Весь мир рядом дышал суровым достоинством и свободой, затаенной глубиной и крепостью, и во внешнем покое ощущалось пружинистое напряжение...
В. Г. Распутин
Сколько помнят себя индоевропейцы, слово дом всегда было у них в ходу. Оно не означало ничего иного, как просто ‘дом’, и потому сложно определить исконный смысл корня; полагают, что это сделанное самим человеком жилье, в отличие, например, от норы или пещеры, в которых он прежде скрывался.
Так как дом – жилье вообще, всякое жилье, то слово дом и стало родовым обозначением жилья, а также всего, что в нем находится. Это термин исключительно важного социального содержания, и потому семантическое изменение его значений, известное в отдельных языках, всегда происходило только на фоне других, связанных по смыслу слов: само же оно никогда не имело ни стилистических, ни функциональных примет.
Изменение значений слова дом связано с историей человека и определялось постоянным развитием первоначально заданного в нем образа: жилье, созданное самим человеком.
Но есть и другая точка зрения, совершенно новая: в этом слове сошлись три древнейших корня, первоначально самостоятельных, но по звучанию очень похожих: *domā ‘владычествовать’ (т. е. руководить поступками всех домашних), *demō ‘строить, сооружать’ и *dem(ǝ) ‘дом как общественная организация’, т. е. семья (Бенвенист, 1969, I, с. 293-307). Выходит, что уже с древнейших времен дом – социальный термин, и древние его значения иногда обнаруживаются в истории слова. Ведь только в наши дни, употребляя слово дом, прежде всего имеют в виду ‘здание’, потом ‘жилой дом’ (или ‘кров’), затем еще ‘люди, живущие в нем’ и после всего ‘хозяйство’ («дом вести – не лапти плести»). В древности все обстояло иначе. Основным значением слова во многих странах было как раз третье (‘род, семья’; это и есть мой дом), а в Древней Руси – четвертое (‘хозяйство’). История этого важного, по-видимому, не затронутого изменениями слова, заключалась в том, что по мере изменений социальных условий жизни актуализировалось то одно, то другое исконное его значение, но при этом всегда сохранялись в нерасторжимом единстве и все остальные. Сотни производных слов народного языка, диалектных значений известных литературному языку слов, кругами расходясь от древнего корня, собраны в «Словаре русских народных говоров» (вып. 8). Среди них много редких древних слов, приближающих нас к представлению о доме, которое сохранялось в народе еще недавно.
Общее значение слов с корнем дом- можно было бы описать как ‘искусственно выстроенное и для каких-либо определенных целей предназначенное сооружение’: домик – пчелиный улей, домник – чан для варки пива, домушка – будка для собаки, домовище, или домовина, – гроб, сруб над могилой, домовка – дом, жилище, домовина – дом, жилище, домовина – дом, постоянное жилье (в отличие от летних или зимних времянок). С помощью суффикса каждый раз активируется исходное значение общего для всех слов корня или уточняется одно из многих, очень конкретное его значение: домик значит одно, а домовище – уже другое. Суффикс тут – будто лакмусовая бумажка в химических опытах, с его помощью возможное значение корня как бы проявляет себя и становится ясным для всех фактом языка.
С помощью суффикса возникали различные слова с новым значением, связанным с домашним хозяйством, материальным воплощением хозяйственной жизни «дома»: домаство, домачность, домашество, домовье, доможира и др.; слова же домовка, домачка, домаха, домашна, домовня, домовица, домовитка и др. обозначают хозяйку, которая таким хозяйством распоряжается.
Третья группа слов – как бы следствие второй, она определяет «домачность» с другой стороны. На основании этих слов можно судить о том, что домашнее хозяйство словно изолирует человека от всего остального мира: старая дева – домаха или домашка, домосед – домач, домажир, скупая одинокая женщина – домова, скряга – доможир; человек, остающийся дома для присмотра во время отсутствия хозяев, – домашник, домовник, домоводка, домовуха, домовщица и др.; даже одинокий злой дух дома (мифологические пределы сознания) – домовушка, домовид, домовик, домовитель, доможил и т. д. Идея одиночества, отверженности, замкнутости в пределах дома несомненно является поздней у русских крестьян, на это указывает и способ образования слов – уже не с помощью старинных суффиксов, а путем осложнения двух корней. Но не только хозяина изолирует дом от всего остального мира, изолирован и дом от дома, а граница между ними проходит как раз по тому, что называют двором.
Если бы мы захотели выразить самое общее представление о слове дом по тем приметам, которые собраны в СРНГ, получилось бы следующее: дом – построенное (созданное человеком) постоянное и специализированное жилье; населяющие его хозяева важнее и самого хозяйства, и возможных случайных посетителей дома (гостей; это понятие противопоставлено идее одиночества, изолированности хозяина от внешнего мира). Значит, в основе народного представления о доме лежит не понятие о здании, а понятие о чем-то созданном, постоянном, общем для всех «своих», которые объединяются кровом такого дома. Именно это значение дома и отражено в Словаре Даля: дом – родной кров; разумеется, со всеми припасами (хозяйством), со всем населением, объединенным родственными узами.
Исторические словари не противоречат такому выводу о смысле древнего слова. Древнейшие славянские производные от корня *dom- отчасти находят подтверждение в русских народных говорах, доказывая древность последних: домарь, домачь, домажир, домовик, домовище и пр. (ЭССЯ, вып. 5, с. 66, 73). Они обозначают нечто домашнее, свое, родное и связаны с постоянным местом обитания человека. Древнейшее из наречий дома представляет собой остаток падежной формы слова дом, теперь уже не известной русскому склонению, – отложительного падежа, означающего буквально ‘от дома’ или ‘из дома’. Наречия (и особенно древний их пласт) сохраняют то значение корня, которое было им свойственно в момент образования изолированных форм. Дома значит ‘у себя’, ‘среди своих’. «Быть как дома» можно и не обязательно «в доме», т. е. в здании, но всегда чувствовать себя равным со всеми остальными обитателями дома, одним из близких. Неопределенность наречия дома подтверждает, что в те времена, когда отложительный падеж был живой синтаксической формой имени, нерасторжимая цельность человеческого коллектива, положения людей, их хозяйство, состояние их дел в общем доме как нераздельное понятие о домашнем быте еще были слиты в этом старинном корне. «А сии подруга моя, живет съ мною въ единомъ дому, и понеже родихомъ вмҍсте, и родихъ сыны, а мы токмо меж собою, и не бысть никогоже с нами» (Памятники, 1, с. 267). Общее хозяйство ведут и наследуют, его ведут все родичи совместно, потому домъ значит одновременно еще и ‘семья, домашние’ – те, кто живет со мной вместе («и чада вся и весь домъ свой» – Похв. Влад., с. 143). «Въ дому дҍти малы», – говорится в «Русской Правде» (с. 58), однако предпочтительным оказывается другое обозначение семьи: домашьные (с. 49) или, как в других законодательных текстах, домовьные («аще кто домовьный или рабъ» – Кн. закон., с. 67) в соответствии с греческим oikiakós ‘домочадец, домашний’. Последнее значение не очень характерно для древнерусского, как и значение ‘род, поколение’ (например, у Илариона, л. 178а: «и овцам дому Израилева»), они несвойственны нашим предкам, непривычны для них. Подобное (внешнее) определение рода, «рождения» родственников через «дом» не годилось, потому что при этом смешивались разные понятия: одно дело – родичи по рождению, другое – по совместному жительству, по дому; в первом содержится идея времени, во втором – пространства.
Напротив, значение слова домъ ‘имущество; имение’ очень распространено в Древней Руси. «Аще кто умирая роздҍлить домъ [своим детям], на томъ же стояти» (Пр. Русск., с. 45), т. е. быть тому так, как решил завещатель. И «Повесть временных лет», и «Моление» Даниила Заточника, и многие другие памятники древнерусского быта также выражают эту идею: домъ – хозяйство, а значит, имущество и богатство, материальное обеспечение рода. Русский переводчик «Пандектов» делает такое примечание: «и пограбиша домы цҍлы, мало же даси» (с. 304); болгарин же в соответствии с греческим оригиналом исправляет: «и похитиши иманья многа». Летописец неоднократно описывает действия мятежной толпы, которая очищает «весь дом» боярина или торговца (ср.: «а домы ихъ пограбиша» – Ипат. лет., с. 209, 1175 г.); конечно же, здание при этом остается, но все остальное – деньги, имущество – исчезает.
Так создается расхождение между родом (семьей) и домом, между родственными и имущественными отношениями, которые складывались, надо думать, еще в отдаленные времена, потому что на Руси в XI в. подобные различия уже известны. Феодализм наступает на родовой быт, и в языке происходят соответствующие изменения.
В древнерусских текстах слово домъ как ‘здание’ известно уже в 1230 г., как ‘жилище’ – тоже в XIII в., но как ‘хозяйство’ или ‘общее для всех имущество’ – только начиная с «Русской Правды», т. е. со времени осознания русской государственности и права.
Только в архаических по слогу текстах еще сохраняется в начале XIII в. старинное распределение значений слова домъ. Так, в «Печерском патерике» домом одинаково называется и гражданское строение, и церковь (домъ господень, домъ божий, домъ пречистые, молитвенный домъ). Все древнерусские тексты, начиная с сочинений Илариона, называют храмы и церкви домами и этим отличаются от текстов других славян. Например, в «Кормчей» противопоставление «въ домъ или в церковь» обычно. Правда, церковные писатели всегда уточняют, что речь идет о доме Божьем, молитвенном или церковном, но уже само избегание общепринятого наименования (церковь) характерно: «домъ» в качестве понятия и термина столь же важен, как и «церковь». Еще в «Слове о погибели Русской земли» говорится о том, что земля Русская «удивлена домы церковными», а этот текст относят к XIII в. и только в конце XIII в. церковный дом окончательно становится храмом. До того хоромами (т. е. храмом) могли назвать только языческий храм, что особенно часто встречается в рассказах о князе Владимире («храмы идольские и требища»). В переводах XIII в. уже вполне различают «два домы: храмъ господень и домъ царевъ» (Памятники, I, с. 257). Представление о нарядном языческом храме полностью перенесено на храм христианский: такой же нарядный и столь же полезный.
Слово хоромы обозначает нарядное, высокое здание-храм, который прежде всего чем-либо выделяется на фоне других домов. Книжный вариант слова храмъ (а не хоромы) со временем стал обозначать церковь. В ряду слов – от германского церковь до нового и искусственного образования собор – древнерусское храмъ занимает особое место. В его значении выражено не представление о вере (как в греческом kyriakós ‘господень’, ставшем основой готского слова, к которому восходит славянское церковь), но также и не представление о собрании людей, пришедших молиться (как в слове собор); храмъ – обозначение простодушного восхищения красотой Божьего жилища, хоромины чудной. Языческое капище было похоже на хоромы: окруженное тыном и рвом, тоже высокие столбы, тоже красивые изваяния, тоже какие-то покрытия над головой. По-видимому, божий домъ стал «храмом» одновременно с тем, как в самом слове домъ стали осознавать конкретность «дома» – здания, в котором кто-то обитает. Разумеется, это не мог быть Бог, который воплощал собой «Дом»: в Древней Руси долго ходили выражения Домъ святой Софии (о Софийском соборе в Новгороде), Домъ святого Спаса (о патрональном соборе в Твери), Домъ святой Троицы (о Троицком соборе в Пскове), и это не просто указание на патрональную церковь, храм или здание, а вся совокупность владений и населения крупной феодальной вотчины. В отличие от народной речи, которая с помощью одного слова различным образом выражала отношение к «дому»: то как к хозяйству, то как к крову, то как к зданию, – в церковнославянском языке изначально были аналитически дробные представления, выраженные разными словами: о наполненности людьми – это съборъ, о здании – это храмъ, о церковном хозяйстве вообще – это Домъ. Архаический смысл слова особенно стоек в речениях высокого стиля, а в таком случае смешение слов неизбежно. Домъ – как владение, здание – просто храмъ. Но ведь и народной речи свойственны слова изба или хата, значит, и там слово дом долго существует как обозначение общего владения и очень редко употребляется в значении ‘здание’. Конечно, дом – это и здание также, но самое главное – то, что в нем; не внешняя оболочка важна при определении дома, а ее наполнение, ее суть. Откуда же значение ‘здание’ у слова дом?
На древнерусский книжный язык несомненное влияние оказал греческий язык. Греческое оікíа прежде всего ‘здание’, а потом уже – ‘семья’ или даже ‘хозяйство’. Потому-то, переводя служебные тексты, древнерусские книжники по примеру греков стали называть домом сначала Божий храм, а затем домашних – всех без различения, т. е. также зависимых от господина лиц («весь домъ свой»). Тем самым в ранний исторический период народное представление о доме как о границах «своего мира» (родной дом – это дом рода) столкнулось с понятиями новой книжной традиции и отныне слилось с ними.
Отражая смену поколений в восприятиях людьми сущности бытия, понятие «дом» постепенно утрачивает одно за другим все значения, ранее сплетенные в исходном корне: в родовом быту дом – это прежде всего населяющие его люди, в феодальном мире Древней Руси – хозяйство, и только ближе к нашему времени – здание, в котором может скрываться все это – и люди, и нажитое имущество, и сама жизнь. Влияние чужой культуры, раздвоение смысла между житейским и освященным (разные представления о доме), расхождение своеобразных стилей (стиля литературы и стиля обиходной речи) – все это так или иначе отразило в себе сужение смысла старинного корня: здание, форма – вот что такое дом, как его понимаем мы. Но таким представлением о границах внутреннего мира не кончается мысль о предельности, дом – не последняя черта, за которой начинается «чужое».
Довольно часто находим мы в древнейших текстах смешение слов домъ и дворъ, может быть, потому, что на первых порах именно двор и был «вместилищем» дома, поскольку имел ограду. Особенно много путаницы в переводах с других языков. В «Повести об Акире» или в «Книге Есфирь» переводчики XII в., не зная, как соотнести эти два понятия, на всякий случай всегда говорят о главном – о доме: «И ста у дому царева, дому днҍшьнего, противу дому цареву» (Есфирь, гл. V, ст. 1), т. е. на внутреннем дворе царского дома (как хозяйства и усадьбы) перед домом царя (как зданием; это современный дворец). С нашей точки зрения, в рассказе представлены три совершенно самостоятельных понятия; на взгляд же древнего русича, все здесь дано объемно, конкретно и вместе с тем слитно: этот дом.
Стремительно, буквально в течение столетия, изменились в XI в. понятия о доме и домашних. Когда-то огнищанин (глава родового «огнища») платил своему князю-старейшине дань, как платили поляне хазарам в начале X в. – «вдаша от дыма мечь» (Лавр. лет., с. 6). Но уже в середине X в. Ольга осаждает древлян и требует «отъ двора по три голуби» (Лавр. лет., с. 166). В конце того же века внук Ольги, Владимир, дал своей Десятинной церкви десятину «из домов на всякое лҍто» (Устав. Влад. (полн.), с. 104). Дымъ, дворъ и домъ последовательно противопоставлены княжению или торгу как самостоятельные хозяйственные единицы обложения. В конце XIV в., уже в Московском государстве, такой единицей стала отдельная деревня: «бысть дань велика всему княжению московскому, з деревни по полтине» (ПСРЛ, т. XI, с. 85, 1384 г.). Понятие о хозяйстве постоянно изменялось, но с начала XI в. до XIV в. таким нераздельным хозяйством был дом. Замена этих понятий идет параллельно со столь же важными обозначениями личной меры: при Святославе вятичи платили хазарам «по щьлягу отъ рала», сын его, Владимир, покорив вятичей, «възложи на ня дань от плуга»; при внуке Святослава брали уже «по гривнҍ от человҍка» (Дьяконов, 1912, с. 190-191). Личная мера соотносится с коллективной (родовой), постепенно заменяя ее. Огнище – дворъ – домъ; и вот уже гривна сменяет натуральные меры обложения. О здании нет и речи: огнище, дом – это одно и то же, внутреннее, «свое»; двор же – всего лишь внешняя граница владений.
Слово дворъ стало обозначать ограду, забор, защищавший все постройки вокруг жилого дома; княжеский двор (детинець, градъ или кромы – в разных местах Руси его называли по-разному) стоял посредине города, и уже в XI в. «Повесть временных лет» различает градъ как двор и городъ как общую крепость (Соколова, 1970).
Дворы множились и росли, соотносились друг с другом по степеням знатности их владельцев (Филин, 1949, с. 157-158). Изменялись и степени близости разных лиц.
Родные – в дому, близкие (дружина) – во дворе, в подворье, в гриднице. «Двор» сначала порождает класс дворян, и только много позже – дворовых. Дворяне известны с XII в., дворовые – только с XVII в. (СлРЯ ХІ–ХѴІІ вв., вып. 4, с. 194). Происходило понижение в степенях дальности и тех, кто был «при дворе», феодальная иерархия неустанно дробится и ширится. Придворные – при княжьем дворе, дворяне – при придворных, дворовые – при дворянах... Каждый раз – иные «дворы», но «двор» как некая совокупность подневольных лиц, связанных с владыкой феодальными отношениями, всегда остается двором. «Чада» остались при доме, «домочадцы» (с оговорками) – также при доме, все же остальные стали «двором». Постепенно слово дворъ, развивая свои значения параллельно значениям слова домъ, становилось социальным термином. Когда-то, в давнее время, и дом и двор обозначались одним общим словом, совместно входя в понятие «хоромы». Социальная дифференциация общества неизбежно коснулась и их. Общественный статус человека стали обозначать конкретно по его месту в границах дома и двора. Неустанно ширясь, росло также представление о «своих»: из дома оно «вышло» во двор, а затем – за пределы двора.
Укажем на еще одно важное различие, которому придавалось особое значение: дворъ и дверь – слова одного корня; дверь выводила из дома во двор, тогда как ворота распахнуты со двора наружу (весь свет за порогом!). Разрастаясь в своих пределах, «двор» – огород, огражденный тыном, – превращался в «град» – город, а его население также включалось в число «своих», во всяком случае «близких», которые потом, все увеличиваясь в числе и расходясь по свету, становились страной (стороной). Так что «пределы» всегда понимались достаточно просто: по тому, какие именно люди их населяли – свои или чужие. До нас же слово дом дошло как самый общий термин для обозначения здания, жилья. Это – родовое слово, в ходе развития включившее в себя представления о самых разных, весьма конкретных и всегда изменявшихся типах древнерусского жилища, родового гнезда и отчего крова, откуда человек выходил в мир. В Древней Руси такого общего слова еще не было, что вполне соответствовало понятиям наших предков о сущности и смысле каждой отдельной вещи.
Теперь нам нужно вглядеться в то, как осваивали древние русичи пространство вокруг себя, выходя за порог родного дома.
Таких слов, которые конкретизировали понятие дома и уточняли представление о нем по мере того, как усложнялись и сами постройки, и связанные с общественной жизнью социальные отношения, появилось много. Но не все они были древнерусскими (или не все употреблялись в Древней Руси): некоторые из них, будучи западнославянскими или южнославянскими, становились известными нашим книжникам только косвенно, по переводным текстам; иные были заимствованы. Все эти группы слов следует различать, чтобы не приписывать нашим предкам того, чего у них никогда не было.
Попробуем для начала очертить круг слов, которые могли бы указывать на отношения древнерусского человека к своему жилью. Для этого, как обычно, воспользуемся переводами с греческого языка и теми разночтениями в рукописях и редакциях, которые сохранились в дошедших до нас источниках.
Oikía, óikos – ‘строение, здание’, также ‘дворец’ или ‘дом’, но еще и ‘домашний очаг’, ‘семья или род’, ‘домочадцы’; слишком много значений, отчасти уже переносных, вторичных, с которыми сразу же столкнулся древнеславянский книжник, как только занялся переводами с греческого. Оттого он и смущается при передаче греческого слова: храмъ, храмина или домъ (Евсеев, 1905, с. 105), храмина царя (т. е. собственно дворец) или клҍть (там же, с. 82,100), домъ или стрҍха (Ягич, 1902, с. 91), хлҍвина, храмина или домъ (Златоструй, с. 61г), «въ домъ пира» или «въ храмъ пирьный» (Евсеев, 1905, с. 84), домъ или обобщенно жилище (Хрон. Георг. Амарт, словарь, с. 231, 235, 236), домъ или полата (Златоструй, с. 61г). Вдобавок, как можно судить по древнерусским переводам XII в., словом домъ передавались значения ‘дом’ и ‘двор’, поскольку они совпадали и в греческом языке (как в примере из «Книги Есфирь»). Сочетание домовьный дворъ иногда передается словом нырище (Толк. Феодор., с. 176), оно обозначает примерно то же, что вежа у русских, – ‘башня крепости’, ‘крепостной двор’. Указанному греческому слову соответствуют несомненно русские (что можно определить по русским редакциям текстов) храмина (как здание), жилище (как жилье) и домъ (как совокупность хозяйственных и жилых построек, т. е. двор). Хлҍвина, нырище, клҍть не имели таких значений у восточных славян, они вообще больше свойственны болгарским текстам начиная с X в. Но слов дворъ и вежа вовсе нет в переводах, они употребляются только в оригинальных древнерусских текстах; это верный признак того, что слова были русскими.
Skēné – ‘крытая повозка’, ‘шатер’, ‘балдахин’, также ‘обитель’ (то, что скрывает от мира, укрывает от нескромных взоров). Мало того что само греческое слово вошло в книжный язык (скиния), оно породило и множество соответствий: хыза, хызница, куща, кровъ или храмъ (Евсеев, 1897, с. 109; Михайлов, 1904, с. 128; и др.). Только храмъ (хоромы) было собственно русским, возможно также, что и кровъ (хотя в этом случае настораживает слишком отвлеченное значение слова); все остальные из перечисленных слов – нерусские. Хыза и хижина – болгаризмы, славяне заимствовали этот корень из германского (до II в. н. э.) для обозначения землянки, в отличие от слова изба, которое означало теплый дом. На Руси употребляли слово хата, это тоже заимствование (от угров (венгров) в IX в.) с тем же значением, что и хыза – ‘земляночного типа дом без фундамента’. Слово куща – нерусское; по-русски сказали бы куча.
Anógaion, hyperóon – ‘верхний этаж дома, горница’, в переводах (по спискам) им соответствуют главатица – горница (Златоструй, с. 175а), ногатица – горница (Евсеев, 1905, с. 96), въсходница – горница – ногатица (Ягич, 1902, с. 86). И в этих рядах русским словом является горьница ‘комната, которая находится наверху («горҍ»)’. Остальные слова, возможно, кальки с греческих слов; с их помощью славяне пытались передать идущее от греческого оригинала представление о верхней комнате: то, что вверху, куда нужно взбираться.
Taméion ‘внутренняя комната’ в славянских текстах передается словами ложьница (и ложе) – клҍть –сокровище, таилище – храмъ (Евсеев, 1897, с. 111; Михайлов, 1912, с. 93; Ягич, 1902, с. 94; и др.), но русским и, видимо, славянским было клҍть (из древнего глагольного корня *к1eu- ‘сжимать, теснить, ограничивать’, отсюда и слово клетка, которое сохраняет древнейшее значение).
Kéllion (‘чулан’, ‘конура’ и ‘подвал’) тоже обозначает внутренние покои, но размещенные внизу; кроме слова келья, заимствованного из греческого, известны такие его замены: хлҍвина, храмина (Ягич, 1902, с. 86); это самые общие слова для обозначения помещений, которых либо вовсе не было у славян, либо они назывались иначе. Суффикс славянских слов (-ина – суффикс единичности и указания на относительную неважность) подтверждает, что подобные «хлевина» или «храмина» не были основными помещениями в доме.
Греческому tóichoi ‘стены’ соответствуют палаты и стҍны (Златоструй), но когда речь заходит вообще о процессе строения, употребляется слово зьдание, буквально: сотворение дома (зьдъ – это глина, строительный материал, с помощью которого зодчий созидает). Как и слово творение, зьдание обозначало только процесс строительства, а не его результат.
Понятия жилища вообще или места обитания (в соответствии с греческими dóma, katályma, katoikía) в старинных переводах передаются множеством слов, но сразу становится ясно, что все они вторичны, отчасти придуманы тут же, при переводе, отчасти следуют внутреннему образу греческих соответствий. Слова жилище, обиталище, обитҍль, витальница и подобные возникают и исчезают по мере надобности (Ягич, 1884, с. 42; Ягич, 1902, с. 89; Жит. Вас. Нов., с. 481; и др.). Отвлеченных понятий о доме подобного рода у славян того времени еще нет. Дом всегда соотносится конкретно со своим домом, с нашим домом. «Домъ отца моего» – мой дом, «домъ князя» – тоже в известном смысле «мой»; «Никто же разрушаеть свой домъ, а ближняго созижеть» (Пандекты, с. 212б; в болгарском переводе: храмина). Свой дом всегда противопоставлен чужому, в этом и заключается основной смысл слова домъ в отличие от остальных обозначений понятия «дом»: отчий дом, родной дам, свой дом.
На этом фоне возникают и множатся искусственные слова, в точности следовавшие греческому оригиналу. Пришедший на свидание к хозяйке дома соблазнитель назван домогубьцемь (Пчела, с. 39; в болгарском переводе: домотлитель), потому что в греческом тексте стоит oikophthóros ‘доморазвратитель’. Домочадцы иногда называются воспитҍниками дому (Михайлов, 1904, с. 126), потому что oikogenés и есть ‘родившийся и воспитанный в доме, свой’. Приставление домовьное, устроение и смотрение заменяют слово oikonomía (Ягич, 1902, с. 91), которое буквально значит ‘заведование домашним хозяйством’, еще ничего общего с «экономией» не имеющее. Подобные попытки приноровиться к вершинам греческой мудрости и образности не всегда оказывались успешными, потому что не находили себе соответствия в образном мире славян.
Конкретность славянского мировосприятия не делала разницы между разными степенями отвлеченности в представлениях «дома» как совокупности зданий и как населяющих здания лиц. Особенно трудно было разобраться со сложными греческими словами, ведь у самих славян еще не было ни положений, ни должностей, которые могли бы именоваться «икономами» или «домогубцами».
Русским словам домъ и чертогъ в переводе «Пандектов» соответствуют болгарские храмъ и храмина, а выражение въ чертозҍ нашего сердца (Пандекты, с. 158б) передано как въ сокровищи (т. е. в том, что скрыто в надежной глубине). Словам клҍть и храмина соответствует у болгар словосочетание комнатки монастырские, другие соответствия русского и болгарского слов клҍть – залоги, кровъ – обитҍль, пребывание (или пребывалище) – жилище.
В сочинении игумена Даниила в начале XII в. уже совершенно четко разграничены пределы дома, да и сами дома хорошо различаются по видам и типам. Домъ – это общее название («было село и домъ» – Хож. игум. Даниил., с. 14). Теремець – какой-то навес: гроб святого стоит посреди церкви, «и есть теремець надъ гробомъ святаго Савы, учинено красно» (там же, с. 55). «И подъ та моста течеть Иорданъ сквозҍ комары мосту тою» (с. 100); комара означает ‘своды’ (в том числе и в храме; с. 32, 43); а на «комарах» «полати пространьны, и тамо живеть патриархъ» (с. 19), потому что полати – это ‘хоры в церкви’. «И съ тое храмины, на югъ лиць [т. е. лицом] поидучи, въздҍсти есть по степенемъ яко на горницю» (с. 58-59), потому что «горница» всегда наверху; слово горница в переводах дается иногда как горнее или даже въ гору в соответствии с греческим eis tén oreiné ‘в гору, вверх’ (см.: Ев. Иаков., с. 17б; в русском списке сочетание въ горницю стоит даже на месте выражения въ гору). Здание – уже всегда строение: «И есть градотъ Акра великъ велми и твердъ зданиемъ» (Хож. игум. Даниил., с. 89-90); по отношению ко всему, что создано, также употребляется здание (с. 32-33). «И в той же церкви сионьстҍй ту есть храмина, за олтаремъ тоа церкви, и въ той храминҍ Христосъ умы ногы ученикомъ своимъ» (с. 58); хоромы, следовательно, могут находиться и внутри здания, потому что главный их признак – крыша, высокий и нарядный шатер. Слово жилище упоминается в «Хождении» также в связи с дикими зверями: «И ту суть жилища пардусомъ, и осли дивии мнози суть» (с. 56); обозначает оно лишь то место, где живут. Это же слово в других случаях обозначает место обитания страшного зверя, например змея, который похищал девушек: «а абие посхити ю змей и внесе ю в жилище свое и затвори ю» (Пов. Тирон., с. 95), «и съ звҍрьми дивими будеть жилище твое» (Евсеев, 1905, с. 76, 90); оно встречается на месте греческого katoikía ‘размещение, расселение’. Напротив, когда игумену Даниилу понадобилось назвать место, на котором отдыхала во время бегства Богородица с младенцем, он употребляет сочетание доброе обителище (с. 49), которое обозначает ‘приют’. Из прочих слов Даниил использует еще шатеръ, и очень уместно: он говорит о том, где «шатеръ стоялъ Авраамль» (с. 70), т. е. не дом, а именно шатер кочевника. Так распределяются наши слова в «Хождении игумена Даниила».
За полвека до этого Феодосий Печерский употребляет только слова келья или храмина (что для него одно и то же), чертогъ и обитель (что для него также однозначно), однако чертогъ – всегда небесный и высший, а обитель – замена чертога на земле. Он упоминает и общее слово домъ в значении ‘род’: «дахъ тя дому Израилеву» (Поуч. Феодос., с. 19). Такое же значение слова известно в «Речи философа» (в составе «Повести временных лет»), что определялось не только библейским содержанием текста, но еще и зависимостью его от переводов, созданных южными славянами. Очень характерно, что именно такого значения не было у русских: для них домъ – граница своей территории, а не пределы рода (иначе: Филин, 1949, с. 157-158).
В переводе «Жития Василия Нового», который по времени был осуществлен между «Поучениями» Феодосия и «Хождением игумена Даниила», клҍть и храмина – комната. «В подклҍтҍ живяше» (Жит. Вас. Нов., с. 503) – в подвале, в чулане; в палаты вселяются, в храминах живут, небесный чертог или «чрьтогъ славы» – небесное обитание («в чюдесномъ томъ чертозҍ», «въ изрядномь томъ чертозҍ» – там же, с. 588). Хлевина – темная комната (Флавий). Никакие другие слова нашего списка не известны в источниках XII в.
Только в переводах, и притом нерусских, встретились слова зьдание, кущи, хыжа, чрьтогъ, жилище. В XIII в. известны заимствованные слова: колимогъ – ‘шатер на повозке’, ‘стан в поле’ (Ипат. лет. под 1208 и 1254 гг.; слово сохранилось и сегодня – это колымага); то же значило и заимствованное из тюркского шатеръ ‘походная палатка’: именно шатры разбивал в чистом поле князь Святослав, отправляясь в свои походы (Лавр. лет., с. 19, 964 г.), но это также и ‘стан, состоящий из походных шатров’.
Издавна было известно слово истобка ‘изба’ или ‘баня’, скорее последнее, судя по тем текстам, в которых встречается древнейшее упоминание о слове. Когда в 945 г. Ольга мстила деревлянам, некоторых лучших мужей заманили в «истобку», предлагая помыться, и подожгли ее со всех сторон («пережгоша истобку» – Лавр. лет., с. 156). Это слово известно и позже, оно было собственно русским, потому что теплый дом (а именно отапливаемый дом и обозначало это слово) был совершенно необходим в суровом северном крае. Клеть упоминается часто, это комната, в которой наряду с каким-либо имуществом, запасами хранились также ценности; именно туда запрещалось проникать постороннему, потому что взявший что-либо в клети считался вором. С конца XII в. клҍткой или клетцей стали называть всякий амбар или кладовую; по-видимому, это то помещение, которое запиралось «клҍтьскы». Комара как ‘свод’ встречается часто, это также привычное для русских слово. Полаты – всегда ‘нарядные комнаты’; у князя Владимира были именно «полаты»; в текстах говорится о том, что в «полате» своей сидел князь, что «полаты» были золотыми и царскими, что их «созидали» особо, не так, как прочие комнаты. Собирательность значения слова состоит в том, что в одно и то же время оно обозначало и помещение знатного человека, и сокровищницу, которая находилась при нем, и особую форму строения – шатровую, кровельную или иную, но устремленную вверх (как символ стремления, вознесения вверх к небу?).
Также и слово теремъ обозначало высокий дом, всегда дворец, обычно каменный (например, в рассказе под 945 г. об Ольге) в отличие от простых хором, которые могли быть у любого свободного человека (дом, строение).
К концу XIII в. понятие о доме вполне сложилось. Есть слова нейтрального значения, которые означают место, где живут, жилье. Это – домъ, изба или хата, но только последние два слова имели значение собственно ‘здание; дом’. Само же слово домъ изменилось, разрослось в значениях.
За два-три последующих столетия русский дом постепенно обстроился, получил новые признаки и свойства, каких у него до того не было. Одновременно появились слова, которые все это стали выражать в речи.
Образ крыши, крова, родного крова собрал целую цепочку слов: это – камора ‘свод’ (из греческого kamára, обозначавшего когда-то крытую повозку со сводчатым верхом), колимогъ ‘нарядная (свадебная) повозка’ (из тюркского слова со значением ‘судно’), куща ‘шалаш, лачуга, палатка’, хыжа, шатеръ и шалашъ в значении ‘дом, жилье’. Все они продолжали и развивали старинный славянский образ, связанный со словом вежа ‘намет, шатер, палатка’; последним словом называли часто кочевой шалаш и кибитку, перевозное жилье кочевников, которые упоминаются и в «Слове о полку Игореве» («вежи половецкие»), оно связано с глаголом везу; «вежа» – это дом-повозка, который всегда с тобой; а несколько таких веж – уже и город или, точнее, «огород», ограждающий на походной стоянке всех его участников общим станом.
Этому словесному образу противостоит другой – образ неба, возвышающегося над человеком, бескрайнего, нарядного сияющего неба, которое само по себе – праздник. Такой образ свойствен слову палаты (из греческого palátion ‘дворец’ и ‘праздничные покои’; ср. палаццо) – то, что вверху или устремлено вверх. Он же и в слове теремъ (из греческого téremnon ‘дом, жилище’, также ‘дворец’, собственно: дворец с куполом); терем – символ неба, наличие купола для него было обязательным. Тот же образ и в слове чертоги (из персидского слова, обозначавшего внутренние покои, слегка выдающиеся наружу, мы бы сказали: галерея, балкон) – также то, что наверху. Все подобные слова, включаясь в народный язык и приноравливаясь к его форме, произношению, наслаивались на общий славянский образ: хоромы ведь не просто дом или крыша (прямое значение слова), под которыми хоронились, но еще и нечто нарядное, высокое и воздушное; не простая повозка кочевника, но устойчивый дом, срубленный из тесаных бревен, защита и крепость. Слово хоромы появилось уже у оседлых славян.
Таким образом, какой бы интенсивной ни была специализация обозначений, связанных со все разраставшимся славянским домом, в самой глубине представлений о доме таились вынесенные из древности два простых образа: палатка на колесах и укрепленный на земле дом оседлого человека; случайное жилье и постоянный дом; то, что поставлено на колеса и приземлено, и то, что рвется вверх и нарядно: вежа и хоромы. В последующем развитии значений этих слов, в оценках их человеком последовательно проявилась противоположность общего смысла-образа. Снижение значений слов до таких, какие свойственны современным словам колымага, чердак и каморка, отражает не только возросшую требовательность к жилью, но и отсутствие внутреннего образа в чужих по происхождению словах.
Противопоставленность вежи хоромам сохранилась в Древней Руси и после принятия христианства. Небесные чертоги, не сниженные до уровня простых чердаков, еще возвышаются над человеком. Можно подумать, что именно народное противопоставление ненадежного походного дома устойчивому жилью на своем месте и сформировало противопоставление, позднее ставшее важным для христианства, – противопоставление земного дома Дому Небесному.
Еще раз взглянем на свойства самого общего слова домъ. Внутренняя возможность постоянного развития понятия о доме заключена в нем самом, потому что слово это рано утратило внутренний образ, оно – «пустое», голый термин, за которым уже давно не скрыты никакие впечатления о высоком и низком или безобразном и красивом. Это слово одновременно и свое и всеобщее обозначение дома, его не нужно заимствовать, оно понятно в любом родственном языке; например, греческое dóma это тоже ‘дом’.
Вместе с тем это слово и по значению является родовым в отношении ко всем остальным названиям дома, какие только могли возникнуть; последние создавались как бы под крылышком общего понятия о доме. Потому-то это слово и оказалось в конце концов ключевым в русском словаре.
Скажем теперь о главном. К началу древнерусской эпохи, к X в., общий набор слов уже давал в основном разработанное представление о вертикальном пространстве – от чердака до подвала, хотя на первых порах сделано это еще без особых деталей, приблизительно, что впоследствии потребовалось углубить и уточнить в семантике соответствующих слов. Развитие новых значений шло все время в направлении к последовательно возникавшим социальным приметам времени. Новые же слова появлялись по старым привычным моделям, вел их за собой старинный образ – кочевник-скотовод в веже или оседлый пахарь в доме. Также по-прежнему развивается и понятие о вертикальных пределах размещения в пространстве, по привычной линии «верх – низ»; также обустраивается, наполняясь подробностями быта, и вертикаль дома: от сводов подволоки до чуланов в подклети. Однако уже самим построением подобного дома со специализацией отдельных его частей жилое пространство четко раскололось пополам.
И в результате наряду с тем, что шло по старинке из рода в род, незримо возникла и территориальная общность людей, потому что «дом» – это общая их территория, самый маленький мир, тот свет в окошке, за которым проглядывает уже «весь свет». «Дом» материализует идею родства по месту «сидения», вообще по месту, которое отныне становится столь же важным во взаимных отношениях между людьми, как прежде род. Именно дом стал исходной точкой общности, т. е. близости по месту, а не по роду (в пространстве, а не во времени), отсюда возникли и дальнейшие расхождения в значениях слова домъ, о которых мы только что говорили. Кроме того что социальные отношения людей дробятся и множатся, косвенно отражаясь в определениях понятия «дом» (и «двор»), возникают еще оценочные определения этого общего дома: один дом лучше, другой хуже, один для человека, другой для Бога. С тщательно разработанных в быту понятий и образов реального дома воображением и сознанием снимаются все социальные и ритуальные, отвлеченные от конкретности и потому всеобщие связи и отношения, которые фиксируются в языке, в отдельном слове.
Однако, одновременно с тем, из необратимой смены поколений особенно выделяется современность: то, что сейчас, здесь. Человек не думал уже только о прошлом как о времени идеальном, когда процветал его род – предки. Оглядываясь по сторонам, выйдя в мир, он замечает многих своих современников, которые вместе с ним живут и трудятся, а если придется, то и воюют. Мир все более расширялся, все дальше уходил за горизонт. «Двор» из простого «дома» превращался и «здание», т. е. и сам по себе как будто созидал все новые уровни мира: селение рода – мир соседей – Божий свет вообще.
Историк В. О. Ключевский писал: «...недружелюбное или небрежное отношение русского человека к лесу: он никогда не любил своего леса. Безотчетная робость овладевала им, когда он вступал под его сумрачную сень. Сонная, “дремучая” тишина леса пугала его; в глухом, беззвучном шуме его вековых вершин чуялось что-то зловещее, ежеминутное ожидание неожиданной, непредвидимой опасности напрягало нервы, будоражило воображение. И древнерусский человек населил лес всевозможными страхами» (Ключевский, 1918, т. 1, с. 72). Современный писатель не соглашается с такой характеристикой. Воспевая русский лес, Л. Леонов выразился так: «Лес встречал русского человека при появлении на свет и безотлучно провожал его через все возрастные этапы: зыбка младенца и первая обувка, банный веник и балалайка, лучина на девичьих посиделках и расписная свадебная дуга... рыбацкая шняка или воинский струг, посох странника, долбленая колода мертвеца и, наконец, крест на устланной ельником могиле». Как согласовать эти два утверждения? Правота Л. Леонова неоспорима, но ведь прав и историк, который показал нам всю безысходную тягость жизни в глухом лесу, полную зависимость от каждой заросли и болотца, в которые и леший заведет, и водяной заманит.
В этих высказываниях нет противоречия, и чем глубже мы опускаемся в древность, тем более прав историк, а не писатель. Диалектика жизни в том и состояла, что, испытывая сильнейший страх, славянин все же входил в свой лес и покорял его, примеряя к себе все, что нужно, что в деле сгодится, без чего не прожить – и плуг, и посох, и струг. Давайте приглядимся к тому, как это шло в веках.
Родовому гнезду (дому) во всей конкретности его проявлений противоположен внешний мир. Если в доме все знакомо до мелочей, привычно и любо, то за его пределами человека ожидают невообразимые по коварству и злобе, а потому страшные, испытания. В описаниях этих чуждых пределов уже не встретим подробностей, знакомых до мелочей и оттого родных, а потому в нем все немило. Враждебность природы в представлениях славян сосредоточена в дремучем лесе, ворог поднимается в чистом поле, белый свет – беспредельность мира – встречает Иванушку на пороге его дома. По нарастающей развиваются и представления о враждебном, чужом; конкретность столкновений с природой сменяется отвлеченностью христианских понятий о человеческих отношениях с миром и, наконец, сосредоточивается в холодной абстрактности космических пределов. Дикость – варварство – культура... Лес – поле – свет – и космос.
В самом древнем облике чужое воплощено, несомненно, в лесе, который подступает к самому дому. Лес – нечто живое, тот же род, только враждебный.
Этимология слова позволяет восстановить исходный образ, лежавший в основе именования леса: это представление о постоянно растущих побегах, листьях, коре, ветвях. Они выбились из почвы, лезут из стволов, буйно смешались, сплелись вершинами и срослись корнями; заслоняя мир, грозно шумят вокруг. Все, поросшее лесом, – лесное, лешее. Не проявляясь конкретно, все это сгущалось в представлении о живой враждебной силе, о неком существе, которое поднимается против человека, ловит его, заманивает, губит, – о лешем. По происхождению слово леший – прилагательное притяжательное, означает принадлежность лесу. В народных говорах еще в прошлом веке леший называется иногда уважительно и по старинке – просто лес: «Лес праведен, не то, что черт», «Лес с виду всем похож на человека, только синеобразен, т. е. кровь у него синяя [неживая кровь]» (СРНГ, вып. 16, с. 368). Встретив в лесу человека, «лёскочет» он в «лескотне» – хлещет, бьет по лицу, бормочет, стучит по деревьям палкой, гонит пришельца прочь. Просто лес и Лес – одно и то же, хотя, конечно, безопасней назвать черта описательно: леший, лесной, лесовик, лесик, лесак и т. д. (Черепанова, 1983).
Со временем возникло множество слов, с помощью которых пытались обозначить основные признаки лесного враждебного мира и тем самым познать его, прояснить для себя, победить хотя бы в своем воображении. Но всегда почему-то оказывалось, что подобные признаки, как бы много их ни появилось, были пугающими, настораживающими: дебри – глубь-глубина глубокая, пуща – дремучая глухость лесной пустыни (пущ-а от пуст-ой, обозначает пространство, в котором нет человека), чаща – поросшее сплошным лесом пространство, которое не перейти (чащ-а от част-ый лес), и т. д. И настолько важны эти частные признаки общего, родового понятия «лес», что и подаются как существенные, т. е. реально и самостоятельно существующие: не пустой – пуща, не частый – чаща. Подобные образы леса постоянно обновлялись в каждом новом поколении людей, по мере того как забывался внутренний образ таких слов, как дебри, чаща, пуща. Все новые и новые определения приходили им на смену, но все в том же эмоциональном виде: в «глухмень/глухомань» заманивает неудачливого путника леший; «чепыжник» цепляет путника своими шипами и корнями; «раменье» густой стеной встречает путника на границе пашни, и т. д.
Многие понятия древнего славянина были связаны с его отношением к лесу и ко всему, что в нем. Отметим для примера два из них, очень важные.
Слово дуб у древних означало дерево – любое дерево вообще. Со временем старинное слово связали с названием священного для язычников дерева, но случилось это довольно поздно, после того, как появилось множество слов, позволяющих различать породы деревьев по их хозяйственным качествам. В древности же самой общностью именования как будто старались показать, что лес или дуб – это нечто цельное, что не дробится на части, представлено слитной массой, враждебно, как все чужое, непокоренное, которому следует принести жертву.
История слова дуб особенно интересна. В одном лишь «Словаре русских народных говоров» собрано чуть ли не две сотни слов, которые образованы от этого корня. Развитие представлений русича о лесе, царстве лесном, о силе лесной каким-то образом отразилось и в словах этого корня. Новые суффиксы, новые сочетания, тысячи текстов, сказаний, песен – в результате сложилась разветвленная система значений слов с корнем дуб-. Сегодня даже в самом слове дуб мы осознаем такие противоположные значения, как ‘твердость’ и ‘тупость’, потому что выражения крепок, как дуб и просто как дуб рождают в нашем сознании самые разные образы, как только мы захотим охарактеризовать, например, определенные качества знакомого нам человека. Один славист сказал, что на семантическом развитии слова дуб можно было бы показать всю историю славянской культуры; может быть, когда-нибудь это и сделают. Сейчас же отметим для себя самое главное: и собирательность леса, и монолитность дуба понимались нерасчлененно, как нечто цельное, не имеющее границ и подробностей своего состава, – грани чужого мира.
Выразительно также слово здоров/здоровый. По происхождению оно связано с выражением su-dorv-o, что буквально значит: из хорошего дерева, крепок, как дерево, здоров и силен. В слове здоровенный сохранилось это исконное значение корня: «здоровенный, ровно из матерого дуба вытесан», – так П. И. Мельников-Печерский говорит об одном из своих заволжских героев.
Пожелание здоровья и приветствия (Здорово! Здравствуй!), хорошо известные с древнерусских времен, образовались из пожелания быть твердым и крепким, как лесное дерево. Не только страх, но и уважение проглядывает в подобной метафоре. В Ипатьевской летописи, в «Печерском патерике» это слово употребляется уже очень часто, при этом здоровья не только желают или просят, но его также приносят, дают или дарят, ибо можно принести из лесу крепкое дерево и подарить его. Здоровье существовало вне человека, его необходимо было приложить к больному – потому что действительно здоровый человек и без того был крепок, «как дерево», и о здоровье не думал. Христианство приносит свое представление о здоровье: не природа, но Бог располагает здоровьем человека. Однако и в этом случае нет никаких сомнений в том, что здоровье находится вне человека, может быть пожаловано ему как дар. «Но абы ны богъ далъ, ты сдоровъ былъ» (Ипат. лет., с. 217, 1180 г.). Кирилл Туровский неоднократно говорит о том, что бог «посылаеть здравье телесемъ и душамъ спасение» (Кирил. Тур., с. 55). Тело исцеляют («и цҍлъ бывааше» – с. 37), т. е. делают его целыми цельным, душу же прощают, т. е. делают простой (освобождают от греха и скверны; простой значило ‘пустой, свободный от чего-либо’). Возвращаясь с поля боя, приходят воины «поздорову с честью и славою» (Ипат. лет., с. 286).
В переводах с греческого слово hygíeia передавалось русским здоровье, а в греческом оно обозначает не просто здоровье как телесную силу, но и благополучие, связанное со здравым смыслом человека. «Въсякъ испытаяй чюжего въ здоровьи болить» (Пчела, с. 206) – всякий хлопочущий о чужом, даже будучи здоровым, болеет. В древнерусском языке такого значения слова (‘здравый смысл’) еще не было; пришедшее из книжной речи, оно закрепилось позднее в специфически книжной форме: ср. здравый смысл, но здоровый человек.
Однако лес – лишь самая ближняя грань чужого мира. Все изменения, о которых рассказано здесь, являются древними, и только образное содержание слов, донесенное до Древней Руси из языческого мира, было в них живо. Постепенно, по мере того как слова здоровъ или лҍсъ становились терминами, они заменялись другими словами, по возможности сохранявшими внутренний образ враждебного внешнего мира. Для Древней Руси таким важным понятием было понятие поля, потому что поле с XI в. стало воплощением внешнего мира, грозящего неисчислимыми бедами. В борьбе с ними складывался и национальный характер – настолько длительным и глубоким было воздействие «внешнего мира» на эмоции, впечатления и нрав древнего русича. Известный историк прошлого века, бытописатель Древней Руси И. Забелин заметил по этому поводу: «У лесного человека развивается совсем другой характер жизни и поведения, во многом противоположный характеру коренного полянина. Правилом лесной жизни было: десять раз примерь и один раз отрежь. Правило полевой жизни заключалось в словах: либо пан, либо пропал». Из лесной жизни вышел осторожный хозяин, политик, который умеет ладить со всеми и упорно созидает государство как политический союз многих лиц. Поле, напротив, породило удалого воина, стремительного в схватке, неоглядно храброго, но и вольного в том смысле, что не любит он оков совместного житья, общества, мира, государства; «игралище случайностей» – вот его судьба.
Очень важным отличием былинного героя от героя сказки является то, что действует он всегда в чистом поле, тогда как сказочного Иванушку влечет белый свет. Чтобы понять смысл этого расхождения между двумя эпическими традициями, нужно разобраться в значении понятий «белого света» и «чистого поля», взглянуть, каким образом в языке развивались представления о чистом и белом.
В былине говорится только о «чистом поле». Это – место, где герой действует, сражается, защищая родину, и где он гибнет. Гибель, как мы увидим дальше, – непременное условие чистого поля, один из его важнейших признаков.
Вот что говорит о Добрыне Никитиче его друг:
Ехал я по чисту полю,
Видел Добрыню мертвого,
Лежит он во чистом поле.
Буйна голова его прострелена,
Через волосы проросла зелена трава,
Расцвели цветы лазоревы.
Судя по наличию в тексте цветовых определений, этот монолог – довольно позднего происхождения: в древнейших былинах описание выдержано в черно-белых тонах. Тем не менее представление о чистом поле очень устойчиво. Когда говорят, что «не бывать Добрыне из чиста поля», тем самым утверждают, что он не вернулся с поля битвы. Герой или богатырь рождены для битвы, поле – естественная его среда; уже «с младых лет» сын Ильи Муромца, Сокольничек, «просится во чисто поле погулять», а когда его мечта сбылась –
И выехал он во чисто поле,
Едет он по чисту полю,
По чисту полю, по раздольицу.
Богатыри обычно разъезжают «по чисту полю, ничего они в чистом поли не наезживали». В этом раздольице и содержится смысл поэтического образа поля – раздолье и бескрайняя ширь. Поле противопоставлено горам и лесам, высокие горы и темные леса всегда противопоставлены чистому полю; каждый географический рельеф имеет свою собственную поэтическую характеристику, которая в полной сохранности дошла до наших дней.
Былинные сюжеты сложились в раннюю эпоху развития феодализма, когда реальные богатыри, дружинники князя, стояли на страже от «поля» печенежских, а затем половецких кочевых племен; они и сражались именно в поле – на бескрайних просторах южнорусской степи. Толчком к созданию поэтического образа послужило реальное поле, отличающееся, например, от лугов – тех самых лугов, на которых до поры до времени, дожидаясь боя, стоит в высокой траве богатырский конь.
Однако поле – это не луг, не низина, а прежде всего простор. Такое значение искони присутствует в самом корне, так как слово поле родственно прилагательному полый ‘свободный’, ‘открытый’ или ‘явный’. Если же углубиться в даль времен и сопоставить значение славянского слова с родственными языками, окажется, что в слове поле содержится древний корень со значением ‘серый, светлый’. Значит, поле – это свет и вселенная для людей первобытного общества. С течением времени слово как бы сужает свое значение: бескрайний мир сжимается до небольшого участка земли возле родной деревни. В «Повести временных лет» это проявляется уже в XI в.: «Бҍ бо тогда поле внҍ града» (Лавр. лет., с. 51, 1036 г.). То, что когда-то казалось бескрайним простором, превращается в простую поляну. Человек поднялся, разогнулся – и беспредельное поле его детства оказалось маленьким пятном на лике Земли. ‘Светлый’, ‘свободный’, ‘широкий’ – все эти значения всегда присутствовали в слове поле, составляя как бы его семантическую доминанту, этически образ и суть. Понимая теперь, что поле былинных героев и наше поле не одно и то же, мы можем определить тот рубеж в развитии мысли, за которым поле ‘свет’ превратилось в открытое поле: когда поле получило свою постоянную характеристику, стало чистым полем.
Слову чистый в древнем языке свойственны такие же значения - ‘ясный’, ‘светлый’, ‘без примесей’, ‘свободный’, следовательно, также ‘пустой’ и ‘открытый’. Кроме того, в древности этот глагольный по происхождению корень имел еще и значение ‘разделять’, как разделяло поле, которое являлось естественной границей между деревнями или странами. Если же старое слово со временем понадобилось уточнить специальным определением, ясно, что прежнее значение поля как края света в сознании уже исчезало, ускользало от внимания говорящих, его нужно было закрепить постоянным сочетанием с определением и тем самым сохранить его внутренний смысл. То, что прежде было просто «полем», стало «чистым полем», это – мир, открытый для подвигов, пределы знакомой земли.
В начале XII в. сочетания чистое поле еще нет. Владимир Мономах, описывая свои воинские и охотничьи подвиги, противопоставляет слова пуща (лес) и ровня (степь), а у него была возможность поговорить о чистом поле! Позже, но тоже в XII в., само сочетание уже известно. Ср. в «Притче о богатых из болгарских книг»: «Человҍкъ нҍкыи хожаше на поли чисть, и нҍсть бо на поли томъ ни дебри, [н]и лҍса» (Измарагд, с. 35); чистое поле в этом тексте – очищенное от леса место, не больше. Вот что находим в Ипатьевской летописи под 1151 г.: «Въ четвержьныи же дьнь переже солнца Вячьславъ же и Изяславъ и Ростиславъ проидоша валъ на чистое поле, и поидоша биться» (с. 157); князья пересекли границу и вышли на бой в чисто поле, именно так, как и должен встречать своего врага былинный богатырь. В «Слове о полку Игореве» 17 раз употреблено слово поле, и обычное его значение здесь именно такое, как в былинах: «Дремлеть в полҍ Ольгово хороброе гнҍздо, далече залетҍло... въ полҍ незнаемҍ среди земли половецкыя... на полҍ незнаемҍ...»; один раз прямо как будто из былины: «Тогда въступи Игорь князь въ златъ стремень и поҍха по чистому полю». Такое «чистое поле» очень напоминает обычное расчищенное место, но вместе с тем это и место былинного подвига; во всяком случае, об этом можно догадываться по содержанию «Слова».
В «Слове о полку Игореве» чистое поле означает еще и ‘открытое порубежное место’, но вместе с тем как будто и ‘поле битвы’. В «Задонщине», которая возникла в конце XIV в. и во многом подражала «Слову о полку Игореве» (по крайней мере в словоупотреблении), чистое поле – уже определенно только ‘место битвы’. «Выедем, брате, в чисто поле и посмотрим своихъ полковъ», – говорится в одном списке «Задонщины»; «а мои [воины] готови, брате, на чистое поле» – в другом списке; «выедем, брате, в чистое поле» – в третьем. Перед нами, несомненно, уже «былинное» значение данного сочетания слов, но и встречается оно именно в былине, потому что «Задонщина» похожа на былину. Факт колебания текста по спискам показывает, что данное сочетание попало в нашу «былину» не сразу в XIV в., а может быть позже, в XV или XVI вв. В летописных и повествовательных описаниях того же события – Куликовской битвы 1380 г. – интересующее нас сочетание употребляется, но в старом значении: «Великий же князь Дмитрей Иванович пришедъ за Донъ в поле чисто въ ординьскиҍ земли на усть Непрядвы реки»; поле в этом тексте – восточное (принадлежит Орде), незнаемое, враждебное, открытое, не в буквальном смысле «расчищенное», а свободное для действий (которые и свершились впоследствии). Новое значение ‘поле битвы, поединка’ в XVI и в XVII вв. распространяется все шире, но обычно только в произведениях народного происхождения, например в «Сказании о киевских богатырях», в «Сказке об Уруслане Залазаревиче», в былинах и песнях, записываемых с XVII в.
Значение ‘свободное, открытое пространство’ у сочетания чистое поле сохраняется долго. В «Слове о погибели русской земли» XIII в. в похвале Руси сказано, между прочим, что она украшена и «чистыми польми». Это описательное выражение вполне уместно для обозначения бескрайних просторов земли Русской. Но когда перед началом Липицкой битвы 1216 г. просят противника: «Или не даси мира, да отступите дале [т. е. с холмов] на равно мҍсто, а мы на ваши станы поидемъ» (Пов. Лип., с. 120), имеют в виду обычное «поле боя», т. е. чистое поле, которое в то время называли еще «ровным местом». Понятие и данное слово не сошлись еще в едином обозначении важной реалии жизни.
Братья прекрасной Стратиговны, отправившись мстить ее похитителю за честь сестры, «не доидоша греческаго града за пятьдесят поприщ и сташа на поле», ждали противника; значит, поле – открытое пространство, свободное «место», поскольку желание братьев противоположно стремлению скрыться, тогда как посланцы их врагов «сташа вне града въ сокровенномъ мҍстҍ» (Девг. деян, с. 38, 40). Поле долго понимается как местность открытая, свободная для «дела», каким бы оно ни было. После взятия Царьграда турками в 1453 г. «салтан возрадовася и посла град чистити, улицы и поля» (Пов. взят. Царьград., с. 262); и дальше в памятнике городская площадь неоднократно называется полем.
Слово площадь в современном значении появляется позже, чем поле. Это не полое, т. е. пустое, место (как поле), а место плоское, т. е. ровное. Внимание перемещалось на другой признак именования, но случилось это гораздо позже, когда возникла необходимость в разграничении таких двух пространств: «пустое» – «ровное». Герои Липицкой битвы еще не разграничивают этих понятий и не различают признаков полого и ровного. В середине XIV в. слово площадь известно в новгородских источниках, в московских – в конце XV в. (Судебник 1497 г.), оно появляется вместо церковнославянского стогны (града).
Площадь всего лишь пространство, важное и само по себе, а поле необходимо заполнить живыми существами, и только тогда оно становится местом действия. Воинские повести средневековья переполнены точными указаниями на то, как «срҍте его в татарском полҍ, на рҍцҍ Дону» (Жит. Дм. Донск., с. 212), «на Калском поле Половецкой земли» (Пов. Никол. Зараз., с. 176). Куликовское поле тоже не «ровное место» (это поле холмисто), а воинское действо, битва, и «многое его литовьское воиньство излҍзшее на ня в поле» (Пов. Ион., с. 352). Обычно слово поле используется теперь в описаниях боя «на тҍх полях [у Боровска] бой с ними поставимъ» (Пов. Угр., с. 516), «и бысть имъ бой и сҍча зла у града у Суздаля на поли» (Сев. свод, с. 422, 1445 г.), «Никита же наҍде его [царевича Муртазу] в поле и перезва его к великому князю [служить]» (Пов. моск., с. 398). Позже, в новых условиях феодального быта, когда окрепшее государство уже не терпело свободных воинов – «полениц», такое поле стали называть «диким полем», т. е. вольницей – местом, свободным от власти с любой стороны. «А украинныхъ городовъ дҍтемъ боярскимъ, которые бьют челом государю въ помҍстье на порозжие земли, на дикое поле, давать исъ порозжих земель изъ диких поль...» (Улож. 1649 г., с. 100); становится ясной разница между диким полем и прочими «порожними местами», которых много накопилось в средневековом хозяйстве: «учнуть государю бити челомъ о помҍстьяхъ и о помҍстныхъ пустошахъ, и о порозжихъ земляхъ, и украинныхъ городовъ о дикомъ полҍ...» (там же, с. 124).
Со словом поле стало связываться и представление о судебном поединке; как полагают историки, с XII в. (Беляев, 1855). Если в судебном разбирательстве нет доказательств или оправданий ни с одной из сторон, назначают «Божий суд» – схватку ответчика и истца; схватка происходила наедине, без свидетелей, в поединке не использовали ни железо, ни воду, ни огонь, бились чистым оружием – палицей («дреколье» – говорит летописец). После похищения Стратиговны Девгений вызывает на бой («пусть судьба решит») отца и братьев невесты: «Азъ еду из града и пожду васъ на поле» (Девг. деян., с. 12), но когда противники помирились, то для радостной встречи и обмена подарками Девгений и тесть съезжаются также вне города, но уже не на «поле»: «и совокупишася с нимъ на единемъ мҍстҍ» (там же, с. 15); это просто «место» свидания, не предназначенное ни для судебного поединка, ни для боя.
Как бы нам ни хотелось возвести этот рыцарский обычай к языческим временам, но в тексте «Русской Правды» вставки о судебном поединке «на поли» известны только в поздних списках, не раньше XV в. (Тихомиров, 1941, с. 134). В тех княжествах и землях Руси, где понятие личной чести держалось твердо, закон поддерживал это право судебного «поля». В «Псковской Судной грамоте» XV в. говорится о нем уверенно и неоднократно: «хочеть – на поле лезеть» (с. 4), «и битися на поли» (с. 25), причем оказывается возможным и «жонки з жонкою присужать поле» (с. 25), хотя трудно себе представить женщин с дубинами в чистом поле; скорее всего, вместо них сражались наемные мужики. Поединок вели до первой крови, и иноземец в Пскове записывает в 1607 г.: «Я с тобою о том на поле изыматься! Кому бог ни пособит, да свою кровь льешь на поле» (Фенне, с. 189). Церковь запрещала «поле», и впервые оно было признано только в «Судебнике» Ивана III: «А побиються на поли в заемном деле или в бою» (Судебник 1497 г., с. 1 об.) – в судебном поединке или в бою, разницы между этими «полями» не делается. Примеры известны в основном от XVI в. – времени расцвета судебных поединков как официальных форм судебной тяжбы. Образовались и формулы вызова, вот как в грамоте 1530 г.: «– Битись лҍзеши ли? – Битися лҍзю и съ иконою...» (Беляев, 1855, с. 47).
Строго говоря, «поле» – не поединок, поскольку в поисках Божьего суда и «правды» поединщики не думали еще о личной чести, однако всегда предполагалось равенство противников в чистом поле: чистое поле – честный бой.
Обязательное уточнение поля – чистое поле – встречается долго в других значениях, например как ‘свободное пространство’. Став термином, «просто» поле уже не нуждалось в уточняющем эпитете, смысл «чистого» включился в общее понятие о «поле боя». Но в других случаях определение было еще нужно для указания на контраст с «заполненным» пространством. Новые насельники прежде «диких» земель «сътвориша пустыню, яко поля чиста много» (Жит. Сергия, с. 342); для Епифания Премудрого в начале XV в. пустыня и чистое поле почти однозначны. Однозначны они и в XVII в. для казаков, ср. употребления в одном контексте: «и переселися здес в пустых мҍстах» (Пов. Азов., с. 190), «в пустыни непроходнҍи» (с. 138), «кормить нас на поли господь» (с. 138).
В конце XVI в. один из героев «Степенной книги» «отъ града Мурома пройде частымъ лҍсомъ и чистымъ полемъ». В конце XVII в. азовские казаки, сидя в осаде, отметили: «Все наши поля чистые от орды ногайския, где у нас была степь чистая, тут стали у нас однем часом, людми их многыми, что великия непроходимыя леса темныя» (Пов. Азов., с. 130). «Степь» конкретна, «поле» же, да еще «чистое», – отвлеченное собирательное представление об открытом пространстве. И степь, и поле могут быть чистыми, т. е., очевидно, свободными, в отличие, например, от непроходимых лесов. До нашествия врагов степь была чистым полем; после начала осады, наполненная врагами, она стала подобной темному непроходимому лесу. Вместе с тем в данном описании содержится уже и намек на новое значение слова: поле как место поединка. Это понятно, потому что в конце XVII в. былины были очень распространены.
Но есть и еще одно обстоятельство, сближающее «чистое поле» вокруг Азова с былинным «чистым полем»: чистое поле свободно от ногайской орды, т. е. от степных кочевников. Связь «поля», а затем и «чистого поля» с восточными кочевниками всегда явно или скрыто выражается; даже для фольклорных текстов она обычна, например, в заговорах: «Пойду в чистое поле, в восточную сторону». Чистое поле почему-то всегда оказывается на востоке, кроме того, оно всегда – граница. В «Повести о Горе-Злочастии» молодец сначала попал «на чужу страну, дальну-незнаему», а затем, возвращаясь «на свою сторону», т. е. на родину, столкнулся с Горем:
Как будет молодец на чистом поле,
А что злое Горе наперед зашло,
На чистом поле молодца встретило,
Учало над молодцем граяти.
Что злая ворона над соколом
(Горе, с. 46).
Если принять во внимание, что дальше говорится и просто о «поле» за «быстрой рекой», станет ясно, что в приведенном отрывке «чистое поле» представлено как межа, грань, место, на котором возможно столкновение с бедой, стычка с врагом. Ведь молодец находился пока на чужой стороне, за пограничьем. Горе его не донимало, хотя с ним приключались всякие беды.
Таким образом, после XII в. мы обнаруживаем чистое поле как продолжение древнего слова поле, скорее всего, потому, что само поле получило новое значение – ‘ровное безлесное пространство (обычно засеваемое по весне)’. Это бытовое значение связано с хозяйственной деятельностью крестьянина. Героический смысл «поля», восходящий к легендарным временам пограничья, все чаще оказывается связанным с сочетанием чистое поле. И украинские выражения типа в чистім полі три тополі, и белорусские сказочные вроде у чыста поля паглядзеу выражают идею открытого пространства вообще, а не места поединка. Русский, украинский и белорусский, по крайней мере до XIII в., развивались как один язык (древнерусский), поэтому можно полагать, что исходное значение нашего сочетания ‘открытое пространство’ все это время и было основным, а чистое поле как ‘пограничье’ оставалось поэтическим сочетанием, со временем утвердившимся только в русских текстах.
Развитие поэтических средств в произведениях устного творчества продолжалось неустанно. Если, как считают одни ученые, былины в своем нынешнем виде сложились еще в Древней Руси, то чистое поле означало бы только ‘открытое место’; если они сложились к началу XV в., как считают другие, устойчивое сочетание чистое поле имело бы одно значение ‘порубежное открытое место’; третье значение этого сочетания в своем развитии исходит из первых двух, но возникает не ранее конца XVI в., когда былина окончательно сложилась как жанр. На всех этапах развития значения этого сочетания его внутренний смысл сохранялся неизменным: чистое поле – промежуточный мир, в пределах которого герой и его противник равны друг перед другом и перед судьбой. Поэт К. Ваншенкин сказал: «Выраженье в чистом поле Задевает до сих пор, И глаза слепит до боли Нашей юности простор».
Мы заметили, что сказочный герой «чистому полю» предпочитает «белый свет». Чистое поле – это пограничная полоса, рубеж, на котором героя ждут испытания. Поле – первоначальное обозначение такого рубежа: «в поле съезжаются – родом не считаются», – т. е., другими словами, в бою не считаются с родовыми отношениями, с родством. Выражение странное, если учесть, что в древности поле как раз и было родовой границей. Поэтому можно полагать, что в старинную сказку пословица попала довольно поздно, в эпоху разложения родовых отношений. Вообще же, поле в сказках почти не встречается, обычно герой просит: «Пусти меня ешшо по белу свету погулять!» – совсем не так, как герой былины. Обстоятельства его жизни складываются таким образом, что он вынужден гулять за порогом своего дома, вдали от родичей во враждебном мире. Это и есть белый свет.
Родственные славянским языки показывают, что значение слова свет близко к значению слова поле: ‘нечто светлое белое, открытое’. В древнерусском языке можно отметить постепенное расширение значения слова, связанное с развитием интеллектуальной сферы деятельности.
Свҍтъ – это ‘лучистая энергия (воспринимаемая зрением)’, отсюда родство слов зоря, зорище и зоркий, зрҍти. Русские крестьяне говорят о слабом зрении: «свет потерял», «свет у меня плохой». Поэтому слово свет, обозначающее результат зрения, постепенно приобретает значение ‘то, что познано, узнано’, ведь и видҍти связано с вҍдҍти (‘ведать, знать’). Древнерусский писатель середины XII в. Кирилл Туровский, говоря о Еве, познавшей мир с помощью дьявола, противопоставляет прародительницу рода человеческого истинным христианам: «Она бо от змия свҍтъ прия, вы же от ангела слово слышите» (Кирил. Тур., с. 14). Владимир Мономах, а позже и Кирилл Туровский говорят о семь свҍтҍ, противопоставляя его вҍчнҍи жизни, и в этом противопоставлении, совместившем языческие представления о свете и христианские мечты о жизни (до конца XII в. слово жизнь употреблялось обычно в сочетании вҍчьная жизнь, обозначавшем предполагаемую жизнь после смерти), ясно просматривается потаенный смысл слова свҍтъ. Свҍтъ – это мир, который виден и потому может быть познан. Лишь после XII в. придет на Русь характерное для церковных писателей и заимствованное из Византии противопоставление «сего свҍта» «тому свҍту», однако в Древней Руси этого противопоставления еще нет. «Свет» существует только здесь, на Земле, он конкретен и пространственно ограничен, он очевиден.
Выражения светлые князья и великие бояре в договорах русских с греками 911 и 945 гг. вряд ли выражает славянское представление о величии вождя, скорее всего, это перевод формулы византийского протокола (Пресняков, 1909 с. 74; Рыбаков, 1982, с. 173, 275, 359). Однако выбор слова светлый вряд ли случаен. Материальность света проявляется хотя и в торжественном, но все же в земном воплощении света. Князь – не божество. Почитание света было обычным для славян. «В народном понимании существуют раздельно солнце и белый свет, как освещенное небо» (Рыбаков, 1981, с. 246; ср. с. 368); воскресенье как «день света» (там же, с. 36), быть может, более позднее по происхождению праздничное явление. Но несомненно прав историк, который полагает, что, возможно, «этот загадочный свет, отделенный от солнца, выражается позднейшей фразой “весь белый свет”» (там же, с. 37).
Самого сочетания бҍлый свҍтъ древнерусская литература еще не знает, не употребляется оно и в деловых документах. Однако слово бҍлый встречается настолько часто, что можно легко определить конкретные значения и постепенное изменение исходного значения этого слова. Оно стало любимым объектом изучения историков русского языка, и теперь мы знаем о нем почти все. Мы знаем, прежде всего, что исконное значение слова – ‘блестящий, прозрачный’, т. е. невидимый. Затем из этого исходного значения выделилось связанное с ним ‘светлый’, откуда уже недалеко было и до понятия ‘белый’ (как цвет); в древнерусском языке именно такое значение становилось постепенно основным: ‘светлый – белый’. Но некоторые косвенные данные заставляют думать, что собственно цветовое значение слово получило лишь тогда, когда в русском языке стал складываться цветовой спектр как модель, т. е. после XIII в. Одно из современных значений слова белый – ‘чистый’ – развилось довольно поздно. Наоборот, в современном литературном языке относительная иерархия значений слова белый такова: основное значение – ‘белый’, второстепенное – ‘чистый’, и только потом дополнительное – ‘светлый’. Исходного значения корня в современном слове уже нет, а иерархия остальных значений сместилась в соответствии с новыми представлениями о «белом» (Колесов, 1983а).
Сочетание бҍлый свҍтъ в текстах известно с XVII в., именно тогда в книжную литературу стали проникать элементы народной поэтики и словоупотребления; оно могло возникнуть и раньше, но все-таки достаточно древним такое сочетание быть не могло. «И рубили казаки татаръ съ полунощи до белого свету» – говорится в повести XVII в. об осаде Азова (Пов. Азов., с. 198). Сходные с этим сочетания встречались и раньше; говорили, например, о бҍлой зори, о бҍломъ дни. Действительно, в словенском языке сохранилось сочетание белая зоря, в украинском – білий день, а вот в русском им соответствует белый свет.
Вспомним, что герои многих сказок должны ходить по белу свету в поисках невесты, пропавшей сразу же после свадьбы. Обычно ее похищает какая-то темная сила (ночь), или она сама по каким-то причинам надевает «самосветное платье» и исчезает с глаз. Белый свет – это в пиру похмелье: рассвет перед началом блужданий; само же слово блуждание значит ‘ошибка’; ошибки и совершает герой в поисках невесты. «Белая зоря» естественно перешла в «белый день», открыв перед героем «белый свет». В этом развитии представления о видимом мире смена словосочетаний отражает все большее обобщение: от конкретно-чувственного до собирательно-абстрактного, от условия до причины, от зари до света. Первоначально это – слитое воедино представление о времени и пространстве, но затем в сознании происходит выделение пространства в качестве самостоятельной сущности и закрепление как определенной формы бытия.
Поэтому и белый свет нашей сказки – не случайное соединение двух слов; потаенный смысл сочетания в том и заключается, что исходная временная характеристика (рассвет после тьмы) развертывается в пространственную (путь героя). Значит, по своему происхождению сочетание белый свет моложе слова поле, но могло появиться одновременно с сочетанием чисто поле.
Интересно, что к слову свҍтъ присоединилось именно прилагательное бҍлый. С одной стороны, перед нами такое же поэтическое повторение, как и чисто поле (буквально: ‘чистое чисто’); бҍлый свҍтъ по своему исконному или, во всяком случае, древнему (XII в.) значению – либо ‘белое бело’ либо ‘светел свет’ (скорее второе); эти сочетания напоминают распространенные в народной поэзии тавтологические сложения типа путь-дорога, скорбь-тоска и др., поэтому они могли возникнуть только в произведениях народного творчества, т. е. долго не были ни книжными, ни разговорными.
Однако имеется одна особенность этого сочетания как цельного образования. Бҍлый – это ‘светлый’, светящийся по-прозрачному, в отличие от синего, – слова, которое тоже было связано с обозначением сияния (свечения), но только темного, мрачного, непрозрачного. Отсюда возникло представление о бесцветном цвете – в противопоставлении красным тонам (багровому, червоному и др.); следовательно, это и чистый в его противопоставлении к грязному (небелому), т. е. в конечном счете (как и в случае с чистым полем) белый – ‘неизвестный, открытый’. Слово свҍтъ дополнилось тавтологическим определением бҍлый, по-видимому, только тогда, когда в последовательном развитии мысли понадобилось рассечь древнее представление о совмещенности времени и пространства. Параллелизм между «белым» и «светлым» существовал все время, всегда определяясь зрением как средством и способом их познания, и потому в любом поэтическом тексте возможна была подобная игра слов. С течением времени сочетание белый свет наложилось на старое эпическое представление о «чистом поле»: ведь и «белый свет» хотят поглядеть, посмотреть, увидеть, по «белу свету» пройтись. В белорусских сказках встречаем даже контаминацию этих сочетаний: дальнейшее наложение образа «белый свет» на образ «чистое поле» породило также «белое поле» в том значении, какое свойственно сочетаниям белый свет и чисто поле. Наложение «белого света» на «чистое поле» могло произойти достаточно рано, но значения ‘чистый без примеси’ или ‘открытый’ у слова белый отмечаются только с XVI в. Так, белое место или белая земля – это свободное от налогов владение; белое железо – свободное от примесей, чистое железо. Ясно, что и выражение белый свет могло возникнуть не раньше этого времени, развивая значения, заложенные в слове свҍтъ, и вместе с тем продолжая старую модель сочетаний вроде бҍлый день.
Когда все эти процессы завершились, сочетание белый свет стало обозначать неизведанный мир, окружающий героя. Как «чистое поле» противоположно «темному лесу», так и «белый свет» в эпической традиции противопоставлен подземному царству тьмы; в некоторых сказках герой оказывается в подземном царстве и ищет дорогу на белый свет. Горизонтальное размещение «поле» – «дом» (или «лес») противопоставлено вертикальному (т. е. связанному с символами сакрального плана): «свет» – «тьма». Сочетание белый свет обозначает земные пределы, которые в принципе можно познать и, следовательно, подчинить. «Чисто поле» всегда враждебно, «белый свет» можно обернуть себе на пользу.
В знаменитой народной «Голубиной книге» (глубинной, заветной книге), сложенной, по мнению ученых, не ранее XVI в., говорится о том, что
Стоит рыба-кит не сворохнется;
Когда же кит-рыба поворотится,
Тогда мать сыра земля восколеблется,
Тогда белый свет наш покончится.
Пожалуй, это самое древнее употребление нашего сочетания в пространственном значении, здесь говорится о «строении мира» – белого света – примерно так, как описано это в сказке П. Ершова «Конек-Горбунок»: стоит Земля на чудо-юдо-рыбе-ките.
Однако и в сказке представление о белом свете до определенного времени постоянно развивалось, отражая соответствующие изменения в семантике самих сочетаний.
Сначала это только дневной свет; день белый и красно солнце – тоже взаимозаменяемые в русской сказке сочетания, иногда они могут распространяться пояснением: «день белый, светлый встал». Иван-царевич спускается в подземное царство: «Не видать света белого: все равно как темная ночь... ходил, ходил несколько годов и все свету не видел». Белый день и белый свет пока еще слиты, это и время действия, и пространство, на котором действие происходит. Чем древнее сюжет (буквальность подземного мира), тем старше и семантика сочетания белый свет.
Пространственное наполнение «белого света» всегда строго ограниченно. Первоначально белый свет – только Русь, место, где происходит действие сказки. Тридевятое царство, иное царство, подземный мир – это все не белый свет, а, как удачно определено в одной сказке, нижний свет: «А яга-баба под белую плиту и на нижной свет ушла!». Белой плитой белый свет завершается. В. И. Даль в своем Словаре привел старое образование: «свҍторусье – русский мир, земля; белый, вольный свет на Руси; говорят и святорусье» (т. 4, с. 159). Действительно, Иван, купецкий сын, как настало время, «вышел на Русь белый свет, и пошел он в столичный город, где жил самый государь». Позже представление о белом свете расширилось в связи с развитием контактов, но сказка фиксирует тот момент исторической жизни, когда Русь была относительно изолированным государством. Слово светорусъе по составу морфем – народное образование, а похожее по произношению святорусье явно вторично; это выдает и суффикс: церковнославянская форма была бы святорусие. Азовские казаки XVII в. знают только «светорусских богатырей» (Пов. Азов., с. 100, 104 и мн. др.) и даже святых, покровителей казачества, именуют они «свҍтъ» («на вас мы, свҍтовъ, надҍмся» – с. 152 и др.); в поздних редакциях текста «светлые» становятся «святыми» («святорусские богатыри», с. 178), а «пресвҍтлой здешней свҍтъ» (с. 140) оборачивается отныне навсегда «святой Русью» (с. 153). Обозначение популярного народного представления было заимствовано и в книжную речь, появился церковный эквивалент белого света – божий свет. Случилось это только после окончательного развития русского сочетания, в древнейших рукописях нет божьего света, но издавна известно божье царство, т. е. рай. В этом опять-таки заметно древнерусское противопоставление белого света загробному миру. Возникшие довольно поздно идиомы современного литературного языка используют указанные дубликаты как равноправные элементы: света белого не взвидел – света Божьего не взвидел. В новых книжных идиомах используется только последнее сочетание: вывел на свет Божий, вышел на свет Божий. Одновременно возникает сложное пересечение с другим сочетанием: мир Божий – свет белый, что при частичном совпадении значений слов мир и свет оказывается вполне возможным; сей мир – и тот свет.
На ранней стадии развития сочетания белый свет оказались важными также символические значения составляющих его слов. Слово свет вообще связано с представлением о красоте, любви и веселье, добавление прилагательного только усиливает символическую насыщенность этого представления (а именно это и нужно в художественном тексте). Белый употребляется в значении ‘хороший, добрый’, отсюда идущие из древности выражения вроде белый город, белый царь. А. А. Потебня отмечал родство слов белый и красный в их символическом значении (отсюда багряница, в древних словарях переводимая словом бель; рыжий зверек, называемый белкой, и т. д.). «Красный ‘красивый’ тоже сродни с солнечным светом в словах кресъ ‘солнцеворот’, кресникъ ‘купало, солнечный праздник’, ярославское красить ‘светить’» (Потебня, 1914, с. 37). Древнерусское кресать означает ‘вырубать огонь’. Учитывая подобные смысловые связи, наряду с белым светом мы ожидали бы встретить и сочетание красный свет: ведь когда новое сочетание только образуется, возможны самые разнообразные его варианты, сохраняющие общность значения и поэтической функции. Действительно, такое сочетание отмечается в древнерусских текстах. В «Казанской истории» XVI в. казанцы, оплакивая свое поражение, говорят, что если бы они не сопротивлялись войскам Ивана Грозного, «да токмо живы были вси и красный свет вси видели, и работали бы ему с великою правдою и верою» (Казан. ист., с. 522) (последнее относится уже к «белому» русскому царю). Слово красный здесь – ‘милый, прекрасный’; оно имеет тот же смысл, что и белый, но возникло раньше его.
Включение в содержание вновь возникшего сочетания все новых представлений о шири земной, обо всей совокупности земель и государств, обо всех проявлениях жизни, которую определяет Божья воля, и дало современное значение старому сочетанию белый свет (также и сочетанию Божий свет) – ‘окружающий мир, Земля со всем сущим на ней’. Однако сказка до такого развития образа не дошла, для нее белый свет еще своеобразный эквивалент чистого поля, только существующего в другом измерении; ведь сказка и былина – это как бы два разных мира представлений. Со временем значение сочетания чистое поле под давлением сочетания белый свет стало сужаться. В исторических песнях и балладах, которые складывались много позже былин, заменяя их, чистое поле уже не ‘окружающий мир’ (как было в древний период), не ‘порубежное место’ (как было в былине с неоформленностью этого понятия в ней), а всегда четко и определенно ‘место поединка’ (в исторических песнях) или даже уˊже, ‘место казни’ (в балладах) – ведь порубежное место ведет к поединку с врагом, а естественным результатом такого поединка может стать смерть (казнь). В чистом поле герою рубят голову (в исторических песнях) или вешают на дубовых столбах (в балладах) – в этом проявилось своего рода изменение смысла во времени, отражение развивающейся семантики слова в связи с формированием цивилизации.
По стадиям образного развития представления о «свете» как мире сочетание чистое поле, имеющее только пространственные характеристики, несомненно более раннее образование, чем белый свет, но в обоих случаях, в обеих эпических традициях, былинной и сказочной, связанных друг с другом общностью функции и постоянно влиявших друг на друга, присутствует общая идея о том, что мир – есть многообразие событий. Это прекрасно понимал древнерусский книжник, хотя его ощущение мира и отличалось от нашего; оно было связано с давней эпической традицией, согласно которой пространство состоит из предметов и вне предметов не существует, а время определяется перемещением этих предметов и вне движения невозможно. Совмещение столь конкретно понятых времени и пространства в точке пересечения этих понятий и порождает мир, вселенную, свет. Ведь и древнерусский мир также всего лишь совокупность людей, с обозначением такого именно мира очень рано и вступает в конкуренцию слово свет: сочетания на весь мир не угодишь и на весь свет не угодишь значат одно и то же. Уже в конце XV в. «белый свет» превратился в «весь белый свет», заменяя собою «весь мир». Афанасий Никитин, говоря об одном городе, поясняет: «Всего свҍта люди в нем бывают, всякый товар в нем есть, что во всем свҍте родится» (Аф. Никит., с. 462), «на весь свҍтъ оттуду его развозят» (с. 474) – но уже без определения «белый». Становясь термином, слово включает в свое значение и добавочный признак, в прошлом очень важный. «Свет» Афанасия Никитина и есть «белый свет» его предков.
Если свет в своих пределах существует «сколь зрҍемо», мир – это то, что «слышимо». Свет идут поглядеть, о мире все слышно и так. Однако со временем эта противоположность в восприятии мира и света отчасти исчезает, – сливаясь в понятии, она расходится в оттенках обозначений. Примерно так, как понимает это и сегодня деревенский герой Василия Белова: «Белый свет был всего один, один-разъединственный. Только уж больно велик. Мир ширился, рос, убегал во все стороны, во все бока, вверх и вниз, и чем дальше, тем шибче сновала везде черная мгла».
Мир расширялся перед глазами и под руками человека: вот уже вышел он в поле, затем шагнул по белу свету, так что в конце концов открылся перед ним и весь Божий мир.
Миръ – древнейшее слово, оно входило в тот тип склонения, который славяне утратили еще по выходе из состояния варварства. Корень в нем тот же, что и в слове ми-лый, т. е. любимый, чем-то особенно дорогой; он выражает приязнь и доброжелательство (с милым рай и в шалаше). Следовательно, и мир – то, что мило, а милы прежде всего спокойствие, тишина, покой и согласие между людьми и племенами. В древнерусском языке слово встречается только в сочетаниях, указывающих на мирные отношения: «миръ и тишина» (Жит. Авр. Смол., с. 18), которые противопоставлены «мятежу и молве», «миръ и любовь» как выражение милосердия (Пов. моск. с. 398), «миръ паче рати» (Ипат. лет., с. 219), а Епифаний Премудрый, разворачивая по своему обыкновению привычный словесный образ, говорит: «И не бҍ промежу ими согласия, но распря, и нҍсть мира в нихъ, но разногласие» (Жит. Стеф. Перм., с. 30). Отсутствие мира – разноголосие, конфликты. Мир как согласие и есть самое ценное свойство человеческих отношений. Подобных сочетаний очень много в древних текстах. Миръ – всегда пожелание спокойствия, необходимого для мирных трудов.
Свет проясняет для чувств человека контуры внешнего мира, делает этот мир явным, телесным, понятным. Но также и мир как отношения, спокойные или успокоенные, проявляет себя только в миру, на людях. И то и другое, и «свет» и «мир», – всегда совокупность и множество лиц, проходящих перед глазами человека. Однако есть и различие между светом и миром, и различие очень важное.
Свет – движение, мир – покой. Свет резко очерчивает фигуру, которая находится вне кого-то, кто выше, весь в сиянии света; это – пугающе «чужое», к чему надлежит отнестись с недоверием. Мир же всегда предстает в полутонах, он понятен и близок, это «свое».
Внутренняя противоположность мира свету сохранялась долго, словесно она постоянно находила выражение в образах, которые обновлялись и в бытовой речи, и в художественных текстах. «На, весь свет ославить», «всему свету известно» – это плохо; «на миру и смерть красна» – даже это хорошо. Мир – естественное состояние человека, его положение среди «своих»; свет – «чужое», не всегда приемлемое, хотя бы потому, что подразумевает необходимость действия. «Высший свет» всегда противопоставлен «народному миру»; социальные характеристики как бы снимаются с древнейших представлений о подобной противоположности. В такой живучести исходного словесного образа и заключается духовная связь поколений. Каким бы точным и удачным термином, заимствованным со стороны, ни было слово, или какое бы терминологически строгое значение ни приписали современники тому или иному русскому слову, внутренний образ их исходного корня недоступен таким разрушительным усилиям. Иначе утратится связь поколений и (что не менее важно) сознанию и чувству станет недоступной вся прежняя литература, построенная на этих образах.
Слово миръ в значении ‘спокойствие’ – общеславянское слово. В некоторых литературных славянских языках под влиянием переводных текстов довольно рано стало развиваться и другое, связанное с ним значение: миръ как ‘пространственное размещение всех одновременно живущих на земле людей’. Сначала, разумеется, в подобный «мир» входили только члены рода, затем – деревни, потом еще шире – весь мир вообще, в полном соответствии с греческим словом kósmos, которому в данном случае подражали славянские переводчики.
Легко обнаружить различие между книжным и народным представлениями о мире как человеческом коллективе. В книжной традиции миръ – с самого начала широкий мир, равнозначный понятию «вселенная», и только со временем он постепенно сужает пределы своего развертывания. В народном языке, как только переносное значение слова в нем закрепилось, развитие смысла шло противоположным образом: от узких границ родовой общины до безбрежности вселенной. Народное сознание не просто заимствует что-либо или испытывает влияние со стороны иной культуры, оно укореняет полученное впечатление, доводя его до степени непреложного понятия. Народное сознание никогда не довольствуется внешним приятием чужого понятия, оно творит свое представление. Так и в данном случае. Миръ как ‘семья’ и миръ как ‘покой’ столь же однозначны, но и синкретичны в своих значениях, как бҍлый и свҍтъ, как поле и чистый. Разница в том, что мирный миръ – сочетание из однокоренных слов и потому не может устойчиво сохраняться. Поэтому миръ как ‘спокойствие’ и миръ как ‘космос’ уже с XII в. известны нам как два разных слова, а со временем их стали различать и на письме: миръ ‘покой’, но міръ ‘община’. Словами можно было играть, как это делали многие, например славянофилы, которые полагали, будто восточные славяне «не могли и не хотели принести в жертву внешнему закону закон внутренний; не могли и не хотели обратиться сами из общины в государство; не хотели таким образом расстаться с общиной, с міром и миром» (Аксаков, 1861, с. 55). Жить миром можно только в миру. Согласие рассыпается при давлении сверху, со стороны мертвящей государственности; так история одного слова становится идеологическим оправданием одной из социальных утопий.
Как обычно, в определениях, созданных на основе этих корней, полнее всего сохраняется и смысловое различие между словами. Прилагательное выражает признак, существенный именно для данного слова. Относительное прилагательное мирьный выражает отношение к спокойствию и тишине: «Великий князь Димитрий – человҍкъ мирьный», «смиренъ человҍк» – говорится в «Сказании о Мамаевом побоище» (с. 27). Притяжательные прилагательные типа мировой или мирской выражают принадлежность к известному миру в значении общины, коллектива людей. Они и возникли позднее, чем миры. Деревенский мир как некая совокупность дружеских родов, живущих в мире, – всего лишь переносное значение слова и является собственно древнерусским; исторически, очень постепенно, оно как бы наложилось на более древние обозначения сельской территориальной общности в связи с утратой прежних родственных связей между ее членами. Сделаем небольшое отступление, чтобы проследить развитие подобных обозначений.
Древнейшим обозначением родовой патриархальной общины было слово гой. Оно и теперь сохранилось в слове изгой ‘отвергнутый член общины’. То же слово, не задумываясь о его значении, повторяют пятиклассники, заучивая текст былины: «Ой, ты гой еси, добрый молодец!», что буквально значит: «Ты есть наш, наших кровей». Тот же корень, что и в словах жизнь, живот, житье. «Русская Правда» помнит еще изгоев, но вместе с тем говорит уже и о верви. Это также община, но построенная не по родовому, кровному, а по территориальному признаку. Корень этого слова сохранился в современном веревка (с уменьшительным суффиксом -к-). Вервью-веревкой мерили пространство земли, принадлежащей одной общине. Одновременно с указанным в вариантах «Русской Правды» можно обнаружить изменение представлений от моего «мира» к моему «городу» – городская община также различается по территориальному признаку в ущерб родовому: по признаку огороженности территории, а не по кровному родству членов общины. Случилось так потому, что и сам мир в глазах славянина стал больше; он вышел за пределы сельской околицы и стал велик и широк. Позже эти обозначения – мир и вервь – сольются в одном понятии общины. Потому что общие ее члены имеют и какие-либо общие права, и материальное обеспечение жизни. В договорах с греками X в. слово миръ не упоминается; в значении ‘сельская община’ это слово известно лишь новгородской «Древнейшей Правде» XI в. (Тихомиров, 1941, с. 51), но то, что выступает как мир в «Правде» Ярослава Мудрого, именуется вервью в «Правде» его сыновей, во второй половине XI в. (Греков, 1953, с. 146). Можно по-разному толковать этот факт: как диалектное обозначение одного и того же явления, вервь – на юге, мир – на севере (Филин, 1949, с. 231), или как различие в смысле, и тогда вервь – община территориальная (Греков, 1953, с. 90), вервь – как общность земли (Рожков, 1906, с. 7-10) или как древняя связь родства (ср. латинское linea), которая на глазах разрушается в феодальном обществе (Дьяконов, 1912, с. 175), являясь пережитком родового строя (Мавродин, 1981, с. 27), что кажется самым верным, поскольку после XII в. этот термин исчезает, уступая место «миру». И вообще слово миръ сохранит старый смысл, понятный всем.
Дело, разумеется, не в простой замене одного слова другим: гой – вервь – миръ – община и т. д. Внутренний образ перечисленных слов когда-то связывал постоянно возникавшие новые обозначения с самыми общими и основными представлениями о сути каждого нового сельского коллектива, создавал понятие о самом специфическом его признаке, которым различались подобные коллективы. В приведенном выше перечне слов-понятий это выглядит следующим образом: «жизнь рода» – «своя граница» – «мирное сожительство в ее пределах» – «общность земли». Развитие социально-экономических отношений требовало изменений понятий о них, и средневековый человек, нуждаясь в новых обозначениях, пользовался единственно доступным ему способом: он переносил сходные по смыслу слова из одной группы именований в другую, подмечая признаки сходства, и попутно не препятствовал развитию новых значений у давно известных слов. Косвенные данные, подтверждающие логически оправданную цепочку подобных образных переносов, можно извлечь из тех же источников. Укажем для примера некоторые из них.
В различных редакциях «Русской Правды» наглядно изменяется и отношение к наказанию за убийство свободного человека – члена рода, а затем и общины. Ранняя редакция признает еще кровную месть и требует голову убийцы. Но тут же внедряется уже и новая форма расплаты – вира, т. е. плата за убийство, внесенная в пользу потерпевших членов рода. Феодальные времена несколько усложняют понятие о чести взрослого мужчины, особенно воина. Срезать ему ус в пьяной драке – столь же оскорбительно, как и ненароком проломить голову. Вира постепенно заменяется обидой – это также плата, но уже не за смерть, а за оскорбление чести во всех ее видах. Нет уже ни родовой кровной мести, ни откупа золотом или быками за пролитую кровь, любое оскорбление личности воспринимается как проступок, требующий «обиды». Происходит это в начале XI в., в период княжения Ярослава Мудрого. Наконец, укрепившаяся центральная власть не может пройти мимо столь важного для казны источника как обида одного из ее подданных, поэтому в перечень «расплат» и вводит продажу, т. е. все тот же денежный штраф, но уже не в пользу оскорбленного, а на благо княжеской казны. Мера столь же понятная, сколь и мудрая: обижаемый лишается возможности заработать, провоцируя противника на незначительное преступление. За сменой одних лишь терминов мы получаем возможность увидеть, как происходит стремительное развитие восточных славян от патриархально-общинного строя к развитому феодализму начала XIII в.
В списках «Русской Правды» находят отражение и изменявшиеся формы судопроизводства. Свидетелем на процессе издавна мог быть только тот, кто непосредственно видел проступок, – видокъ, очевидец. Зрение лежит в основе свидетельских показаний. Постепенно в новых редакциях текста видока сменяет послухъ – тот, кто что-нибудь слышал о деянии. Теперь уже и слух принимается во внимание при разбирательстве дела. Несколько позже, с XIV в., появится и знакомый нам свидетель – съвҍдокъ, тот, кто знает (ведает) о преступлении, даже если он ничего не видел и не слышал. Впоследствии это слово заменится современным свидетель; на самом деле это церковнославянское слово съвҍдҍтель, которое означало обвинителя, знатока, знакомого с законами. Теперь во внимание стала приниматься не только простая информация о деянии или преступлении, но и соучастие в судебном разбирательстве.
Какой бы странной ни казалась мысль о безмерном увеличении числа свидетелей в судебном разбирательстве, слова – названия очевидцев преступления – указывают, что от патриархально-общинного строя с определенным и четким контактом двух знакомых друг другу лиц (ты – я) общество поднимается на новый уровень отношений, в которых может быть замешано третье лицо (он – наравне с я и ты), не входившее в систему кровного родства, внешнее по отношению к нему территориально (вервь, а не гой), субъективно (холоп, а не челядь), и потому отличавшееся характером достоверности показаний даже в органах чувств (слышал, а не видел) и степенями наказания (продажа, а не обида).
«Третье лицо», войдя в тесные пределы родовой семьи, раздвинуло пространство мира, в котором также оказалось возможным вполне мирное сосуществование людей.
Христианская литература, особенно переводная, способствовала становлению нового значения слова. Выражение «въ мирҍ семъ» – общее место многих поучений и слов. «Сей миръ» противопоставлен «оному свҍту», так что исходная противоположность близкого и своего (сего) мира беспредельно далекому и таинственному (оному) свету поддерживалась и идеологическими противоположностями. Послалъ в миръ, пришелъ в миръ, явился в миръ, жилъ в миру, ходилъ по миру, отходя от мира, оставить миръ и т. д. – все это обычные выражения, за которыми скрывается теперь почти позабытое представление о том, что земная жизнь человека (и богочеловека, т. е. Христа) протекает на широком пространстве земли. Специфика древних обозначений проявляет себя и здесь. Слово миръ в пространственном значении также синкретично, т. е. обозначает одновременно и пространственные пределы известного мира, и саму землю, воплощающую собой пространство, и людей, на ней живущих.
Даже «научная» картина средневекового мира не противоречила подобному распределению представлений о единстве мира и человека. Хорошо известны и часто переписываются переводы с греческого («из Галена»: «Миръ от четырих вещи съставися: от огнҍ, от въздуха, от земля и от воды. Съставлен же бысть и малый миръ, сирҍчь человҍкъ, от четыре стихия, сирҍчь от кръви, от мокроты, от чръмну жльчь и от чръну» (Устроение, с. 192).
Чтобы убрать подобную многозначность слов и вместе с тем как-то определеннее различить миръ и міръ, древнерусские книжники стали использовать старославянское сочетание вьсь миръ ‘вселенная’; последнее средство не было в особенной чести у наших книжников, хотя они спокойно переписывали его, читая южнославянские переводы с греческого языка. Писатели и переводчики киево-печерской школы, начиная с ее основателя Феодосия Печерского, вводят это сочетание в наш оборот. «Тружающеся въ бдҍнии и въ молитвахъ молящеся за весь миръ», – говорит Феодосий (Поуч. Феодос., с. 4). Весь миръ – спокойствие мира, свидетельство братского единения всех людей. «Міръ – велик человек» – соглашается с этим по-своему и народная поговорка.
В заключение отметим одну важную подробность в развитии представлений обо «всем мире».
Представление о мире как населенном людьми пространстве сохранялось до XVII в., всегда противопоставляясь понятию «всего света». Сразу же после открытия «Нового Света» – Америки – в русской литературе (в трудах Максима Грека) появилось обозначение «новый мир». Да, новый мир, а не новый свет. «И ныне тамо новый мир и ново составление человеческо!» – писал в 30-е годы XVI в. этот реформатор русского книжного языка (Казакова, 1980, с. 130). Подобное представление могло сохраняться только потому, что в крестьянском быту слово мир вообще понималось именно как населенные «мужиками» земли («составление человеческо»), а бытовое значение слова всегда оказывало определенное воздействие на все возникавшие с этим словом сочетания и выражения.
Со временем «весь мир» обернулся «целым миром» – но это случилось еще позже. И. С. Тургенев в одной рецензии издевался над плохим переводом с немецкого, в котором использовалось это сочетание слов: «А в кудрях его целый мир мог бы утонуть, – шутка сказать, целый мир!». Значение слова целый не допускало подобных соединений по крайней мере до XVIII в. Целый означало не ‘полный’, а ‘здравый’, так как же может он быть «всем»?
По-видимому, сочетание весь мир должно было снять исконную противоположность, существовавшую между представлением о свете и о мире, объединить их в общем понятии, слить свое и чужое в общности интересов мира. Однако сознанию средневекового человека этот синтез еще не был свойствен.
Сохранению противоположности способствовала двойственность средневекового мира. Все, что связано с признаком «свет», мало-помалу сосредоточилось в церковном варианте иерархии и покрылось ореолом святости. «Свҍт» ведь «свят». Напротив, «человҍкъ простый – истецъ мирянинъ» (Пск. Судн. гр., с. 26). Мирское противопоставлено и светскому, и освященному, которые сливались в какой-то точке общей противоположности власти к «мирным мирянам». Но вместе с тем мирское и светское одинаково противопоставлены духовному как воплощение земного в жизни. В подобных противоположностях особое значение и получает слово миръ, уже в первой половине XVI в. очень редкое и весьма неопределенное по смыслу. Историк полагает, что в момент становления российского самодержавия миром «вообще называли общество – в городе и в деревне... “Мир” считался значительной общественной силой» (Шмидт, 1973, с. 91, 110), следовательно – уже не просто «коллектив», а его действия, его воля, потому что «в таком смысле [слово] употреблялось только по отношению к массовым и достаточно организованным действиям народа» (там же, с. 67). Значение слова как бы взорвалось изнутри. Мир в классовом обществе – не покой, мирское бродит в крови, восставая на мир и согласие, и все оттого, что мир – одновременно и человек, и общество, в котором он живет. Мир и свет сошлись в единоборстве, исход которого не предрешен.
Развитие понятий о мире, воплощенных в истории слов, показывает, что вплоть до нового времени славяне никак не противопоставляли человека миру. Нет и мысли о возможности грани, которая отделяла бы человека от мира, в котором он живет и действует. Человек всего лишь составная часть этого мира, а мир очерчен границами верви. Но как бы ни ширился мир на протяжении всего средневековья, человек остается его достойной частицей, и он всегда сознает это.
«Чужое» становилось «своим» путем освоения прежде неведомых просторов, присвоения посредством действий, обработки земли. В русском языке много слов, которые отразили в своей истории неуклонный процесс колонизации новых земель мирными земледельцами. Экономические основы этого хорошо известны: подсечное земледелие требовало переходов с места на место. Лес подсекали, палили, удобряли землю и снимали урожай, пока это было возможно, а потом уходили дальше. Расчищая очередной участок, превращая ниву в село, человек постоянно соотносил эти два понятия: росчисть леса и селение, которое затем возникло на этом месте. Лес отступал, а за сохой земледельца поднимались все новые и новые села.
Если схематично описать последовательность всех этих действий во времени, представление о «чистых просторах» последовательно прошло в таких словах: поле – росчисть - село – деревня – починок; «освежение» словесного образа: росчисть – то же «чистое поле», но только рукотворное. Поначалу такое место всегда было общим для всех, чужим, сторонним, и чтобы сделать его своим, нужно было вложить в него много труда и пота. В трудовом процессе рождались и все иные именования пространства, «места», которое занимали род и семья.
Подсечное земледелие – земледелие лядинное. Ляда – слово, которое, несмотря на множество значений в современных русских говорах, вполне определенно предстает как древнейшее обозначение лесного места, годного для обработки, а нива – уже готовое, таким образом подготовленное поле, подсека (Порохова, 1966, с. 177-178): «Посҍкоши весь лҍсъ, умыслиша сице: как начнемь ляда жещи, да и келия его огнемь згоритъ, и егда запалиши древне, тогда пошла сила огнена велика» или «[Варлаам] неослабно тружался постомъ и бдҍнием, дҍлая беспрестани: древа посекаю и нивы творя» – это в высоких по слогу житиях XV в.; в летописи же (946 г.) древляне «дҍлають нивы своя и землҍ своя» (Лавр. лет. с. 16б). Хотя уже с начала XIV в. развивается и паровое земледелие, подсечное существовало еще долго, а в «Домострое» говорилось о разных возможностях: «или чюжую ниву попахалъ или лҍсъ посҍкъ или землю переоралъ» (с. 100) – все одинаково нехорошо. Старинное выражение «нивы дҍлати» по летописям известно с XI по XV в. В земледельческом статуте, переведенном на Руси в XI или XII в., была сделана первая попытка разграничить «ляду» от готовой «нивы» посредством разных слов. В древнейших переводах с греческого вообще различались село – это ágros, т. е. ‘поле’, и нива –это chóra, т. е. собственно ‘земля’ (Ягич, 1902, с. 393), но позже и агрос стали понимать как ‘поле, готовое для пашни’, т. е. ‘нива’ (там же, с. 447, 456). Греческие оригиналы не оказали влияния на древнерусскую систему обозначений, которая уже сложилась у восточных славян. И село – это также поле. В переводе «Книг законных» «чюжей нивой» называются и межа соседского поля (en allotría aúlaki – Кн. закон., с. 55), и само поле (ágros, с. 51) и виноградник (ámpelos, с. 54), и просто возделанная земля (chōráphia, с. 61). Последнее является самым точным выражением значения слова нива – ‘земля, готовая к «делу»’. «Дҍлати свою ниву» или «дҍлати свою землю» для переводчика пока одно и то же, хотя в оригинале в одном случае речь идет о поле (ágros, с. 51), а в другом – о земле (chóra, с. 44 и 45) – но «дҍлати свое село» (с. 46) соответствует тому же, что и слово нива – ágros. Есть также слово, специально выражающее понятие о заброшенном и заросшем подлеском участке, – стернище: «Аще кто стернище своея нивы хотя сжечи...» с. 57, «аще кто огнь вложить въ свое стернище или селище» (с. 55) и др. Стернище соответствует выражению en hýlē оригинала, что означает ‘в лесу’, ‘в своем лесу’ (лядина!) Возникает попытка противопоставить пространство обработанной земли людям, живущим на такой земле: «аще двҍ селҍ сваряться о межи или о селищи» (с. 44) – два селения спорят о своих полях (в греческом тексте dúo chōría и ágru). Все такое население кажется чем-то связанным, это общинники. «Аще раздҍление селища земли будеть, обрящеть кто въ своей доли мҍсто... » (с. 61), т. е. будет разделена земля села.
Неопределенность в обозначении поля – (общинного поля?) – искупается разграничением между «лядой» и «нивой» как двумя различными стадиями общей производственной деятельности. В середине XII в. Климент Смолятич упрекает тех «иже прилагают домъ к дому и села к селомъ, изгои же и сябры и бърти, и пожни, ляда же и старины» (Клим., с. 104). Ляда здесь еще противопоставлена селам-пашням, как и в «Слове» Серапиона Владимирского, который в 1281 г. горестно восклицал, видя разорение Русской земли: «Села наша лядиною поростоша!» (Серапион, с. 8). Позже и особенно в XVII в. слово село уже редко используется для обозначения пашни, слова же нива и поле – постоянно. Так в 1607 г. у Т. Фенне (с. 41), так и в «Уложении 1649 года»: «и в поле всякого хлҍба нарочно не травити» (с. 18), «и чюжие нивы или огорода не отнялъ» (с. 67). Село к этому времени стало уже селением.
Историческая преемственность слов в обозначении деревенских поселений у восточных славян, в свою очередь, определяется словами весь – село – деревня. Весь при украинском и белорусском веска можно сравнить со словами многих родственных языков; например в санскрите viś и ‘жилище’, и ‘селение’; слово в конечном счете связано с нераздельным понятием «род ~ дом», род как дом, (по)селение и (на)селение вместе (Мартынов, 1972). Когда Епифаний Премудрый на рубеже XIV и XV вв. составлял «Житие Сергия Радонежского», в обычном для своего стиля троекратном повторении связал он вместе «весь», «село» и «городок», т. е. поэтически выразил известное еще и в его время различие между ними, но неожиданным образом – в глаголах: «Яко нҍкую весь наплънит или яко нҍкую населит селитву и яко нҍкый възградить градець» (Жит. Сергия, с. 310). Село населяют населением, весь же наполнена искони, поскольку она является родовым гнездом; внимание с «рода» переносится на «место», культурно обработанное и заселенное. Что же касается городка – его возводят как ограду, как защиту, все равно – около дома (как двор) или около села (как градец). В XV в. слова весь и село постоянно встречаются рядом: «Не исходити того ради из монастыря въ весь нҍкую или в село и не просити у мирянъ» (Жит. Сергия, с. 342), «еже села и веси добрҍ строяше» (Сл. Фомы, с. 300), и т. д. Вчитываемся в противопоставления, которые указывает нам, например, Фома. Город одинаково противоположен и селу и веси: «Благословенъ и в градҍ, благословенъ и на селҍ» (Сл. Фомы, с. 302), «смышляетъ грады... и веси строить» (там же, с. 288, 290), потому что все села и все веси – это область, подвластная граду: «великий князь Борис Александрович препиталъ есть многыя области и веси» (с. 282). То, что для града – «здание» (т. е. созидание), то для села «делание», т. е. земледельческий труд: «и вижьте градъ его здания и вижьте чюдныхъ весей дҍлание» (с. 302); но самая важная подробность, которая долго казалась существенной, – это то, что села, в отличие от весей, составляли собственность государя: «но елико приходящихъ в села великого князя Бориса Александровича!» (с. 278). Вот сколько особенностей можно обнаружить в одном лишь тексте середины XV в.
Положение решительно меняется на протяжении XV в. Во-первых, все чаще традиционная формула получает добавочное слово, терминологически изменяется обозначение обработанного участка земли: село земли (появляется в ХI в. и действует до XV в.: Дерягин, 1971, с. 119; Бондарчук, 1968, с. 119), затем деревня земли (в двинских грамотах XV в., но довольно скоро исчезает), починок земли (с XVII в.: Горбунова, 1967, с. 89). Поскольку слово, прежде обозначавшее пашню-поле, становится, сменяя другие слова, обозначением населенного пункта, использовавшиеся для этого старые слова оказываются архаичными и постепенно переходят в торжественный высокий стиль книжной речи. С XVI в. весь – высокий церковнославянизм в русском языке, который последовательно встречается, например, в житиях святых и подвижников. Вместо прежнего слова весь стало употребляться село. Почему так случилось, скажем ниже.
Во-вторых, прежнее, очень устойчивое выражение весь и село заменяется теперь сочетанием село и деревня. О «селах и деревнях» в XVII в. постоянно говорится в «Уложении 1649 года» (с. 22, 68, 71, 79, 167 и др.). Место «веси» заняла «деревня», или «деревня», потеснив «село», сменила старинную «весь»? Об этом речь также впереди.
В-третьих, там, где древний многозначный смысл корня в одном слове (село) сохраняется, а не дробится во множестве производных слов вроде селение, сельцо, селище и др., – в таких текстах село можно понимать еще неопределенно и как ‘участок земли’, и как ‘селение’. У Епифания Премудрого «единого поселянина, чиномь орачь [т. е. пахарь], земледҍлець, живый на селҍ своемъ» (Жит. Сергия, с. 352), «но и до простыхъ, иже на селҍ живущих» (там же, с. 364). «На селҍ» означает все-таки не ‘в селе’, а ‘на своей земле’; на селе живут самые простые по чину люди-пахари, земледельцы.
Теперь уточним терминологическое значение слова село, проследим, как оно наполнялось новым смыслом. Уже из примеров мы заметили, что село противопоставлено городу, славно своим «селом» (землей, пашней, нивой), населено людьми самого простого чина и принадлежит определенному господину. В уставных и наследственных грамотах XIV–XV вв. вполне точно описывается, что такое село крупного феодала: «И село Верх-Дубенское с деревнями и с починки, и с лесом и со всем тем, что потягло к тому селу, куды плуг ходил и соха и топор и коса...» (Грамота Дм. Донского 1380 г.); а вот село феодала помельче: «есьмъ продалъ село... дворъ и дворище... с поля... орамая земля [пахотная] да пожня наволокъ... и притеребы и заполъки и репища и ловища и в речки участок ловити...» (Двинская грамота XV в. – Бондарчук, 1968, с. 119); такой феодал перечисляет свои владения тщательнее, чем великий князь, который не мелочился. Н. Н. Воронин, изучив древнерусские тексты, пришел к определенному выводу относительно того, что понималось под селом на Руси (Воронин, 1925, с. 43-44; с ним полностью согласны современные историки, см.: Рыбаков, 1982, с. 366-367, 432). Поначалу – «освоенное» князем или боярином в качестве феодальной собственности поселение; в отличие от погоста, верви, «дыма», веси и т. д., село является владельческим поселком. Поэтому-то села и веси упоминаются рядом вплоть до XV в., после чего, надо понимать, все прежде свободные веси стали уже селами. Летопись под 947 г. описывает села княгини Ольги, и в таком виде они существовали на Руси до XIX в. – почти тысячу лет. Село подчинено князю или боярину – владетельному феодалу, который за это берет на себя обязанность защищать пахарей от невзгод. Обычно говорится, что в таких селах было много челяди, полона, зависимых от воли господина смердов, даже изгоев. Это не волостная, не государственная, а господская земля. Под 1146 г. в летописи описывается крупное княжеское село, и это фактически «двор» со своими дворовыми и придворными, которые, разумеется, еще не называются так (Воронин, 1925, с. 44). По этой причине и много позже село непременно упоминается в связи и наравне с «волостью» – властью, под которой оно находится. «Или в сели на волости» (Пск. Судн. гр., с. 8), «волости и села жгуще и воююще» (Пов. Тохтам., с. 194), «колико волостей и селъ повоеваша» (там же, с. 204), «да бабины села и волости» (Сев. свод, с. 432), «царь же стоа у града десять дни и отъиде, а волости и села повоева» (там же, с. 420, 1439 г.). О господской власти над селом особенно часто говорят судебники. «Изорникъ на селҍ сҍдҍлъ» (Пск. Судн. гр., с. 13), а в «Уложении 1649 года» говорится о вотчинных слободах и селах и деревнях (с. 136), также о государевых селах (с. 135), постоянно различаются «дворцовые села и черные волости» (с. 14 и др.), иногда присоединяются к ним уже и деревни: «дворцовые села и бортныя деревни и черные волости» (с. 115), вдобавок в протокол включаются все новые обозначения: «или на своихъ угодьяхъ деревни и починки поставят вновь» (с. 113), «и у нихъ тҍхъ земель и деревень и починковъ по тому же отъималъ» (с. 114). В представлении средневекового человека принадлежность к определенному «селу» накладывала на его жителя особый отпечаток, делала его «своим»: «Доброй ты человҍкъ, да из лихого сёла!» (Фенне, с. 209).
На русском Севере не было господских сел, там жили «вольные» мужики, вот почему на рубеже ХѴ–ХѴІ вв. слово село там вообще исчезло из употребления, даже в значении ‘участок земли’ (село земли). Древнерусскую «весь» там сменили «деревни».
Развитие значений слова деревня прошло тот же путь, что и слова село, только несколько позже и притом не везде. Деревня образовано из дервь (от действия «дьрати») – то, что «выдирается» с корнем (лес и заросли), чтобы дать простор крестьянской ниве. А. А. Потебня полагал, что развитие значений прошло такие этапы: сначала «вытеребливаемое и очищенное от леса и зарослей место для нивы», затем – как результат этого – пахотное поле и уже отсюда – двор, т. е. хутор, который стоит на этом участке земли; и позже всего (объясняется это тем, что собираются близко друг к другу и вместе живут мужики) возникает понятие о «селении, селе, деревне» (Потебня, 1883, с. 18). На всем пространстве Восточной Европы развитие значений слова шло именно таким образом – где раньше, где позже. В XVI в. «деревня уже не значит росчисть из-под леса для пахоты, но еще не значит и мелкий населенный пункт без церкви, без волостного правления (как стало это позже, с XVIII в.)» (Ларин, 1948, с. 57). Деревня в это время – это двор земледельца на его участке земли. Именно тогда и стали брать подати «с деревни», а не «со двора», как было в Древней Руси. В XVII в. Московская Русь знает уже слово деревня и как ‘населенный пункт’; вот в 1698 г. кому-то досталась «деревня: дворъ и з дворовыми хоромы и мҍстомъ дворовымъ и с пашенными землями и съ сенными покосами» (Горбунова, 1967). На Севере же это значение слова – деревня как многодворное крестьянское поселение – появилось не ранее XVIII в. (Дерягин, 1971), ибо только в это время деревни и возникают, сменяя одинокие дворы-хутора, бывшие «села земли».
Терминологическое значение слов село и деревня в Московском государстве установилось в XVII в. Внимательно вчитываясь в придворные «Вести-Куранты» 1600–1650 гг., непременно заметим одну подробность. Оба слова употребляются часто, но если село обозначает обычно ‘селение’ (используется только это, ставшее уже обычным значение слова), то деревня (особенно в форме единственного числа) обычно употребляется с именем собственным: в деревню такую-то, т. е., по смыслу определения, принадлежащую такому-то.
Итак, пройдя значительный путь смыслового развития, обозначая поначалу реальный, весьма конкретный, данный клочок земли, а затем – все расширяя свое содержание, включая в себя все новые, возникавшие в жизни перемены, каждое слово прочно вошло в систему феодальной иерархии, стало, в свою очередь, и социально важным термином. Природа – хозяйство – общество – таков был путь в освоении мира, такими оттенками смысла, безгранично варьировавшимися, воплотилась в истории слов история народа. Наряду со средневековым феодальным селом долгое время существовала на Руси и свободная общинная деятельность; меняя названия и определения, таила она в себе и древние отношения хозяйственного быта семьи. Весь – деревня – и что́ дальше? Расширение мира перед глазами пахаря не стало победой над пространством. Куда ни шел за волей мужик в средневековые времена, всюду встречал его пристальный взгляд господина.
Вот только «поле» не поддалось присвоению – оно навсегда осталось тем «чистым полем», отстраненно чужим и заманчивым, какое не раз упоминается в раздольной русской песне, песне – мечте и надежде. Потом приходили, сменяя старые, более точные слова: слово росчисть сменило починок, как и слово починок в свое время пришло вместо слова деревня, а деревня – вместо весь. Но и эти слова, теряя исконный смысл «освобожденной земли», вступали в ряд названий населенных пунктов. Село – с XII в., деревня – с XIV в., починок как поселение на росчисти – с XVI в.; каждый раз вытесняя одно другое, проходят эти слова свой путь развития.
Устойчиво и постоянно, из рода в род, поколение за поколением, идет освоение мира, земли и просторов, но раз уж стало какое-то слово по смысловому рангу выше, чем прежде, оно не может, как раньше, значить то, что когда-то значило. Скажем так: в XIV в. где-то на Севере село обозначало поселение, деревня – росчисть, а поле – неведомые дали, всех же прочих слов в этом ряду еще нет. В каком-то месте навсегда предпочли одно слово (например, село), в другом – иное (деревня), в третьем же сохранили исконное славянское слово (весь). Иные из слов так никогда и не стали обозначением селения, сохранив свой исконный смысл некой условной, одному лицу принадлежащей, площади земли (выть, кол или кулига). Все такие частные особенности местной речи дела не меняют, поскольку в них никак не отражается общее и неуклонное движение восточнославянских земледельцев в направлении ко все новым «селам земли», к деревням на дерви и к росчистям на починке. Известный публицист Н. В. Шелгунов еще в 1885 г., описывая последовательность расширения селений в русской провинции, говорил иронически: «Где начало, где конец провинции? Начинается провинция, конечно, с ее основной ячейки, какого-нибудь починка, теряющегося в лесах Севера. Но вот починок вырастает в деревню и делает первый шаг к цивилизации, обзаводясь кабаком. Затем деревня делает второй шаг и присоединяет к кабаку лавочку с баранками, лаптями, веревками и дегтем. Теперь потребности бывшего починка начинают расти быстро и в нем возникают уже зачатки государственных учреждений. К кабаку и лавочке присоединяются волостное управление, урядник, школа, и починок становится селом» (Шелгунов, 1893, с. 17). Традиционный путь «разрастания» освоенной земледельцем лядины до «губернского города» остается одним и тем же; экономические условия быта как бы фиксируют качественный переход из одного состояния в другое. Публицист XIX в. не знал истории рассмотренных здесь слов, но удивительно точно отметил путь, который можно проследить в развитии их значений. Слишком многое еще оставалось в XIX в. от средневекового быта, от старых понятий о ниве и тех, кто живет на ней. Устойчив такой быт, он складывался веками; вот почему и у нас есть надежда, что, сопоставляя слова и тексты, в смене названий и оттенков смысла мы не растеряли никаких важных особенностей и примет древнерусской хозяйственной жизни.
Впереди мужика, за плугом идущего, нет никого. Он открывает мир, неоглядный и странный в своей красоте и силе. И если, вступая на поле, воины сражаются с черной силой и между собой, то пахарь в труде покоряет землю, оставляя за своей спиной города, веси и всю Русскую землю, сделав ее своей.