уже упоминалось, что в годы Пелопоннесской войны человеческая природа гораздо чаще давала знать о себе совсем виных проявлениях. Несмотря на все это, Софокл снова возвращается к теме человеческого благородства, соотнося его на этот раз с прагматически понимаемым "общим благом". В "Аяксе" проблема личного и общественного возникала только в одном аспекте: каким сохранится в общественном мнении облик Аякса — как достойный прославления или посрамления? Материальный ущерб, нанесенный Аяксом своим соплеменникам, мерк перед трагедией благородного героя, опозорившего себя бессмысленным поведением.

В "Филоктете" свойства натуры Аякса оказываются поделенными между двумя персонажами, и трудно сказать, какому из них приходится разрешать более трудные противоречия.

Филоктет унаследовал от Аякса его непримиримость к врагам и неукротимость в гневе: брошенный Атридами на произвол судьбы и десять лет терзаемый муками болезни и одиночества, он ни на каких условиях не хочет примирения с ними. Даже надежда на излечение, пока ее сулит смертный, не может склонить его к участию в захвате Трои. Неоптолем близок к Аяксу своей благородной природой, которую он, однако, вынужден на время предать в интересах "пользы". Мы помним, что Неоптолем с самого начала неохотно слушает советы своего наставника в прагматизме — Одиссея. Уже в прологе искренний и бесхитростный Неоптолем противопоставляется готовому на всякие уловки многоопытному Одиссею. При этом последний руководствуется соображениями отнюдь не личной выгоды, — возвращение Филоктета под Трою соответствует интересам всего греческого войска. Сознавая значение исторической миссииг возложенной на ахейских вождей, Неоптолем поначалу соглашается использовать против Филоктета явный вымысел и заведомую ложь. Однако по мере того, как юноша проникается сочувствием к страданиям Филоктета и, в конце концов, становится свидетелем его мучительного припадка, он все более осознает несовместимость обмана по отношению к доверившемуся ему страдальцу с внутренним долгом честного человека, каким от природы призван быть сын прямого и бесхитростного Ахилла. В результате Неоптолем возвращает Филоктету его лук и соглашается выполнить прежнее обещание, т. е. доставить его на родину. Понимая, что этим он вызывает против себя ненависть Атридов и месть всего ахейского войска, Неоптолем, тем не менее, предпочитает остаться верным своей природе и достойным своего отца. Нравственный долг человека приходит в непримиримый конфликт с интересами общества; прямота и честность Неоптолема заводят все дело в тупик, и Софоклу не остается ничего другого, как искать разрешение всех противоречий в появлении сверхъестественной силы — обожествленного Геракла, который на правах старого друга, некогда вручившего Филоктету свой лук, передает ему волю богов: герой должен поехать под Трою, получить там исцеление и помочь соотечественникам взять вражеский город. Единственная из всех сохранившихся трагедий Софокла, построенная с применением deus ex machina, завершается без обычных смертей или самоубийств. Вмешательство Геракла разрешает конфликт между справедливым гневом индивидуума и интересами целого, между благородной природой героя и потребностями общего дела.

Благополучный финал "Филоктета" не должен привести нас к заключению, что возникающие здесь проблемы лишены трагизма или были неактуальны для своего времени. Наоборот, в известном смысле "Филоктет" был ближе к непосредственным жизненным конфликтам, чем более ранние произведения Софокла. Аякс совершил позорное деяние не по своей вине, — Неоптолем вполне сознавал неприглядность своего поведения. Его образ был человечнее, доступнее зрителям, чем недосягаемый в своей трагической непреклонности Аякс. Общественный и индивидуальный опыт, накопленный афинянами за трудные годы Пелопоннесской войны, заставлял их особенно живо реагировать на постановку нравственных проблем: что больше присуще "природе" человека — прямота и честность или приспособление к сиюминутным требованиям и интересам? Моральное превосходство софокловского Неоптолема над Одиссеем очевидно, — но так же очевидно, что это превосходство не способно привести сына Ахилла к стоящей перед ним цели — добиться участия Филоктета в завершающем этапе Троянской войны. В этой трагедии все по-своему правы: Филоктет — в своей ненависти к обидчикам; Одиссей — в стремлении выполнить данное ему и важное для всего войска поручение; Неоптолем — в желании сохранить в чистоте свое природное благородство. На исходе своих дней Софокл сумел показать всю глубину конфликта, возникающего между индивидуально-справедливым и общественно-полезным, но не мог найти ему естественного разрешения, потому что историческая действительность поколебала убеждение поэта в возможности моральной победы благородной личности над враждебностью ее социального окружения. Впрочем, чтобы понять, какой ценой достигается такая победа, надо вернуться к более ранним созданиям поэта.

4

"Антигону" долгое время принято было рассматривать — а иногда и сейчас рассматривают — как трагическое столкновение двух одинаково справедливых начал: кровно-родственного, олицетворяемого Антигоной, и государственно-правового, защищаемого Креонтом. Однако это толкование, исходящее из опыта человека нового времени, противоречит как непредвзятому анализу софокловской трагедии, так и специфике взаимоотношений между личностью и государством в Перикловых Афинах. Начнем с последнего.

Древние греки — и не только афиняне — чувствовали себя полноправной личностью лишь в той мере, в какой они являлись членами гражданского коллектива. Связь эта была взаимной: человек пользовался статусом гражданина, если он владел хотя бы небольшим земельным наделом и мог обеспечить себя вооружением для участия в военных действиях; в свою очередь, государство считало своим долгом поддерживать материально неимущих граждан, брать на себя заботу о сиротах. Способным к исполнению обязанностей стратега считался в Афинах гражданин, не только обладавший достаточным имущественным цензом, но и имевший детей от законной жены: предполагалось, что человек, умеющий хорошо вести домашние дела, справится и с общественными. Тесная связь личности с государством подкреплялась общностью религиозных культов: Зевсу был посвящен ряд общегородских праздников, но каждая семья особо почитала Зевса — покровителя домашнего очага и той ограды, в пределах которой собирались все члены семьи. Таким образом, уже заранее можно сказать, что противопоставление частных и общегосударственных нравственных норм в афинской демократической идеологии являлось маловероятным. Иное дело — государства олигархические или монархические, где не правители служат закону, а закон — правителям. Здесь могло иметь место и нарушение прав личности, и ее насильственное подчинение прихотям тирана.

Теперь обратимся к правовой стороне конфликта в "Антигоне".

Запрещение хоронить Полиника, которым начинает свое правление пришедший к власти Креонт, не имеет под собой достаточных оснований. Оставить непогребенным труп противника, бросив его на произвол бродячим псам и хищным птицам, — достаточно частая угроза в гомеровских поэмах, где такая доля убитого воспринималась как еще один удар по его посмертной славе. Впрочем, и здесь практиковалась выдача трупа родным за выкуп; лишить близких права на последнюю услугу покойнику считалось делом безнравственным. Тем более справедливо это для классического периода греческой истории, когда даже случайному прохожему вменялось в обязанность похоронить попавшееся ему на пути непогребенное тело. Мера эта была своего рода защитной реакцией как от вполне реальной опасности заражения местности, так и от потенциальной угрозы со стороны покойника: предполагалось, что пока тело не предано земле, душа умершего не находит себе места в царстве теней, а скитается по земле, причиняя всяческие беды живым. Тем более невозможно было представить себе запрет родным хоронить своего покойника, который бы исходил от государства. Даже если речь шла об изменнике или политическом противнике, запретным было только его погребение в родной земле, но никто не препятствовал близким похоронить тело за ее пределами. Таким образом, указ Креонта, отказывающий в погребении Полинику, нарушает все правовые и нравственные нормы древней Эллады и ни в коей мере не может быть отождествлен с волей государства. Это самый типичный пример произвола единоличного правителя, встречающий к тому же всеобщее осуждение народа, о чем сообщает отцу Гемон. Кстати, отношение Креонта к "мнению народному" характеризует его тоже не как идеального царя — истинного отца своим согражданам, а как деспота, считающего единственно правильным свое мнение. Наконец, упрямство Креонта встречает осуждение и у прорицателя Тиресия, чьими устами вещают сами боги, — несправедливость позиции нового фиванского царя настолько очевидна, что можно только удивляться тому, с какой настойчивостью защищали ее многие современные исследователи. (Что Софокл именно так — как высокомерный, нечестивый произвол — расценивал запрещение хоронить своего противника, следует, кстати, из заключительной части "Аякса", где общепринятая нравственная норма, в конце концов, торжествует.)

Креонт и Антигона представляют собой два полюса реализации протагоровского тезиса о человеке как "мере вещей". Креонт меряет и себя, и окружающих его людей мерой собственного произвола. Выдавая свой указ по единичному, частному поводу за закон, он придает абсолютное значение мнению одного человека, который, как он ни будь умен, не имеет права нарушать вечный закон богов. Антигона меряет себя и сложившуюся вокруг нее ситуацию мерой ее соответствия именно этим непреходящим нравственным нормам, находящимся под защитой богов. Как она посмела нарушить царский запрет? Разве она не знала о грозящей ей казни? — спрашивает Антигону Креонт (446-449). Конечно, знала, — отвечает девушка, — но не считала возможным поставить исполнение человеческого указа выше своих обязательств перед богами. Запрет Креонта изрек не Зевс, и не его постоянная сопрестольница Дика (Справедливость) (450-452), потому что отказ покойнику в погребении противоречит всем божественным установлениям. В основе "меры вещей", принятой Креонтом, лежит индивидуальное человеческое разумение; в основе "меры вещей", принятой Антигоной, — незыблемые нравственные нормы, освященные авторитетом олимпийских богов. Достаточно противопоставить эти две "меры", чтобы понять, на чьей стороне окажутся симпатии Софокла.

Если тем не менее Антигона погибает в атмосфере полного одиночества, созданной вокруг нее Софоклом, то это происходит потому, что великий поэт был намного прозорливее своих современников и многих исследователей наших дней. Самосознание личности, присвоение себе права судить других так же вытекали из существа афинской демократии, как и постулируемая ею опора на традиционный авторитет богов. Когда к власти приходит человек, подобный Креонту, его гипертрофированная вера в свои возможности способна нанести государству непоправимый вред; осквернение алтарей гниющей плотью мертвеца, о котором сообщает Тиресий, — одно из предвестий такого бедствия. Чтобы защитить город от гнева богов, чтобы встать на пути человеческого произвола, нужна героическая личность, готовая купить ценой жизни право на исполнение родственного долга. Такой личностью и становится для Софокла Антигона, трагически гибнущая в неравной борьбе, но своей смертью восстанавливающая мировую справедливость.

Конечно, лучше было бы, если бы в духе рождественской притчи злые были бы наказаны, а добрые торжествовали победу, — однако, силы, пришедшие в столкновение в "Антигоне", были слишком могущественны для такого благостного исхода. Конфликт между осознавшей себя индивидуальностью и традиционным благочестием коренился в самом существе афинской демократии и в десятилетия, последовавшие за постановкой "Антигоны", вполне дал о себе знать в общественной практике афинян. Добавим к этому, что и подвиг Антигоны и его мотивировку трудно было бы себе представить в каком-либо жанре, получившем развитие до аттической трагедии: уделом незамужней девушки в древних Афинах было беспрекословное повиновение воле отца или заменяющего его родственника. Чтобы решиться на открытое столкновение с царем, чтобы противопоставить ему свое мнение, нужен был не менее высокий уровень самосознания личности, чем тот, на котором находится Креонт., Достижение этого уровня в поведении Антигоны — тоже неоспоримый результат развития афинской демократии, усвоенный Софоклом. И. предпосылки конфликта в этой трагедии, и его глубина, и его разрешение — в одинаковой мере следствие внутренних противоречий, свойственных общественному строю Афин в V в.

Выше уже упоминалось, что завершающая часть "Аякса" содержала в себе зерно проблемы, явившейся исходной точкой для "Антигоны", — право героя на погребение независимо от отношения к нему при жизни. Так и в "Антигоне" своего рода лейтмотивом проходит проблематичность человеческого знания, которая получит еще более полное выражение в двух последующих трагедиях. Креонт с самого начала уверен в непогрешимости своих замыслов, которые, однако, в конце трагедии оборачиваются "неразумием" и "безрассудством". Поступок Антигоны и Исмена, и Креонт, и хор характеризуют как проявление безрассудства, сама Антигона задается вопросом, кто же из двух — Креонт или она сама? поступает неразумно (469 сл.). Финал трагедии дает ответ на этот вопрос, подтверждая героическую "разумность" девушки, совпадающую с объективно существующим божественным законом, но воспользоваться плодами своего разумного решения Антигона не успевает.

Аналогичная ситуация — в "Трахинянках", которые по времени создания занимают место между "Антигоной" и "Царем Эдипом".

5

Преданная Гераклу и с трепетом ожидающая его возврата Деянира стремится узнать правду о причине похода ее супруга на Эхалию — не для того, чтобы мстить ему, а для того, чтобы отвратить его от новой любви, в которой Деянира не видит ничего преступного: неожиданно вспыхнувшую в Геракле страсть к Иоле легко объяснить необоримым воздействием Афродиты, подчиняющей себе сердца и смертных, и бессмертных. Но и в стремлении Деяниры вернуть себе Геракла тоже нет ничего преступного, и к выполнению этой задачи брошенная женщина приступает во всеоружии знания, позволяющего ей действовать в полной уверенности своей правоты. "Что страшного в знании?" — спрашивает она (459), и глашатай Лихас должен признать в ней разумную женщину, здраво смотрящую на жизненные обстоятельства. И вот результат разумной деятельности Деяниры: "Знай, что сегодня ты погубила своего мужа и моего отца!" — сообщает ей Гилл (739 сл.). Зелье, некогда врученное Деянире смертельно раненным кентавром, оказалась не приворотным средством, а страшной отравой, заживо сжигающей тело Геракла. Поступки, представляющиеся человеку разумными, приводят к последствиям, противоположным его первоначальным (и вполне благочестивым) намерениям, — истинное знание приходит к Деянире (710-713), как и к Креонту, с пагубным опозданием и становится причиной ее самоубийства. Точно так же отдых, обещанный Гераклу после его многолетних трудов, оказывается совсем иным, чем представляли его себе люди (821-830, 1164-1173). Божественное прорицание не солгало, — только боги глубже понимают истинный смысл изреченных ими слов, чем смертные.

Впрочем, в "Антигоне" и "Трахинянках" проблема знания только намечается, — всестороннее раскрытие, она находит в "Царе Эдипе", где деятельность главного героя проходит под знаком неустанного стремления к истине, как бы она ни оказалась безжалостна, и все поведение Эдипа проникнуто нескончаемым ее поиском. Глаголы со значением "искать", "исследовать", "узнавать" и т. п. составляют один из разветвленных лейтмотивов этой трагедии; в целом ряде случаев они сосредоточиваются в компактные лексические гнезда, цель которых в афинской драме — внедрить в сознание зрителя идеи, владеющие драматургом и для него особенно важные. К чему приводят эти неуклонные усилия Эдипа овладеть знанием, известно: к его саморазоблачению, вследствие которого фиванский царь опознает в себе убийцу собственного отца и мужа собственной матери. Поскольку таким образом Эдип узнает о невольном совершении пророчества, полученного им некогда в Дельфах, из этого нередко делают вывод, что главной целью Софокла было доказать незыблемость божественных прорицаний и бессилие человека перед лицом безжалостного рока. К этому добавляются усиленные поиски вины Эдипа: его обвиняют то в легкомысленном отношении к полученному прорицанию, то в несправедливых обвинениях по адресу Тиресия и Креонта, которых Эдип подозревает в заговоре против себя. Между тем, ни построение действия в трагедии, ни самый ее текст не дают основания для подобных обвинений.

Прежде всего, действие "Царя Эдипа" относится ко времени, отделенному от убийства Лаия и женитьбы Эдипа на Иокасте добрыми двум десятками лет: когда юноша Эдип получил в Дельфах зловещее пророчество (787-799), он позабыл все сомнения относительно своего происхождения и твердо решил не возвращаться в Коринф, где были жив Полиб и Меропа, которых он считал своими родителями. Бредя из Дельфов куда глаза глядят, Эдип встретил заносчивого чужеземца на колеснице, и между ними загорелась дорожная ссора. На нападение незнакомца разгневанный Эдип ответил яростным ударом дорожного посоха, отчего его соперник свалился замертво. Продолжая свой путь, Эдип дошел до Фив, разгадал загадку злодейки-Сфинкс и в награду получил опустевший незадолго до этого царский престол и руку овдовевшей царицы. Какие основания были у него подозревать в убитом своего отца и в его вдове — свою мать? В дорожной ссоре Эдип поступал в соответствии с элементарной логикой самообороны, защищаясь от надменного встречного, а в Фивах — в соответствии с правилами богатырской сказки, которые предписывают освободителю царства от чудовища жениться на спасенной царевне или царице. Таким образом, если бы Софокл хотел показать тщетность человеческих усилий в борьбе с роком, он должен был сделать содержание своей трагедии события из ранней молодости Эдипа, когда тот по неведению исполнил все то, чего хотел избежать. Софокл, однако, поступил иначе, и поэтому в его трагедии никакой роли не играет рок, и никто не стремится вступать с ним в борьбу, поскольку все предреченное давно свершилось.

Содержание "Царя Эдипа" составляют вовсе не события двадцатилетней давности, а, по верному замечанию Шиллера, непрерывный "трагический анализ", производимый самим Эдипом, причем речь идет вовсе не о том, убил ли Эдип незнакомца и даже — кем был этот незнакомец (на этот вопрос любой зритель мог дать ответ еще до начала трагедии и уж во всяком случае, сравнив рассказ Иокасты с воспоминаниями Эдипа, 715 сл., 729-753, 798-815), а о том, кто же, в конце концов, сам Эдип, чей он сын, муж, отец? Именно в процессе расследования незаметно для зрителя смещаются цели фиванского царя. Сначала он ищет причину моровой язвы, посетившей его страну. Потом — убийцу прежнего царя и здесь-то у Эдипа возникает подозрение в причастности к этому делу Креонта как самого близкого к царскому трону человека, единственного кому могла быть выгодна смерть Лаия; как мы знаем, подозрения Эдипа оказываются напрасными, но надо признать, что он руководствуется при этом вполне разумной логикой борьбы за власть. Наконец, с той же настойчивостью и непреклонностью Эдип расследует свое происхождение, и на этом пути ему приходится неоднократно преодолевать сопротивление людей, раньше него — в силу своего участия в давно забытых происшествиях — понимающих, к чему приведет начатое им дознание. Если даже оставить в стороне зловещие намеки Тиресия (415-425), которым Эдип не придает никакого значения, так как его смертельно оскорбляет совершенно необоснованное, по его мнению, обвинение в убийстве Лаия, все же Эдипу по меньшей мере дважды представляется возможность прекратить свой розыск: сначала его умоляет об этом Иокаста (1060-1068), потом старается уйти от ответа на губительные вопросы старый пастух (1146-1165). И не было бы ничего проще, чем послушаться совета любящей и любимой жены, до того не раз старавшейся внести покой в смятенную душу Эдипа, если бы герой Софокла не был человеком, "каким он должен быть", т. е. не шел бы до конца к однажды намеченной цели, невзирая на все опасности, угрожающие его благополучию и самому существованию.

В этом смысле правы сторонники той теории, которая в судьбе Эдипа видит присущую познанию трагическую двусмысленность: проникая в глубины жизни, оно разрушает ее непосредственную данность, губит спокойную простоту "наличного бытия". В древнегреческом театре эту мысль примерно за полвека до постановки "Царя Эдипа" выразил один из героев Эсхила: "Лучше быть несведущим, чем мудрым". Однако в те, далекие для софокловского Эдипа времена человеческое знание, если оно совпадало с нормами мировой справедливости, вело смертного по единственно возможному и потому правильному пути преклонения перед божественными нравственными заповедями. На рубеже последней четверти V в., после вторжения в умственную жизнь афинян софистики и риторики, "простота наличного бытия" утратила в их глазах свою однозначную привлекательность. Для раскрытия заложенных в жизни противоречий требовались героические усилия интеллекта, даже если человек сознавал, что он может вызвать против себя силу, одолеть которую он не способен.

Нет ли, впрочем, ужасного кощунства в нашем утверждении, что Эдип, убивший родного отца и женившийся на собственной матери, остается в глазах Софокла идеальным, нормативным героем? Нет — именно потому, что Софокл в этой трагедии рисует не закоренелого злодея, хладнокровно расправляющегося с отцом и насилующего мать; такой персонаж никогда не мог бы стать объектом художественного исследования в подлинной трагедии. Софокл же изображает человека, по неведению совершившего страшные преступления и не только не уклоняющегося от своего публичного саморазоблачения, но и раньше всех творящего суд над самим собой. В известном отношении Эдип следует логике Аякса, т. е. осуждает себя на самоослепление, исходя не из субъективного намерения, а из объективного результата. Но в то время как трагедия Аякса возникает вследствие вмешательства божества, отчуждающего действие от его носителя, превращающего субъективно оправданный замысел в поступок, позорящий совершившего, трагедия Эдипа коренится в ограниченности, экзистенциально присущей самому человеческому знанию: все разумные меры, принятые Эдипом и его родителями в прошлом и принимаемые им самим в настоящем, приводят к прямо противоположному результату.

На чьей стороне находятся симпатии Софокла в этом столкновении неизбежно неполного, частичного, ограниченного человеческого знания с всеобъемлющим, всеохватывающим божественным всеведением, олицетворяющим в глазах поэта разумность мира? Настоящая трагедия не позволяет подобной постановки вопроса — иначе она превратится в плоскую притчу о пользе смирения. "Царь Эдип" потому и является на протяжении столетий образцом трагедии, что в непримиримый конфликт оказываются вовлеченными могучие силы, одинаково правые в своих притязаниях. Общественная нравственность не могла бы смириться с безнаказанностью вольного или невольного отцеубийцы, взошедшего на ложе собственной матери, и мир "вышел бы из своей колеи", если бы такое преступление осталось неразоблаченным, — в этом отношении правда находится на стороне дельфийского оракула, давшего своим приказом изгнать из фиванской земли убийцу Лаия первый толчок "трагическому анализу", который разворачивается в "Царе Эдипе". И зрители Софокла, считавшие олимпийских богов прямыми покровителями афинской демократии, не могли осуждать Аполлона за его совет, приведший к саморазоблачению Эдипа.

Вместе с тем, афинская демократия не многого стоила бы, если бы она сама не сознавала, что вырастила новый тип человека — не бессловесного раба под игом деспота-варвара, а самостоятельного в своем решении и поведении индивидуума, способного и готового принять на себя всю меру ответственности за свои поступки. Коллективом таких свободных, подчиняющихся только себе подобным, видел Эсхил афинское ополчение, сокрушившее войска Дария и Ксеркса, в "Персах" (472 г.). Человеческая личность, находящая в себе силы пойти на смертные муки ради служения своему призванию и долгу, — таким видел свой идеал Софокл, создавая образы Антигоны и Эдипа. Героическая индивидуальность и разумный, но непознанный универсум — эти две силы пришли в столкновение в софокловской трагедии, и вследствие могущества обоих противников борьба между ними не могла не принять грандиозных масштабов. И если победа остается в конечном счете за вечным и неуничтожимым миропорядком, не меньшее значение имеет раскрытие с максимальной полнотой возможностей человеческой личности, обнаруживающей их в целенаправленном и бескомпромиссном деянии.

6

Две трагедии, оставшиеся до сих пор за пределами нашего анализа, — "Электра" и "Эдип в Колоне" — несмотря на все различие в сюжете, объединяются одной особенностью, которую можно было бы назвать странным для софокловской трагедии словом "беспроблемность".

В самом деле, содержание "Электры" составляет месть детей Агамемнона за убитого отца, необходимость которой ни у них самих, ни у хора не вызывает никакого сомнения. В эсхиловских "Хоэфорах" огромная лирическая сцена была нужна для того, чтобы укрепить душу Ореста накануне матереубийства, и в последнюю минуту он испытывал все же мгновенное колебание, для преодоления которого требовалось вмешательство Пилада. В еврипидовской "Электре" брат и сестра чувствовали себя после совершения мести потерянными и раздавленными. Ничего похожего у Софокла: матереубийство санкционировано Аполлоном и осуществляется без малейшего колебания. Трудности возникают в связи с чисто "технической" стороной дела: чтобы заручиться доверием в доме Эгисфа, Оресту и его воспитателю приходится придумать историю мнимой смерти юноши, и эта весть, равно как и появление неузнанного Ореста с урной, якобы содержащей его прах, ударяет бумерангом по Электре, готовой теперь свершить месть своей собственной рукой. Достаточно, однако, ей опознать брата, как она становится его верной помощницей, а у Ореста после убийства матери еще достает сил, чтобы вести двусмысленный монолог с Эгисфом, а затем заколоть и его.

Конечно, для Электры предвкушение мести не проходит так беззаботно, как это может показаться по нашему изложению. Уже в прологе мы видим ее в состоянии крайнего напряжения, вызванного долгим бесплодным ожиданием Ореста. Затем от своей сестры она узнает о намерении Эгисфа убрать ее с глаз долой, а в ожесточенном споре с матерью выплескивает все, что накопилось у нее в душе. Известие о гибели Ореста повергает ее в полное отчаяние, еще более усугубляемое отказом Хрисофемиды принять участие в мести. Последним актом переживаний Электры становится ее монолог над урной, и нам остается только восхищаться мастерством, с которым Софокл доводит образ до драматической кульминации, но сущность трагического лежит здесь не в столкновении какихто сил, имманентно присущих мирозданию, не в противоречивости поведения человека, а в необходимости мобилизации его душевных сил в крайне неблагоприятных обстоятельствах. Одиночество героини, непонимание ее окружающими, враждебность матери напоминают положение многих других персонажей Софокла, но там их неукротимость и непреклонность способствуют конечному торжеству объективной справедливости через приносимые ими жертвы. В "Электре" разумность мироздания, олицетворяемая в божественной воле, не подлежит ни сомнению, ни обоснованию, — внимание драматурга всецело поглощает человеческая индивидуальность, вовлекаемая нелегким для нее путем в процесс реализации поведения Аполлона.

Не возникает необходимости в доказательстве правоты Аполлона и в "Эдипе в Колоне". Достаточно слепому скитальцу Эдипу открыть Фесею пророчество, во исполнение которого его могила в священной роще Евменид будет служить вечным залогом благоденствия для Афин, как Фесей принимает сторону изгнанника, защищает его от Креонта и благочестиво провожает к месту последнего упокоения. Конечно, и в этой трагедии, как в "Электре", есть вершинные точки, в которых прорывается все еще бушующий темперамент Эдипа (его спор с Креонтом или ответ Полинику), но назначение этих сцен — оправдать изгнанника, а не ставить его снова лицом к лицу с его мрачным прошлым. Насколько бескомпромиссно царь Эдип в более ранней трагедии признавал себя виновным в невольных преступлениях и даже в своей исконной "нечестивости", настолько же решительно Эдип, пришедший в Колон, эту ответственность с себя снимает. Он выступает теперь не как "совершивший", а как "пострадавший", "перенесший" много напрасных бед, и его оправдательный монолог перед Креонтом (962-999) содержит полную программу освобождения от нравственной ответственности. Аттическая трагедия, поднявшая огромный пласт общественного сознания, охватившая глобальные противоречия мироздания и не один раз задумывавшаяся над сложным положением человека в этом мире, завершает свой исторический путь иллюзорным примирением героя с непознанными силами, в борьбе с которыми он прежде утверждал свою подлинную сущность.

7

Проблематика трагедий Софокла не сводится, естественно, к изложению и столкновению идей, — в конфликт вовлекаются живые люди, и для всех сохранившихся трагедий можно установить некоторые сходные принципы в художественном изображении персонажей.

Прежде всего, это стремление поэта к обобщенной нормативности героя, непреклонного в достижении поставленной цели. Действующие лица Эсхила часто представали перед зрителем в момент выбора решения — таковы Пеласг в "Молящих", Этеокл в "Семерых против Фив", Орест в "Хоэфорах". В еще большей динамике представлена еврипидовская Медея, неоднократно принимающая и отбрасывающая уже принятое решение убить собственных детей, чтобы отмстить Ясону. Софокла — за одним исключением, о котором речь пойдет ниже — не привлекает в его героях процесс выбора решения. Они появляются в тот момент, когда сложившаяся ситуация властно диктует им одну, единственно возможную линию поведения. Таков Аякс: позорное избиение скота не оставляет ему иного выхода, кроме самоубийства. Такова Антигона: гибель Полиника предопределяет ее стремление похоронить труп брата, невзирая ни на какие запреты. Таковы Электра и Филоктет в их неукротимой ненависти к обидчикам, таков Эдип в его желании обрести себе последнее упокоение в Колоне и в непримиримости к изгнавшим его сыновьям.

Даже если цель, на которую направлены усилия индивидуума, смещается, это происходит незаметно для зрителя и не оказывает никакого влияния на присущую герою целеустремленность. Так, царь Эдип сначала озабочен выяснением причин моровой язвы и, узнав их, принимает энергичные меры, чтобы парализовать неведомого преступника. Затем он с той же одержимостью сам ищет след "древнего злодейства", который приводит его к неизбежному самоопознанию, — и здесь, несмотря на усилия Иокасты и старого пастуха, Эдип доводит расследование до трагического конца. Начальная ситуация в "Трахинянках" не предполагает заранее вмешательства Деяниры в судьбу Геракла, — но коль скоро оно становится, с ее точки зрения, необходимым, Деянира без колебании прибегает к помощи мнимого приворотного зелья. Сомнения одолевают ее уже после того, как плащ отправлен Гераклу.

Некоторое отклонение от общего правила представляет собой образ Неоптолема, который и в самом деле изменяет своей прежней готовности доставить Филоктета под Трою и возвращает ему лук. Однако и здесь не следует преувеличивать психологическую глубину разработки образа: душевные муки Неоптолема скрыты от зрителя, и только несколько раз встречающееся в его речах слово "давно" (806, 906, 913, 966) указывает на длительное созревание в его душе желания отвергнуть навязанную ему роль, причем этот отказ свидетельствует не о рождении новой черты характера, а о возвращении Неоптолема "к самому себе" (950), о сохранении им своей "природы" со всеми заложенными в ней возможностями (1310).

Раскрывая личность своих героев в самый значительный момент их жизни, Софокл, однако, не уделяет внимания их чисто индивидуальным чертам. Проникновеннейший прощальный монолог Аякса вполне подобает благородному мужу, воину и любящему сыну, но в нем нет ничего субъективного, что было бы свойственно только этому герою. Трогательные жалобы Антигоны, не успевшей насладиться радостями супружества и материнства, справедливо вызывают слезы у достаточно сдержанного хора, но эти жалобы могла бы повторить любая девушка, покидающая свет задолго до определенного ей срока. Зритель знает, что Антигона обручена с Гемоном, знает о попытках юноши вмешаться в судьбу осужденной, — сама Антигона ни чем не обнаруживает свои чувства именно к этому жениху. Та же Антигона, решившись на погребение Полиника, и Электра, готовясь взять на себя месть убийцам отца, пытаются обрести помощь в лице Исмены и Хрисофемиды, обращаясь только к одному доводу: оказав им поддержку, сестры обнаружили бы свою благородную природу и стяжали славу (Ан. 38; Эл. 970 ел.). Аргументом служит критерий, обращенный на объективную ценность поступка, а не какие-нибудь, только сестрам доступные воспоминания о прожитых вместе днях детства и юности.

При всем том, скажет читатель, мы не спутаем Аякса с Антигоной и Эдипа с Филоктетом, ибо каждый из них — своеобразная личность, законченная индивидуальность. Читатель будет прав. Конечно, говоря об индивидуализации в античном театре, мы не должны подходить к ней с мерками нового времени, стремящегося запечатлеть в образе неповторимое сочетание отдельных черт психического склада и внешнего облика человека. Последнее условие неприменимо к античности хотя бы потому, что маска и костюм, которые носил персонаж, подчеркивали как раз его принадлежность к определенному социальному типу (царь, вестник и т. п.), а отнюдь не его индивидуальности Но и античные драматурги, как мы уже видели, не были озабочены воспроизведением всех нюансов психического облика героев. Какие же другие средства были в распоряжении Софокла, если он хотел достичь и достигал своеобразия своих персонажей?

Первое из этих средств — уникальность ситуации, в которую поставлены его герои.

Любая девушка, приговоренная к смерти, будет оплакивать свое несостоявшееся жизненное призвание, но далеко не любая согласится под страхом смерти нарушить запрет царя. Любой царь, узнав об опасности, грозящей государству, примет меры к ее предотвращению, но далеко не всякий царь должен при этом оказаться тем самым виновником, которого он ищет. Всякая женщина, желая вернуть себе любовь мужа, может прибегнуть к спасительному зелью, но отнюдь не обязательно, чтобы это зелье оказалось смертельным ядом. Любой эпический герой будет тяжело переживать свое бесчестие, но вовсе не каждый может быть повинен в том, что вверг себя в этот позор из-за вмешательства божества. Другими словами, каждый сюжет, хоть и заимствованный из мифа, Софокл умеет обогатить такой "подробностью", которая необыкновенно расширяет возможности для создания необычной ситуации и для проявления в ней всех качеств героя.

Другое средство индивидуализации образа — противопоставление герою персонажа, контрастирующего с ним либо чертами характера, либо уровнем знания.

По первому принципу создан контраст между Антигоной и Исменой. Первая — воплощенная решимость действовать, беззаветное служение долгу; вторая — покорность власть имущему, склонность к компромиссу, И даже когда Исмена готова пойти на смерть вместе с Антигоной, подлинная героиня не нуждается в этой жертве: свой груз ответственности она не хочет с кем бы то ни было делить. Более наступательную позицию занимает в "Электре" Хрисофемида. Она не только, как Исмена, не находит в себе сил для мести убийцам отца, но и всячески стремится отвратить от нее сестру. Ясно, что одержимость Электры обрисовывается на этом фоне еще ярче.

Между царем Эдипом и Иокастой нет такого различия в характере, как между названными выше сестрами. Преданная царю супруга, понимая его состояние, хочет внести успокоение в его смятенную душу; для этого у нее находятся и ласковые слова, и разумные доводы. Но вот наступает момент, когда человеческая речь не может вместить в себя страшную истину, и Иокаста способна только просить Эдипа о прекращении расследования. Царь остается глухим к ее мольбам, они представляются ему препятствием на пути к правде, которое не заслуживает внимания, — в столкновении истинного знания, открывшегося Иокасте, и мнимого знания, увлекающего за собой Эдипа, достигает высшего предела неповторимость той трагической ситуации, в которой находится герой.

К сюжетообразующим средствам индивидуализации персонажей присоединяются у Софокла и отнюдь не случайные стилистические приемы.

Жизненное кредо героя в драме раскрывается, как правило, в монологах, построение которых и даже объем могут многое сказать о человеке. Так, например, в "Антигоне" на долю заглавной героини приходится, если не считать ее прощального коммоса, один небольшой монолог (450-470), на долю Креонта — пять, общим объемом в 165 стихов. Как видно, новый царь любит поговорить и любит, чтобы его слушали. По содержанию три из его пяти монологов отличаются достаточной эмоциональностью, поскольку царь встречает противодействие своим замыслам и стремится его преодолеть. Два же других монолога представляют собой набор общих мест и бесспорных истин (162-210, 639-680), которым сам Креонт, кстати, не очень следует.

При этом важно не только то, что говорят Креонт и Антигона, но и как они это говорят. Спокойный, уверенный в себе Креонт строит речь из пространных периодов, с разъяснениями и повторами, причем любой из таких периодов укладывается в некое число полных стихов — в 5, 6, 7, иногда в 9 строк. Так, всего лишь 4 периода в выходном монологе Креонта (162-210) занимают в общей сложности 27 стихов — больше его половины и больше монолога, в котором Антигона будет отстаивать свое право на погребение Полиника. (За примером отошлем читателя к ст. 194-206.) На добрую полсотню стихов этой тронной речи — ни одной вопросительной интонации, хотя бы риторической, ни одного междометия! А что у Антигоны? Во всей ее партии, объемом немногим более 200 стихов, встретим всего два периода в 5 и 6 стихов — оба раза в прологе, где она излагает запрет Креонта (26-36), т. е. воспроизводит чужие слова. В ее же собственной речи даже периодов в 2-3 стиха сравнительно немного — всего 14. Все остальное (не считая небольшого количества односложных предложений в стихомифии) — постоянные переносы окончания фразы в другой стих, начало ее посередине стиха, что в греческой трагедии всегда является признаком импульсивности говорящего.

Храни же ум свой для себя. А брата

Я схороню. Прекрасна в деле этом

И смерть. В гробу лежать я буду, брату

Любимому любимая сестра...

(73-77)

Еще эмоциональнее — разорванные самостоятельными предложениями на две-три части одиночные стихи:

Не бойся за меня! Себя побереги!

(83, ответ Антигоны Исмене).

Да, знала. Как не знать? Объявлен всем он был.

(448, ответ Антигоны Креонту)[664].

Как видим, Антигона не склонна к длинным речам — ее язык так же энергичен, импульсивен, как ее собственное поведение.

Впрочем, импульсивным может быть и длинный монолог — например, страстное обличение лицемерия и коварства честолюбцев, выливающееся в устах Эдипа в десять безостановочных стихов (ЦЭ 380-389), — мы даем их здесь в прозаическом переводе, лучше передающем взволнованную интонацию оригинала: "О богатство, и власть, и искусство [править людьми], превосходящее любое другое искусство в жизни, полной соперничества, каким предметом зависти вы являетесь, если ради этой власти, которую вручил мне город не по моей просьбе, а в дар, — ради нее верный Креонт, мой давний друг, жаждет изгнать меня, обойдя исподтишка и подослав этого лжепророка, плетущего козни, коварного обманщика, его, кто хорошо видит только наживу, в своем же искусстве слеп!" И если этой тираде предшествует поток непрерывных риторических вопросов, то только глухой не поймет, как взволнован и возмущен фиванский царь.

Разумеется, далеко не всякое употребление стилистического приема впрямую ориентировано на создание образа. Иногда оно служит общей динамике развития действия, — таково назначение так называемые ἀντιλαβαί, когда стих делится между двумя говорящими, что в большинстве трагедий является свидетельством высшего напряжения в споре. Наиболее яркие примеры — в диалоге Аякса и Текмессы (591-594) Эдипа и Креонта (ЦЭ 626-629), Электры и Ореста (1220-1225), Филоктета и Неоптолема (810-817, притом ст. 810, 814, 816 делятся каждый на три реплики). Если этот прием и не является отличительным признаком какого-то одного характера, он во всяком случае наглядно выделяет те точки, в которых в речи говорящих прорывается наивысшее напряжение.

8

До сих пор мы вели речь о трагедиях Софокла так, как будто по форме они ничем не отличаются от драматических произведений нового времени. Между тем, читатель, конечно, давно обратил внимание на присутствие в трагедиях Софокла еще одного, коллективного исполнителя — хора.

Хор — непременный участник древнегреческой трагедии по меньшей мере до конца IV в. По составлявшим его действующим лицам часто назывались произведения и самых ранних афинских драматургов ("Египтиады" и "Финикиянки" Фриниха), и "отца трагедии" Эсхила ("Персы" "Молящие", "Хоэфоры" — "Несущие надгробные возлияния", "Фригийцы" "Карийцы"), и его последователей — Софокла (из сохранившихся — "Трахинянки", из недошедших — "Колхидянки", "Прорицатели", "Пленницы" и др.), Еврипида ("Молящие", "Гераклиды", "Троянки", "Финикиянки") и известные нам часто только по названиям произведения их менее знаменитых современников ("Вакханки", "Египтяне", "Ливийцы"). Сама структура древнегреческой трагедии сохранила свою исконную двусоставность, восходящую к ее происхождению из хоровых песен, к которым впоследствии присоединился декламатор.

Во времена Софокла трагедия уже обязательно открывалась прологом — речевой сценой с участием двух или трех актеров. В ней давалась сюжетная экспозиция, зритель знакомился с местом действия и его участниками, отчасти — с их характерами. За прологом следовал парод — выход хора на орхестру (сценическую площадку) по одному из ведущих к ней боковых проходов. Соответственно пародом называлась и исполняемая в это время хоровая песня. Дальнейшее развитие трагедии происходило в чередовании речевых сцен (эписодиев) с хоровыми — стасимами, состоявшими, как и парод, из симметричных куплетов — строф и антистроф. Название "стасим" переводится как "стоячая песнь", из чего, однако, не следует неподвижность хора при их исполнении. Напротив сами понятия "строфа" и "антистрофа" обозначали, что хор сопровождал их исполнение передвижением по орхестре сначала в одну, потом в противоположную ей сторону. Каждая пара строф имела свой собственный ритмический рисунок с преобладанием тех размеров, которые соответствовали настроению, владевшему хором.

Иногда строфа и антистрофа сопровождались каждая одинаковым рефреном — по-гречески это называлось эфимний; пара строф или весь стасим могли завершаться эподом — своего рода "припевом".

Древнегреческая трагедия знала и как бы смешанную структурную единицу — так называемый коммос, совместную партию актеров и хора, в которой хору могли принадлежать и небольшие строфы, и отдельные реплики в лирических размерах; в таких же размерах или в ямбических триметрах могли быть выдержаны и ответы актера, но могли разрастаться и до целой арии, составленной из симметричных строф, перемежаемых в свою очередь строфами хора. Коммос мог быть совсем небольшим, но мог занимать и значительное место в пределах эписодия (например, в сцене прощания Антигоны). В поздних трагедиях ("Электра", "Филоктет", "Эдип в Колоне") форму коммоса принимает парод.

Другое дополнение к простейшей структуре трагедии представляла собой так называемая гипорхема — хоровая песнь, сопровождаемая оживленной пляской и либо разделявшая эписодии на правах стасима,, либо включенная в их состав. Софокл обычно пользовался этим приемом для создания иллюзии благополучного разрешения завязавшегося конфликта, — после этого с тем большей силой воздействовала на зрителя подлинно трагическая развязка ("Аякс", "Трахинянки", "Царь Эдип").

Заключительная часть трагедии, после которой, по Аристотелю, больше нет песен хора, называется эксод — "уход" актеров и хора с орхестры.

По мере развития афинской трагедии объем хоровых партий сокращался, хотя как раз Софоклу приписывается увеличение состава хора от 12 до 15 человек и специальное сочинение "О хоре" — по-видимому, рассуждение о целях и способах его употребления в драме. Тем не менее и у Софокла хор, на что специально указывал Аристотель, являлся одним из действующих лиц, а не искусственно привлеченным по традиции элементом, как то было нередко у Еврипида, а затем стало нормой в IV в. Этот вот коллективный персонаж и вызвал много споров в неоклассицистической и романтической эстетике XIX в., отзвуки которой часто доходят и до нашего времени.

Хор — это голос поэта, а то даже и всей гражданской общины, судящей трагических героев с позиций общенародной нравственности, — такое определение и поныне мы часто встретим в работах по теории литературы. Между тем, положение это — один из тех штампов литературоведения, который, будучи однажды наложен на древнегреческую трагедию, так же мало соответствует ее сути, как и многие другие расхожие формулы.

Начнем с того, что сам хор состоял из певцов, исполнявших собственно хоровые, лирические партии (хоревтов), и их предводителя, достаточно часто вступавшего в прямой контакт с действующими лицами. Этого члена хора греки называли корифеем, т. е. человеком, возглавляющим вереницу хоревтов при ее появлении на орхестре, — никакого другого значения в этот технический термин не вкладывалось. Роль корифея в греческой трагедии на протяжении первой половины V в. значительно видоизменялась. У Эсхила ему часто принадлежала довольно обширная партия в анапестах, предварявшая вступительную песнь хора, и в этой же технике написан парод "Аякса" (вероятно, наиболее ранней из сохранившихся трагедий Софокла): здесь соратники героя, саламинские воины, встревожены носящимися по ахейскому лагерю слухами о ночной вылазке своего предводителя, и анапесты корифея передают это тревожное настроение, еще в большей степени заражая им, кстати сказать и зрителя который, в отличие от хора, уже видел в прологе охваченного безумием Аякса и знает, что озабоченность хора имеет под собой достаточные основания.

В других трагедиях Софокла анапестическое вступление корифея отсутствует, но в этом же стихотворном размере бывают выдержаны небольшие партии корифея либо среди лирических строф, либо на стыках хоровых и речевых партий: здесь в нескольких анапестических стихах возвещается появление нового действующего лица или повторный выход уже известного персонажа. Чаще всего такие анапестические "предвещения" (прокеригмы) используются в "Антигоне": дважды перед выходом Креонта (155-161; 1257-1260) и Антигоны (376-383; 800-805), а также перед выходом Исмены (526-530) и Гемона (626-630). Ясно, что назначение этих прокеригм совершенно служебное: ни афиш, ни либретто в афинском театре не было, и слова корифея помогали зрителю сразу же понять, кто перед ним появляется. Эту же функцию могли выполнять вводные двустишия корифея и в ямбических триметрах — обычном размере речевых партий. Наконец, несколько анапестических стихов корифея обычно завершали трагедию. Они либо обосновывали уход хора с орхестры ("Трахинянки", "Филоктет"), либо излагали достаточно тривиальные мысли: "Что случилось, того не избегнуть" (ЭК.). Что по своей философской глубине эти высказывания сильно уступали тому изображению человеческих страстей, прозрений и заблуждений, которое только что прошло перед потрясенным зрителем, ясно каждому непредубежденному читателю. Эти несколько стихов — не больше, чем закрепление достигнутой к финалу трагедии разрядки, своего рода формула, показывающая, что все узлы развязались и действие драмы кончилось. Придавать этой формуле какое-нибудь мировоззренческое значение — напрасный труд.

Не найдем мы никакой идейной глубины и в другом назначении корифея, — комментировать происходящий на его глазах обмен монологами или репликами между действующими лицами. Вот Креонт излагает перед Гемоном свои взгляды на детей и их взаимоотношения с отцами, и корифей резюмирует: все это весьма разумно. Затем в ответ отцу Гемон уважительно, но твердо опровергает все доводы Креонта, и корифей снова заключает: и это верно. Иногда соображения корифея могут быть и более весомы: так, его тревожит безмолвный уход Иокасты (в "Царе Эдипе") и Евридики (в "Антигоне"), и он обращает на это внимание соответственно Эдипа и вестника; в первом случае Эдип игнорирует предостережение корифея, во втором — вестник признает его справедливость, — результат один и тот же. Правда, Эдипа слова корифея заставляют занестись еще выше в мечтах о своем происхождении, и эта его надежда резко контрастирует в глазах зрителя с известной ему правдой о рождении Эдипа, — реплика корифея вносит свой вклад в ту атмосферу двусмысленности, которой окутано все расследование Эдипа, и таким образом сам корифей выступает как одно из действующих лиц драмы, отнюдь не наделенное судейскими полномочиями. Может быть, однако, задача "нравственной цензуры" возлагается на хор в его полном составе? Попробуем проверить и это представление.

Заметим прежде всего, что хор обычно составляется не из каких-то абстрактных представителей народа, а из лиц, достаточно тесно связанных с героями трагедии.

Ближе всего эта связь в "Аяксе", где позорный поступок главного действующего лица и его ожидаемое самоубийство могут самым непосредственным образом отразиться на положении саламинских воинов, приведенных им под Трою. В "Электре" и "Трахинянках" участь главной героини не связана так близко с судьбой хора, составленного из ее подруг — местных женщин, но в силу естественной женской солидарности они достаточно близко принимают к сердцу все повороты действия, а в "Электре" к тому же явно разделяют с девушкой ее жажду мести. В "Царе Эдипе" и в "Антигоне" хор состоит из фиванских старцев, и хотящий там, ни здесь он не замешан непосредственно в события, происходящие в доме фиванских царей, его традиционная лояльность по отношению к своим владыкам вызывает в нем глубокую заинтересованность в их судьбе, опасения за них, радость и сочувствие. Роль хора в "Филоктете" — достаточно служебная: составляющие его мирмидонские воины явились на Лемнос, сопровождая своего молодого предводителя Неоптолема, и их дело — следовать его приказам. Впрочем, и здесь они поддерживают Неоптолема в его благожелательном отношении к больному Филоктету и проникаются к нему сочувствием. Самая широкая дистанция, своего рода полоса отчуждения пролегает поначалу между хором и героем в "Эдипе в Колоне": в запятнанном невольными преступлениями чужестранце селяне из Колона видят угрозу благочестивой неприкосновенности священной для них рощи Евменид. Но стоит афинскому царю Фесею признать справедливость притязаний Эдипа на последнее упокоение в этой самой роще, как хор занимает по отношению к страннику явно сочувственную позицию, пытаясь защитить его от насилия со стороны Креонта, радуясь возвращению ему захваченных дочерей и соболезнуя им в потере отца.

Как видим, уже самый выбор хора во всех трагедиях Софокла исключает возможность с его стороны осуждения героев, занимающих, как правило, более высокое социальное положение и соединенных с хором нитями вполне объяснимой привязанности. О чем же может петь в таких условиях хор?

Возьмем для ответа на этот вопрос самую раннюю из дошедших трагедий Софокла — "Аякса" и самую позднюю — "Эдипа в Колоне". Интервал между ними, вероятно, в полстолетия, и, сравнивая роль хора в них, мы, может быть, найдем какую-нибудь эволюцию в его положении. К тому же, как мы уже отмечали, хор в "Аяксе" теснее всего связан с главным героем, хор в "Эдипе в Колоне" больше всего ему противостоит. Итак, чем заняты мысли хора в этих трагедиях?

Вступительные анапесты корифея в "Аяксе" содержат своего рода сюжетную параллель к прологу: там зритель уже слышал разговор Афины и Одиссея, видел самого безумствующего Аякса; здесь он видит его подданных, озабоченных разнесшимися по лагерю слухами, и вдобавок слышит из уст корифея рассуждение отвлеченного характера о том, как зависть преследует людей выдающихся и как мало значит толпа, лишенная храброго предводителя. В примыкающей к анапестам небольшой лирической партии хор ищет причину поведения Аякса, высказывая обычную в греческой поэзии мысль, что впасть в безумие человек способен толы в том случае, если его послало враждебное божество. Получив затем от Текмессы подтверждение своим опасениям, хор в очередной паре строф предвидит серьезные последствия происшедшего и для Аякса и для себя. Далее следует подробный рассказ Текмессы о событиях минувшей ночи и появление прозревшего Аякса, мечтающего о своей скорой смерти. Корифей, как обычно, комментирует все происходящее в немногословных репликах, служащих своего рода мостиками между монологами. Наконец, оставив свое завещание сыну, Аякс удаляется в шатер. Наступает время для хоровой песни — первого стасима. Содержание его — воспоминания о родном Саламине, усталость от многолетней осады Трои, сожаление об Аяксе и его престарелых родителях, которым суждено пережить сына.

Короткий 2-ой эписодий составляет знаменитая "обманная" речь Аякса, дающая хору основание надеяться на его выздоровление. Соответственно второй стасим полон радостного возбужденья; саламинские ратники призывают Пана и Диониса, Аполлона и Ареса, и самого Зевса даровать благой исход планам Аякса. Радостная песнь хора создает резкий контраст к следующему за ней рассказу вестника, — Аяксу грозит сегодня смертельная опасность. Разделившись на две половины, хор отправляете на розыски Аякса, но успевает только к печальной развязке. Хор, естественно, оплакивает участь погибшего героя и сочувствует его близким, а в возникающем затем споре Менелая с Тевкром корифей недвусмысленно принимает сторону последнего.

Наконец, в третьем стасиме хор снова высказывает свою тоску по родине и утомление от безнадежной осады Трои и порицает того, кто первым в Элладе подал пример жестокой войны, — достаточно частое для древнегреческой мысли убеждение, что все блага и горести человеческого рода имели когда-то своего "первооткрывателя".

Если мы захотим теперь одним словом определить роль хора в "Аяксе", это будет соучастие — постоянное, ни на минуту не прекращающееся сознание своей тесной связи с главным героем и лирический комментарий к его и к своей судьбе, далекий от каких бы то ни было попыток осуждать Аякса.

Структура партий хора в последних трагедиях Софокла существенно меняется, — в первую очередь это касается парода, который из замкнутого хорового целого превращается в коммос — лирическую партию участием с актера. Так обстоит дело в "Электре" и в "Филоктете"; так построен парод и в "Эдипе в Колоне". Хор аттических старцев, появляясь с тревожной мыслью о чужестранце, посмевшем осквернить своим присутствием рощу Евменид, скоро встречает его самого, и парод складывается из лирических строф хора в чередовании с репликами Эдипа и Антигоны. Содержание его — самое конкретное: сначала хор требует, чтобы слепец вышел за пределы священной рощи; затем, узнав его имя, хочет и вовсе изгнать Эдипа из своей земли.

Следующая партия хора, отделенная от предыдущей примерно тремя сотнями стихов, — снова небольшой коммос (510-548): хор хочет узнать от самого Эдипа, справедливы ли идущие о нем слухи, и убеждается в их основательности.

После сцены Эдипа с Фесеем хор исполняет, наконец, свою первую самостоятельную партию, знаменитый первый стасим — прославление Афин. Всю любовь к родной стране, впитанную с молоком матери и крепнущую в человеке с каждым десятилетием его жизни, вложил Софокл в эти две пары строф, отнюдь не лишних и по ходу действия трагедии: для просветленной смерти прощенного богами Эдипа трудно найти более благодатное место, чем святая роща в Колоне, место почитания Диониса и Персефоны, Афины и Посидона.

В сцене Эдипа с Креонтом хор активно вмешивается в защиту скитальца: вкрапленный в речевую ткань небольшой коммос задерживает Креонта, давая время подоспеть Фесею. И когда афинский царь отправляется выручать дочерей Эдипа, хор в своем втором стасиме мысленно сопровождает афинскую рать, призывая ей на помощь могущественных богов.

Третий стасим на первый взгляд не находится в такой непосредственной связи с содержанием трагедии, как предыдущий: здесь хор размышляет о тяготах неотвратимо приближающейся к человеку старости; звучат и мрачные мотивы ("высший дар — нерожденным быть"), столько раз использованные в доказательство пессимизма Софокла. Не следует, однако, забывать, что этот стасим, во-первых, сложен девяностолетним поэтом, а, во-вторых, — и это самое главное, — завершается эподом, обращенным к судьбе Эдипа: в него отовсюду бьют волны страданий, и для него смерть — желанное избавление. Таким образом, и третий стасим оказывается достаточно закономерно включенным в содержание и смысл трагедии о последнем дне царя Эдипа.

В полной мере приложима эта оценка и к очередному коммосу (1447-1499): при виде сверкающих молний и при ударах грома хор испытывает вполне объяснимый страх, но и надежду, что эти знамения — признак исполнения пророчества, ранее сообщенного Эдипом: его могила будет вечно служить защитой аттической земле.

Подобно тому, как во втором стасиме хор мысленно следил за путем афинского войска, так теперь в последнем, четвертом стасиме хор напутствует Эдипа мольбой к подземным владыкам: пусть они ласково встретят страдальца и даруют ему вечный покой. Впрочем, остается еще заключительный коммос, в котором главное место занимают сольные арии оплакивающей отца Антигоны, а хор добавляет к ним только краткие слова сочувствия и утешения.

Отличается ли по своему назначению роль хора в "Эдипе в Колоне" от его роли в "Аяксе"? Едва ли мы найдем существенную разницу, — и в последней трагедии Софокла хор такое же действующее лицо, принимающее самое близкое участие в судьбе невинного страдальца, как и в "Аяксе". Оценка Аристотеля остается, по-видимому, справедливой для всего творчества Софокла.

Однако, возразит нам, может быть, читатель, есть ведь в дошедших до нас трагедиях хоровые партии и отвлеченного содержания, явно несущие в себе осуждение человеческой гордыни, — как, например, 1-ый стасим в "Антигоне" или 2-ой — в "Царе Эдипе". Не слышен ли здесь в полную меру "глас народный"? Чтобы дать ответ на этот вопрос, нельзя вырывать отдельно взятую хоровую песнь из общего контекста трагедии, — надо посмотреть, каково ее назначение в содержании драмы, в развитии действия.

Первый стасим "Антигоны" (332-375) звучит в тот момент, когда (хор находится в состоянии удивления, граничащего со страхом: в Фивах творится что-то непостижимое. Не успел царь отдать приказ, запрещающий хоронить Полиника, как тело уже оказалось погребенным, причем на земле не осталось следа ни от ноги человека, ни от колесницы (249252), — хор даже склонен заподозрить в этом божественное вмешательство (278 ел.). Поэтому свою знаменитую похвалу человеку хор начинает с двусмысленного высказывания: "Много на свете страшных сил" — таково первое и основное значение прилагательного δεινός. Как согласовать такое вступление с несомненно положительной оценкой достижений человека? Ответ дает последняя строфа: если человек почитает законы страны и правду, он высоко вознесен в государстве; если же из дерзости творит недоброе, ему в государстве нет места (365-372). Кого имеет здесь в виду хор — Креонта или Антигону? — вот вопрос, над которым бьется уже не одно поколение ученых, привлекая к ответу на него и современных Софоклу авторов, и более поздних — например, Платона и Аристотеля. Однако не следует забывать, что зритель Софокла не только еще слыхом не слыхивал про Платона и Аристотеля, но не знает даже и того, как будут дальше развиваться события в трагедии. Поэтому слова хора звучат для него достаточно двусмысленно, только усиливая ту тревогу и беспокойство, которое уже породили в нем и решение Антигоны, и сообщение стража. Никаких других функций эта песня хора не несет.

Что касается 2-го стасима из "Царя Эдипа" (863-910), то многие исследователи склонны адресовать звучащее в нем осуждение гордыни не кому иному, как самому Эдипу, — ведь он только что согласился с непочтительным отзывом Иокасты о прорицателях и пророчествах (851 — 859), а в следующей за стасимом сцене снова будет поддерживать ее в религиозном скепсисе (946-949, 964-988). Нельзя отрицать, что хор встревожен падением традиционного благочестия (засвидетельствованным и другими источниками для первых лет Пелопоннесской войны) и связывает с этим возможный упадок нравственности и опасность возникновения тирании. Однако какое отношение имеет все это к Эдипу? Никаких намеков на его тиранические замашки (насильственный захват власти, жестокость и коварство, расплата злом за добро) или пресыщение богатством до сих пор в трагедии не было (и не появится): хор до последнего разоблачения будет стоять на стороне Эдипа и радоваться за него. Иное дело, что хор вообще встревожен всем происходящим. В самом деле, Эдип стал подозревать в себе убийцу Лаия, и это, конечно, очень грозное предположение, но, если оно оправдается, значит, не осуществилось пророчество Аполлона, по которому Лаию суждено было пасть от руки собственного сына, — ведь хор по-прежнему считает Эдипа сыном коринфского царя Полиба. Где же правда? Хор находится в смятении и ищет надежной опоры в вечных и незыблемых божественных законах. Снова, как и в "Антигоне", стасим выдает взволнованность и обеспокоенность хора, нужную Софоклу для создания на сцене напряженной атмосферы. Если здесь и звучит "глас народа", то он только в самой общей форме выражает озабоченность падением веры в богов, никого конкретно не осуждая.

Говоря об эмоциональном назначении хоровых партий, обратим внимание еще на такую их разновидность, как гипорхемы — собственно, "плясовые песни", отличавшиеся от других песен хора более радостным настроением и, соответственно, большей оживленностью. Софокл помещает их как раз на переломе событий, перед катастрофой. Так, в том же "Царе Эдипе" хор с радостью поддерживает надежды Эдипа на его божественное происхождение, — наконец-то, в душу царя и фиванских старцев снизойдет покой! Но следующий за тем допрос старого пастуха опрокидывает все ожидания и ведет дело к трагической развязке. Точно так же — в "Аяксе": успокоенный обманной речью своего вождя хор радуется его исцелению, — тотчас за этим является вестник, предупреждающий о грозящей сегодня беде. Любовь к контрастам, замеченная нами в изображении индивидуальных персонажей, распространяется и на партии хора, который является своеобразным действующим лицом, чья роль чаще сводится к эмоциональному комментарию хода событий, чем к непосредственному в них участию.

Наконец наличие хора придает древнегреческой трагедии неповторимое своеобразие в композиционном отношении. Нарастающий по ходу действия объем хоровых партий мог создавать замедление сценического ритма, убывающий — способствовал его ускорению. То же самое справедливо и для речевых сцен. Искусно используя сочетание традиционного хорового и речевого элементов, афинские драматурги строили в каждой трагедии композиционную структуру, отвечающую основной ее задаче — осмыслению мира и места в нем борющегося и страдающего человека.

9

Обращаясь к композиции трагедий Софокла, мы должны опять начать с того, что он застал на афинской сцене, т. е. с краткого напоминания о структурных приемах Эсхила.

Наиболее ранняя из достоверно датируемых эсхиловских трагедий — "Персы" (472 г.) представляет образец композиции, которую можно определить как фронтонную. В геометрическом центре пьесы находится хоровая песнь, являющаяся центральной и для ее идейного замысла, — 1-й стасим, в котором хор оплакивает поражение персидского войска при Саламине и предвидит последствия этого для судьбы персидской монархии. Обрамляют трагедию две большие хоровые партии, примерно равновеликие, — парод и эксод. В первом торжественно звучит описание разноплеменного войска, поднятого в поход Ксерксом, и диковинные имена его предводителей. Во втором появляются имена тех же полководцев, но теперь уже погибших при Саламине, и трагедия завершается плачем хора с участием вернувшегося домой Ксеркса. Между двумя большими хоровыми партиями и центральным стасимом располагаются речевые эпизоды и новые лирические сцены, так что в первой половине пьесы действие идет по нарастающей и завершается развязкой в 1-ом стасиме, а во второй половине получает истолкование из уст умершего персидского царя Дария, чью тень вызывает из могилы его супруга.

В последнем произведении Эсхила — трилогии "Орестея" — фронтонная структура, опирающаяся на три хоровые партии, либо преодолевается изнутри динамикой сценического ритма трагедии (так обстоит дело в "Агамемноне"), либо совсем отвергается (так — в "Хоэфорах", отчасти в "Евменидах"). В любом случае главным носителем нравственной проблематики становится уже не хор, а отдельные герои. В зависимости от того, под каким углом зрения они получают освещение, три трагедии, входящие в "Орестею", могут быть охарактеризованы различно. Первая — "Агамемнон" — построена как трагедия-поединок с двумя противостоящими друг другу антагонистами. Вторая — "Хоэфоры" — представляет собой трагедию-монодраму: в центре внимания драматурга — образ Ореста, к которому направлены все остальные линии. (Преобладающая роль Ореста подчеркивается и тем, что в течение примерно трех четвертей трагедии он находится на сцене.) Последняя часть трилогии — "Евмениды" — может быть названа трагедией-диптихом: ее заключительная четверть только внешне связана с исходным пунктом сюжета — обвинением и оправданием Ореста. Основное же содержание этих последних 270 стихов составляет конфликт между двумя поколениями богов и их примирение.

Продолжение трех композиционных типов, намеченных Эсхилом в "Орестее", мы найдем в сохранившихся трагедиях Софокла.

Структуре трагедии-диптиха больше всего соответствует "Аякс": первые три пятых посвящены здесь судьбе главного героя, в остальных двух пятых обсуждается вопрос о его праве на почетное погребение. Разумеется, без позорного поступка и самоубийства Аякса не имела бы смысла и вторая часть трагедии, но ясно, что разработка ее нравственной проблематики ("жить прекрасно или вовсе не жить") завершается вместе с падением Аякса на меч.

"Антигону" и "Трахинянок" естественно отнести к типу трагедии-поединка, предполагающего столкновение двух различных отношений к нравственному долгу. В "Антигоне" эти два начала воплощаются в героях, приходящих в непосредственное столкновение друг с другом на глазах у зрителей. В "Трахинянках" носители двух противоположных этических принципов (эротическое своеволие Геракла и преданность семейному очагу со стороны Деяниры) вовсе не встречаются, но их несовместимость является главным двигателем действия и источником трагического финала. В композиционном отношении обе трагедии характеризуются тем, что развязка их оказывается сдвинутой далеко вправо от "геометрического" центра.

С точки зрения чисто количественных пропорций в центре "Антигоны" находится сцена Креонта с Гемоном, — несомненно, важная для уяснения уязвимости позиции Креонта, но еще далекая от полного ее разоблачения, которое наступает только в монологе Вестника (1154-1239), в середине последней четверти трагедии. К катастрофе ведут последовательно три речевые сцены, каждая из которых короче другой: спор Креонта с Антигоной занимает 198 стихов (384-581), с Гемоном — 150 стихов (631-780), с Тиресием — 103 стиха (988-1090). Все более убыстряющийся ритм получает завершение в кратчайшей сцене Креонта с корифеем (24 стиха, 1091-1114) — сопротивление царя сломлено, и дело стремительно идет к развязке. Отсутствие Антигоны в этих речевых сценах, равно как и в финале не делает трагедию двухчастной наподобие "Аякса", так как все, что происходит после прощального коммоса героини (и сам этот коммос), является результатом ее подвига.

Аналогично построены "Трахинянки". В количественном отношении центральное место занимает в них группа из 3-го и 4-го эписодиев, разделенных стасимом (531-820), причем сцены эти относятся друг к другу как причина и следствие: в 3-ем эписодии Деянира передает Лихасу плащ, в 4-ом делится с хором своими опасениями, подтверждение которым дает сообщение Гилла. Между тем, о самоубийстве Деяниры мы узнаем значительно позже, в конце третьей четверти трагедии, а разгадка судьбы Геракла, являющейся следствием деяния Деяниры, наступит вовсе за 100 стихов до конца пьесы.

"Царь Эдип", "Электра" и "Эдип в Колоне" принадлежат к тому композиционному типу, который мы охарактеризовали выше как монодраму. Характерным признаком ее, как и в "Хоэфорах", является сосредоточение внимания на главном герое, вынужденном принять и отстаивать важное решение. В соответствии с этим он почти все время находится на глазах у зрителей; для "Царя Эдипа" число стихов, во время которых главный герой пребывает на сцене, составляет 77,5% всего объема трагедии, для "Эдипа в Колоне" — 87,4%, для "Электры" — 93,4%. Что же касается композиционной структуры этих трех трагедий, то она дает достаточно разнообразные решения.

Все попытки найти какие-нибудь симметричные количественные отношения в построении "Царя Эдипа" остаются безуспешными. Кульминацией трагедии является, несомненно, 4-й эписодии, в котором Эдип, только что освободившийся от груза страшных предсказаний, приходит к концу своих разысканий, и это постижение правды происходит в ст. 1142-1185, — позади уже три четверти трагедии. Последняя четверть приносит развязку — рассказ вестника о самоубийстве Иокасты и самоослепление Эдипа, затем появление самого царя, беспощадно оценивающего свое прошлое и настоящее. Такого рода самооценка тоже показательна для монодрамы — сравним монолог Ореста в "Хоэфорах" (9731017).

Близка к "Царю Эдипу" по структурным признакам "Электра". Кульминация здесь сосредоточена в 4-м эписодии (1098-1383): монолог над урной (1126-1170) — вершина отчаяния Электры, опознание Ореста — вершина ее надежд. Развязка — предсмертный крик Клитеместры и появление Ореста с ее трупом — наступает за каких-нибудь 100 стихов до конца. Напряжение действия нарастает от начала до конца, исключая этим всякую возможность фронтонной композиции. Правда, в построении этой трагедии можно обнаружить также известное стремление к организации симметричных по содержанию сцен вокруг центра. Так, ожиданию мести в прологе (1-85) соответствует ее осуществление в финале (1398-1510); между ними могут быть выделены пять частей, из которых первая и пятая, вторая и четвертая объединяются симметрично вокруг средней, третьей. В первой части (86-327) — жалобы Электры и хора, надежда и отчаяние; в пятой (1098-1383) — отчаяние Электры при известии о гибели Ореста, сменяемое его узнаванием и новыми надеждами; во второй (328-471) и четвертой (871-1057) частях Электре противопоставляется ее робкая сестра Хрисофемида; средняя часть содержит спор Электры с Клитеместрой и рассказ вестника о состязании колесниц в Дельфах (515-823). Таким образом, симметрия в построении "Электры" очевидна, хотя и остается достаточно внешним средством организации материала, подчиненного изнутри иному ритму.

Почти полное и достаточно неожиданное возвращение к фронтонной композиции мы находим в "Эдипе в Колоне" — не только последнем образце трагедии-монодрамы, но и последней для нас аттической трагедии вообще.

Почти точно в геометрическом центре пьесы (720 стихов от начала, 736 от конца) расположен самый крупный по объему и самый важный по содержанию 3-ий эписодии (720-1043): появление Креонта, его спор с Эдипом, захват дочерей, вмешательство Фесея, чей выход (887), делящий эпизод пополам, приходится к тому же ровно на середину всей трагедии. Эписодии обрамлен двумя равновеликими стасимами (1-ый и 2-ой: 668-719, 1044-1095, оба по 52 стиха). Первому стасиму предшествует эписодии 2-ой (Эдип и Фесей, 549-667=119 стихов), за вторым стасимом следует эписодии 4-ый (Эдип и Фесей с возвращенными Антигоной и Исменой, 1096-1210=115 стихов). Эти два эписодия, таким образом, не только равновелики, но и симметричны по содержанию: в обоих случаях Фесей оказывает помощь Эдипу. Образовавшееся ядро (549-1210) снова заключено в раму из лирических строф (коммос Эдипа с хором, 510-548=39 стихов; 3-ий стасим, 1211-1248=38 стихов); к этой раме примыкает "слева" 1-ый эписодии (254-509=256 стихов, Исмена), "справа" — 5-ый (1249-1446=198 стихов, Полиник). Хоть они и не равновелики, но в 5-ом эписодии реализуется сообщение о вражде братьев, принесенное Исменой в 1-ом эписодии, так что разница почти в 60 стихов, может быть" не была столь ощутимой по сравнению с параллелизмом содержания. То же самое можно сказать и об остающихся разделах трагедии, выходящих за пределы фронтонной композиции, которая заключает в себе две трети драмы, от 254 до 1446, около 1200 стихов — больше, чем любая из трагедий Эсхила, кроме "Агамемнона". Находящиеся за пределами фронтона части трагедии, не будучи равновелики, подкрепляют симметрию содержания. Коммос (1447-1499), в котором Эдип сообщает хору о своем приближающемся конце, соотносится с пародом, в котором Эдип впервые встречается с этим хором (117-253). Последний диалог между Эдипом и Фесеем и следующая затем речь вестника (1500-1669) составляют по содержанию полную параллель к прологу (1-116): в начале трагедии Эдип узнает, где он находится, и заключает, что он близок к своему последнему пределу; в финале его ожидания сбываются — боги зовут его к себе. За границами этой, еще более обширной фронтонной: композиции остается только заключительный плач, но и он переносит нас в атмосферу эсхиловской трагедии (ср. финал "Персов" или "Семерых против Фив", 875-1004). Как объяснить это возвращение к художественной структуре, доведенной Эсхилом до совершенства, но им же самим — а вслед за ним и Софоклом — отвергнутой, особенно в монодраме?

Как мы уже замечали, Эдип в Колоне отличается от Эдипа-царя тем, что выступает как герой не действующий, и даже не совершивший, а пострадавший и до сих пор несущий на себе печать страдания. В центре монодрамы царя Эдипа находился действующий герой, ищущий правду; в центре монодрамы Эдипа в Колоне — событие, которое осуществляется на протяжении всей трагедии, как только Эдип попадает в священную рощу Евменид. Единственное препятствие — желание Креонта вернуть Эдипа в Фивы — устраняется, как только в дело вмешивается (ровно посередине трагедии!) Фесей. Напряжение, достигающее вершины в центральной сцене, снимается появлением Фесея, которое обозначает, в сущности, развязку; все остальное во второй половине — не более, чем ретардация, позволяющая бросить дополнительный свет на фигуру Эдипа (его любовь к дочерям и ненависть к Полинику; доверие, оказываемое Фесею), но не вносящая ничего нового ни в сюжетную ситуацию, ни в характеристику героя. Центром трагедии снова стало событие, и это возвращение к доступному нам исходному пункту развития аттической драмы обусловило возрождение фронтонной композиции. Так и в художественной структуре софокловской трагедии мы наблюдаем завершение пути, пройденного афинской драмой на протяжении V в.

10

Наше представление о трагическом театре Софокла было бы неполным, — если бы мы оставили в стороне его зрелищную сторону. Речь идет не о декорациях, которые, по античному свидетельству (АС 37, 38), ввел Софокл. Это были трехгранные призмы, причем на каждой их стороне изображались детали, обозначавшие место действия одной из трех частей трилогии, — орхестра все равно оставалась пустой. Говоря о зрелищной стороне софокловского театра, мы имеем в виду возникающие по ходу действия массовые сцены, размещение исполнителей на орхестре, их приход и уход, употребление различных аксессуаров. Помимо чисто зрелищного эффекта использование постановочных средств должно было усиливать звучание содержательной стороны трагедии.

Так, начало "Антигоны" происходит на рассвете, и одинокая фигурка кутающейся в плащ девушки на пустынной орхестре не могла не вызвать жалости у зрителей, — особенно в противопоставлении с выходом Креонта, когда залитая солнцем орхестра уже заполнена хором, а царь появляется в сопровождении подобающей ему свиты. Противоположны эффект достигался в "Эдипе в Колоне". Здесь Креонт, захватив Антигону, поручал своей свите доставить ее в Фивы — парод, обозначающий направление из Колона, заполнялся толпой оруженосцев Креонта, окруживших девушку. Немного спустя по этой же дороге торопливо следовала свита Фесея, пустившаяся в погоню за обидчиками, и вскоре победители возвращались вместе с отбитыми у врагов девушками. "Массированное" насилие со стороны Креонта встречало столь же массированную отповедь, — в столкновение приходили персонажи, олицетворявшие Фивы и Афины. Пройдет немного времени, и тем же путем побредет в унынии и одиночестве отвергнутый Эдипом Полиник, — несмотря на собранную им огромную рать, он останется один на один и перед судом отца, и перед лицом родного города.

...Прежде чем царь Эдип начнет свою речь, обращенную к собравшимся фиванцам, они заполнят орхестру, устремляясь к воротам дворца, — живописная немая сцена подтвердит то доверие к своему повелителю, которое испытывает к нему народ. А как только предводимые жрецом фиванские юноши покинут площадь перед дворцом, их сменит хор старцев, узнавших о возвращении Креонта.

Дважды представало печальное шествие перед зрителями "Трахинянок": в первый раз это были пленницы Геракла, вызывавшие сочувствие у Деяниры; второй раз — толпа слуг Геракла, несших на носилках своего смертельно больного господина и сопровождавших его вместе с Гиллом к месту последнего упокоения. Таким же впечатляющим был конец "Аякса", завершавшегося погребальным шествием актеров и хора за телом героя.

Впрочем, чтобы держать зрителя в напряжении, не всегда нужы большие массы народа. После ухода разгневанного Тиресия (в "Царе Эдипе") Софокл не дает никаких слов заглавному герою. Можно, однако, представить себе, что царь провожал удалявшегося прорицателя долгим взором и только после этой молчаливой сцены возвращался во дворец. Неизбежная пауза наступала и после того, как в молчании (или после нескольких прощальных слов) покидали орхестру Деянира, Евридика, Иокаста. Немалое значение имело молчание Неоптолема при виде приступа болезни, мучающей Филоктета (Ф. 803 сл.), и во время обличительной речи заглавного героя (929-936, 949-952). Эта же трагедия дает нам хороший пример того, как умел Софокл обыгрывать сценическую деталь — в данном случае, лук Филоктета. Не меньшую роль играли урна с мнимым прахом Ореста в "Электре" или меч Аякса.

Для того чтобы изобразить события, происходившие за сценой, греческая драма употребляла так называемую эккиклему — платформу на колесах, выдвигавшуюся в нужный момент на орхестру. На такой эккиклеме мы должны представить себе появление Аякса с окровавленным бичом в руках в окружении разбросанных вокруг него туш перебитого скота, или Ореста, встречающего Эгисфа у накрытого трупа Клитеместры.

Когда мы теперь читаем греческую трагедию, мы не всегда представляем себе, как она игралась. Несколько приведенных выше примеров показывают, что, создавая трагедию, Софокл не упускал возможности сделать ее постановку также впечатляюще театральной.

11

Как всякое великое создание прошлого, древнегреческая трагедия пережила не один срок жизни, а по меньшей мере три. Первый из них, по времени наиболее краткий, занял всего лишь столетие — от первых трагедий Эсхила, увидевших свет в 500 г., до поставленных посмертно в самом конце V в. "Вахканок" Еврипида и "Эдипа в Колоне" Софокла. Вторая жизнь древнегреческой трагедии растянулась на 900 лет — от 387 г., когда начали возобновлять пьесы трех великих трагиков, до показа их в многочисленных театрах всего античного мира вплоть до его падения в конце V в. н. э. Еще через тысячу лет (оставляя в стороне передачу античных текстов из поколения в поколение в византийские времена), с появлением первых изданий древних авторов в начале XVI в., древнегреческая драма вступила в третью эпоху своей жизни, которая продолжается и в наши дни. Этот последний период представляет для нас наибольший интерес.

Когда речь заходит о судьбе древнего автора в культуре нового времени, всегда есть опасность потонуть в потоке имен тех поэтов и писателей, которые переделкой оригинала пытались приспособить его к вкусам своих современников. С первых десятилетий XVI в. до последних десятилетий XX в. можно насчитать не менее семидесяти драм по мотивам произведений Софокла[665], причем далеко не каждая из них стала событием даже для своего времени, не говоря уже о ее жизни в веках. Кто бы помнил сейчас французского драматурга XVIII в. Шатобрена, если бы Лессинг не высмеял его в "Лаокооне" за то, что в своем "Филоктете" (1755) Шатобрен ухитрился доставить на безлюдный остров, где томился покинутый герой, прекрасную принцессу в сопровождении гувернантки и устроить юной особе роман с Неоптолемом!

Если же всерьез говорить об истории освоения Софокла в новое время то мы заметим в каждом веке свои интересы и методы интерпретации.

В XVI в., наряду с несколькими обработками "Царя Эдипа", принадлежащими второстепенным авторам, наибольшее внимание привлекает обращение к "Антигоне" (Л. Аламанни в Италии, 1533; во Франции — Р. Гарнье, 1580, который, впрочем, объединил трагедию Софокла с "Финикиянками" Сенеки) и к "Электре" (Лазар де Баиф, 1537). Видимо, образы героинь Софокла, выступающих против несправедливости и угнетения, оказались созвучными мировоззрению Ренессанса. С полной уверенностью можно это утверждать о переложении "Электры" на венгерский язык, сделанном в 1558 г. Петером Борнемиссой. В стране, все еще находившейся под турецким игом, "Электра" звала к сопротивлению и мести угнетателям, и не напрасно эту трагедию считают сейчас одной из провозвестниц венгерской драмы нового времени.

XVII в. остается к Софоклу почти равнодушен. Из крупных имен надо упомянуть только Корнеля, который придал своему "Эдипу" (1659) достаточную долю любовной интриги, и Драйдена, обработавшего того же "Эдипа" в соавторстве с Ли 20 лет спустя.

Новый всплеск интереса к Софоклу происходит в XVIII в. и проявляется он в двух направлениях: во-первых, в "галантных" обработках оригинала с внесением в него обязательных любовных мотивов, и, во-вторых, ближе к концу века, в серьезных эстетических оценках древнего поэта.

В качестве примера первого направления назовем раннюю трагедию Вольтера "Эдип" (1718), в основу которой автор положил мысль о гибельных последствиях запретной любви и для подкрепления этой идеи снабдил каждого из главных героев — Эдипа и Иокасту — наперсниками[666].

Несравненно большее значение для восприятия и оценки Софокла имел тот эстетический анализ его творчества, который начинается в Германии с Лессинга и находит завершение уже в XIX в. у Гете и Гегеля.

Лессингу принадлежит первое, хоть и не доведенное до конца, жизнеописание Софокла (1760), выполненное во всеоружии тогдашних приемом текстологической критики, а пример "Филоктета" неоднократно используется в "Лаокооне" (1766) для рассуждений о границах изображения на сцене нравственных качеств героя, его боли и страдания. Того же "Филоктета" немного спустя обрабатывает Гердер (1774-1775), который и в свою размышлениях о различии между древнегреческой и шекспировской трагедией снова обращается к Софоклу — для эстетики немецкого неоклассицизма и раннего романтизма Софокл служит синонимом древнегреческое трагедии вообще.

Раздумья об античной драме и особенно о трагедии Софокла не оставляют на протяжении последних лет его жизни Шиллера. В письме к Гете 2.Х.1797 г. он дал интереснейшую характеристику "Царя Эдипа" как "трагического анализа" и высоко оценил разработку сюжетной ситуации которая предоставляет драматургу "неисчислимые выгоды". Правда, Шиллер не заметил, что эти выгоды создал для себя целенаправленной переработкой мифа сам Софокл, но искуснейшее построение "Царя Эдипа" Шиллер отметил вполне справедливо. Прав он был и в том, что при всем величии древних трагиков, и в первую очередь Софокла, нельзя навязывать нормы античной драмы современному произведению. К сожалению, в своей "Мессинской невесте", демонстрирующей осуществление зловещего рока в самом ходе действия, Шиллер отступил от высказанного им верного принципа и потерпел неудачу.

В начале XIX в. античная трагедия занимает видное место в литературно-критических работах братьев Шлегелей. По-видимому, они первыми ввели в оборот эстетики нового времени тезис о "внутренней гармонии" Софокла, а также высказали мысль о том, что "истинным предметом трагедии является борьба между конечным внешним бытием и бесконечным внутренним призванием"[667], — очень верное положение в применении и к "Аяксу", и к "Антигоне", и к "Царю Эдипу". К Шлегелям восходит также представление о хоре как "идеальном зрителе" и попытки определить "трагическую вину" Эдипа.

Античность была постоянным спутником Гете, и в его трактате "Об эпической и драматической поэзии", в письмах, в беседах с Эккерманом мы найдем глубокие мысли о различии двух жанров, причем критерием для своих эстетических взглядов Гете считал "Илиаду" и трагедии Софокла. О последнем он отзывался всегда с восхищением, утверждая, что все его персонажи "имеют в себе частицу высокой души великого поэта"[668]. Гете правильно заметил, что Креонт и Исмена нужны Софоклу для того, чтобы обнаружилась благородная природа Антигоны, а самого Креонта решительно осудил: "Никогда нельзя называть государственно добродетельным такой поступок, который идет против добродетели в обычном смысле этого слова"[669].

Это мнение Гете особенно интересно, так как по времени примерно совпадает с известными высказываниями Гегеля о столкновении в "Антигоне" двух одинаково правых и одинаково односторонних начал: права государства в лице Креонта и права родственных, семейных уз в лице Антигоны. Это толкование стало почти обязательным в эстетике на протяжении доброго столетия, хотя, как мы стремились показать выше, является ошибочным. Напротив, в позднейшей теории драмы почти не нашли отклика очень ценные замечания Гегеля о Эдипе, который берет на себя объективную ответственность за то, что он сделал в неведении, и таким образом является столь же виновным, сколь и невиновным.

"Антигона" и "Царь Эдип" занимают преимущественно внимание Шиллера и Шлегелей, Гете и Гегеля, — можно ли считать случайностью, что Гельдерлин, ровесник Гегеля, изучавший вместе с ним богословие в Тюбингене, начал с этих же двух трагедий так и не законченный им перевод Софокла, впервые опубликованный в 1804 г.? Правда, не всеми эти переводы были приняты одинаково доброжелательно, а филологическая критика имела к ним свои претензии, но уже в наше время обе трагедии в переводе Гельдерлина легли в основу опер такого известного композитора, как К. Орфф (1949 и 1959).

Глубокие наблюдения классиков немецкой литературы и философии над творчеством Софокла явились, может быть, одной из причин того, что в XIX в. серьезные драматурги — и не только в Германии — не берутся вступать в соревнование с Софоклом. Когда же в новых исторических условиях, сложившихся в Европе в первые десятилетия XX в., к "Царю Эдипу" обращаются Гофмансталь (1906 и 1909) или Кокто (1928), сопоставление их произведений с древнегреческим прототипом становится невозможным по той простой причине, что Эдип и Иокаста в их изображении уже успели прочитать не только Софокла, но и Фрейда и все, что было написано за это время психоаналитиками о "Эдиповом комплексе". На первый план выступает многозначительная (и не только бессознательная) сексуальность главных персонажей, под натиском которой совершенно пропадают софокловские проблемы человеческого бытия, знания и неведения.

Своеобразно сложилась в XX в. судьба "Антигоны". В 40-70-е годы появляется около десятка драм, опер, кино- и телепостановок, отталкивающихся от образа софокловской героини, хотя и переносящих ее в совершенно непривычную обстановку. Актуальная для эпохи Перикла проблема взаимоотношения неписаных божественных законов с волей единоличного правителя не привлекает внимания современных драматургов. Ее заменяют совсем иные коллизии.

Так, в обработке Б. Брехта (1948 г.) Креонт ведет войну с Аргосом за принадлежащие тому железные рудники. Этеокл погибает в бою, а Полиник спасается бегством, и Креонт убивает его как дезертира, запрещая хоронить его труп. Антигона же объясняет свое неповиновение не столько родственными чувствами, сколько политическими соображениями: эта война не в защиту отечества, а ради удовлетворения властолюбивых и агрессивных замыслов Креонта.

Если у Брехта Полиник — как-никак, а все-таки дезертир, то в опере Любомира Пипкова "Антигона 43" Полинику соответствует казненный гитлеровцами болгарский партизан, патриот и герой, служащий образцом и для своей сестры, и для ее жениха: оба они погибают, выполняя свой долг перед казненным братом героини.

Еще дальше от античного прототипа отходит словацкий драматург Петер Карваш в трагедии "Антигона и другие" (1961). Здесь действие происходит в гитлеровском концлагере в начале 1945 г., и заключенная Э 29738, двадцатилетняя Анти (Антония) вообще не находится ни в как родственном отношении к убитому немецкому антифашисту Леопольду Кюне (Полли) и не задумывается над нравственным обоснованием своего участия — вместе с другими заключенными — в погребении Полли. Как расстановка сил в трагедии Карваша, так и основной идейный конфликт, и его осмысление, и характеристика персонажей очень сильно отличаются от художественного замысла Софокла. Даже на имена оригинала остаются только намеки: Анти товарищи по заключению чаще называют Тонькой, и зрители не обязаны помнить античную трагедию, чтобы поверить в достоверность фамилии начальника лагеря, хауптштурмфюрера Кроне. В современной ситуации выведена героиня Софокла и у западногерманского режиссера Р. Вольфхарта в телефильме "Берлинская Антигона". Здесь немецкая девушка Анна Хофман хоронит тело своего возвратившегося с восточного фронта брата Кристофа, которого гитлеровский суд приговорил к смертной казни за антифашистскую пропаганду.

Но и Ануй в своей "Антигоне" (1942) — вероятно, наиболее известной из обработок софокловской трагедии в XX в. — достаточно близко воспроизводя сюжет оригинала, наполняет его совершенно иным идейным содержанием. Его Креонт не честный, хотя и недальновидный апологет своей идеи, как у Софокла, а циничный политикан, сознающий всю неприглядность дела, которое он делает, и тем не менее продолжающий его делать. У Софокла Креонт искренне убежден, что один из братьев — доблестный защитник Фив, а другой — изменник; у Ануя Креонт хорошо знает, насколько оба были ничтожны и подлы и как мало заслужили они преданность Антигоны. Он даже не уверен, что похоронили того, кого надо, — настолько трупы были изуродованы растоптавшей их кавалерией; для государства же, которое олицетворяет Креонт, важна "пропаганда", а не истинная ценность человека. Какой смысл имеет в таких условиях самопожертвование Антигоны? И если она все же настаивает на своем праве умереть, чтобы сказать "нет" мещанскому благополучию и сытости, и видит только в этом свой высший нравственный долг, то единственное, что сохраняется в образе Антигоны от Софокла, — это неумолимость и бесстрашие перед лицом смерти.

Эти свойства образа, созданного Софоклом и ставшего вечным символом героического сопротивления, составляют наиболее близкий современному восприятию мировоззренческий смысл, который делает "Антигону" принадлежностью не только породивших ее Перикловых Афин, но и всей человеческой культуры. С таким же правом можно сказать это и об остальных софокловских героях. Их цельность, не нарушаемая никакими ударами извне; непреклонность в достижении даже ценой жизни поставленной перед собой цели; неподкупная строгость к самим себе, готовность нести полную ответственность за каждый свой шаг, — в этом заложена их непреходящая ценность, сделавшая героев Софокла вечными спутниками человечества.

В.Н.Ярхо. Ф.Ф.ЗЕЛИНСКИЙ — ПЕРЕВОДЧИК СОФОКЛА

Вышедший в 1914-1915 гг. в издательстве М. и С. Сабашниковых трехтомник Софокла в переводах Ф. Ф. Зелинского явился значительным событием русской культурной жизни и, в частности, в истории приобщения русского читателя к творческому наследию великого древнегреческого трагика. Впервые на русском языке появились переведенные одним человеком не только все семь трагедий, но и около девяти сотен фрагментов из его не сохранившихся полностью драм. Сгруппированные по мифологическим циклам, они, помимо всего прочего, составили еще и увлекательное собрание греческих преданий. Но главная ценность издания Зелинского была все же не в отрывках из Софокла, обращенных к достаточно подготовленному читателю. Гораздо важнее, что весь перевод был выполнен в соответствии с едиными принципами и к тому же — крупным филологом, отдавшим Софоклу более двух десятилетий своей жизни. В наше время серьезная филологическая подготовка переводчика, берущегося за античного автора, является первым и непременным условием. В XIX в. два качества — поэтическое дарование и знание древнегреческого языка — не слишком часто соединялись в одном человеке. Иначе обстояло дело с Зелинским.

Фаддей Францевич Зелинский (1859-1944) был очень крупной фигурой в русской и мировой классической филологии в последние десятилетия прошлого и в первой трети нынешнего века.

Получив гимназическое образование в Петербурге, он затем пробыл 4 года в Русской филологической семинарии при Лейпцигском университете, где получил степень доктора философии за работу, посвященную последним годам 2-й Пунической войны (1880 г.). Другую диссертацию — на степень доктора филологических наук — Зелинский защитил 6 лет спустя в Дерптском университете (Тарту), уже будучи профессором классической филологии Петербургского университета. В этой должности он пробыл около 40 лет, подготовив несколько поколений отечественных филологов-классиков. С 1921 г. Зелинский жил в Польше, оставаясь до конца жизни профессором Варшавского университета, членом Польской Академии наук и многих иностранных академий, почетным профессором целого ряда западноевропейских университетов.

Научные интересы Зелинского отличались необыкновенной широтой и разносторонностью. В своих работах по древнеаттической комедии он по существу открыл элементы ее симметричного построения и объяснил развитие в пределах одного жанра весьма разнородных фольклорных истоков. Зелинский первым сформулировал обязательный для гомеровского эпоса "закон хронологической несовместимости" (действия одновременные изображаются как следующие друг за другом); в то же время ему принадлежат ценные исследования в области ритмического характера латинской прозы. Его капитальная монография о месте ораторского наследия Цицерона в истории мировой культуры ("Cicero im Wandel der Jahrhunderten") выдержала при жизни Зелинского четыре издания (последнее — в 1929 г.).

Наряду со специальными исследованиями в области античной культуры Зелинский отдавал много сил и времени ее популяризации, выступая как самый горячий пропагандист ее непреходящего гуманистического значения. В царской России на рубеже XIX-XX вв., когда классическое образование в результате реформ Толстого и Делянова было загнано в узкое русло усвоения грамматических правил и бесконечных исключений, культуртрегерская деятельность Зелинского несомненно имела большое значение. Впрочем, недостаток в живом слове об античности ощущался в это время, как видно, не в одной России: лекции Зелинского, читанные в 1903-1905 гг. учащимся выпускных классов гимназий и реальных училищ и объединенные затем в книгу "Древний Мир и мы", были тут же переведены на немецкий, французский, английский, итальянский и чешский языки, служа для многих тысяч читателей своеобразным введением в культуру античного мира.

Любовь к популяризаторской деятельности была одной из причин дружбы Зелинского с его ровесником — профессором того же Петербургского университета, историком М. И. Ростовцевым, которому Зелинский посвятил свой перевод Софокла.

Конечно, следует помнить, что восприятие античности у Зелинского было достаточно субъективным и своеобразным. Античность не была для него предметом умственно-беспристрастного изучения; он видел в ней не идеал для подражания, не норму, а семя, из которого выросла вся культура нового времени. Стремясь разрушить — с полным на то основанием — казенное впечатление от античности, порожденное реакционными реформами классического образования, Зелинский подходил к наследию древнего мира с позиций психологии современного человека, окрашенной к тому же ярко выраженным идеалистическим мировоззрением. Исторического материализма для Зелинского не существовало; история культуры выводилась им из стремления человеческой души к совершенствованию вложенных в нее природой задатков, к идеалам добра и красоты. Ближе всего подошел к этому, с точки зрения Зелинского, "избранный народ"древние греки. То, чего они не достигли или недоделали, надлежит завершить современному человечеству. При такой посылке неизбежной была модернизация античности, нередкая подмена исторического анализа чисто субъективным "вчувствованием" в литературный источник.

Эта общеметодологическая концепция не могла не отразиться на переводческой деятельности Зелинского. Профессиональным переводчиком он не был, его переводы — по большей части побочный продукт его научной деятельности. Зелинский переводил тех авторов, которыми занимался как филолог, и его переводы должны были подтвердить правильность его понимания того или иного древнего писателя. При этом он руководствовался вполне определенными принципами, сформулированными в 1913 г. в предисловии к переводу "Героид" Овидия (Зелинский назвал их "Баллады-послания"). Задача перевода, по Зелинскому, — не буквалистское следование оригиналу (в этом с ним едва ли есть необходимость спорить), а передача тех представлений и чувств, которые заключены в подлиннике и могут извлекаться из контекста, не будучи в нем никак названы. Понятно, что такой подход чреват субъективностью, неизбежно ведущей к модернизации древнего автора, — этот упрек бросил автору сразу же после выхода его Овидия В. Я. Брюсов. Мы увидим, что почти то же самое можно сказать и о выполненных Зелинским переводах Софокла.

Софокл привлек внимание Зелинского более чем за 20 лет до того, как вышел в свет сабашниковский трехтомник. Еще в 1892 г. он выпустил комментированное издание "Царя Эдипа"; шесть лет спустя — аналогичное издание "Трахинянок". Эту трагедию он опубликовал тогда же в прозаическом переводе[670], который, если и не может передать поэтического своеобразия оригинала, позволяет часто более точно выразить его мысль. Далеко не со всем в этих комментированных изданиях можно было согласиться: например, Зелинский так и не привел достаточно веских соображений в пользу отнесения некоторых кусков в "Царе Эдипе" к некоему древнему варианту. Откровенно модернизирующий характер носили многочисленные ремарки, к чему нам еще придется вернуться. Незадолго до выхода в свет трехтомника Софокла отдельные его трагедии в стихотворном переводе Зелинского стали появляться в периодической печати[671]. И эти переводы, и комментированные издания, выполненные Зелинским, несомненно принадлежали серьезному и оригинально мыслящему филологу, приступавшему к работе с прекрасным знанием материала. К тому же и свой полный перевод Софокла Зелинский рассматривал как новый вклад в пропаганду гуманистических идеалов античной культуры: эпиграфом ко всему изданию, повторив его и во втором томе, он выбрал знаменитые слова Антигоны: Οὔτοι συνέκϑειν, ἀλλὰ συμϕιλεῖν ἔϕυν — "Делить любовь — удел мой, не вражду".

Софокловский трехтомник Зелинского вскоре же после его выхода в свет получил весьма одобрительную оценку. "При большой близости к оригиналу он (т. е. Зелинский) живо и образно передает возвышенный тон и малейшие изгибы трагедии"[672]. "Чудный подарок нашей родине, прекрасный в знаменательный"[673]. "Событие, далеко не обычное в нашей научно-литературной жизни"[674].

Правда, никто из рецензентов, по справедливому замечанию С. И. Радцига, не задавался целью сверить перевод, стих за стихом, с оригиналом может быть в этом случае его оценка в деталях была бы менее восторженной. Так или иначе, перевод Зелинского на добрых четыре десятилетия остался единственным признанным русским Софоклом. (Появившийся в 1936 г. в изд. "Academia" совместный перевод В. О. Нилендера и С. В. Шервинского, который к тому же остановился на первом, "фиванском" томе, не мог быть признан достаточно надежной альтернативой существовавшим переводам Зелинского).

Между тем со времени выхода в свет сабашниковского Софокла прошли почти три четверти века — срок, за который достаточно основательно изменились и наши представления о Софокле, и требования, предъявляемые к художественному переводу. В какой мере труд Зелинского выдержал испытание временем? Чтобы ответить на этот вопрос, надо прежде всего понять, как обстояло дело с русскими переводами Софокла до Зелинского, что из сложившейся традиции он мог использовать и от чего мог или должен был отказаться.

1

Первой трагедией Софокла, с которой познакомился русский читатель, был "Филоктет": в 1799 г. в Москве вышел прозаический перевод В. Голицына[675], в 1816 — перевод в александрийских стихах, выполненный молодым С. Аксаковым[676]. Интерес к "Филоктету" едва ли оказался случайным: более, чем в какой-либо другой трагедии Софокла, поэтика классицизма могла найти здесь столь дорогой ей конфликт между долгом чести и долгом гражданским. Не случайно оба перевода были сделаны с французского, и уже по одному этому от них трудно требовать верности оригиналу. Так, Аксаков, следуя за Лагарпом[677], опустил все хоры; Голицын сохранил многие хоровые партии (из чего следует сделать вывод, что он пользовался каким-то другим, скорее всего, прозаическим французским переводом), но тяжеловесный язык конца XVIII в. в лучшем случае передавал содержание трагедии, никак не ее художественные достоинства.

Не могли существенно обогатить читающую публику и несколько отрывков из "Антигоны" и "Эдипа в Колоне", которые перевел прозой П. Львов[678], и из "Царя Эдипа", переведенные тоже прозой Я. А. Галинковским для его многочастного "Корифея"[679]. Правда, вступительный монолог Эдипа и ответ жреца были переведены здесь шестистопным ямбом без рифм[680], представляя собой первый опыт передачи на русский язык греческого триметра, но сам переводчик признавал, что "в стихах ослаблен подлинник", и скромно назвал свой труд не более, чем "подражанием" Софоклу. Наконец, отрывки из "Аякса", "Трахинянок", "Царя Эдипа", "Эдипа в Колоне" и "Электры" в прозаическом переводе П. Соколова были помещены в уже упоминавшемся издании "Ликея".

К началу XIX в. относится еще один любопытный документ из истории освоения Софокла в России. В вышедших в 1811 г. "Цветах русской поэзии" известного профессора Царскосельского лицея Н. Кошанского наряду с греческими текстами и русскими переводами Биона и Мосха читателю был представлен "Отрывок Клитемнестры, Софокловой трагедии, найденный и в первый раз на греческом изданный Хр. Фр. Маттеем". Источником для перевода нескольких сотен стихов, никакого отношения к Софоклу не имеющих, послужил опубликованный Маттеи в 1805 г. текст из аугсбургской рукописи XVI в., по неведомой причине принятый им за трагедию Софокла[681]. Нас интересует здесь, однако, не сам факт этой вольной или невольной мистификации, а средства, которыми греческий текст был переведен на русский язык: для речевых партий Кошанский, как и пять лет спустя Аксаков, использовал александрийский стих, а две пары строф в хоре "жителей миценских" перевел рифмованными стихами (первую пару — четырехстопными ямбами, вторую — преимущественно такими же хореями); между строфами была соблюдена симметрия, включая сюда и эфимнии, выдержанные в двустопных усеченных дактилях. Этот прием в передаче хоровых партий объективно оказался прецедентом для многих последующих переводчиков Софокла, даже если они и не были осведомлены о подложной "Клитеместре".

Первого полного Софокла русский читатель получил благодаря труду И. И. Мартынова, выпустившего с 1823 по 1825 г. все семь трагедий отдельными книжками. Мартынов переводил с древнегреческого (все трагедии вышли даже с параллельным греческим текстом) и снабдил каждую трагедию примечаниями, объясняющими отчасти ход действия в ней, отчасти — его перевод. В хоровых партиях были выделены составляющие их структурные элементы — строфы, антистрофы, эподы, но получить представление об их ритмическом своеобразии в отличие от разговорных партий было нельзя, так как перевод был выполнен прозой. Впрочем, в это же время появился и первый в России достаточно крупный образец стихотворного перевода Софокла.

В вышедшие в 1825 г. "Подражания и переводы из греческих и латинских стихотворцев" А. Ф. Мерзлякова с обширным введением "О начале и духе древней трагедии..." вошел ряд сцен из трех греческих трагиков, в том числе большие отрывки из "Эдипа в Колоне" (со ст. 1447 до конца трагедии) и "Антигоны" (ее спор с Креонтом и выход Исмены, 2-й стасим, сцена Креонта с Гемоном и следующий за тем 3-й стасим, наконец заключительный эпизод, начиная со ст. 1155). Речевые партии Мерзляков переводил традиционным для русской трагедии александрийским стихом с чередованием мужских и женских рифм. Например:

Надменность не для тех, которых рок — служенье.

Достоин казней всяк, презрев мое веленье;

Достоин злейших кар дерзнувший предо мной,

Ругаясь, гнусною тщеславиться виной...[682]

В передаче хоровых партий Мерзляков был не слишком последователен. Иногда он пользовался рифмами на протяжении всего стасима, иногда вкраплял их только кое-где, иногда и вовсе обходился без них. Само собой разумеется, что в переводе использовались традиционные размеры — чаще всего четырехстопные хореи или ямбы с анакрузой, но попадались и дактили — чистые двустопные или же в комбинации с хореями. Мерзляков также не ставил перед собой задачи хотя бы приблизительно передать количество и симметрию хоровых строф.

Было бы, конечно, преувеличением назвать перевод Мерзлякова точным. Если довод Креонта против выдачи Антигоны замуж за Гемона ("Для посева есть и другие пашни"), до сих пор шокирующий читателей своей откровенностью, был вовсе неприемлем для аудитории Мерзлякова, то все же его перевод ("Рассудок над страстьми быть должен властелин. Ему невеста есть") нельзя назвать даже пересказом оригинала. Есть и другие примеры достаточно вольного обращения с текстом Софокла: опускаются отдельные реплики Корифея, в том числе — анапестическая прокеригма перед выходом Гомона. Напротив, перед обращением Креонта к Исмене в его уста вложены 11 стихов о тягости царской власти,) отсутствующие в оригинале и представляющие собой достаточно вольный пересказ рассуждений того же персонажа в "Царе Эдипе". В остальном перевод А. Мерзлякова несомненно соответствовал тогдашним представлениям об этом виде искусства и отличался к тому же достаточным уровнем поэтического мастерства.

Следующее обращение к Софоклу в России происходит 20 лет спустя после Мерзлякова. В "Библиотеке для чтения" за 1846 г. (т. 77, Э 8) в отделе "Русская словесность" (1) появляется перевод "Антигоны", выполненный 23-летним Ап. Григорьевым, который, по его словам, старался строго, почти буквально держаться подлинника. В этом, надо оказать, он вполне преуспел — однако с большим ущербом для стихотворного размера и русского языка вообще. Что касается размера, то здесь без всякой последовательности пятистопные ямбы были перемешаны с шестистопными, а то и с семистопными. Как, например, можно было втиснуть в трагическую речь такой стих:

И это, говорят, объявит благородный Крэон...

Или считать написанными по-русски такие обороты:

"...пусть она / Умрет или живет закладена / В пещере этой..."?

Хоры Григорьев перевел свободным стихом с весьма отдаленным соответствием парных строф, притом что буквализм в переводе делал и эти части трагедии трудно читаемыми, Остается только гадать, каким образом безымянный рецензент, откликнувшийся в том же году на перевод Григорьева, сумел найти в нем "отчасти довольно удачный опыт", "несмотря на нестройность, шероховатость и часто совершенное отсутствие стихов"[683].

Интерес к фиванским трагедиям Софокла снова пробуждается в самом начале 50-х годов. "Царя Эдипа" и "Антигону" переводит С. Шестаков[684], "Антигону" и "Эдипа в Колоне" — В. Водовозов[685]. Значение этих работ и для непосредственного восприятия Софокла русским читателем и для дальнейшей судьбы русских переводов Софокла совершенно несоизмеримо.

Переводы С. Шестакова надо признать достаточно беспомощными. Читая их, то и цело наталкиваешься на корявые обороты, смысл которых становится понятным только при обращении к оригиналу[686]. В переводе "Царя Эдипа" нет никакого членения трагедии; в "Антигоне" введены термины пролог, парод, эпизоды, стасимы, но строфические соответствия в хорах никак не выдержаны; следующие за хором анапестические прокеригмы, хотя и переведены (как раз сравнительно удачно) размером оригинала, но от партий хора никак не отделены. Принципиальное значение имело употребление для передачи речевых партий белого стиха — пятистопного ямба с чередующимися мужскими и женскими окончаниями.

Реакция современников на первый же перевод Шестакова была достаточно безрадостной. Неизвестный читатель журнала "Москвитянин", признаваясь в своей незнании древнегреческого языка, в то же время выдвинул перед переводом требование, бесспорное с точки зрения русского читателя: "...чтобы он был написан по-русски; ...потом уже требуется изящество и верность... Но перевод г. Шестакова не только не изящен, — продолжал анонимный рецензент, — но даже грешит против самых простых правил русского языка, а местами просто непонятен; это уже из рук вон плохо". Далее следовали многочисленные цитаты из последней части "Царя Эдипа", вполне оправдывавшие приговор рецензента: "Все-таки мне кажется, что перевод г. Шестакова скорее уронит репутацию Софокла между не знающими подлинника, чем восхитит их"[687]. Это мнение надо признать верным и, таким образом, констатировать, что первая встреча русского читателя с полным переводом "Царя Эдипа" в сущности не состоялась.

Совсем иначе — и вполне заслуженно — была принята переводческая работа В. Водовозова. Анонимный рецензент писал на следующий год после издания "Антигоны": "За исключением нескольких отчасти темных оборотов и небольшого числа стихов сухих и не совсем поэтических, вся софокловская "Антигона" переведена достойным образом. Стих везде ровен и прост, язык чужд малейшей напыщенности, метафоры и кудреватые выражения, не подходящие к духу русского языка, везде смягчены со вкусом и знанием дела. Во многих частностях перевода священным огнем блещет истинная и пламенная поэзия.., не нуждающаяся ни в каких комментариях"[688]. И сам Водовозов во вступительной заметке отмечал, что он заботился о передаче не каждого слова, а точного смысла, простоты, изящной пластики речи Софокла. Применяя в речевых партиях, как и Шестаков, белый стих (пятистопный ямб), Водовозов пользовался им с несравненно большей свободой и легкостью. Правда, он, как и после него многие переводчики, не считал для себя обязательной эквилинеарность перевода оригиналу. Реплика одного персонажа могла у него оканчиваться посредине стиха, где ее подхватывал другой персонаж. Однако однострочную стихомифию Водовозов старался соблюдать. Что касается хоровых партий, то большую часть их он перевел вольными ямбами, прекрасно отдавая себе отчет в неадекватности такого перевода размеру оригинала. Считая, что точное подражание греческому размеру в хорах читается тяжело, Водовозов, по его собственному признанию, не решался создавать новый размер. Впрочем, воспроизвести один из таких ритмов он попытался в переводе парода, комбинируя хореи и дактили с анапестами.

Этими же принципами Водовозов руководствовался и при переводе "Эдипа в Колоне", опубликованном три года спустя. Здесь он, однако, гораздо смелее, чем в "Антигоне", стремился передать размер подлинника в коммосах и более внимательно следил за симметрией между строфами и антистрофами. Сохранил он и тетраметры в маленьком монологе Фесея в "Эдипе в Колоне" (887-890), в то время как в "Антигоне" уже упоминавшиеся анапестические прокеригмы он передал четырехстопными усеченными дактилями.

Добавим, что Водовозов был очень внимателен к художественному замыслу Софокла в переводимых им трагедиях. Он правильно уловил сознательную неопределенность высказываний хора в 1-м стасиме "Антигоны": хоть еще и далеко до развязки, зритель "не может не видеть со стороны Антигоны одну чистую, бескорыстную любовь к брату, а со стороны Креонта одну бессмысленную ярость"[689]. В "Эдипе в Колоне" Водовозов справедливо увидел "оправдание и возвышение человека, на котором лежит бремя наследственной кары", благодаря чему в трагедии "совершенно уничтожается сила рока"[690]. Полезны были и его примечания. Так, уже упоминавшийся ст. 569 из отповеди Креонта Йемене Водовозов перевел: "Найдет он и других себе невест", но в примечании указал буквальный, перевод: "Найдутся и другие поля для посева".

Можно только пожалеть, что работа Водовозова над Софоклом прекратилась после перевода двух трагедий. Если бы он продолжал ее дальше, русский читатель, может быть, оказался бы избавленным от совершенно дилетантских переводов Софокла, появившихся в 1870-е — 1890-е годы.

К их числу относятся "Электра", "Антигона", "Эдип в Колоне" в переводе Котелова[691], "Филоктет" в переводе В. Краузе (1893)[692] и неизвестного, укрывшегося под инициалами Е. М. (1894), а также отрывки из "Аякса" в переводе В. Алексеева и двух учеников 1-й санктпетербургской гимназии[693], — выше ученического уровня эти сцены и не поднялись. Добавим к этому скорбному списку перевод "Электры" К. Герцога (1897), где длина стихов колебалась от 4 до 6 ямбов, а в хоровых партиях использовались довольно беспомощные рифмы. Если мы сейчас называем эти переводы, то только потому, что в них при всем их несовершенстве все-таки можно проследить определенные тенденции в переводческой практике. По этой же причине в дальнейшем будут упомянуты некоторые из прозаических переводов Софокла — большей частью любительских и предполагавших своей целью помощь учащимся в чтении античного автора.

К счастью, среди переводчиков Софокла в последние десятилетия XIX в. были не одни бесталанные версификаторы. Заслуживает упоминания перевод "Эдипа в Колоне" В. Зубкова[694] — не слишком поэтический, но достаточно грамотный, с соблюдение симметрии строф и антистроф и с передачей так называемых ἀντιλαβαί, когда один стих делится между двумя действующими лицами. Добросовестной работой был и перевод "Электры" П. Занкова[695], выполненный в пятистопных ямбах, с рифмованными строфами в хорах и комбинацией различных размеров в коммосах.

Наибольшей удачей этих лет был перевод "Царя Эдипа" О. Вейсс (1893). На сей раз избранный для речевых партий шестистопный ямб благодаря цезуре и чередованию мужских и женских окончаний читался легко и свободно; в соответствии с оригиналом хореическим тетраметром были переведены заключительные стихи трагедии. Хоровые партии Вейсс перевела, следуя традиции, почти везде рифмованными строфами, строго сохраняя симметрию в каждой паре. Из размеров она чаще всего употребляла четырехстопные дактили и анапесты (чередуя полные стопы с усеченными), но не отказывалась и от хореев и ямбов. Достаточно разнообразен был и набор рифм: парные, перекрестные, обнимающие. Работа О. Вейсс была оценена вполне положительно. Столь строгий рецензент, как В. Аппельрот, в свое время заслуженно разгромивший в пух и прах один из переводов Н. Котелова, на этот раз отмечал, что "поэтический колорит подлинника передан повсюду с истинно поэтическим воодушевлением", а "музыкальные рифмы украшают почти все хоры. Русский язык перевода может быть назван безукоризненным, верность подлиннику вполне достаточная". Были, конечно, и кое-какие претензии к переводчице в деталях, но в целом Аппельрот видел в работе Вейсс тот случай, когда interpres poetae poeta est[696].

К 90-м годам прошлого века относятся и три перевода Софокла, сделанные Д. С. Мережковским. Начиная с 1892 г., с интервалом в два года, одна за другой появились "Антигона", "Царь Эдип" и "Эдип в Колоне"[697]. Филологи-классики относились к Мережковскому без особого уважения. Вышедший в 1891 г., за год до "Антигоны", перевод эсхиловского "Прикованного Прометея" был очень сурово оценен неизвестным рецензентом[698], а опубликованный в том же году еврипидовский "Ипполит" подвергся уничтожающей критике со стороны Инн. Анненского, упрекавшего переводчика в множестве вольностей и неточностей, но вместе с тем отметившего и его необыкновенные версификаторские способности[699].

Тщательное сличение сделанных Мережковским переводов трагедий Софокла с оригиналом тоже позволит выявить достаточное количество отступлений от него — иногда безобидных, иногда — более опасных[700]. Так, завершение знаменитого 1-го стасима "Антигоны" отличается у Софокла сознательной двусмысленностью: слушая рассуждения хора о том, кто соблюдает божественные законы, а кто их преступает, зрители могли с одинаковым основанием отнести их и к Антигоне, и к Креонту. Мережковский устраняет эту трагическую неопределенность, переводя: "Но и царь непобедимый, / Если нет в нем правды вечной, / На погибель обречен". Аналогичные промахи нетрудно обнаружить и в других трагедиях, и нельзя отрицать, что такого рода вольности мешали адекватному восприятию хода мысли оригинала. Мало заботился Мережковский и об изолинеарности перевода. Анапестические прокеригмы он передавал то дактилями, то хореями. Но нельзя отрицать и того, что Мережковский прекрасно владел избранным им белым стихом, который читался легко и свободно[701]; в хоровых партиях он почти всюду соблюдал ритмическую симметрию и, пользуясь традиционной для русской поэзии метрикой, совершенно обошелся без рифм. Читателю переводы Мережковского пришлись, как видно, по вкусу, — все они, будучи первоначально опубликованы в журналах, затем многократно переиздавались на протяжении одного лишь первого десятилетия нашего века[702]. И Зелинский, выпуская "фиванский" том своего Софокла последним, мотивировал это тем, что фиванские трагедии уже имелись в хороших переводах — О. Вейсс и Д. Мережковского.

Еще два перевода, хронологически предшествующие изданию Софокла Зелинского, так же точно нельзя принимать всерьез, как и упоминавшиеся выше переводы С. Шестакова, Н. Котелова, E. Краузе, К. Герцога. Это был "Аякс", переведенный дважды: в 1904 г. П. Красновым[703] и в 1910 г. — Д. Шестаковым[704]. Оба они переводили белым стихом, достаточно любительским с точки зрения русского языка; в хорах Краснов пользовался нерегулярно рифмованными стихами, причем в богатстве рифм его упрекать не приходится. С точки зрения переводческой установки важно было, что Д. Шестаков точно воспроизвел античную стихомифию, не разбивая стиха между персонажами, как это достаточно часто позволял себе Краснов.

Перевод Д. Шестакова, впервые изданный в 1910 г., вышел затем в следующем году в "Варшавских университетских известиях"; в это же время (1911-1912 г.) появились в журналах и первые переводы Зелинского, которые два года спустя войдут в сабашниковское издание. Мы подошли к рубежу, на котором следует остановиться и оглянуться назад: что же было сделано в русской переводной литературе из Софокла за сто с лишним лет до Зелинского?

2

Если подходить к итогам с количественной стороны, имея в виду только стихотворные переводы (но включая также и крупные отрывки), то картина предстанет более или менее благоприятной. "Антигону" переводили 6 раз, "Эдипа в Колоне" — 4, "Царя Эдипа", "Аякса" и "Электру" — по 3. Меньше всего повезло "Филоктету", переведенному всего два раза, да и то с французского, и "Трахинянкам", до Зелинского в стихах вообще не переводившимся. Однако претендовать на внимание читающей публики могло значительно меньшее число переводов. Это были "Антигона" и "Эдип в Колоне" В. Водовозова, "Царь "Эдип" О. Вейсс, все три — Д. Мережковского, к которым следует присоединить и "Электру" П. Занкова. Остальных трех трагедий просто не было в хороших переводах, так что вполне насущной оставалась потребность в полном русском Софокле. Для его подготовки требовалось установить исходные переводческие принципы, в которых на протяжении XIX в. не было заметного единства.

Как известно, размером речевых партий в греческой трагедии был ямбический триметр, которому в русской метрике соответствует шестистопный ямб. Им — с некоторыми отступлениями — пользовались при переводе Софокла Ап. Григорьев, Котелов (в "Антигоне"), Краузе, анонимный Е. М. и Вейсс. Удача сопутствовала одной Вейсс, и, забегая несколько вперед, можно напомнить, что изданный в 1936 г. и выполненный шестистопным ямбом совместный перевод фиванской "трилогии" В. Нилендера и С. Шервинского не стал их победой. Обратившийся впоследствии к Софоклу один С. Шервинский предпочел шестистопнику пятистопный белый стих.

В самом деле, с нерифмованным пятистопным ямбом в XIX в. традиционно было связано представление о трагедии: им написан "Борис Годунов" Пушкина, драматическая трилогия А. К. Толстого. К нему закономерно обратились, переводя Софокла, С. Шестаков и Водовозов, за которыми последовали Занков, Котелов (в "Эдипе в Колоне"), Мережковский, Д. Шестаков. Принял эту традицию и Зелинский, сумевший достаточно выгодно использовать преимущества белого стиха и создав перевод, звучащий легко и свободно.

Между тем употребление белого стиха взамен шестистопника в оригинале таит в себе и определенную опасность. Поскольку на каждом стихе перевода теряется один — два слога, то на трагедию в полторы тысячи стихов набегает свыше 180 стихов, на которые примерно и приходится переводчику увеличить объем трагедии по-русски. Так получилось, в частности, у Мережковского, чья "Антигона" насчитывает 1564 стиха при 1350 в оригинале (увеличение на 214 стихов, т. е. более чем на 16%). Но коль скоро принцип эквилинеарности при таком подходе заведомо не учитывается, можно позволить себе и некоторые другие вольности, которые в противном случае просто не уместились бы в пределах одного стиха. В частности, возникает соблазн нарушить стройность такого традиционного приема греческой трагедии, как стихомифия — обмен персонажей однострочными репликами. Зелинский не избежал этих соблазнов. В целом объем каждой трагедии увеличился у него на 10-11% , при том что некоторые монологи выросли чуть ли не в полтора раза. Достаточно часто нарушал Зелинский и принцип однострочной стихомифии, переводя один стих двумя. Наконец, <еще одним приемом организации диалога в древнегреческой трагедии были уже упоминавшиеся άντιλαβαί ("подхваты") — в особенно важных местах стих делился пополам между двумя персонажами (см., например, "Царь Эдип", 626-629, 1173-1176). Из предшественников Зелинского этой стороне уделяли внимание только немногие и не всегда последовательно: Зубков, Вейсс, Е. М., Д. Шестаков. Здесь Зелинский, за редкими исключениями, сохранил верность оригиналу, не позволяя себе деление стиха между двумя говорящими, кроме тех случаев, когда оно воспроизводит структуру оригинала.

Особую трудность для переводчика греческой трагедии составляют хоры и коммосы, т. е. совместные вокально-речитативные партии актера с хором. В оригинале в них обычно употребляются так называемые лирические размеры, сочетание которых звучало как музыкальная фраза, состоящая из различных комбинаций целых, половинных и четвертных нот. Передать эти сочетания на русский язык в ряде случаев просто невозможно: если в оригинале следуют один за другим два — три, а то и четыре — пять долгих слогов, то перевод их таким же количеством ударных подряд можно осуществить только в порядке очень смелого и едва ли нужного эксперимента. Поэтому есть два пути для передачи по-русски ритмики хоров: либо использовать привычные для нашего уха сочетания дактилей, анапестов, хореев и т. д., либо пытаться приблизить звучание хора в переводе к ритмической структуре оригинала. Подавляющее большинство предшественников Зелинского шло по первому пути, нередко снабжая перевод рифмами. В зависимости от способностей переводчика получались более или менее сносные, иногда даже и совсем хорошие стихи, легко читаемые и легко воспринимаемые нашим слухом. Но здесь возникала другая опасность: привычные размеры стирали грань между временем, и переведенные таким образом хоры из Софокла неизбежно вызывали ассоциации с отечественной поэзией. Так, в переводе соло Антигоны у Котелова читаем:

Горе мне! Надо мною смеются!

О зачем оскорбляют меня?

Еще боги родные пекутся

Обо мне, и не мертвая я...

В том же коммосе в партии хора у Мережковского:

Велик закон божественный,

Но людям надо слушаться

И власти человеческой:

В себя ты слишком верила

Душой непобедимою —

И вот за то умрешь!

В хоре из "Царя Эдипа" у Вейсс:

Вот множество жен и седых матерей

Стекаются с громким рыданьем

И молят, припав к ступеням алтарей,

Конца нестерпимым страданьям.

Не надо быть чересчур начитанным в отечественной поэзии, чтобы первая цитата вызвала в памяти некрасовское: "Выдь на Волгу! Чей стон раздается...", вторая — его же: "В каком году рассчитывай/, В какое земле угадывай", а третья — пушкинское: "Скажи мне, кудесник, любимец богов...". Конечно, святая цель всякого перевода — сделать переводимого автора близким современному читателю. Но если герои Софокле начинают говорить ритмами Пушкина и Некрасова, это явно стирает дистанцию во времени в две с половиной тысячи лет, пролегшую между нами и древними греками.

Иначе, т. е. свободным стихом, переводили хоры Ап. Григорьев. С. Шестаков и изредка В. Водовозов, которому эта попытка удалась, пожалуй, лучше, чем другим. Вот один из примеров — строфа коммосе "Эдипа в Колоне" в переводе Водовозова (ст. 534-541):

— Они от тебя родились? —

— Они же и сестры отцу.

— Увы! — О сплетенье бесчисленных бедствий!

— Ты стерпел? — Я стерпел неисходное горе.

— И сделал... — Не сделал... — То как же?... — Я принял

Дар, какого не думал, несчастный,

Никогда заслужить от граждан.

Зелинский, спустя более чем полвека, пошел по этому же пути и перевел хоры размерами, максимально приближенными к подлиннику, не теряя при этом его выразительности. Наиболее удачные примеры этому — парод из "Царя Эдипа", все три стасима из "Эдипа в Колоне", парод и 4-й стасим из "Антигоны", парод и 1-й стасим "Трахинянок", 1-й и 3-й стасимь "Аякса", 1-й стасим и коммос (1081-1168) из "Филоктета", все три стасимг в "Электре".

Последний вопрос, связанный с хорами, — передача симметрии в парах строф. Неудивительно, что в начале прошлого века, когда специфике и строении греческой трагедии не придавалось серьезного значения, Мерзляков перевел восемью одинаковыми куплетами 2-й стасим "Антигоны" состоящий в оригинале из двух различных по ритму пар строф. Но и четверть века спустя С. Шестаков, филолог-классик, переводя "Царя Эдипа" и "Антигону", отнюдь не стремился передать симметрию между строфой и антистрофой. Не было никакого деления на строфы и в переводах Котелова. Постепенно, однако, убеждение в необходимости выделять в хоровых партиях составляющие их элементы и следить за их симметрией стало проникать и в издания переводов. Первым, кто провел эту мысль в жизнь, был В. Зубков в переводе "Эдипа в Колоне" (1883). Сохраняли симметрию внутри одной пары строф Вейсс, Мережковский, Краснов. Само собой разумеется, что Зелинский, будучи крупным специалистом по античной драме, тщательно следил за ритмической симметрией строф и провел ее везде последовательно.

К вопросу о членении хоров близко примыкает вопрос о членении в переводах трагедии в целом. Согласно Аристотелю, греческая трагедия состояла из пролога, выхода хора (парода) и его последующих песен (стасимов); заключенные между стасимами речевые сцены Аристотель называл эписодиями, заключительную часть трагедии, после которой не бывает песен хора, — эксодом. В этом отношении в русских изданиях переводов Софокла на протяжении всего XIX и начала XX в. было мало порядка. Никаких пометок не было у А. Григорьева, С. Шестакова (в "Царе Эдипе"), Котелова, Мережковского, Д. Шестакова. Античные термины были введены (недостаточно последовательно) Водовозовым, употреблялись С. Шестаковым (в "Антигоне"), Занковым и в прозаических переводах трех драм, выпущенных А. Я. Либерманом (1892). Переводы сами по себе были почти дословными и неудобочитаемыми, но каждая часть трагедии получила свое название в соответствии с античной традицией. В противоположность этому в известной хрестоматии, составленной В. Алексеевым (см. прим. 24), в отрывках из трагедий были использованы современные понятия: действия, явления. Тот же самый принцип сохранил Алексеев и в собственных прозаических переводах фиванских трагедий[705]. Возможно, впрочем, что это членение обязано своим появлением уже выходу в свет в 1892 г. комментированного издания "Царя Эдипа" Зелинского, который пошел по среднему пути: он оставил такие названия, как пролог, парод, стасимы, эксод, но наряду с ними ввел и действия, разделенные на сцены. Этот принцип Зелинский сохранил и в сабашниковском издании. Между тем, в афинской драме V в. до н. э. никаких "действий" и "сцен" не было; деление на пять "частей", соответствующих пяти действиям новой европейский драмы, появилось впервые только в новой аттической комедии на рубеже IV-III вв. и перешло оттуда в римскую комедию и трагедию. Поэтому членение текста трагедий, принятое Зелинским, надо признать эклектическим, т. е. не соответствующим на античной, ни современной практике.

Наконец, в свое издание Зелинский ввел многочисленные и довольно обширные ремарки, целесообразность которых сомнительна по трем соображениям. Во-первых, в античных изданиях никаких ремарок не было, и в современной издательской практике принято снабжать перевод только самыми необходимыми для читателя указаниями. Во-вторых, ремарки, характеризующие состояние действующих лиц ("улыбаясь", "вспыхнув", "брезгливо" и т. п.), неизбежно носят субъективный характер, навязывая читателю то восприятие текста, которое хочет найти в нем переводчик; мы увидим в дальнейшем, что далеко не все они получают подтверждение в ходе и в характерах трагедии. Следует помнить и о том, что античные актеры играли в масках и поэтому не могли ни "улыбаться", ни "краснеть". Зелинский, правда, оговаривал эти ремарки тем, что он представлял себе сцену не такой, какой она была в древние времена, а "витавшую перед глазами поэта". Трудно, однако, сказать, в какой степени перед драматургом, писавшим для актеров в масках, могла витать в мыслях мимика его персонажей. Наконец, в целом ряде случаев ремарки Зелинского носят характер указаний для режиссера и художника, которые к тексту Софокла опять же никакого отношения не имеют. Никто из переводчиков Софокла до Зелинского так необоснованно широко ремарками не пользовался, и только Вейсс ввела их в свой перевод "Царя Эдипа", вышедший в свет после появления комментированного издания той же трагедии Зелинского. Последовал за ним в прозаических переводах и В. Алексеев[706].

3

При всем значении, которое имеют для современного издания Софокла членение и оформление перевода, все же не эти вопросы определяют оценку труда, взятого на себя Зелинским. Гораздо важнее выяснить, какое воздействие оказало его собственное восприятие трагедий Софокла на перевод, который всегда является отражением мировоззрения и эстетической концепции переводчика. Это тем более верно, когда речь идет не о каком-нибудь одном стихотворении или даже целой трагедии, а обо всем дошедшем до нас творчестве античного драматурга, и когда к тому же перевод сделан видным филологом-античником. Подходя с этой точки зрения к переводу Зелинского, следует отметить в нем — при всех его высоких достоинствах — целый ряд погрешностей в передаче как мысли оригинала, так и ее художественного выражения.

Вообще говоря, далеко не всегда легко определить, где начинаются отступления переводчика от содержания оригинала и где — неадекватность в передаче его словесного оформления. Как правило, эти две стороны перевода очень тесно связаны между собой. Тем не менее мы попытаемся здесь выделить направления, по которым сличение перевода Зелинского с оригиналом дает основание констатировать ряд существенных расхождений между ними. Эти расхождения можно классифицировать по следующим рубрикам.

1. Внесение в перевод современных представлений о древнегреческом мировоззрении, не находящих себе места в тексте Софокла или не играющих в нем той роли, которую склонны им приписывать в новое время.

2. Наделение персонажей Софокла психологическими характеристиками, импонирующими человеку нового времени, но чуждыми представлениям древних греков о своих легендарных героях далекого прошлого.

3. Усиление или распространение словесных образов оригинала, вносящее в перевод краски и оттенки, чуждые тексту Софокла.

4. Ослабление или опущение словесных образов оригинала, приводящее к потере существенных оттенков мысли, содержащейся в тексте Софокла.

5. Прямые недосмотры, ошибки и стилистические небрежности.

4

Начнем с внесения в перевод тех представлений, которые принято считать непременной принадлежностью древнегреческого взгляда на мир, но для которых текст Софокла в целом ряде случаев не дает никаких оснований. Первым среди этих представлений будет пресловутый рок.

Смешно было бы отрицать, что герои Софокла нередко видят в своих бедствиях проявление некоей непостижимой силы, отождествляемой с волей богов или судьбой. Но из этого отнюдь не следует, что словом "рок" позволительно переводить целый ряд совсем других понятий.

"Кто в превратностях жизни стал спутником свирепых бед и страданий?" — восклицает хор в "Царе Эдипе" (1205 сл.) после саморазоблачения героя. "Насмешка рока где полней?" — у Зелинского. "От деяния обоих (т. е. Эдипа и Иокасты, вступивших по неведению в брак) прорвались эти беды — не только для него одного, но смешавшиеся для мужа и для жены", — несколько ниже заключает домочадец (1280 сл.) сообщение о самоубийстве Иокасты. "Так грянул рок из тучи двуобразной..." — у Зелинского.

В "Аяксе" Тевкр, узнав о самоубийстве героя, восклицает: "О несчастный я, несчастный!" (981). В переводе: "О рок мой злополучный!".

На уговоры хора Электра в одноименной трагедии отвечает: "Мои беды — из числа тех, которые всегда будут называть неисцелимыми" (230). В переводе: "Крепко стянут рока узел". В этой же трагедии хор, слыша предсмертные крики Клитеместры, констатирует: "Свершаются проклятья" (1419) — речь идет о родовом проклятье, тяготеющем над потомками Пелопа. В переводе: "Свершился рок".

В "Трахинянках" Деянира объясняет сыну, что относительно последнего похода Геракла есть пророчество: либо он встретит в нем смерть, либо, добыв победу, проведет в покое остальную часть жизни. "Когда весы находятся в таком положении, неужели ты не поможешь ему, сын?..." (83 сл.). В переводе: "Перед ударом роковым / Ты не пойдешь отцу на помощь?". В этой же трагедии Деянира несколько ниже противопоставляет беспечной девичьей юности долю законной супруги, "с тех пор, как вместо девушки ее назовут женщиной" (148 ел.). В переводе: "...когда / Ночь роковая женщиною деву / Вдруг наречет...". Оставляя в стороне неточность перевода (о чем см. ниже), зададимся вопросом, почему брачную ночь надо считать роковой?

Антигона в своем прощальном монологе горюет, что ей предстоит умереть "прежде, чем удастся до конца отведать своей доли в жизни" (896). В переводе: "Казалось, лет не мало / Мне рок судил".

В "Филоктете" Неоптолем рассказывает, как явившиеся к нему после смерти Ахилла послы убеждали его плыть под Трою: "Не положено-де никому другому, кроме меня взять (троянскую) твердыню" (346 сл.). В переводе: "То я один, по властной воле рока...". Несколько раньше: "Когда выпала Ахиллу доля умереть..." (331). В переводе: "Когда Ахилл по воле рока умер". Хор, сочувствующий Филоктету, удивляется свалившейся на него напасти. Ведь он не совершил никакого преступленья ни против богов, ни против людей, а между тем "погибал так недостойно" (685). В переводе: "Ах, и казнью такой рок ему мстит!" В конце трагедии Неоптолем убеждает Филоктета плыть с ним под Трою: там он исцелится от своей язвы. "А как я узнал, что дело обстоит таким образом, я тебе скажу" (1336). В переводе: "А как мне ведом рока путь, скажу". Уговоры напрасны. "Дай мне выстрадать то, что мне должно выстрадать" (1397), — возражает Филоктет. В переводе: "Не бойся. Все, что рок велит, стерплю".

Итак, человек жалуется, что он несчастен, — Зелинский отождествляет это с роком. Неисцелимые беды — рок; проклятья — рок; неопределенное будущее Геракла — рок; брачная ночь — рок. Что выпало человеку на долю — рок; что ему предстоит — тоже рок. Страдания, недостойный добродетельного человека, — рок; предсказание прорицателя — снова рок.

Чтобы объяснить преувеличенную роль рока в переводах Зелинского достаточно обратиться к его вступительным статьям к каждой трагедии в сабашниковском издании. С одной стороны, он сам опровергает "распространенный предрассудок", будто "античный мир преклонялся перед роком"[707]; сам признает, что "воплощенное в Эдипе человечество облагоражено и возвышено красотою его жизни и красотою его гибели" (II, 69), не при том считает "Царя Эдипа" "трагедией рока" (см. II, 14, 27, 32, 56 и само название статьи). Действие рока видит Зелинский и в "Электре": (I, 313-319), хотя в этой трагедии многое, если не все, в разрешении конфликта зависит от собственной воли и от собственных поступков действующих лиц. "Носителем рока" становится для Зелинского Филоктет (I, 138), вокруг фигуры которого он конструирует целую мифологему, далеко не доказанную для ранней стадии мифа и, во всяком случае, не имеющую никакого отношения к трагедии Софокла. И Деянира, оказывается, приносит себя в жертву "той непонятной, роковой силе, которая руководила и ее судьбой и ее действиями" (III, 47), хотя трудно представить себе что-нибудь по-человечески более понятное, чем желание жены вернуть себе любовь мужа. Если в "Трахинянках" вполне разумные побуждения Деяниры приводят к трагическим последствиям, то причина этого — ограниченность человеческого знания, а отнюдь не "роковая" предопределенность.

Другой категорией, часто вносимой Зелинским в его перевод, является грех. Опять же не станем отрицать, что убийство отца — грех, равно как и сожительство с матерью, даже если оба преступления совершены по неведению. Отправить мужу отравленный плащ — тоже, конечно, грех, даже если женщина по неведению считала смертельный яд безобидным приворотным зельем. Поэтому, хотя понятие о "грехе" принадлежит христианской морали, не будет большим отступлением от смысла трагедий Софокла, если невольные деяния Эдипа и Деяниры мы назовем грехом. Заметим все же, что в древнегреческом языке понятие "греха" отсутствует: невольное преступление называют в нем "ошибкой", "виной" (ἁμαρτία), сознательное преступление, особенно в сфере кровного родства, — "скверной", "осквернением". Тем более непростительно, когда словом "грех" Зелинский пользуется в тех случаях, в которых оригинал содержит совсем иную мысль.

В "Царе Эдипе" Креонт объясняет, почему вовремя не расследовали обстоятельств убийства Лаия: "Вещавшая загадками Сфинкс вынудила нас оставить неясные события, а заниматься тем, что у нас перед глазами (букв.: смотреть себе под ноги)" (130 сл.), У Зелинского: "Так ближний грех тот дальний заслонил". Но почему появление Сфинкс — грех? Для фиванцев оно было бедствием, несчастьем, позором — чем угодно, только не грехом. Да и гибель Лаия ("дальний грех") тоже для фиванцев не грех, пока не стало известным, как она произошла.

После раскрытия невольных преступлений Эдипа Креонт велит слугам увести слепца в дом. "Ибо родным больше всего подобает видеть беды, происшедшие с родными, и слышать о них" (1430 сл.). У Зелинского: "Лишь брату брата не опасен грех". Конечное самоослепление Эдипа — результат разоблачения его "грехов", но здесь речь идет вовсе не о них, а формулируется общая мысль: в несчастьях людей должны принимать участие их близкие, и незачем выносить свои беды на всеобщее обозрение.

В "Аяксе" хор, обнаружив тело покончившего с собой героя, восклицает: "О мое горе! Ты пролил свою кровь..." (909). В переводе: "О мой грех, мой грех!..." Однако никакого греха хор не совершил: сначала он поверил умиротворяющим словам Аякса; затем, узнав о грозящей ему беде, бросился на розыски. В чем вина хора, не говоря уже о грехе? Несколько ниже в своей песни хор с тоской размышляет о том человеке, который первым открыл грекам путь ненавистной брани. "О страдания (πόνοι), порождающие страдания! Этот человек погубил людей" (1196-1198). В переводе: "Вот он, грех, всем пращур грехам! От него мы и ныне гибнем!" У Зелинского получается, вопервых, что всякая война — грех (чего хор не думает) и что, во-вторых, люди гибнут именно от этого греха. В оригинале виной бед назван не грех, а тот человек, который стал причиной всех страданий для дальнейших поколений.

В "Филоктете" честный Неоптолем, согласившись было с доводами Одиссея, сумел войти в доверие к Филоктету и завладеть его луком, необходимым для захвата Трои. Поскольку, однако, благородная натура юного героя противится совершенному обману, он хочет вернуть Филоктету его лук и в диалоге с Одиссеем отстаивает свое право на этот поступок. "Я хочу исправить то, в чем провинился раньше", — говорит он Одиссею. "В чем же твоя вина?... Что за дело ты совершил, не подобающее тебе?" (1224-1227). В оригинале — уже известное нам существительное ἁμαρτία — "вина", глагол ἐξαμαρτάνω — "ошибаться", "провиниться", а в последней реплике — и вовсе нейтральное слово ἔργον — "дело, деяние". Не то у Зелинского: "Хочу свой грех недавний искупить." — "...в чем же видишь грех свой? ...Жду имени греха я твоего". Спустя еще неполных два десятка стихов, Неоптолем резюмирует: "Я попытаюсь искупить вину, в которой я позорно провинился" (1248 сл. — все те же ἁμαρτία и ἁμαρτάνω). У Зелинского: "...грех свой гнусный / Хочу загладить я". Заметим, что на стороне Одиссея есть своя, и не малая логика: если с помощью лука Филоктета можно взять Трою и избавить сотни людей, его соотечественников, от гибели, то надо ли проявлять такую щепетильность в отношении одного упрямца? Во всяком случае, ни один из зрителей Софокла не счел бы поступок Неоптолема не только что преступлением ("грехом"), но даже виной. Своим переводом Зелинский модернизирует текст, а следовательно, и всю проблему до неузнаваемости.

В "Электре" хор упрекает героиню в том, что открытой ненавистью к убийцам отца она еще больше увеличивает свою собственную беду. "Разве ты не понимаешь, что из нынешних бед ты позорно ввергаешь (себя) в еще большие" (214-216). Перевод: "Знай, мятежной распри вихрь / В вольный грех тебя ввергает". Но почему чувство ненависти и жажда мести убийцам Агамемнона — грех? Софокл так не думал, — его "Электра" свидетельствует об этом с полной очевидностью.

С бесчисленным количеством "грехов" мы встретимся в переводе "Эдипа в Колоне", для понимания которого как раз очень важна предпринятая Софоклом в конце его жизни реабилитация невольного преступника. Итак, слепой Эдип оказался в священной роще Евменид, доступ в которую не дозволен. Пришедшие сюда поселяне требуют, чтобы он покинул запретное место: "Ты далеко зашел, далеко" (155), — говорят они, имея в виду совершенно конкретную ситуацию: в глубь рощи нельзя заходить. "Грешишь ты, грешишь", — в переводе Зелинского. "Вынес я страшные беды, вынес, но поневоле да знает это бог!" — объясняет впоследствии Эдип свое прошлое (521 сл.). И еще дальше, в ответе Креонту: "Ты не сможешь найти никакого повода упрекать меня в вине которой бы я провинился перед собой и перед своими близкими" (966-968). Если еще до рождения Эдипа его отцу была предсказана смерть от руки сына, "справедливо ли в этом упрекать" его, тогда еще даже не зачатого (969-972). Какое основание упрекать его в невольном деянии? (977). Заметим, что во всех приведенных случаях, где речь идет действительно о "смертных грехах", Софокл не употребляет слов, означающих преступление, осквернение и т. п. Везде — такие понятия, как "вина" или "деяние"". Что у Зелинского? "Грех свершил я, друзья... / Грех роковой" (521 сл.). "Но где ж во мне открыл греха ты семя, / Того греха, что погубил нас всех?" (966-968). "В каком тогда грехе повинен был я?" (971). "И ты в грехе меня коришь невольном" (977).

Антигона умоляет Эдипа выслушать Полиника: какой вред от слов? "К тому же, деяния, задуманные во зло, изобличаются речью" (1187 сл.). Антигона надеется, что слова отца отвратят Полиника от братоубийственного похода. "Когда в душе туман греха клубится", — перевод Зелинского. Пришедший Полиник приносит отцу свое запоздалое раскаяние, называет себя проклятым, негоднейшим и продолжает: "Содеянное мной я осознал не под чужим влиянием" (1266). "Я сам за грех казню себя, отец" — в переводе. Наконец, Эдип оставляет Фесею свое завещание — блюсти закон богов "Среди множества городов, если в них и хороший правитель, легко найдется место гордыне" (1535 сл.) — т. е. пренебрежению божественными заповедями. "В несметном сонме городов нетрудно / Греху найтись..." — переводит Зелинский.

В "Трахинянках" Деянира, узнав, что введенная к ней в дом пленницей Иола является объектом страсти Геракла, не собирается мстить за это ни ей, ни тем более своенравному герою. "Я была бы безумна, если бы вздумала чем-нибудь попрекать своего мужа, охваченного такой болезнью (т. е. любовью), или эту женщину, соучастницу того, в чем (для нее) нет ничего позорного и для меня — никакой беды" (445-448). Разумная женщина — по крайней мере, в изображении Софокла — понимает, что любовное наваждение овладевает мужчиной помимо его воли, и что Геракл, находясь в вечных странствиях, не мог отказывать себе в удовлетворении желаний. Иначе рассуждает на этот счет Деянира у Зелинского: "Мне ль мужа своего корить, что он / Болезни той безропотно отдался? / Иль мстить... вот той, что согрешила страстью / Невинной, безобидной для меня...". При сравнении с оригиналом мы видим, что Зелинский наградил "греховной страстью" Иолу, о чем на самом деле нет речи, а говорить о пленнице, взятой героем в наложницы, что она "согрешила", вообще абсурдно[708]. Затем, если Деянира и понимает, что в увлечениях Геракла нет ничего позорного и особой беды, то едва ли она считала их для себя "безобидными".

Позже, увидев, как под воздействием употребленного зелья сгорел клок шерсти и опасаясь того же исхода для Геракла, Деянира отвечает ободряющему ее хору: "В недобрых замыслах нет никакой надежды и не дружит с ними отвага" (725 сл.). В переводе: "Ах, если грех на совести лежит, / Не служит и надежда утешеньем". Конечно, невольная вина Деяниры может быть оценена нами как грех, но Софокл пользуется здесь словом βουλεύματα ("замыслы").

Подведем итог. Подобно тому, как множество разных греческих понятий Зелинский передает однозначным русским словом "рок", так и к одному-единственному слову "грех" он сводит множество греческих понятий, не находящихся с "грехом" ни в какой связи. "Горе" и "беды" — грех. "Страдание" и "деяние" — грех, не говоря уже о вольной и невольной вине и случайном нахождении в запретном месте.

5

Другой вид отступлений от оригинала, отчетливо прослеживаемый а переводах Зелинского, это — модернизация психического облика персонажей Софокла, может быть уместная при постановке его трагедий на сцене, но едва ли позволительная при переводе текста, адресованном читателю.

Так, в представлении Зелинского, мифические цари и герои отличаются высокой степенью демократизма, который дает им основание неизменно видеть в своих подчиненных "друзей" или "товарищей".

В "Антигоне" после выходной речи Креонта и следующей за тем краткой стихомифии с хором на орхестре появляется страж, в страхе от необходимости сообщить царю мрачную новость. Поэтому он начинает издалека, отнимая у царя время рассказом, совершенно не относящимся к делу. Креонт реагирует на все это однострочной репликой; "Что же это за дело, которое внушает тебе такую робость?" (237) и, поскольку страж все еще не объясняет цели своего появления, царь достаточно резко напоминает ему о его обязанности: "Так говори, наконец, и, сделав дело, уходи!" (244). Вот как этот отрывок выглядит у Зелинского:

Креонт (с ободряющей улыбкой)

В чем дело, друг? Ты оробел, я вижу! /

Скорее сбудешь — и скорей уйдешь.

Креонт явно представлен добродушным человеком, для которого и последний страж — друг (ср. также в переводе ст. 242: "Не мешкай, друг!"), хотя текст ни малейшего намека на такой демократизм царя не содержит. Напротив. Как мы узнаем впоследствии из слов Гемона, один лишь взгляд царя "страшен простому человеку", не решающемуся перечить его речам (690 сл.).

Объяснение столь благостному изображению Креонта мы находим во вступительной статье Зелинского к "Антигоне". Здесь выясняется, что Креонт "не тиран, а монарх-демократ" (II, 341), и поскольку его повеление "равносильно государственному закону" (II, 327 — Софокл повторяет это якобы не раз!), то мы должны "освободить созданный им героический образ Креонта от всех изъянов и случайностей, представить его богом со сверкающими доспехами" (II, 351). С таким толкованием — одним из многочисленных толкований "Антигоны" можно спорить; бесспорно только одно: толкование должно исходить из текста, а не быть привнесенным в него переводчиком. Впрочем, обратимся к персонажам не столь демократичным, как Креонт в изображении Зелинского.

Деянира в "Трахинянках", услышав из уст вестника радостное сообщение о возвращении Геракла, спрашивает, от кого он об этом узнал. "Его слуга, глашатай Лих возвещает об этом" (188 сл.), — ответствует вестник. В переводе: "Его ж товарищ все нам рассказал, глашатай Лих...". Сам Лих в конце своего монолога, объясняя присутствие перед дворцом пленниц из Эхалии, говорит Деянире: "Так приказал твой супруг, я же, будучи ему верен, исполняю (приказ)" (285 сл.). В переводе: "...Я ж, верный друг ему, приказ исполнил". Но откуда взял Зелинский, что Лих — "друг" и "товарищ" Геракла? В первом случае в оригинале прямо сказано "слуга", во втором Лих отчитывается в исполнении приказа перед царицей, — поведение, более свойственное посыльному, чем другу Геракла.

В начале "Филоктета" перед зрителем появляются Одиссей и Неоптолем в сопровождении моряка. Осмотрев пещеру отсутствующего Филоктета, Одиссей считает нужным обезопасить себя от неожиданного появления ненавидящего его героя. "Пошли этого человека в дозор, — говорит он Неоптолему, — чтобы тот [Филоктет] неожиданно не натолкнулся на меня" (45 сл.). В переводе: "Итак, товарища на холм пошли...". Однако, моряк — такой же товарищ юному и знатному Неоптолему, как Лих — Гераклу.

В "Царе Эдипе" коринфский вестник не понимает, из-за какой женщины Эдип не решается вернуться в Коринф, куда его зовут на царство. "Из-за Меропы, старик, бывшей супруги Полиба", — отвечает Эдип (990). "Меропа, друг, Полибова вдова", — в переводе Зелинского. Но почему пастух из Коринфа друг Эдипу, славному царю Фив? В другой раз в этой же трагедии хор обращается к ослепившему себя Эдипу: "Что за безумие охватило тебя, несчастный?" (1299 сл.). "Что за ярость, о друг, обуяла тебя?" — у Зелинского. Хор в греческой трагедии может достаточно сурово судить царей, но без той тени панибратства, которую приписывает ему в данном случае переводчик. По-видимому, несмотря на усилия Зелинского, нам придется все же расстаться с представлением об излишнем дружелюбии софокловских царей и героев в отношении их слуг.

Значительно ближе к современным представлениям, чем это могло быть изображено Софоклом, передает Зелинский отношения между мужчиной и женщиной.

Начать надо со знаменитых, упоминавшихся ст. 568-572 из "Антигоны". Здесь, как известно, Исмена потрясена решением Креонта казнить Антигону, посватанную за его сына, царевича Гемона. "И ты убьешь невесту своего сына? — Для посева пригодны и другие пашни. — Нет, коль у него с ней все слажено. — Я не терплю дурной жены для сына! — О дорогой Гемон, как бесчестит тебя отец!" — завершает спор Исмена. По крайней мере, так стоит в большинстве рукописей, хотя в Альдине — первом издании печатного текста Софокла — этот стих и отдан Антигоне, и вслед за ним так же поступают многие современные издатели.

Как видит читатель из прозаического перевода, в этом диалоге нет ни слова о любовных чувствах молодых людей. Конечно, выражение Исмены "у него с ней все слажено" можно понимать в том смысле, что выросшие вместе в царском дворце Гемон и Антигона с детства питали друг к другу симпатию, которая со временем переросла во взаимное влечение. К такому выводу приведут нас и последующие события, когда мы узнаем, что Гемон проник в склеп к замурованной Антигоне и там покончил с собой, обняв труп невесты. Но и хор в "Антигоне" и афинские зрители Софокла понимали реплику Исмены куда более прозаически. Будущие супруги — царского происхождения и к тому же двоюродные брат и сестра; такие браки очень приветствовались в Афинах, так как позволяли сохранять приданое невесты в пределах одного рода. К тому же в реальной афинской жизни никому не приходило в голову справляться о взаимном согласии молодых: детей сватали родители, и главным критерием при выборе невесты было требование, чтобы она, живя в родительском доме, как можно меньше знала и видела; своего собственного супруга она могла в первый раз встретить только при бракосочетании или незадолго до этого, — какая уж там любовь! Поэтому не чем иным, как откровенной модернизацией, надо считать толкование, приданное этому стиху Зелинским: "А их любовь ты ни во что не ставишь?"

Соответственно нет упоминания о любви и в двух других случаях, где она появляется в переводе. При виде подходящего Гемона корифей хора спрашивает: "Идет ли он, горюя о судьбе Антигоны, его невесты, и скорбя об утерянной надежде на брачное ложе?" (627-630). На вопрос же Креонта, не гневается ли на него сын за невесту, Гемон отвечает: "Никакой брак я не поставлю выше твоего мудрого руководства" (637 сл.). Зелинский переводит в первом случае: "Знать не сладко с любовью прощаться", в другом: "Нет той любви, которую бы сын твой / Твоим благим заветам предпочел". В обоих случаях он считает "любовь" синонимом "брака", — древние греки опять же судили иначе. Вступление в брак они считали гражданской обязанностью, а любовь искали в кругу гетер.

"Любовь" и "ласка" вообще часто возникают в переводах Зелинского вместо отнюдь не тождественных понятий. В "Аяксе" Тевкр удивлен тем, что Одиссей, при жизни Аякса — его злейший враг, взял его после смерти под защиту. "Ты развеял мои страхи", — говорит Тевкр Одиссею (1382). "Мог ли ожидать / Такой любви я от тебя?" — звучит в переводе, хотя Одиссей отнюдь не изъясняется в любви ни Тевкру, ни его погибшему брату. "Нет ничего позорного в том, чтобы чтить своих единокровных", — говорит Антигона Креонту (511). "Стыдиться ли мне, что брата я люблю?" — в переводе. В "Электре" героиня жалуется: "Я истаиваю без родителей, ни один из близких мне людей не берет меня под защиту" (187 сл.). В переводе: "Сколько уж лет сиротой изнываю я, / Ласки не зная супруга любимого...". Но в оригинале речь идет вовсе не о супружеских ласках, а об отсутствии мужчины-родственника, который бы на правах κύριος отстаивал интересы подопечной женщины.

Не менее показателен для Зелинского и перевод ст. 764 из "Трахинянок". Рассказывая матери, как Геракл совершал жертвоприношение, надев присланный ею смертносный плащ, Гилл продолжает: "И сначала он, несчастный, с радостным сердцем возносил мольбу, радуясь торжественному одеянию" (763 сл.). В переводе: "Вначале он с душою просветленной / Мольбы, несчастный, возносил к богам, / Плащу и ласке радуясь". Может быть, Деянира и хотела, посылая плащ, вложить в него ожидание супружеской ласки, — Геракл, которого существование законной жены никогда не удерживало от увлечений на стороне, едва ли был расположен к подобным нежным чувствам.

Впрочем, Зелинский был на этот счет другого мнения. Анализируя "Трахинянок" во вступительной статье, он непременно хочет сделать Геракла верным мужем, только однажды нарушившим долг супружеской верности. Соответственно Зелинский готов принять за чистую монету саркастические слова Деяниры о Геракле как "верном, любящем супруге", и, наоборот, считает притворными ее слова о том, что она часто терпела его увлечения (III, 38, 53). Однако зрители Софокла достаточно хорошо знали многочисленные мифы, повествовавшие о связях Геракла с Авгой, Омфалой, пятьюдесятью Фестиадами и т. д., чтобы не встать на точку зрения Зелинского, и едва ли, кстати, при тогдашнем отношении к браку видели в этих связях что-нибудь предосудительное. И если Зелинский, исходя из своей мифологемы Геракла, делает его (а не только Деяниру) героем "трагедии верности" (III, 34, 49), то это возможно только потому, что весь раздел о взаимоотношениях героя и его супруги в указанной статье построен на психологизирующих и достаточно модернизованных домыслах Зелинского (ср. от начала до конца придуманную психологию Лиха и вестника, которому безо всяких на то оснований приписывается пристрастие и к сплетням, и к стаканчику вина, — III, 39-43).

Можно привести и другие примеры такой психологизации, наложившей свой отпечаток на перевод вопреки недвусмысленному характеру оригинала.

В "Царе Эдипе" главный герой, пытаясь раскрыть тайну убийства Лаия, спрашивает у Креонта, не мог ли совершить это кто-нибудь, подкупленный в Фивах. "Об этом думали" ("Такую возможность допускали" 126), — отвечает Креонт в форме безличного предложения. "И я так думал", — переводит Зелинский, чтобы еще больше усилить подозрительность Эдипа по отношению к своему шурину: если и он так думал, но не принял мер для розыска убийцы, стало быть, и у него рыльце в пушку.

Когда был убит Лаий? — спрашивает Эдип в другом месте у Иокасты. "Известие об этом достигло города незадолго до того, как ты принял власть над этой землей" (736 сл.), — отвечает царица и повергает Эдипа в смятение души, ибо он-то помнит, что убил некоего старца на распутье трех дорог по пути в Фивы. "То было... дай припомнить... незадолго..." — переводит Зелинский, вводя (видимо, для оживления диалога) отсутствующее в тексте и лишенное всякого смысла "дай припомнить": неужели Иокасте время гибели первого мужа не запомнилось достаточно отчетливо на всю жизнь? Та же Иокаста снова становится объектом психологизирующей интерпретации Зелинского еще полтора десятка стихов спустя. Где сейчас находится раб, бывший свидетелем убийства Лаия, — спрашивает Эдип, — в доме? "Нет, — отвечает Иокаста, — после того, как он оттуда вернулся и увидел, что тебе досталась власть погибшего Лаия, он умолил меня, припав к моей руке, послать его в поля и на пастбища, чтобы быть как можно дальше от города. И я его отослала. Этот человек, хоть и раб, был достоин такой и еще большей милости" (758-764). Казалось бы, здесь все ясно: рожденный в царском доме верный раб, заслуживший доверие господ долгой службой, получает удовлетворение вполне законной просьбы — не служить новому, "чужому" царю после смерти "своего", старого. Совсем не то видит здесь Зелинский. Ведь это — тот самый раб, которому чуть не полвека назад было поручено подбросить родившегося у Иокасты младенца; этого царица ему-де простить не может. Поэтому начало ее краткого монолога предваряется ремаркой "(мрачно)", а конец звучит так: "Не будь рабом он — от меня б награду / И не такую заслужил злодей". Ясно, что "злодей" попал в русский текст исключительно в угоду интерпретации Зелинского и вопреки Софоклу.

Методологический источник модернизирующей психологизации Зелинского очевиден. Это убеждение в том, что во все исторические эпохи люди одинаково любили и страдали, радовались и ненавидели. Между тем, восприятие и оценка этих "одинаковых" эмоций, несомненно, глубоко различны в разные времена, и задача переводчика-исследователя (каким был Зелинский) состоит отнюдь не в том, чтобы эти различия затемнять[709].

6

Переходя к частому у Зелинского приему усиления или распространения словесного образа оригинала, мы имеем в виду два случая.

Первый — относительно безобидное расширение оригинала, более уместное в комментариях, чем в тексте.

В "Филоктете" моряк, одетый купцом, говорит Неоптолему: "Оказавшись в равном с тобой положении (т. е. причалив к тому же острову), я решил не совершать плаванья молча, прежде чем я не расскажу тебе..." (551 сл.). У Зелинского: "Я так решил: раз общая нас доля / На этот остров дикий занесла — / То, знать, не след мне молча удалиться, / А должен все поведать я тебе".

В "Электре" героиня, оплакивая мнимую смерть Ореста, над которым теперь глумится их же мать, замечает с горькой иронией: "Не довольно ли ему этого?" (790). У Зелинского: "Ужель, о боги / Достойно с нами поступили вы?"

В "Аяксе" хор призывает Пана: "О явись, владыка, ведущий хоры богов, чтобы, придя, начать со мной Нисейские и Кносские хороводы, которые ты изобрел" (697-700). У Зелинского: "Как на Нисе под меди звон / Пляшет Вакха безумный рой, / Или под Кноссом, где юный бог / За себя Ариадну взял / Так и нас научи плясать ты!"

Как видит читатель, "купец" в "Филоктете" не сообщает о том, что он прибыл на дикий остров (зритель и так это знает); Электра в данном случае не призывает богов" и хор в "Аяксе" не растолковывает, какие события происходили на Нисе или под Кноссом, — все это добавлено Зелинским, и с этими добавлениями, в конце концов, можно примириться. Если даже читатель не поймет из этих стихов перевода, как экономно выражал свою мысль Софокл, он все-таки поймет, что хотел сказать автор. Хуже обстоит дело со вторым случаем усиления в переводе словесного образа, когда читатель получает не совсем то или совсем не то, что сказал Софокл. Таких примеров, к сожалению, очень много. Выберем некоторые из них.

В "Аяксе" Афина объясняет Одиссею, что герой "ночью, один, коварно поднялся" (47) против ахейских вождей. У Зелинского: "...Пошел он ночью одинокий / С коварным замыслом в душе больной". Однако Аякс отправился мстить обидчикам в полной здравии ума, — желание мести никогда не считалось у греков признаком помрачения разума, и душа Аякса стала "больной" лишь вследствие вмешательства Афины, — характерное для греков убеждение в том, что лишить смертного разума могут только боги.

В "Трахинянках" вестник, первым сообщивший Деянире о возвращении Геракла, задерживает ее после ухода Лиха перед дверью дворца, чтобы открыть глаза на истинное положение вещей. "В чем дело? — спрашивает Деянира. — Чего ради ты заступаешь мне дорогу?" (339). У Зелинского:

Деянира (не останавливаясь, брезгливо):

Ты здесь? Зачем подкрался ты ко мне?

Можно было бы оставить на совести переводчика ремарку, которой у Софокла, естественно, не было и для введения которой трудно найти объяснение: почему Деянира должна брезгливо относиться к человеку, обрадовавшему ее вестью о возвращении долгожданного супруга? Однако ремарка эта тесным образом связана с переводом следующего стиха: "подкрался" — сильный глагол, характеризующий реакцию Деяниры как недоброжелательную, для чего оригинал не дает достаточных оснований. Можно допустить, что Деянира недовольна поведением слуги, позволяющего себе встать на пути царицы, но не больше.

Главный герой "Царя Эдипа", конечно, человек темпераментный, и его диалог с Тиресием служит тому подтверждением; царь проходит путь от просьбы о помощи до негодования на упрямого прорицателя, но при всем том сохраняет достоинство, присущее в трагедии всякому царю. "Неужели ты... никогда не скажешь (правды), а окажешься непреклонным и не дашь ответа?" (334-336), — спрашивает он в один из моментов спора. У Зелинского: "Ужель... ответ свой / Ты бессердечно, гнусно утаишь?" Однако у Софокла даже очень разгневанный Эдип все же не решается упрекать прорицателя в гнусности. В финале этой же трагедии Эдип, объясняя хору свое решение ослепить себя, перечисляет невольно совершенные деяния, которые "среди людей являются самыми позорными" (1408). — "Наяву свершилось / Что только грезит в страхе человек", — переводит Зелинский, опираясь, вероятно, на слова, сказанные ранее Иокастой. ("Многие смертные видят во сне совокупление с матерью", 981 сл.). Но между этими словами и новым монологом Эдипа успевает совершиться его саморазоблачение и само ослепление, и теперь Эдипу уже не до спасительных отсылок к снам, — образ, введенный Зелинским, может быть оправдан психоаналитической теорией сновидений, но на находит опоры в тексте Софокла.

В ряде случаев усиление образа служит Зелинскому для оправдания его собственных общественных взглядов. Мы уже видели, как в его толковании Креонт стал царем-демократом в обращении со стражем. Вот еще пример из того же ряда. В своей тронной речи Креонт отказывает в погребении Полинику, который, "будучи беглецом и вернувшись, захотел сжечь огнем и опустошить дотла отчую землю и родимых богов (т. е. их храмы)"; "захотел насытиться родственной кровью, а других (граждан), поработив, увести в плен" (Ант. 199-202). В переводе Зелинского: "Что, изгнанный народной волей,.. / Вернулся силой,/.. Чтоб кровью граждан месть свою насытить, / Гражданок же в ярмо неволи впрячь". Здесь сразу две неточности. Во-первых, "народная воля" совершенно не при чем: Полиника изгнал незаконно захвативший престол его брат Этеокл, и Зелинский, вводя в перевод "народную волю", значительно усиливает позицию Креонта, который отнюдь не является у Софокла выразителем "гласа народа". Во-вторых, в оригинале противопоставляются не граждане и гражданки, а две группы граждан — одни будут убиты в бою, другие попадут в плен. Во 2-м стасиме той же трагедии хор задает риторический вопрос: "Какое человеческое нечестие одолеет твою власть, Зевс..?" (604 сл.). Речь идет о ὑπερβασία — собственно, о нечестивом превышении меры человеческих возможностей, в отличие от благочестивого соблюдения подобающей дистанции между богом и человеком. В переводе: "Твою, Зевс, не осилит власть / Жалкий мрак человечьей доли". Но "жалкий мрак" — вовсе не то же самое, что сознательная нечестивость человека.

В "Аяксе" хор рассуждает о том, что зависть скорее избирает своим объектом людей могущественных, "между тем как малые отдельно от великих представляют собой стену, которая плохо защищает" (158 сл.). "О безумная чернь!" — начинает приведенную нами фразу Зелинский. У Софокла — констатация факта зависимости "малых" от "великих" в достаточно спокойном тоне, у Зелинского — эмоциональный взрыв с несомненным выпадом по адресу "черни", у Софокла отсутствующим, но, вероятно, соответствующим собственному взгляду Зелинского на место "малых" и "великих" в обществе "[710].

Конечно, не всегда усиление образа в переводе против оригинала может быть объяснено мировоззренческими установками Зелинского. Достаточно часто причину надо искать просто в стремлении сделать язык Софокла более выразительным, чем это имеет место в каждом конкретном случае в греческом тексте. Чаще всего, однако, это стремление приводит Зелинского к напыщенности взамен ясности Софокла, причем введенный переводчиком образ далеко не всегда выигрывает в точности.

Прощаясь с Исменой и имея в виду казнь, обещанную ослушнику Креонтом, Антигона в одноименной трагедии говорит: "Но дай мне и моему неразумию вынести весь этот ужас. Не настолько (бесславно) погибну, чтобы не умереть прекрасно" (95-97). У Зелинского это звучит так: "Нет, нет, оставь меня с моей мечтою! / Пусть грянет страшная гроза; не так уж / Она сильна, поверь, чтобы клад последний / Разрушить мой — прекрасной смерти клад". Звучит эффектно, но у Софокла этого образа ("клад смерти") нет, и, если вдуматься, он достаточно бессодержателен. Как вообще представить себе "клад смерти"? "Клад" — это то, что прячут; Антигона напротив, действует вполне открыто. "Разрушить клад" — значит, по-видимому, проникнуть в тайник, где он спрятан и похитить скрытое сокровище. Какое все это имеет отношение к смерти, ожидающей Антигону? Впрочем, с "кладом" мы встретимся еще раз.

В "Эдипе в Колоне" вестник рассказывает, как герой трагедии в предсмертную минуту просит Фесея дать ему руку в залог того, что дочерям идущего на смерть старца будет обеспечено покровительство афинского царя (1631 сл.). "О друг желанный, — говорит в переводе Зелинского Эдип, — ...старинной чести клад, / Десницу детям протяни моим". Здесь в роли клада уже выступает десница, к которой этот образ подходит не больйю, чем к смерти. Образ клада напоминает, естественно, знаменитый ответ Кочубея в Пушкинской "Полтаве": "Так, не ошиблись вы: три клада / В сей жизни были мне отрада". Но здесь речь идет именно о том, что глубоко запрятано в душе человека (его честь, честь его дочери; святая месть изменнику), и самый образ клада возникает как метафора, противопоставляемая реальному, разыскиваемому кладу.

В "Электре" Хрисофемида, еще не слышавшая известия о мнимой смерти Ореста, находит на могиле отца жертвоприношения, которые, по ее мнению, мог сделать только тайно вернувшийся на родину брат. Электра охлаждает ее восторг: "Ты не понимаешь, где ты находишься и куда тебя уносит мысль" (922). В переводе: "Сама не знаешь ты, в какой земле / Средь призраков душа твоя витает". Но в оригинале нет ни слова ни о призраках, ни о том, что Хрисофемида уносится мыслями в чужую землю, — напротив, Электра сурово напоминает сестре, что их страна находится во власти враждебных им людей. Дальше в этой же сцене Электра излагает свой план мести; хор напоминает о необходимости соблюдать в таких обстоятельствах благоразумие, на что Хрисофемида отвечает: "О жены, если бы ей был присущ здравый рассудок, она, прежде чем говорить, соблюла бы предосторожность, чего она не делает" (992-994). В переводе: "Ах, был бы ум ей спутником, подруги, / Она бы раньше, чем раскрыть уста, / О женском долге вспомнила. Но нет! / Его она бесследно позабыла". Читатель будет прав, если спросит, при чем в этих стихах женский долг. Действительно, ни при чем. Мотив этот выдвигает Хрисофемида несколькими стихами позже, но и здесь говорит вовсе не о долге, а о присущей женщинам от природы слабости, не позволяющей им выступать с оружием в руках против мужчин.

В "Царе Эдипе" Креонт, отводя от себя подозрения в заговоре, ссылается и на то, что легче быть в царстве вторым человеком после царя, чем самим царем. "Сейчас я получаю от тебя все без страха, — говорит он Эдипу, — а если бы я сам царствовал, пришлось бы многое делать против своей воли" (590 ел.). В переводе: "Со мной ты ласков; все могу без страха / Я получить; а если б сам я правил — / Как часто б волю я казнил свою". Как видит читатель, первого высказывания ("Со мной ты ласков") в оригинале вовсе нет, а бесхитростное "против воли" превращается "в казнь своей воли".

В "Антигоне" страж, приведя схваченную у трупа Полиника Антигону, говорит Креонту: "Бери ее, и суди, и допрашивай" (398 сл.). В переводе: "...бери, / Пытай, казни..."; едва ли, однако, страж допускал мысль, что царь будет пытать свою собственную племянницу.

Множество примеров излишнего усиления образа дает "Эдип в Колоне".

Испуганный пребыванием Эдипа в священной роще, но не решаясь изгнать его стражник просит, чтобы чужеземец подождал его возвращения вместе с местными жителями. "Оставайся здесь, где я тебя увидел", — говорит он (77). "Блюди то место, где тебя я встретил", — переводит Зелинский. Но "блюсти" значит "хранить", "усердно охранять", а колонский страж меньше всего заинтересован, чтобы слепой нищий старик "оберегал" священную рощу, в которую смертным и вход-то заказан. Ища затем сострадания у пришедших поселян, Эдип говорит им: "Не велико мое счастье... иначе бы я не брел, пользуясь чужими глазами, я, старый, за малой" (144-148) — т. е. слепому старику приходится прибегать к помощи слабой девушки. У Зелинского: "Я чужими глазами свой путь нахожу: / Столь великий корабль небольшая ладья,, / Надрь ваясь, влечет за собою". Бесхитростную человеческую жалобу в оригинале Зелинскв заменяет пышной метафорой, не находящей опоры в тексте. В другой раз к жалости поселян взывает Антигона: "Я молю тебя тем, что тебе дорого: сыном, женой, имуществом, богом" (250 сл.). В переводе: "...заклинаю я: чадом, женой, святынею, верою", — видимо, Зелинскому показалось, что "имущество" (χρέος) слишком прозаическое понятие в одном ряду с женой и богом, которого он в свою очередь заменил "верой". Однако обе замены напрасны. Первая — потому что греки не были ханжами и понимали, что, не имея за душой ни гроша, трудно содержать семью; вторая — потому что заклинать верой имеет смысл только в том случае, если приверженность этой вере находится под сомнением или подвергается испытанию. Ни в том, ни в другом богобоязненных аттических поселян подозревать не приходится.

Отправляясь по поручению Эдипа совершить жертвоприношение, Исмена наказывает Антигоне беречь отца. "Ведь если кто берет на себя труд заботиться об отце, не следует думать, что это труд", — заключает она (508 ел.). "Дочерняя забота / Хоть тяжела порой, но молчалива", — звучит перевод. Почему "молчалива"? Хор просит Эдипа поведать им о его прошлом: "Послушайся нас; ведь и я сделал то, о чем ты просишь" (520). Перевод: "Святы и мне твои желанья". Почему "святы"? Эдип упрекает Креонта в хитром замысле с целью залучить домой прежнего изгнанника. Если тебе в нужде отказывают в необходимом, а одаряют тогда, "когда душа твоя полна тем, чего желал" (778), сочтешь ли ты это за благодеяние? — спрашивает он Креонта. Перевод: "...Позднее же, уж пресыщенный, брашном / Уставленной трапезу их найдешь..." Снова образ стола, обильно уставленного яствами, введен Зелинским без оснований на то в тексте. В жарком споре с Полиником Эдип обвиняет сына в том, что тот "изгнал собственного отца, лишил его родины и заставил носить рубище" (1356 сл.). В переводе: "Лишил земли, и гражданства, и крова" — по-видимому достаточно сильное в греческом языке ἄπολις ("не имеющий родины") казалось Зелинскому недостаточно выразительным и он решил усилить его втрое. Наконец, в финале ст. 1583 допускает два варианта перевода. При рукописном чтении λελοιπότα: "Знай, что он навеки оставил жизнь". Принимая конъектуру Виламовица λελογχοτά, получаем: "Знай, что он вытянул жребий вечной жизни" (т. е. приобщился к сонму вечно чтимых героев). Зелинский дает некий гибрид: "Иссяк источник... вечной жизни". Но если считать Эдипа смертным, как может его жизнь оказаться вечной? Если же она вечная в указанном выше смысле, то источник ее иссякнуть не может.

К области произвольного усиления образов оригинала относится очень полюбившаяся Зелинскому метафора чаши[711]. Вот наиболее наглядные примеры.

(1) В "Антигоне", 209 сл., Креонт завершает свою речь сентенцией: "Всякий, кто полон благомыслия в отношении нашего города, будет одинаково почтен мною и при жизни, и после смерти". У Зелинского: "Любите родину — и чести чашу / Нальют и здесь вам полную, и там". (2) В той же трагедии Антигона недоумевает, почему за столь благочестивый поступок, как погребение брата, она должна нести кару. Она готова признать свою ошибку и искупить ее страданием, если запрет хоронить покойника может найти сочувствие у богов. "Если же ошибаются другие (т. е. запретившие похороны), то пусть они примут не больше горя, чем несправедливо причиняют мне" (927 сл.). У Зелинского: "Но если вы виновны, горя чашу / Мою — не боле — завещаю вам". (3) В "Трахинянках" Деянира с грустью говорит о том, как много забот обрушивается на замужнюю женщину: она получает свою долю ночных забот (т. е. проводит ночи без сна), боясь то за мужа, то за детей (149). У Зелинского: "...Когда / Ночь роковая женщиною — деву / Вдруг наречет и ей заботы чашу / Нальет до края".

Оставим, в стороне оценку самого образа чаши, которым так дорожил Зелинский, — ясно, что Софоклу во всех приведенных случаях он чужд. Посмотрим лучше, сколько важных для Софокла поворотов мысли Зелинский принес в жертву этому образу. Во(1) у Софокла Креонт выражает свое отношение ("почтен много"), которое хор старцев не поддерживает, но и не отвергает ("Тебе так угодно...", 211), — существенный момент для понимания взаимоотношений между царем и хором. У Зелинского Креонч скрывается за безличным "Нальют вам...". У Софокла важно отношение к покойник со стороны оставшихся в живых; у Зелинского покойника ожидает проблематичная чаша чести "там", т. е. в подземном мире, на который в оригинале нет ни малейшего намека. Во (2) у Софокла Антигона противопоставляет свою мнимую ошибку действительной ошибке Креонта ("другие"), за которую ему впоследствии придется горько расплачиваться. У Зелинского Антигона противопоставляет себя старцам ("вы", "вам") ни в чем не виноватым. В (3) Зелинский превращает ночные заботы матери и супруг: в заботы первой брачной ночи, в связи с чем опускает и столь важное упоминание муж и детей, составляющих предмет вечного женского беспокойства.

7

Вводя образ, чуждый оригиналу, переводчик ослабляет другие, важные для поэта оттенки. К примерам такого ослабления образа мы и перейдем.

В финале знаменитого 1-го стасима "Антигоны", хор, осуждая человека, который может навлечь беду на город, поет: "Да не делит со мной мой очаг и не мыслит одинаково со мной, кто творит такие дела" (372-375). В переводе: "И в доме гость, и в вечер друг / Он опасный", — достаточно слабо против заклятья, вложенного Софоклом в уста хора.

В "Царе Эдипе" герой, узнав о необходимости разыскать убийцу Лаия, заверяет Креонта: "Вы по справедливости найдете во мне союзника, мстящего за эту землю и за бога" (135 сл.). У Зелинского: "...Слугою верным и стране и богу". Но "верная служба" — значительно слабее, чем месть за убийство своего предшественника. Появление коринфского вестника в этой же трагедии полно у Софокла двусмысленности. Узнав, что перед ним жена Эдипа, вестник желает ей всяческих благ как "достойной супруге" фиванского царя и затем снова повторяет пожелание добра ее "дому и супругу" (930, 934). В другой ситуации в таком обращении не было бы ничего трагического, но зритель знает, кем на самом деле приходится Эдипу его супруга, и Софокл, трижды на протяжении семи стихов (первый раз в ст. 928) напоминая о супружеских отношениях Эдипа и Иокасты, исподволь готовит последний удар. В переводе Зелинского в двух случаях из трех эта двусмысленность утрачена: вестник приветствует Иокасту как "благословенную царицу Фив" и желает счастья "и царю, и дому".

В "Эдипе в Колоне" герой справедливо говорит, что он был изгнан (356), — в переводе: "Родину покинул".

Однако больше всего случаев ничем не оправданного ослабления образа оригинала оказалось почему-то в "Филоктете". Одиссей, которому совершенно непонятно отвращение Неоптолема к лжи и коварству, называет вещи своими именами: "...тебе надо исхитриться, чтобы своровать непобедимое оружие" (77 ел.). У Зелинского: "...в этом первая твоя задача, / Чтоб стал твоим непобедимый лук". Согласимся, что между "хитростью" и "задачей" разница не меньше, чем между "воровством" и "приобретением" ("стал твоим"). В дальнейшем Софокл неоднократно подчеркивает присущее Неоптолему благородство от рождения. "Ведь для благородных противно позорное..." (475 сл.), — говорит ему Филоктет. "Кто в красоте рожден", — переводит Зелинский. "Уходи... Хоть ты и благороден, остерегись..." (1068), — говорит ему же Одиссей. В переводе Зелинского: "Иди, добряк". В обоих случаях важная для Софокла оценка благородства натуры Неоптолема (γενναῖος) утрачена. В другой раз, напротив, Зелинский стремится спасти юношу от заслуженного гнева обманутого Филоктета. "Погибнете вы — прежде всего Атриды, затем сын Лаэрта и ты!" (1285 сл.), — восклицает Филоктет у Софокла. "Проклятье вам — Атридам, Одиссею, / А с ними и...", — здесь Зелинский обрывает реплику и передает слово Неоптолему.

Другие примеры из той же трагедии: Одиссей наставляет Неоптолема: пусть юноша для большей убедительности поносит его перед Фплоктетом "самыми последними словами" (ἕσχατ᾿ ἐσχάτων, 65). У Зелинского: "обидными". В вымышленном рассказе о разрыве с Атридами Неоптолем говорит: "Я им ненавистен" (585). В переводе: "Я с ними в ссоре". "Ты благочестиво говоришь" (662), — начинает Филоктет благодарственную речь к Неоптолему. "Ты дело молвишь", — у Зелинского. Наконец, пытаясь в последний раз убедить Филоктета вернуться под Трою, Неоптолем, осудив его непримиримость, продолжает: "И все же я скажу, и в свидетели (истины) призываю Зевса, защитника клятвы. И ты это узнай, и запиши в глубине своего рассудка" (1324 сл.). В переводе: "Все ж мысль свою я выскажу тебе / Правдиво, честно — Зевс тому порукой". Из трех слов оригинала (ὅμος δὲ λεξω) в переводе выросли полторы строки; зато сильный образ Зевса, оберегающего святость клятвы, сведен к "поруке" за честность Неоптолема, а заключение, показывающее, какое значение он придает своим словам, вовсе не передано.

8

Ко всему выше сказанному приходится добавить совершенно непостижимые для специалиста такого ранга, как Зелинский, но тем не менее очевидные случаи недосмотра, ошибок и стилистических небрежностей.

В знаменитом 1-м стасиме "Антигоны" хор поет о том, что люди подчинили себе море и землю, приручили волов и лошадей, изобрели государственные установления и средства от болезней, — всем они овладели в такой степени, которая превосходит всякие ожидания; но, достигнув вершин, люди могут направлять свои способности то к злу, то к благу (364-366). В переводе Зелинского — совсем другая мысль: "Кто в мудрость искусство возвел, / Смирив вожделения пыл, / Тот в трудном пути и отраду встретит...". В четвертом стасиме хор, желая утешить Антигону, вспоминает, что и Даная была заключена в медностенную башню. И все же ее одарил золотым дождем Зевс, чтобы проникнуть в ее заточение (944-950). "И ей лоно пред тем Зевса согрел дождь золотой", — переводит Зелинский, явно переворачивая последовательность в изложении мифа. В начале этой же трагедии Исмена, посвященная в планы Антигоны, говорит ей: "У тебя горячее сердце для дел, внушающих холод" (88), т. е. опасных, грозящих смертью. В переводе: "Ты лед таишь под пламенем души", — явно обратная картина. Несколько позже Креонт, выслушав рассказ стража, подозревает, что тот подкуплен, и горячо клеймит деньги, которые, между прочим, "показали людям путь к мошенничеству" (300). "...Они законом учат / Пренебрегать..." — в переводе Зелинского. Вероятно, сам Креонт считал свой запрет хоронить Полиника законом, но у Софокла это не сказано.

Исмена, разыскавшая отца в Колоне, рассказывает ему о распре, возникшей между сыновьями: "Теперь, по воле кого-то из богов и от преступного разума обуяла их трижды несчастных, злая вражда..." (ЭК. 371 сл.). У Зелинского: "...богов ли волей иль в порыве духа / Мятежного...". У Софокла — двойная мотивировка: воля богов и собственное безрассудство; у Зелинского — альтернатива: либо воля богов, либо собственное безрассудство. Ошибка эта тем более непонятна, что Зелинский сам писал о свойственном древнегреческим авторам законе "двойного зрения" (I, 32, 45). В этой же трагедии Эдип, узнав о возвращении дочерей, просит: "Подойдите, дети, к отцу, — я уже не надеялся когда-нибудь прикоснуться к вашему телу" (1104 сл.). У Зелинского: "О ближе, дети! Дайте прикоснуться! Я думал, ввек уж не увижу вас". Но Эдип — слепец, увидеть что-нибудь он не в состоянии. Соответственно и Полиник не может обращаться к отцу с просьбой "Хоть взгляни на сына!", как переведен ст. 1272. В оригинале: "Не отворачивайся от меня!"

"Если ты не слышал от гонцов...", — говорит Эдип Тиресию (Цд. 305). "Как от гонцов ты слышал", — в переводе.

В "Трахинянках" хор, слушая рассказ Деяниры, видит приближающегося вестника. "Теперь храни молчание, — обращается к ней Корифей, — я вижу подходящего сюда человека с венком на голове, — конечно, он несет радостное известие" (178 сл.). "Будь осторожна"! — переводит Зелинский. Почему Деянире надо проявлять осторожность в ожидании столь долгожданной вести?

Неоптолем готов отобрать лук у Филоктета, но не хитростью, а силой. "Человек на одной ноге, — говорит он, имея в виду искалеченного Филоктета, — не одолеет силой нас, собравшихся в таком количестве" (Ф. 91 сл.). У Зелинского: "...Осилил нас, богатырей таких". Софокл говорит о численном превосходстве Неоптолема со свитой над Филоктетом, Зелинский — о недюжинной силе Неоптолема и Одиссея.

В "Аяксе" хор обращается к Текмессе: "Какую весть принесла ты, невыносимую, неустранимую, о пламенном герое?" (221-223). У Зелинского: "О боги! Знать, правда / В вести лихого злодея была, / Обидной, неизбежной?" Получается, что сообщение о беде Аякса принесла хору не Текмесса, а какой-то неизвестный "лихой злодей". Несколько позже хор следующим образом резюмирует рассказ Текмессы: "О Текмесса, дочь Телевтанта, ужасную вещь говоришь ты нам, что этот муж неистовствует из-за бед" (331 сл.). В переводе: "Боюсь и я, Текмесса, от болезни / Не в добрый час очистился Аянт".

В "Электре" героиня при виде открывшегося ей Ореста в безумной радости восклицает: "Тебя ли держу в своих объятьях? — Пусть бы так держала всегда", — отвечает Орест (1226). "Так бы все держать нам", — в переводе Зелинского. Реплика не менее загадочная, чем ст. 443 из "Филоктета": здесь герой спрашивает у Неоптолема, жив ли Ферсит, который изводил греков своей болтовней. "...Там, где молчать ему кричали все", — едва ли лучший стих в переводах Зелинского.

Нельзя отнести к числу стилистических достижений Зелинского также злоупотребление противительной частицей "же". При всей известной любви греков к смысловым оппозициям, находящей в частности, отражение в широчайшем распространении парных частиц типа μὲν ...δέ, избежать этого "же" в переводе не всегда возможно. Но слишком часто мы встречаем у Зелинского такие сочетания, как "Скажи же...", "На деле ж жизнь...", "Позднее же, уж...", "Кряж же...", "Какая ж женщина...", "Мужем же...", "(Краса) / Моя на убыль уж идет, мужчины ж...". Едва ли это жужжание может убедить читателя в музыкальности языка Софокла.

9

Собранные в пяти предыдущих параграфах примеры достаточно вольного обращения Зелинского с его оригиналом не должны создать у читателя представление, что так выполнен весь перевод, — в этом случае его переиздание было бы лишено всякого смысла. Речь шла выше не о правиле, а об исключениях, и мы сосредоточили на них внимание, чтобы показать сложность задачи, возникшей при подготовке настоящего тома. Перед его составителями открывались два пути: либо воспроизвести без изменений перевод Зелинского, оговаривая в примечаниях все отступления от оригинала, либо подвергнуть перевод необходимой редактуре, учитывая к тому же современное состояние текста Софокла и результаты, достигнутые в его толковании. Первый путь диктовался пиэтетом перед трудом Зелинского, второй — пиэтетом перед словом Софокла. После долгих размышлений был выбран второй путь, подсказанный самим Зелинским.

Начиная в 1916 г. под своей редакцией издание трагедий Еврипида в переводах незадолго до того умершего Инн. Анненского, Зелинский следующим образом охарактеризовал свою задачу: "Две дорогие тени витали надо мной... — тень автора и тень переводчика. Не всегда их требования были согласны между собой; в этих случаях я поступал так, как желал бы, чтобы — в дни, вероятно, уже не очень отдаленные, — было поступлено с моим собственным наследием"[712]. Год спустя, возражая на претензии родственников покойного поэта, Зелинский снова обратил внимание на неблагодарное положение редактора и на свое стремление внести посильный вклад в память о переводчике, освобождая его труд от слабых мест и ошибок. "Созданное мною должно пережить меня, я этого желаю, — заключал свою мысль Зелинский, — но лишь постольку, поскольку оно хорошо, а не поскольку оно мое. И если после моей смерти найдется самоотверженный друг, который не пожалеет времени и труда для того, чтобы и мое наследие "могло постоять за себя перед судом науки и поэзии", я его заранее приветствую и благодарю"[713].

Составители настоящего тома по вполне понятным причинам не могут претендовать на роль друзей Зелинского. Однако мотивы, которыми они руководствовались при подготовке к переизданию его переводов, целиком совпадают с теми, которые положил в основу своего труда по переизданию переводов Анненского сам Зелинский. При этом надо помнить, что Зелинский редактировал переводы, отделенные от него обычно не более, чем 5-10 годами. Современный читатель получает в руки Софокла, переведенного более семидесяти лет назад, — за это время многое изменилось во взглядах на античность вообще и на Софокла — в частности. Зелинский сделал колоссально много для приобщения русского читателя к познанию быта и внутреннего, интимного мира древнего грека, — но это был грек, каким представлял его себе на рубеже XIX и XX вв. сам Зелинский, воспитанный на драматургии Ибсена. Героев Софокла он видел на современной сцене и оценивал их нормами психологии новейшего времени[714]. Современные издатели, если они не хотят дезориентировать читателя, обязаны показать Софокла таким, каким он был в V в. до н. э. Разумеется, право всякого читателя — домыслить для себя и применительно к своему времени мысли, чувства, поступки, мимику героев древней трагедии, оценить ситуации, в которые они поставлены драматургом. Однако переводчик не имеет права подсказывать свой путь, чтобы насильно вести по нему читателя.

Располагая индульгенцией, дважды выданной Зелинским будущим издателям его перевода, составители тем не менее сочли своим долгом как можно внимательнез отнестись к труду выдающегося русского эллиниста. Например, Зелинский достаточно свободно вводил в перевод такие слова, как "витязи", "волхвы", "терем", "хоромы", "вельможа", "огни лучин", более уместные в повествовании о русской старине, чем в древнегреческой трагедии. Поскольку, однако, они являются частью стиля, принятого Зелинским, эти образы почти везде были сохранены, несмотря на вносимый ими анахронизм. Исправление перевода Зелинского пошло в направлениях, ясных из предыдущих разделов этой статьи: были устранены злоупотребления по части таких понятий, как "рок" и "грех"; были исключены элементы модернизирующей психологизации и образы, внесенные в текст Софокла без достаточных на то оснований; исправлены очевидные неточности и недосмотры; за редчайшими исключениями была восстановлена однострочная стихомифия. Естественно, что при этом некоторое количество стихов пришлось перевести заново, — их число составило в среднем 8% от числа стихов в переводе Зелинского (в различных трагедиях — от 10,5 до 4,6%), в то время как исправления Зелинского в переводах Анненского достигали в I томе Еврипида примерно 18%, во втором — свыше 26%. Номера заново переведенных стихов указаны в примечаниях к каждой трагедии; те из них, исправление которых мотивируется в этой статье, отмечены звездочкой. Мелкие поправки специально не оговариваются.

Что касается внешнего оформления перевода, то в настоящем издании выдержано членение трагедии в соответствии с античной традицией (см. выше, с. 491) и сняты, за исключением самых необходимых, ремарки Зелинского, место для которых, скорее, в режиссерском экземпляре современного постановщика, чем в переводе древнегреческого автора. Впрочем, в преамбулах к примечаниям каждой трагедии везде, где это представляет интерес, воспроизводятся вступительные ремарки Зелинского. В квадратных скобках добавлены ссылки на стихи, которые могли дать основание Зелинскому для его сценировки. Указания, лишенные таких отсылок, следует отнести за счет режиссерской фантазии переводчика.

Загрузка...