Миколас Слуцкис Древо света

…Свет мучителен, так иногда мучителен, что мы крепко смежаем веки, чтобы ничего не видеть…

Он проснулся от какой-то необычной тишины. От привычной отличало ее не ватное шуршание пустоты, а живые звуки. И пусть голова продолжала гудеть от все еще тащившегося за ним рокота мотора, новые звуки не раздражали, напротив, ласкали. На разные голоса пело и потрескивало старое, пересохшее и вновь успевшее много раз намокнуть, а местами, вероятно, и подгнить, дерево. Сквозь тонкую, почти прозрачную штукатурку глухо и хрипло вздыхали бревна. Скрипели выгнувшиеся дугой толстенные доски потолка, блеклые от пропыленных белил. Не выдерживая порывов ветра, охали оконные рамы.

Очнувшись в другой раз, Йонас Статкус опять не может сразу сообразить, почему и как он тут очутился, но к шепотам потолка и стен прислушивается уже меньше. Теперь все громче сквозь стены проникает говор сада, долгий, нескончаемый его шелест. Яблони гладят покатую крышу, словно руками, размахивают под окнами ветвями, то и дело роняют яблоки. Сорвется, глухо стукнется и катится по траве, а вскинувшаяся было ввысь ветка снова мягко раскачивается, но уже на вершок ближе к прозрачному небу… Но это еще не все звуки здешней тишины, далеко не все!

Тоскливо мычит исчерна-черная корова за хлевом, на клочке разнотравья. Может, зовет быка, а может, услыхала, как позвякивают капли, падающие из ведра на жернов у колодца. Кудахчут распуганные куры, хозяйка, неповоротливая и тяжелая, что ржаная копна, пыхтит с двумя или тремя яйцами в руке, пыхтит, кажется, целую вечность, пока не сдерживает дыхания возле распахнутого окошка горницы.

— Возьми-ка тепленькие, только-только снесли, — сурово приказывает она смущенной, неизвестно за что извиняющейся жене Статкуса Елене.

Долго бухают шаги, унося назад неподъемное, измученное разными недугами тело, и, пока они слышны, кажется, что в этот час никто и нигде на свете никому не посмеет подсунуть тухлое яичко вместо свежего, треснувшее вместо целенького.

— Не бойся, утрешние! — доносится вдруг, когда Статкусы успели уже позабыть о яйцах, голос, не теряющий надежды: может, все-таки поверят, вместо того чтобы вежливо кивать и благодарить? Тщетно Елена, выбежав, клянется, что яиц свежее и вкуснее им сроду не доводилось пробовать. Через добрый час снова доносится это бередящее душу «утрешние!», и тогда Статкус начинает понимать, что старуха надеется перекричать не чье-то возможное сомнение, а сверлящую голову пустоту.

Когда хозяйка не тащит яиц или пахнущего можжевельником сала (или только что вынутого из-под груза творожного сыра), ее все равно слышно. Бормочет, ворчит, смакует отдельные слова и выражения, по-своему их искажая, вроде такого: свежих яиц, вишь, не едали! А то вдруг забубнит «Карунку»[1], хоть вроде и не больно набожна, или рассмеется не тронутым ржавчиной времени голосом. Однако чаще всего озабочена. Не раскрывая рта, громко сопит, гремит посудой так, что и на расстоянии ясно: не перестает крутиться жерновом ее упрекающая, с мировым порядком не вполне согласная мысль.

— Будет, будет тебе, Петронеле. В судный день архангел по твоей милости грешников не дождется. Все до одного оглохнут! — пытается урезонить ее хозяин.

Жалобы Петроне Балюлене и шуточки Лауринаса Балюлиса не нарушали тишины. Напротив, были камертоном, аккордом, настраивающим звучание ее глубинных слоев. Ежели бы не их перепалки, Статкус и не услышал бы, как ласточка, не обращая внимания на тупо жующую коровью морду, вспарывает, словно ножницами, плотный утренний воздух, прямо-таки выстреливает из хлева, где под крышей во мраке таится ее гнездо. Разобьется, влепившись на лету в тележное колесо? Нет, вот уже сверкает в вышине, режет голубой шелк неба. И доносится скрип, бесконечно чистый, изначальный, вонзается в сердце и наполняет его забытой, трогающей радостью.

Неменьше шума, чем хозяйка, производит и хозяин. По большей части не языком — молотком, вгоняющим в доски дюймовые гвозди, или косой, выскребающей меж кустами клочья травы. Стук и вжиканье косы доносятся попеременно, в зависимости от погоды. Сенокосу этому не видать конца, разве что заморозки оборвут. Нет конца и тюканью топора — все что-то пристраивает к хлеву, сараю, амбару. Грозится прилепить клетушку даже к летней кухоньке, Балюлене с трудом отбивается.

— Ежели не можешь уняться, лучше гроб себе сколоти. Покупать не придется!

— Рано мне, Петроне. Я еще молодуху ухвачу, на холмик тебя проводивши. Один в пустой дом не ворочусь, не надейся!

— Старый, а бессовестный. Таких в цирке за деньги показывать. Себя не стыдишься — людей постеснялся бы!

Вот такая струилась тут тишина. И, словно не хватало ее, окрутывала и обвивала Статкуса другая, еще шире разлившаяся, — тишина залегших меж холмами усадеб, причудливо вьющегося проселка, по которому пыхтел туда-сюда, невысоко поднимая за собой белое полотнище пыли, ослепительно красный тракторишко, тишина сверкающих за зубчатым ельничком новых крыш механической мастерской, откуда ни с того ни с сего, как в послевоенную пору, начинал вдруг оглушительно орать репродуктор, и, наконец, тишина маячащего вдали, уже неразличимого отсюда местечка, по примеру больших городов вздымающего ввысь несколько пятиэтажных блочных коробок у разбитого асфальта шоссе.

Над этой, будто сложенной из разных пластов, как тесто в слоеном пироге, тишиной струилась еще одна, неоглядная — тишь далей и высей, земли и неба, порой взрезаемая стремительными самолетами, раскалываемая далекими громами. Но никакой грохот в небесных ли просторах или в шири полей, когда прорычит по ней куда-то вереница тракторов, не нарушал, казалось, всей этой растущей с травой и деревьями тишины. Статкус не мог надивиться ей и в то же время себе самому: откуда все это берется? И чего здесь надо мне?


Молодой человек не обращает внимания ни на спешащих, ни на еле плетущихся. Упрямо шагает вперед, наклонив крупную голову и слегка покачиваясь из стороны в сторону. Статкус вышел на середину тротуара, чтобы не разминулись их тени. Пекло солнце, ветер швырял в глаза пыль, заставлял щуриться, отчего многие встречные казались на одно лицо. Нет, не юноша — уже пожилой, с тронутыми инеем, спутанными от ветра волосами. И все-таки… До боли знаком, нет, не одеждой, не чертами лица, которые за столько лет не могли не измениться, чем-то иным, отчего в груди под вдруг ставшим неприятно жестким, даже похрустывающим пиджаком шевельнулось умиление. Эй, постой-ка! К сожалению, Статкус отвык запросто обращаться к людям на улице. Что скажешь, ни с того ни с сего подлетев к этому человеку? Нет, на этот раз не упустит, схватит за руку, пожмет, спросит, как жив-здоров. Улицу недавно поливали, ямки на асфальте блестят, как зеркальца. И вдруг пахнуло предчувствием праздника. Праздник? Только что Статкус был мрачен, будто его по голове огрели, и — праздник? Может, не праздник, но приближалось что-то нежданное-негаданное. Вот-вот станет неприличным, сжав губы, уныло плестись навстречу. А если не ответит на улыбку? Молодым был, вечно зубы скалил, а ныне никому и в голову бы не пришло, что был смешливым пареньком, — не вчера за полсотни перевалило. Шагает, будто не касается его разлившееся в воздухе ожидание, будто его праздники отличаются от праздников всех остальных людей. Неужто три десятка с гаком минуло с того времени, как встретились в последний раз? На него глядя, не скажешь. Лицо раздалось, и фигура в два раза шире той, что мелькала в дали времен. Но так же, как тогда, уверен в себе, не мечется по сторонам взгляд, так же переваливается он при ходьбе с боку на бок, словно шагает по палубе корабля, прочного, рассекающего волны корабля! Всех нас в те годы, как на волнах, качало, все были опьянены открывающейся безбрежной ширью, и лишь голос, которым этот человек мог бы ответить — сдавленный, словно нарочито приглушенный! — засвидетельствовал бы, что простор этот не был бескрайним, что надо было смотреть, куда ставишь ногу, а еще внимательнее на обгоняющих и отстающих. Куда-то он внезапно после одной ночи исчез. До этого вот мгновения, до встречи на улице. Статкус прекрасно знал, что с ним стало. А теперь забыл и в смятении пялил глаза на незнакомого знакомца, намеревающегося ускользнуть, сбежать, растаять. Почему? Что плохого я ему сделал? И не думаю взваливать на него то, чего сам не осилю… Постояли бы на солнцепеке, потоптались рядом…

Нежданная-негаданная встреча в городской сутолоке после длившегося целую вечность мгновения, когда остается лишь удивляться, что пока нас не сбил еще с ног инфаркт, — и то дело! Набери в грудь побольше воздуха, чтобы не задохнуться, услышав собственное имя. Воскресенье, непреодолимая унылая городская пустыня, и — на тебе — подарок, на какой и не рассчитывал! Не завопи от радости, не вспугни замечтавшегося, может, он и в самом деле ничего не видит, уставившись в свои реальные и нереальные дали?

Они приближались друг к другу, ничем не выдавая себя, с сурово сосредоточенными лицами. А так хотелось вырвать улыбку, ну хотя бы искорку, чтобы прожгла скорлупу отчужденности и согрела еще до того, как встретятся руки.

Это было увлекательно, как жмурки в детстве: я вот вижу тебя, не глядя, и ты меня тоже, но виду не подаешь. Ты хитер, я еще хитрее! И не предполагает, что прямо из небытия, из продлившейся тридцать с лишним лет командировки, покачиваясь, входит он в историю. Именно от Статкуса зависит, чтобы имя и фамилия этого неизвестного, с трудом выцарапанные из памяти, засияли яркими буквами. Статкус писал воспоминания, очень неохотно, через силу, но писал. Больше десятка страниц успел уже измарать в общей тетради с черной коленкоровой обложкой. А ведь еще не пенсионер — обремененный делами и планами работяга, не имеющий времени даже для занятий каким-нибудь хобби. (Какое отвратительное слово «хобби»!)

Вот уже лишь несколько шагов между ними, ноздри щекочет запах его одежды — отутюженной жесткой шерсти и нафталина. Собиравшийся было улыбнуться рот Статкуса искажает судорога, в желудке спазмы, глаза лезут на лоб. Человек, столь хорошо знакомый, похожий на него самого, словно близнец, с такой же походкой враскачку, хотя внешне совсем другой (разве у него, Статкуса, так отвисает посиневшая губа?), проплывает мимо, даже не глянув. Холодная мгла враждебности, а не глаза друга. Порыв ветра взъерошил прядь редких волос на влажном от ледяного пота лбу. Статкус не успел сообразить, почему так, что произошло — гордец его бывший приятель или склеротик? — как загудело в голове, отдалось в груди, качнулась под ногами земля. Все оставалось, как было: тротуар, солнечные блики от витрин и сквозь листву, куда-то спешащие прохожие. Однако это отделено прозрачной звуконепроницаемой стеной. В отчаянии заколотил кулаками, головой — стена не дрогнула, он уткнулся в самого себя, опустошенного и легкого-легкого.

Через мгновение звуки вернулись, донеслись голоса прохожих. Снова можно было коснуться рукой коры липы, железного поручня витрины, шуршащей одежды встречного, однако тот, с которым они… как сквозь землю провалился.


И вот он тут, на уединенном хуторе, в мягкой плещущей, остужающей мозг тишине, которая мелкими капельками росы оседает на его поредевшей, некогда густой и непослушной, не умещавшейся под шапкой шевелюре (не так ли непокорны были тогда его мысли, теперь уже повыветрившиеся?), на съежившейся, не способной расслабиться душе…

Хорошо, странно и недостоверно. Стук-бряк, словно молотком, а в траве посверкивает уже яблоко, розовое или желтое. Может, обман вся эта чистота? Может, вдруг обрушится град ударов, размозжит все вокруг, и прежде всего хрупкую, как стекло, тишину?

Старайся ничего не задевать, думай и двигайся осмотрительно, нашептывает внутренний голос. Шагнешь неосторожно — и башка под молот, под гудение и грохот, в котором не узнают друг друга лучшие друзья. Только что шелестело, шуршало и падало, и вот снова не шелохнется в оцепенении листва… Бесконечно тихо, будто во сне, а если и струится тревога, то лишь в тебе самом. Страшно к себе прикоснуться, словно ты пышущая жаром, брошенная наземь остывать раскаленная железная болванка…

— Сними галстук.

Статкус не успевает ощупать шею — неужели в этом пекле душит себя галстуком? — отдающие копченым салом и зеленым луком руки начинают теребить его за отвороты.

— И пиджак скинь.

— Чужие люди. Что подумают?

— Подумают, что ты человек, как все.

— Когда обвыкнем, познакомимся получше…

— Когда покатим назад? Нет, муженек, не дам я тебе париться.

Елена ловко распутывает узел. Статкус сопротивляется, будто с него сдирают не галстук и пиджак, а надежную, приросшую к коже броню. Глаза округлились от страха, словно станет он голым и все увидят, какая у него белая, не тронутая солнцем спина, как отвратителен шрам под правой лопаткой…

Хорошо Елене, она не слышит молота. Успела настирать и на полдвора развесить белье. Куда ни глянь, всюду пестреет и полощется на ветру. Статкус тоскливо смотрит, как жена стремительно идет с его пиджаком к избе. Расстегнутый, с развевающимися полами цветастый халатик, голые икры… Заброшены туфли па высоких каблуках, забыт дымок сигареты, которым изредка, за чашечкой кофе, балуется. Елена и не Елена… Разве такой она была?

И сам он без галстука, без пиджака, без привычного самоуважения, как плоская рентгенограмма, Статкус и не Статкус. Разве таким он был?


От пойла для свиней парок: тут и вареная картошка, и несколько горстей ячменной муки. Но это не все его запахи. Рука Петронеле, яростно размахивавшая секачом, натолкала в ведро еще и нарубленную падалицу. Принесла яблоки в старой, выцветшей шляпе, причитая по дороге, дескать, капелюх этот совсем и не стоило покупать, обманул лавочник растяпу муженька. Не Абель, тот святым человеком был, пылинки чужой к рукам не пристанет, другой, то ли Шейнас, то ли Шайнас причитала, будто ее недотепу муженька только что облапошили, а ведь от того лавочника и косточек не сыщешь — шляпа-то довоенная, истлевала на чердаке вместе с веялкой, что мало успела потрудиться на благо хозяйства, со ржавым, еще времен оккупации котлом для варки мыла да послевоенным самогонным аппаратом, склепанным из бака подбитого танка, — кого теперь попрекнешь? Но шляпа, годная ныне, пожалуй, лишь для огородного пугала, продолжала бередить душу женщины воспоминаниями о давнем празднике, когда, лихо сдвинув эту шляпу набекрень, Лауринас вдруг куда-то ускакал. Это и теперь куда важнее, чем мешок пшеницы, некогда за шляпу отданный. Из-за воспоминаний и не сожгла ее, приходит в голову Статкусу, а не из-за того, что в ней удобно носить яблоки или яйца. Интересно, куда ускакал тогда Лауринас? И что произошло? То ли было, то ли нет, а если и случилось, ведь пустяки какие-то, спохватывается Статкус, неожиданно заинтересовавшийся тем, что его прежде нисколько бы не занимало. Петронеле скрылась в хлеву, теперь ее ворчанье слышали одни свиньи, а когда снова появилась, то была уже озабочена поросенком, одним из двух. Раньше ведро рылом из рук выбивал, а тут позволил другому, что послабее, оттолкнуть себя.

— Старик, поросенок не жрет, взглянул бы!

— У меня что, других дел нет? Перекармливаешь, вот и не жрет, — не стал ломать себе голову Лауринас, привыкший к жениной чрезмерной мнительности. Повыскоблив траву под кустами, он бодро окашивал круг возле машины Статкуса. Она стояла под большим кленом, липкая от медвяной росы, в сухих веточках, паутине, листьях. На крыше и по бокам змеились потеки. Потеряв блеск, автомобиль постепенно становился частью царившей тут тишины, как и колодец с валом и отполированной рукояткой, как и дом на два конца с сенями, как и красивый высокий амбар с пристройкой для ненужных больше саней и упряжи, все еще хранящей запах лошади: седел, седелок, хомутов, уздечек с пожухшими шорами.

Статкус не решился осведомиться, чего это вдруг заинтересовался Балюлис его «серым воробышком». Машина абсолютно не заботила хозяина, хотя недавно нанервничался в поисках тормозных колодок и еще кое-какого дефицита, без чего пока еще можно было бы обойтись, но что могло вдруг понадобиться. Правда, если честно, мучилась Елена, ему-то было бы достаточно позвонить сидящему в важном кресле приятелю, к которому уже неловко было обращаться на «ты».

— Глядишь, чего вышагиваю здесь, как аист вокруг лягушки? — заставил его прислушаться Балюлис.

Сам спросил, сам же и ответил:

— Возьму да и сколочу навес. А то соседи смеяться будут. В такой усадьбе, скажут, да крыши для машины гостя не нашлось.

— Не сахарная — не растает.

— Не скажи, а ржавчина? Ржавчина, она грызет железо, что зубы сахар, — нажимал старик, не на шутку загоревшись своей идеей. Что это, желание показать себя или привычка вкалывать, пока не надорвешься? Из-под густых, кустистых бровей, как птички-корольки, выскочили глазки. Весело сверкнув, снова спрятались, укрылись от яркого полевого света. Казалось, жизненная сила старого человека таится в этих неспокойных кустиках да искрах.

— Лучше не надо бы, хозяин.

— Надо, почему не надо. Вон наша колхозная кассирша… Задвинула машину под крышу и знай себе надраивает. Ездить-то мало ездит, разве что на троицу да на Первое мая. Когда погонит продавать, как за новую сдерет.

— Кому что нравится.

— Не скажи. Кто она, а кто вы? Негоже машину такого человека под деревом держать.

— В паше время все равны, все.

— Равенство — это хорошо, да масла из него не собьешь! Соседи смеяться станут… Такая усадьба, скажут, а…

— Что это мой старик мелет? — издали учуяла неладное Балюлене. Она многое угадывала, как перемену погоды ноющими суставами. — Уж не новую ли будку сколачивать собрался? Не новый ли гроб?

— Уговариваю на вечеринку смотаться, Петронеле, не видишь разве? — Балюлис храбро вздернул левое плечо, пряча правое, от трудов и десятилетий опустившееся.

— Не хозяйничай! Ничего тут твоего нету! — подошла, переваливаясь с ноги на ногу, хозяйка и разоралась: — Совсем сдурел старик с этими своими пристройками!

— Кто сдурел, а кто от рождения… того…

Балюлис прыснул, но Балюлене не утихала, и он не вытерпел, ощетинился:

— А деревья, Петроне? Все на своем горбу притащил. И липы мои, и ели, и яблони…

Да, сад никто другой — он сажал, и ряды лип вокруг усадьбы, и стену елей с северной стороны, теперь такую высоченную, что небо подпирает. Что, интересно, ответит ему Петронеле, пустившая в усадьбе корни, как дерево, шелестящее отдельно, шум которого не всегда с шумом других деревьев сливается?

— Выкопай свои яблони и ступай себе! Деревья, видите ли, его. Может, и клен твой? Его мой батюшка посадил. Вся деревня свидетели, что клен Матаушас Шакенас сам сажал. Все, все его клен нахваливают. Что без него наша усадьба? Ничто!

Посреди двора, широко раскинув ветви, шумит этот могучий клен. Стоит подуть ветру посильнее, ветви клонятся в одну сторону и клен становится похож на поднявший паруса корабль. Только разве вымахал бы таким могучим и ветвистым, не встань вокруг усадьбы заслон из лип? Да и ели, с северной стороны, стройные и крепкие, высятся, что твои крепостные башни. Яблони, груши и сливы с великанами этими не соперничают, спокойно дремлют под их надежной защитой. Прорвавшимся ветрам удается лишь потрепать не подпертую ветку. Впрочем, у всех подпорки, и старые яблони колышутся, будто осьминоги.

— Ничто? Это мои яблони, это мое все… ничто?

— Подумать только: его яблони! Не ты — другие посадили бы! — вконец разошлась Петронеле Шакенайте, ведь она не кто-нибудь, она дочь Матаушаса Шакенаса, владельца целого волока[2], и, если чересчур крепко выдала, ни за что не признается.

— Другие? Говоришь, другие? А ме-ня…

От боли и удивления Балюлис даже запинается. На какое-то мгновение — это видно по вздрагивающей в распахнутом вороте рубахи шее — он сам вдруг засомневался: неужели все эти «уэлси» и «графштейны», полные, словно вазы с фруктами, посадил и взлелеял не какой-нибудь другой примак, а он? Высокие, хрупкие «кальвили», стянутые проволокой, с цементными заплатами на корявых стволах, не его руками воскрешены? Лежали после одной ночи поверженные, уничтоженные…

Но возразить словами Лауринас был не в силах. Даже взглядом не смог — обида погасила в глазах искорки, и на мир смотрели пустые глазницы. Две капельки влаги, блеснув, покатились по бороздам морщин и исчезли в давно небритой щетине.

Над конусом ели, чуть ниже продолговатого, чечевицеобразного облачка, зажужжал самолетик — этакая уютная двукрылая стрекоза. Позудел в вышине и скрылся, пришлось Статкусу снова смотреть на Балюлиса, жалкого и растерянного. Какой бы ничтожной ни казалась его обида с высот, где пролетала стальная стрекоза, в этой усадьбе она солона и горька. Но и обида, как та стрекоза, тоже растаяла в доброжелательной, всеобъемлющей тишине…

— Ладно, пусть другие, пусть другие сажают. Разве я против? С завтрашнего дня сена не кошу, ячменя на мельницу не вожу. Посмотрим, чем свиней кормить станешь, чем теленка напоишь, — очухался наконец старик.

Поссорились, ну и что? Небо из-за этого не обрушится. И все же Статкусу захотелось услышать трезвое мнение жены.

— Что они — всерьез или просто так?

— Кто?

— Да хозяева наши. Скандал, свара…

— Свара? Ах да, свара…

Солнечный блик сверкнул на ярко накрашенных губах. Два лакированных, отражающих солнце и любые неожиданности лоскутка целлофана, а не губы. С такой деланной улыбкой шныряет по магазинам, выслушивает его упреки.

— Ты… ты…

Не хватило слов, а может, дыхания, Елена снова попыталась покровительственно, будто ребенку, улыбнуться, но губы дрогнули, и улыбка разбилась осколками, стекла.

Статкусу захотелось, чего он давно не делал, коснуться этих губ. Теперь уже теплых, налитых кровью, или ему показалось? Испугался своего странного желания, прижал руку к бедру.

Елена подняла лицо к солнцу.

— Не обращай внимания, Йонас. Радуйся воздуху, покою. Твое здоровье, не забывай…

Я здоров, абсолютно здоров! Накатило тогда какое-то затмение. Отчаяние. Вместо того чтобы возразить, молча отмахнулся раздраженным, механическим жестом.

— Прилег бы. Опьянел от чистого воздуха. Почему так смотришь?

Еще что-то спрашивает. Шевелятся, поблескивают пятнышки окрашенных кармином губ. Уже не острые стекляшки — вялые обрывки целлофана. Стряхнуть бы с лица их глянец, но боязно: прилипнут к босоножкам рыбьей чешуей… Бр!.. Неужели она всегда так омерзительно улыбается? Нет, этих губ не хочется коснуться рукой, тем более губами.


А тишина струится, словно река протоками, полнясь голосами и шорохами. В густой смородине загудело осиное гнездо — не смей подходить к сверкающим ягодам! На проводах устроилась парочка голосистых щеглов. Чир-чир — часами, раскачиваясь, распевают свое «чир-чир». В кронах деревьев гудит многообразная жизнь, и трапа под ногами тоже полна ею, однако не слышно косы, которая по утрам соскребает со Статкуса остатки сна, и бесконечной тишине чего-то не хватает.

— Старик, не видишь, что ли, куры разбрелись! Прибил бы перекладину! — кричит Балюлене, вроде бы позабыв вчерашнюю ссору и озабоченная лишь одним: чтобы куры не пачкали двор. Здесь должно быть чисто, как в парадной горнице. У них гости. Загнала кур за загородку, а там дыра.

— Ищи дурака. Я лучше деревья свои повыкапываю! — не идет на мировую Балюлис. Хмуро смотрит на дорогу, вьющуюся мимо усадьбы. Висит сизый дымок от промчавшегося мотоцикла…

Не успевает дымок осесть в посверкивающий росой ров, как снова под холмом тарахтение. Балюлис спешит навстречу, заинтересовался и Статкус. Не так-то часто тут проезжают, еще реже останавливаются.

— Здравствуй, дядя Лауринас! Что скажешь?

Чихает тяжелый, заляпанный грязью Иж. Голос из-под красного шлема высокий, захлебнувшийся ветром.

— Здравствуй, доченька, голубушка! — непривычно ласково выпевает Балюлис, не обращая внимания на нетерпеливое чиханье мотора. Несет бензиновой гарью, но ему все это нипочем. Как-нибудь хоть на минутку удержать молнию! — Все летаешь и летаешь мимо, даже за яблочками не завернешь. Маленькая была, говорила: у дяди в саду, как в раю.

— Когда-а мне, дядя Лаури-и-нас? — напряженные руки не выпускают руля. — Лечу, себя догоняю!

Из-под шлема выбилась косичка, блестят голубые глаза и золото зуба меж потрескавшихся полных губ. Щеки суховатые, без морщинок, однако, сдается, они появятся, когда женщина заговорит. Не только солнцем, но и огнем жизни прихваченное молодое лицо.

— Зашла бы, голубушка, посидели бы под кленом. Груши-дули как раз для тебя уродились! — соблазняет Балюлис, и ее руки — крупные, красные — то отпускают, то еще крепче сжимают рожки руля.

— Ох, не завлекай, дядя. Развалится бригада без присмотра. Мотаюсь от одного к другому, глядишь, уговорю кого, расшевелю. Не проследи, тут же вокруг бутылки собьются. Вся рожь разом поспела, хоть на части разорвись!

Поджала губы — молодости как не бывало. Мужскими руками прячет под шлем косу, застегивает.

— Дядя, дядя, чего ж ты меня вчера не остановил? — Ее задело: что это вдруг Балюлис преградил путь? — Вчера в Рачьем овраге сено гребли, Пятрюкас ногу занозил, некого было на грабли посадить. Пока другого паренька уговорила…

— Нет уж, бригадир, спасибо. У детишек трудодни отбивать не стану. — Балюлис мрачнеет. — Разве это дело для мужика — на граблях трястись?

— Раньше-то, дядя, греб! По своей волюшке греб!

— Раньше я и на льне бригадиром был, и членом правления. Председатель, бывало, завернет посоветоваться. Теперь все мимо да мимо.

— Старый ты стал дядя, пенсионер! — Хоть и ласково сказаны слова, а, как дубинка, лупят. — За восемьдесят, если жена не врет. Закружится головушка от солнца, сползешь с сиденья под грабли, кто ответит? Я еще в тюрьму не хочу, мне вон девку поднимать надо.

— Показал бы я тебе, какой я старый. Ой, показал бы! — хихикает Балюлис. Шмыг-шмыг — и выпархивают из-под тени бровей корольки. Живы? Снова ожили?

— Ну, ну, дядя, — рвет игривую ниточку бригадирша. — Все вы, мужики, из одного теста.

— Так зачем ставишь? — Балюлис делает вид, что обижен до глубины души. — Человек я еще, не кочка. Когда прошлой весной надо было камни с поля убирать, я тебе старым не казался.

— Не прошлой весной. Четыре годочка минуло. Да и разве гнала я тебя, дядя, на камни?

— Гнала, не гнала, а шел, и все дела.

— Нет. У меня сердце есть. Неужто старого человека запрягать, а здоровых жеребцов оставить травку пощипывать? Нет, дядя, таких, как ты, я берегу.

— А кто крышу чинит, на самую верхотуру лазит — не старичок? А на липах кто ветви обрубает? Липа — это тебе не конные грабли.

— Ладно, ладно, дядя. Виновата. В другой раз не забуду. Когда ты, дядя Лауринас, по полю пройдешь — как гребенкой. Разве сравнишь с ребячьим баловством?

Мотоцикл срывается с места. Уносит озабоченное молодое лицо, а вместе с ним и солнце. От поля, от восковых хлебов. Так кажется, если посмотреть на Балюлиса, в глазницах которого снова тьма-тьмущая. Полетали и пропали его резвые птички-корольки! Носком старого башмака заровнял след рубчатой шины. Мелькнувшую было, но так и не расцветшую надежду.

— Не нужен ты, никому не нужен… — печально слоняется старик из угла в угол. Что ни поднимет — не на месте брошенную палку или сорванное ветром яблоко — все валится из рук.

— Строгий у вас бригадир. — Статкус не решается ни ругать ее, ни хвалить.

— Несладко бабенке. Одна девочку растит. Муж, оболтус, когда в армии служил, с городской спутался. Солнечный лучик на крашеную корову променял! Демобилизовался, а она его и не приняла. Никого к себе не подпускает. Когда по-хорошему отвадить не удается, по морде может съездить. Лихая у нее рука… Ой, лихая!

— Куры-то разбрелись! Пойди загони кур! Тебе говорят? И перекладину прибей! — не ослабевает, растет, чуть ли не тревогу бьет голос Балюлене. Где-то мощный поток воды прорвал плотину, где-то повреждение на высоковольтной линии парализовало большой город, а тут — хлопья куриного помета на дорожке. Трудно ли обойти их, смести? Зачем такая тревожная торопливость?

— Кур тебе гонять? Ни на что больше не годен, — печально качает головой Лауринас.


— Смеешься? Старик огорчен, а ты… — шипит Статкус.

— Я?

— Ты же смеешься. Злорадствуешь.

— Разве?

Елена ловит нетерпеливый, что-то срывающий с ее лица взгляд Статкуса. Проводит пальцами по губам, с испугом зажимает рот ладонью, и этот робкий жест словно разгоняет окутавший память туман. Так, стиснув губы, стояла Елена, когда он, Йонас Статкус, сватался, неуклюже обращаясь одновременно к ней и к ее отцу, которого не любил, а возможно, и побаивался. В окна тогда лился тусклый, процеживаемый деревьями вечерний свет, в комнате громоздился некогда белый, а нынче серый шкаф, где в давние времена отец Елены хранил лекарства для людей, а теперь держит снадобья для скота. Старик изрядно выцвел, пока Статкус гонялся за своей синей птицей, раз за разом разочаровываясь и пускаясь ловить новую. Не скоро Еронимас Баландис проронил несколько слов, означавших и «да», и «нет»; мнение его, конечно, никого не интересовало, единственным настоящим ответом была ладонь его дочери, прикрывшая губы, чтобы не выкрикнули: «Нет!» Через многое должна была перешагнуть Елена, вот так внезапно, без подготовки — и через свое чувство не к кому-то другому, а к нему же, чувство, успевшее прогоркнуть от безнадежности, и через близящуюся одинокую старость отца, а главное, через мертвое тело сестры Дануте.

Словами не было сказано ничего, будто не открыл он серьезности своих намерений, давно взлелеянных и выношенных, так давно, что никто, возможно, и он сам уже, в них не верил.

— Садись, Йонас. Устал, наверно. Хотя теперь до нас не так трудно добраться, правда? — заговорила Елена, задушив наконец крик, который окончательно разлучил бы их.

Он действительно ехал с комфортом. Автобус, состязаясь с ветром, мягко катил по широкой полосе асфальта, покачивая пассажиров на удобных сиденьях. Когда-то ездил сюда на крыше вагона, потом бесконечно долго тащился по скверной, ухабистой дороге, избегая и конных и пеших. Времена изменились, давно изменились. Все — и хорошее, и плохое — совершалось уже не по ночам, под жуткое мельтешение теней, а при свете дня. Ночь стала лишь продолжением дня, и поздний час не прогнал утреннего решения, которое заставило его сломя голову мчаться на станцию.

— Слишком большие фермы — это скверно. Натолкают скотины в коровник, а у каждой коровенки своя болезнь. — Отец Елены приподнял бутылку подкрашенного травками спирта, посмотрел на свет, нет ли мути. Тоже не словами — кислой миной уколол в больное место, хотя вроде был рад позднему визиту. — Небось во дворце живешь? Строитель же.

— Бумажные мои дворцы. Ничего у меня пока нет.

— Где же будете жить?

— В общежитии.

— Не бог весть что, зятек.

— Получим квартиру. Все получим. Надо потерпеть!

У него и в мыслях не было смеяться над ними. Этот дом был наполнен терпением, как и непрекращающимся тиканьем часов. Стены, воздух, лица… Если кому и не хватало здесь терпения, то лишь ему. Стены с осыпавшейся штукатуркой много раз слышали, как дрожит его голос от стремления перепрыгнуть через самого себя. Часы — продолговатый черный ящик с желтым блестящим маятником — его, не их подгоняли. Он должен был спешить, не удовлетворяться тем, что под руками. Скорее, проворнее добивайся цели! Неважно, что цель тебе не вполне ясна… прояснится! Он спешил и за них, пустивших корни на этом холме среди милых ненужных вещей, вроде старинных громоздких часов, — разве поймет его нетерпение упрямый Еронимас Баландис? Ему эта рухлядь лишь напоминает своим боем, когда пора выползать на ферму. Скинет барские, разлезающиеся уже шлепанцы и сунет ноги в огромные, облипшие навозом кирзовые сапоги, в конце войны выменянные у солдата… Хватит предаваться беспочвенным мечтам, никакие часы не пробьют тебе часа, который еще не пришел.

— С Еленой… вдвоем. Мне ничего не страшно!

Неужели блуждания не закончились? Неужели примчался сюда не дать — только взять? От напряжения у Статкуса зарябило в глазах. Белый воротничок Елены… Она по старинке шьет себе платья, украшает мережкой воротнички. Сумею ли вознаградить ее за ожидание, которое еще не кончилось?

— Чего уж страшиться такому мужику? В армии-то давно отслужил. Это юнцам жениться невтерпеж…

Увы, мы уже не юнцы, и себя жалко, и ее так жалко, что, шепнув ей «люблю», ты в этот миг, наверное, не очень покривил бы душой. Но она не потерпит ни крохи лжи. Лучше уж слушать разглагольствования Еронимаса Баландиса.

— Помнишь, какие бывали здесь зимы? Недавно нашел на чердаке Еленины коньки. Который год ржавеют…

Да, да, один конек привязывала, другой ему совала, но при чем тут эта ржавчина? Многое изъедено ржавчиной.

Еронимас хочет что-то напомнить, чтобы им стало легче, чтобы было о чем говорить, но это ему не удается. А может, просто не спешит (на ферму еще успеет, куда она денется?), обсуждает дела с бывшим самим собою, носившим халат аптекаря, а не санитара колхозной фермы. Его поведение не выдает недоверия или насмешки по поводу решимости Статкуса, однако и то, и другое так и торчит из него наподобие кольев, которыми люди постепенно вновь огородили свои садики.

— Ну чего ты привязался к Йонасу? — первой приходит в себя Елена. Его единственная заступница и защитница в этом доме после смерти матери. Голос жесткий, натянутый, чтобы не выдать ничего, кроме грустного согласия.

Елене не семнадцать — двадцать семь. На лице, на шее, обрамленной белым школьным воротничком, еще не проступили отметины лет, но не дождалась она того, на что надеялась, — о любви Статкус так и не обмолвился. Подождет, и женою став. Казалось, сейчас, в эту минуту, начинается ее новое ожидание, не сопровождаемое ни печалью, ни радостью.

— Будем жить, как все, — спешит успокоить ее, да и самого себя Статкус.

Елена понимает: в такой час она должна подарить ему немного радости, но от ее сдержанности, от вымученной улыбки веет холодом. Такую не обнимешь вдруг и как-нибудь иначе тоже не приласкаешь.

— Прошу тебя. Если можешь… Еще разок прижми ладонь к губам, — несмело просит Статкус, когда ее отец Еронимас Баландис отправляется наконец на свою ферму. Долго маячит и все никак не может исчезнуть колеблющийся свет его закопченной «летучей мыши»…


Вновь позванивает коса Балюлиса, хотя и грозился, что больше в руки ее не возьмет. Однако не радует она ни его самого, ни прислушивающихся к ее вжиканью. То ли роса рано сошла, то ли за ночь много новых кротовин повырастало — коса то и дело тупится, не успеваешь править. Рассердившись, зацепил, даже не отерев, за сук и объявил, что поедет на мельницу. Обида гонит из дому? Саднящая рана от насмешек Шакенасов, слабым эхом докатившихся до лета тысяча девятьсот восьмидесятого? Не много было у Балюлиса ячменя — два мешка, Статкус предложил пособить. Ни за что на свете. Сам погрузит, сам свезет. Не сразу понял Статкус, что главное тут — не поездка. Обряд, который невозможно ничем заменить… Сначала попробуй выцарапать лошадь, пусть она есть и тебе, колхознику, полагается, как голове шапка. Начался длинный разговор — тут у Лауринаса с Петронеле полное взаимопонимание — о Линцкусе, одном из шести хозяев, к которым прикреплена колхозная кляча. Когда зимой надо было поставить скотину под крышу, Линцкус выкрутился. Кашлял, всю зиму кашлял. Охапки сена из битком набитого сарая пожалел. Пришлось Балюлису, на полсотни лет старше, отдуваться за прижимистого соседа. Не шуточное дело по снегу к хлеву пробиться, кормить и поить коня задубевшими от холода руками.

— Вот увидишь, заявит, что родне одолжил, — утверждала Петропеле.

Но тот и не думал никому одалживать. Словно почуяв, что Балюлису потребуется лошадь, приплелся сам, размахивая поводком. Запахло лошадью, но тут еще и хвоста ее не было. Хоть бери да запрягай самого Линцкуса! Ничего, добудем… Где-то бурлили континенты, ворчание вулканов свидетельствовало о невидимых глазу, но катастрофически роковых сдвигах во чреве Земли, а тут, в краю всхолмленных равнин, не менее значительным было цоканье лошади из двора одного колхозника в другой.

— Сорвалась, етаритай! Вот я и подумал, снова к дяде удрала, травку пощипывает. И чем ты их кормишь, что завсегда к тебе бегут? Марципанами?

И Линцкус зашелся от смеха — малорослый, коренастый, широкогрудый. Большая голова уже с глубокими залысинами. Не скажешь, что молодой.

Когда-то побывал в Москве. Возвращаясь из армии, завернул. Там-то отведал марципанов. На всю жизнь вкус их во рту застрял. Чуть что — марципаны. «Етаритай» — словцо ругательное — местного происхождения.

Громко разговаривая, мужчины собирались на поиски лошади. Линцкус походя выхватывал из куч яблоки и хрупал. Долго, пока горб холма не заслонил солнца, звучали голоса, летели огрызки. Довольный предстоящим походом, громко тараторил Лауринас. Конь наверняка окажется там, где ему и надлежит быть, один только растяпа Линцкус этого не ведает.

Петроне угрюмо переминалась с ноги на ногу возле кухоньки и вздыхала. Однако не печально, хотя и помянула о смерти.

— Вот ведь человек! Помирать станет, а этих своих марципанов не забудет.

Разве не знал Лауринас? Прибился мерин к табуну. По оврагу разбрелись гнедые и сивые, землю сотрясали копыта жеребят. Одно удовольствие смотреть, как гоняются друг за дружкой или, сбившись в стайку, тычутся мордами, будто беседуют. Не под седлом им ходить — скоро заменят в оглоблях колхозных доходяг, — но все равно смотрел бы и смотрел не отрываясь. Особенно ежели привычен к запаху лошади с колыбели. Так и тянет поторчать по соседству, впитать в себя терпко пахнущую бодрость молодых лошадей!

Был уже совсем вечер, когда на дворе возник Каштан. Большой, как сарай, ширококостый и пестромордый. Такого и испугаться можно. Началось поение, кормление, другие радостные хлопоты. Грудь у коняги в кровь хомутом стерта. Спина оводами разворошена, что твой лужок кротовинами, и где только были глаза Линцкуса, где были сердца его и еще четверых других хозяев? Балюлис промывал и смазывал раны мазями собственного изготовления, Балюлене следила за его работой издалека, но, безусловно, сочувствуя.

Лошадь спутали и пустили пастись между деревьями. Тяжело, словно по барабану, стучали копыта, и вместе с этими приятными звуками и после глотка поднесенной хозяйкой наливки распространился по усадьбе дух доброго примирения. Петронеле, не выносившая даже вида коровьего навоза на дворе, и не думала поднимать шум из-за свежих конских яблок. Покорно собирала их, лишь для порядка ворча. Хорошее настроение не покидало ее. На ужин подала не ежевечернюю вареную картошку в старом чугунке, а чай. Лауринас любил горячий чай со свежим вареньем из собственного крыжовника. Лошадиная морда, выискивая траву посвежее, сунулась под раскидистую яблоню — затрещали ветки, упала подпорка, на землю дробно посыпались яблоки. Но никто не бросился гнать виновника, ведь в уединенной, не тронутой мелиорацией усадьбе он помощник, друг и редкий гость.

Что же случилось? Почти ничего, однако Статкус понял, что тишина, пахнущая разогретыми на солнце яблоками, непременно должна пахнуть еще и конским потом, и навозом, а также дегтем, которым Балюлис уже с вечера смазал тележные оси.

Не терпится Балюлису, вертится и Статкус, будто ему тоже вставать, собираться, ехать, не важно, как и куда, искать то, чего не терял. И испытывает он тревожное удивление, будто прежде доводилось уже ему погружаться в такое вот ожидание: внутри ничего невозможно нащупать, все вне тебя, от тебя отгорожено, но это твое тщетное ожидание не прекратится, если немедленно на что-то не решишься. Попроситься с ним? Но ведь Балюлис собрался недалеко, на межколхозную мельницу, в бывшее имение. Набитый ржавым железом пруд, прогнившие вязы… Ну и что? Откроется за поворотом поворот, раздвинется смерзшийся в глыбу льда мир, вдохнешь полной грудью. А может, не мешать старому человеку побыть самим собою, когда и себя-то не ощущаешь? Ведь вместо жизни гремит внутри пустота, равнодушие ко всему, что неумолимо надвигается, когда жизнь перевалила на вторую, катящуюся вниз половину. Что еще на оставшемся пути, если не немощь старения?

Статкус слышит, как Балюлис, когда заря уже занялась, распахивает хлев ласточкам. Ведет коня к колодцу. Поит. Предстоит дорога, и капли, падающие на вросший в гравий жернов, принадлежат уже не малому, огороженному липами и елями миру, а другому, непрочному, торопящемуся, забитому неотложными делами, предупреждающему о расстояниях и рытвинах на дороге, об ожидаемых и непредвиденных препятствиях, которые могут помешать осуществлению такой простой и ясной цели — свезти на мельницу два мешка ячменя. И лошадь уже фыркает по-другому, не равнодушно, не покорно, а будто ржать собирается. Неужели и Каштан ждет не дождется, когда забарабанит под его копытами земля и сверкнет укатанная дорога, вьющаяся по родимым полям?

Балюлис ладонью обтирает росу с клеенки, прикрывает ею мешки, подтыкает под них края, чтобы все в телеге ощутило его руку. Уже брошена охапка сена — и сидеть мягче, и мерина подкормить, положен кнут. Едва ли понадобится, но тоже о чем-то свидетельствует, что-то напоминает. Что? Силу, которой больше нет, молодость, которой не дозовешься? Скрипнул пересохший, редко снимаемый с деревянного колышка в амбаре хомут, и Каштан тронулся. Загремели колеса. Балюлис шагает рядом с телегой, подлаживаясь к ходу коняги, окидывая взглядом словно отползающее назад гумно. Не терпится поскорее оборвать повседневные узы, но хочется и как можно больше взять с собой. Ведь нигде так легко, словно горсть гороха, не разбросаешь всего, как в дороге, когда глаза слепнут, а дали манят. Можно потерять подкову, бывает, обод слетит, а бывает… Балюлис ухватывается рукой за боковину, отталкивается и, не останавливая лошади, заваливается в телегу. Оборачиваться и не собирается, Петронеле свою спиной видит. Притихшая, со скорбно поджатыми губами… Ее бы воля — ни за что не пустила со двора. Лошадь — хорошо, лошадь нужна, но что, если не лошадь, отрывает мужа от дома? Лауринасу нравится: ишь, как за него держатся, он беззаботно помахивает кнутом. Хочет подразнить, словно сзади, меж вишен переминается, вогнав палку в землю, не тяжелая его Петроне, а молодая и пугливая Петронеле, ужасно боявшаяся его отъездов, его безумной страсти к лошадям.

— Белье чистое? Белье-то надел, Лаури-и-нас? — пронзительно крикнула вслед, будто не на мельницу собрался, а на край света.

Статкус содрогнулся — таким криком мертвого поднимешь, Лауринас даже не обернулся.

— Иэх! — подстегнул, едва сдерживая участившееся дыхание. Будто взвалил на телегу не только свое старое тело, но и тяжелый валун. Было время, на бегущего коня вскакивал не задумываясь. Сам был, как молния, и жеребцы у него такие же были, клевером да овсом кормленные.

— Лау-ри-нас! Маши-и-ны! По сторонам гляди-и! — все еще исходила криком невидимая уже, заслоненная деревьями хозяйка, и тонкий, как проволока, голос ее, казалось, обвивался вокруг шеи Лауринаса, не давая продохнуть.

Всю жизнь так. Ни разу не отпустила с улыбкой, с легким сердцем. Вечно удрученная, вся в зудящих клещах страха, сосущих из человека кровь. Ты едешь, и клещи те едут, пока не вытрясешь. Потому и рвешься, как из петли.

Колеса затарахтели, перекатываясь через корни, потом утихли, попав на мягкую песчаную перину спускавшейся вниз дороги, и Лауринас зажмурился от удовольствия. В полумгле заросшей ольхой низины что-то сверкнуло, это подкова, задев камень, высекла искорку, и вот конь — уже не убогий Каштан, а другой, сивой масти, что, бывало, тянул за собой в ночи ниточку искр — вырвался на простор. Казалось, после того как выберешься из мрачного леска Шакенасов, откроется перед тобою бесконечность, гони как хочешь и куда хочешь — шагом, бешеным галопом или, бросив поводья, доверься своему Жайбасу[3].

А он тоже хочет лететь, Жайбас. Как Молния, — крикнул кто-то восторженно, и жеребец так и остался Жайбасом. Призы брал, обгоняя в уезде не одного скакуна из помещичьих конюшен. У них, почитай, каждый год скачки устраивали, на породу не глядя: кто желает, у кого конь порезвее — давай скачи. Вот и Жайбас… А небось не прохлаждался, как другие его соперники, пахал и боронил, воз таскал и сани. Лишь за несколько дней до соревнований давали ему передохнуть, на свободе или под седлом походить. Об одном только всегда свято помнил Балюлис — неважно, выпивши бывал или работой завален! — каждый день чистить и расчесывать Жайбаса. Жеребец был орловской породы, небольшой, с пышным хвостом и развевающейся на ветру гривой. Балюлис заплетал ему гриву в маленькие косички, а перед скачками распускал. Разливалось такое серебро, такой ослепительный светлый блеск, что мужики ахали, увидев, а завистники не могли удержаться:

— Глядите, Балюлис на своем безрогом козле!

— Навоз с брюха три дня отдирал! Как тут не заблестишь!

— Орловец? Сука его родила, а папаша — козел!

И так и сяк подкалывают, а Балюлис знай себе скребет костяшками пальцев бок своего Жайбаса, чтобы и жеребца, и свои дрожащие руки успокоить. Сам из жеребенка вырастил, сам! Купил у крестьянина, плохо в этом деле разбиравшегося. Торговал сивого жеребчика другой, тоже не бог весть какой знаток, уж и магарыч сулил поставить, а тут Балюлис накинул сверх запрошенного полсотни литов… Попади орловец — может, и не совсем чистых, может, и мешаных кровей, но от этого не менее лихой, выносливый и быстрый, — попади в грубые руки, век бы ему не вырваться из навозных оглоблей, не почувствовать, что умеет летать. Раза два в году брал Балюлис свое, всем показывая, какой у него жеребец и каков он сам среди расставленных поперек беговой дорожки, одно страшнее другого, препятствий.

Балюлис сдерживает тяжело дышащего Каштана, который ничем — ни мастью, ни сложением — не похож на Жайбаса. Старый, хромой. Однако что-то связывает их, возможно, дымка воспоминаний, возможно, запах конского пота, самый приятный из всех на свете запахов. Тронешь, кажись, сейчас не вожжи — трепещущие нервы рысака и почувствуешь ответную дрожь Жайбаса, ощутишь его готовность к полету. Даже ветер галопа услышал Балюлис.

— Но, милок, — хлестнул по крупу вздремнувшую клячу — теперь еще медленнее поплетется, а в лицо по-прежнему бьет рассеченный быстрыми копытами воздух, полощутся гривы несущихся рядом лошадей, мелькает штакетник длинного забора, пестрые зонтики дам, словно маки, усеявшие край поля.

— То ли скачете, то ли летаете вы на этой своей Молнии?! Откройте секрет, господин наездник! — игриво кидает ему, протягивая букетик васильков, одна такая — зардевшаяся, словно мак, хорошенькая, темные глаза посверкивают, и он, внезапно свесившись, как на кавалерийских учениях, подхватывает ее за талию и водружает перед седлом. Руки еще не угомонились, не вернулась еще к ним смиренность пахаря. Они еще должны были что-то превозмогать, иначе не осилишь все препятствия, не пробьешься сквозь упругий, хлещущий встречь воздух, еще чувствовал он потным затылком злую зависть соперников. Ему и не снилось, что вдруг вытворили эти руки. Уже на старте, садясь в седло, обратил внимание на ее васильки: ну, ничего себе барышня, ну, покосилась на него, увидев на коне, скорее всего ее тоже волнует конский запах, но у него и в мыслях не было, что, придя первым, схватит ее в охапку. Опьянев от успеха, не совладал с руками, вот и все! Все? Не собирался тискать на виду у всего честного народа, тем более в каком-нибудь укромном местечке. Да и длилось это одно мгновение — облачко духов, оханье и горячее прикосновение спеленутой тугим шелком груди. Лошадь переступила, качнулись и долина, и раскинувшийся за забором уездный городок, и небо над ним. Стой — яростно крикнул он, одергивая не столько жеребца, сколько свои неразумные, не желающие выпустить добычу руки, и вот барышня снова на лугу, осторожно, как перышко, спущенная с коня. Ничего с ней не случилось, платье слегка помято, да щеки залило бледностью. Испугалась? И все-таки за лихость Балюлис заслужил пылкий взгляд сквозь вуалетку, прикрывающую глаза, а кроме того, поздравления зевак, обступивших всадников, и проклятия всего семейства Шакенасов, донимавшие его всю жизнь, не забытые до сих пор, хотя перешагнул он уже за восемьдесят и трясется в расшатанной телеге, которую тащит старый хромой мерин.

— Не удержался, кобель, похвастался? Городская потаскушка, вот она кто! Настоящая дама не станет отираться среди пропахших лошадьми мужиков.

Так сурово оценит Балюлене этот его давний молодецкий порыв, разговорившись со Статкусами. Будто не она кричала похоронным голосом: «Белье чистое? Белье-то надел?» — резанула по воздуху ладонью — меня, мол, это и теперь не интересует, как не интересовало тогда! Однако вспыхнула, словно в жилах все еще течет молодая ревнивая кровь. На пухлом, морщинистом, как плетеная корзина, лице вздрагивали губы.

— Дома-то небось кислое молоко хлебала. Тоже мне барыня — с голым задом. Вуальку-то на шляпку, чай, сама и вязала!

Не дождавшись сочувствия, на которое рассчитывала, горячо прибавила:

— Моя двоюродная сестра Шакенайте Зофия… Рядышком стояла, все своими глазами видела!

Казалось, давно надо бы вытащить занозу, полжизни торчавшую в сердце, тупым ножом выковырять само воспоминание о сопернице, однако чем больше старалась, тем отчетливее виделась сеточка, прикрывавшая бессовестные глаза, тем громче слышалось дыхание, распиравшее на груди шелковое платье.

Вот тебе и любовная история: потихоньку распутывал Статкус старинное приключение и удивлялся, что ему это интересно. Озорная уездная дамочка по пути на скачки нарвала васильков и из-за одного этого уже никуда не исчезнет, даже не постареет, наполняя юношеской отвагой ссохшегося старика и не переставая гневить измученную трудами и годами старую женщину? И сколько же это будет продолжаться? Пока руки Балюлиса будут в силах править полудохлой клячей, а глаза Балюлене из-под ладони всматриваться сквозь густые вишни на дорогу?

Надо бы спросить у Елены, подумал он, как привык делать, если вдруг бытовые мелочи загоняли в тупик. Но увидел ее бесстрастную, отметающую все сложности улыбку и понял, что ему будет неинтересен ответ жены. А ведь сам заставил ее быть такой и не потерпел бы другую… И горько усмехнулся над собой.

— Не думайте, я не вру, — испугалась его усмешки и выпучила глаза Балюлене. — Двоюродная сестра Зофия. И еще одна, Морта, подружка моя. Обе свидетельницы… Как та мамзелька Лауринасу на шею вешалась. При всех вешалась!

— Что вы, хозяйка. Вы ведь всегда правду говорите! — бросилась успокаивать ее Елена.

— Как не поверить, — поддержал Статкус, а про себя подумал: фантазия, чистейшая фантазия, невесть что выдумывают старые люди, ровно дети, а ты ломай себе голову над их действительными и мнимыми приключениями. — Вы тут потолкуйте, а я тем временем…

Так и не отыскав предлога, отпрянул от чужой боли, которая едва ли была сильнее, привези Лауринас мамзельку в расшатанной телеге, влекомой медленным Каштаном.

Тем временем Лауринас успел смотаться на мельницу и обратно, словно никогда никаких соблазнов в дороге и не испытывал. Уехал на мешках веселый и приехал веселый на тех же самых мешках. А что еще могло с ним случиться? Ведь отправился ячмень молоть, а не на свидание с молодостью. Тени становились все длиннее, подкрадывался вечер, пора прощения и примирения. С полей, опустевших и местами уже обнаженных, веяло бескрайним простором, заполнят и смягчат его разве что зимние снега. Но пока зима еще за горами, а тут, рядом, словно вознесенный топор палача, миг недолгого, все убывающего дня; и падает срубленное древо света — самое высокое из всех саженых и несаженых деревьев.

Как же короток этот день, господи, да и жизнь, вся жизнь! В вечерний час многим такое на ум приходит, особенно тем, кто в дороге, пусть и недолгой. Но вот встречает путника налитый соками лета, всеми его ароматами сад, даже винная сладость малины полощет пропыленное дорогой горло — за амбаром все зреет и зреет крупная малина, второй месяц не кончается. Уже и мысли иные, и не так страшно поднять глаза в пустое небо. Тут еще долго будет сочиться свет, дольше, чем где бы то ни было; и остается надежда, что на поваленном древе света вновь проклюнутся почки, что оно снова могуче раскинет необъятную крону своих ветвей — мост меж бытием и небытием…

Лауринас распряг еле переставляющего ноги Каштана, напоил и пустил, даже не спутав. Пошатывало и самого — нешуточное дело дорога на мельницу! Однако не присел, пока не прибрал мешков и не выложил шуршащих магазинной бумагой свертков. Около телеги топталась Петронеле, беззлобно поругивая мужа, зачем, мол, взял рыбу (есть еще!), зачем целый батон вареной колбасы (испортится, лето же). Интересовалась и мельником: все тот же, который тогда, помнишь, Лауринас?… Лауринас терпеливо, тоже нисколько не сердясь, отвечал (где уж тому-то, Петроне, старик давно у Авраама трубочкой своей дымит, сын, но тот, бывало, ни горстки, а у этого… Многовато мучицы мимо мешка сыплется!).

— А как он, мельников сын? Красивый? — не отставала Петронеле. — Отец-то красавец был, высоченный.

— Етаритай и етаритай, как скажет наш Линцкус. А что до красоты, то уж куда красив! Нос — что хлебный нож!

Оба расхохотались, довольные веселым разговором и друг другом, будто и не промелькнула между ними мамзелька с вуалькой, легко и скорее всего неожиданно приплывшая через море времени.

Потом Лауринас жевал в летней кухоньке утрешние блины. Очень любил подогретые и обиняком сделал своей Петронеле комплимент: в закусочной тоже-де заказывал блины, так не откусишь, чисто из жести! Наконец Лауринас поднялся, чтобы пригнать домой корову, услышав это. Елена предложила помочь.

— Не на-адо! — посуровели только что улыбавшиеся губы Петронеле. Так же отшила бы и сноху, и любую другую женщину, по неосторожности слишком близко сунувшую нос. Даже сквозь сон, больная, из постели так же отшила бы и лишь потом подумала бы, что позарез нужна помощь. Но смертельно уставший Лауринас не сопротивлялся, пускай сходит. — Не корова у нас, а дьявол. Ударит, с ног собьет! — постепенно смягчилась хозяйка. Сама не могла двинуться с места, измученная дневными трудами и ожиданием.

— Вмажь ей покрепче, ежели брыкаться начнет, не цацкайся. На-ка возьми, — и Лауринас протянул кнут, соблазнительно пахнущий лошадью.

— Ну, совсем сдурел старик! Станет тебе городская барыня кнутом размахивать, ровно какая пастушка! — пристыдила его Петронеле, но не пустилась пилить, изливать застарелую обиду или разочарование, о которых на короткое время забыла. А может, не забыла, отодвинула в сторону. Ведь мог и не вернуться. Мог не вернуться. Статкус вслушивался в эти непроизнесенные слова и не слыхал, как возвращавшаяся с пастбища корова суется то на свекловище, то в ячменя.

Елена после многих лет перерыва присела к вымени, и струйки молока неуверенно зазвенели в ведро. Словно пианино, к которому прикоснулся давно не игравший музыкант.

Каждый прыск струйки мимо подойника — в солому или в навоз — должен был бы отзываться в душе Петронеле как удар, но она, настроенная не буднично, не обращала на промахи никакого внимания. Ведь дождалась мужа, который мог не вернуться…


Статкус смотрел, как жена, сполоснув подойник, моет в тазу ноги. В темноте бело сверкали икры, что-то воскрешая из тумана памяти.

— А ты, мамочка, и доить умеешь? — спросил несмело, словно ответ будет упреком ему самому.

— Какое там умение! Обрызгалась с головы до ног. Беда старикам с такой коровой. Бешеная.

Статкусу понравилось, как она говорит, — самые нужные слова, и больше ничего. Можно подумать, с незапамятных времен только и делала, что мыла ноги, и вода с шорохом выплескивалась на траву.

Ведь она деревенская, вспомнил он, хотя сто лет знал, что деревенская, как и эта Петронеле. Дочь аптекаря, но все равно деревенская.

— Видишь, оказывается, твоя мамочка не последний паразит. — Елена рассмеялась, и ее низкий горловой смех вновь, уже который раз задел нежную, давно забытую струну.

Собралась Елена и на другой вечер доить. Настороженная, массировала соски, потом доила в распахнутом хлеву, чтобы в случае чего подоспел на помощь хозяин. Балюлене не радовалась, но и не протестовала — стояла поодаль и поглядывала исподлобья. Чернуха махала хвостом, однако из цепких Елениных пальцев вырываться не собиралась.

— А из тебя неплохая доярка получилась бы, — похвалил Статкус жену.

— Вот не думала, что снова доведется под буренку лезть. — Ее смущенный взгляд как бы извинялся, что приобщилась и получает удовольствие от такого, не всем доступного дела.

— Попробовала бы, как они. Изо дня в день. Осенью, зимой… — Статкус попрекал, все больше раздражаясь, не понимая, почему не может простить ей этого освобождения и приобщения. И одновременно ему нравилось, смотрел бы и смотрел, но рядом с дояркой, чувствовал, долго оставаться опасно.

— Что и говорить. Разве я не понимаю? Но все же твоя мамочка — не последний паразит, правда? — повторила она вчерашнее.

Мне приятнее, когда ты натягиваешь лакированную улыбку! Но вслух лишь предупредил: не очень-то хвастайся, а то прозеваешь, брыкнется корова.

— Сейчас кончу. Будем ужинать. Котлеты, что от обеда остались, сойдут?

И снова ни малейшего намека на какие-то глубины — деловая, заботливая. С мужем одна, с людьми другая… Нисколько за него не опасается, спеленут, как шелкопряд, ее заботой и самопожертвованием. Разве не она задумала эти воспоминания? Сама-то в тени держалась, через других, «от имени поколения» действовала. Но покажите мне, где оно, то поколение? На пальцах сосчитать можно трясущиеся головы. Излюбленное место их свиданий — вестибюль поликлиники, ха! Не выстроишь по тревоге — разбрелись кто куда, а те, кто поближе… Одни в большое начальство выбились, двое спились, этот цветы разводит (гвоздичка-то зимой — три целковых!), ну а тот, в которого чуть не уткнулся на улице, будто в стеклянную стену?… Пронеслись друг мимо друга, как чужие, враги… Враги? Сами себе — враги? Нет, это хорошо, что есть у него Елена; оторвется сейчас от коровы и снова будет послушной, ласковой. Воспоминания? Какие у тебя воспоминания, если ни черта не можешь наскрести, не знаешь, что и как вспоминать. Упираться невидящими глазами в ничего не говорящее прошлое, выводить из терпения покорную жену — вот на что ты способен!

Чернуха переступила задними ногами, закачалась, как лодка.

— Ну коровушка, ну, милая! — ласково запела доярка. Ведро снова зазвенело, только глуше, струйки стали короче.

Мрачная, как темная туча над липами, Балюлене не выдержала.

— Ладно. Сама процежу. Беги, муж-то скучает, — говорит она выходящей из хлева взмокшей Елене, властно перехватив дужку подойника.

— Раз уж начала, сама и кончу. Все равно забрызгалась.

— Ладно, говорю! — Хозяйка дернула ведро на себя, на землю шлепнулась белая шапка пены.

— Что-то не так, хозяйка? Чистенько процежу.

— Я же не говорю, что нечисто.

— Не понимаю, разве нельзя вам помочь?

— Bo-во. Привыкнем к помощникам, сами уже и доить, и кормиться не сумеем. Конец нам тогда.

— Ну что вы такое говорите, хозяйка? — Рука Елены отцепилась от липкой железной дужки.

— Вы-то уедете, а нам со стариком тут торчать. Двум сухим стволам.

— Не сухие вы стволы, милая хозяюшка. Два дерева. Дуба. — Лишившись ведра, Елена не собиралась уступать правде Балюлене, которая тяжело, словно пестом, дробила ее приподнятое состояние.

— Дубы, говоришь? Один такой в субботу похвалялся, мол, дуб, а в воскресенье богу душу отдал.

— Кто такой?

— Все равно не знаешь, — сурово отражали все льстивые взгляды выпученные глаза Петронеле. Не только желание делать все по-своему, и насмешка в них сквозила. — Не надо, дочка, старых людей жалеть. Мы, старики, тоже не лыком шиты. — И недобро рассмеялась. — Чего такая сурьезная? — уже повеселев, подзадорила она, взгромоздив подойник на скамью. — Столько чертовщины в рот набиваем, что, дай нам еще одну жизнь, прожевать не успели бы.

— Может, ваша правда.

— А ежели правда, чего такая кислая?

Елена через силу выдавила вежливую улыбку.


Сквозь тьму Статкус вглядывался в потолок. Низкий, грязно-белый, провисший, он смягчал угрюмость и суровость дома. Все просто, словно бы говорили когда-то крашенные белилами доски, надо только понять загадку постоянства и подчиниться ей. Просто?

Потолок опустился еще ниже, навис над ним, беспомощно лежащим, не способным отгородиться, оттолкнуть его руками и ногами. Куда-то подевалась одежда, облекшись в которую мог бы почувствовать себя увереннее, ощутить принадлежность к обычному, не задумывающемуся о вечности человеческому племени. В недосягаемой дали — служебный кабинет, телефонные звонки, привычная, деятельная и удобная жизнь, почему-то смененная на колодезную воду и будку за хлевом, на грозно нависающий серый потолок. Не успеешь моргнуть — прихлопнет с грохотом, и никто не вспомнит, что жил когда-то такой Йонас Статкус, возжелавший тишины и не выдержавший ее гибельного давления. Даже если и не рухнет сейчас, все равно тихо и жутко, будто лежишь в гробу, правда, в просторном и не заваленном венками. Валяешься на спине, вертишься вволю, даже можешь ворошить свои слежавшиеся, в сухие сучья превратившиеся мысли, но все равно в гробу — над головой страшная крышка, а не старинный, опирающийся на балки потолок. Затекшим локтем Статкус нечаянно задел лицо жены.

— Что? Дурной сон? — Елена не сразу очухалась, спала, а может, прикидывалась, что не замечает все ниже нависающей над ними тяжести.

— Дала наш адрес? — сердито спросил он ее, зевающую, норовящую снова заснуть. — Адрес деревни?

— Какой… деревни?

— А что, ее уже нету?

— Есть, есть, не волнуйся. И названия не изменили. Только людей выселяют с осушаемых площадей.

— Дала адрес, кому надо было, или нет? — Он потряс жену за плечо. Ни она, ни окружающий ее мрак не дрогнули.

— Знают, где ты, не бойся.

Ладонь Елены скользнула по его напряженной, потной шее. Погладит щеку, как ребенку? Абсолютно не понимает, как важна для него связь, пусть ничтожная, с большим, полным дел миром.

— Срочно понадоблюсь, а меня нет.

Он взбодрился, поверив в свою нужность. Потолок перестал давить, постепенно начал подниматься вверх. Жалкий, изъеденный древоточцем потолок деревенской избы, а не гробовая крышка.

— Не понадобишься, не волнуйся. — Елена не спешила согласиться, как делала это обычно. — А если и… Имеет человек право отдохнуть или нет? Мало ты вкалывал, что ли?

— Немало. Где по своему желанию, где посылали… Надо, значит, впрягаешься и везешь.

— Вот видишь.

— Ой, не крути хвостом, лиса. А корреспонденция?

— Никто нам не напишет. — Елена, сев в кровати, заботливо укрывала ему ноги.

— Врешь! Нарочно дурачишь меня. Думаешь, не понимаю?

— Разве что Неринга черкнет словечко. — Елена взбила его примятую подушку. — Впрочем, и она…

— Кто… кто? — переспросил он испуганно.

— Забыл, что у тебя есть дочь? Имя забыл?

Неринга. Нерюкас. Он молча приучал язык и губы к имени дочери, которая, если верить Елене, была его единственной связью с миром…


Если позвать ее — Неринга, не дозовешься. Нерюкас! Нравилось ей быть Нерюкасом, играть с мальчишками. Меньше пищат, позволяют запрягать себя, превращать в лошадок. По зеленой земле прыгал стройный кузнечик: длинные тонкие ножки и белые, красные, голубые импортные туфельки, которые Елена за бешеные деньги добывала на толкучке. Когда смотрел на дочку, дыхание перехватывало — как эти ножки не боятся жуков, стекла, ржавых гвоздей, велосипедов, мотоциклов, всего, что подстерегает, что гудит и катится, норовит обидеть, опрокинуть, причинить боль? Прыгала где вздумается, каждое мгновение менялось ее место под звездами, любая из которых по-своему определяет судьбу человека, как уберечь ее от опасностей? Нечасто эти мысли посещали Статкуса, выпавшего ныне из железных обручей неотложных дел. После месячного отсутствия (командировки, пусковые объекты, конференции) распахивает, бывало, объятия мельтешне и гомону — папа, папочка, па пулечка! — цепенеет. Ничего о ней не знает, разве только, что милое существо и сладко пахнут потные волосенки и все громче стучит растущее, не вмещающее в себя новых впечатлений сердечко, а это ведь не только она, это и я сам, каким никогда не был и не буду.

— Нарисуй мне свет, папа!

Не побрившись с дороги, глупо улыбается, и эта размягченность, когда хватает он Нерюкаса в объятия, странна и Елене, и ему самому. Не хотел, долго не хотел ее, хотя врачи и советовали Елене не тянуть больше — тяжелее будет рожать.

Девочка издала свой первый крик, когда они уже не были молоды. Появился новый требовательный житель планеты по неосторожности одного из них, но теперь ни он, ни жена не представляли себе жизнь без него.

— Нарисуй мне свет, папа. Свет! — Острые ноготки поцарапывают небритый подбородок отца, и блаженства Статкуса не поймет лишь тот, кому никогда не доводилось ощущать такое.

— Свет?

Пока будешь соображать, как, она потребует невероятных вещей, и, повздыхав, что придется возиться с ерундой, от которой давно и навсегда отказался, Статкус лезет в подвал, роется в старом ящике, извлекает на божий свет засохшие краски и кисточки. Сочной охрой ляпает огненное пятно.

— Не солнце, папочка. Солнце я сама умею. Свет!

Но как, скажите, нарисовать свет без лучей? Или дождь без тучи, без струек, без прыгающих пузырей?

А она снова:

— Нарисуй, папа, как нам с тобой хорошо. Очень тебя прошу!

— Хорошо, очень хорошо. Только, к сожалению, нет таких красок, которые изобразили бы, как нам с тобой хорошо.

Тем более не расскажут краски, воскрешенные для одного мазка детским капризом, что сегодняшнее блаженство горько. Получив в подарок ни с чем не сравнимую радость, лучше чувствуешь размеры утраты. Я многое утратил. И Елена тоже… Из остатков сложили мы мост над волнами и дрожим теперь, как бы полнота жизни не раскачала его. Рядом с тобой, малышка, должен быть кристально чистый человек, а я таким быть уже не могу. И не требуй от меня этого. Твоя мать не требует.

— Ты все можешь, папа. Нарисуй без красок!

Он берет ее пальчики, неспокойное, шебуршащее нечто, пахнущее мелом, ржавыми гвоздями и липовым цветом, и водит ими по столу.

— Перестань валять дурака, Йонас, — заглядывает из кухни Елена, их игра ей нравится и не нравится. — Морочишь ребенку голову — вот и вся польза от отца. Снова исчезнешь, а она будет сидеть над чистыми листами. Выйдет из дому — не сумеет улицу перебежать!

Не сумеет перебежать улицу? Сжимается сердце, словно предсказываемые звездами беды уже подкрались и навалились.

— Что означает красный свет светофора? Знаешь? А зеленый? — его громкий голос, привыкший командовать и наставлять, легко справляется с призраками опасности.

Она радостно кивает.

— Смотри, Нерюкас, не забывай.

— Не забуду, папа.

Когда с безумной скоростью гонит он машину или поднимается на строительный кран, мелькнет вдруг перед глазами красное и зеленое, спутается их последовательность, и он ощутит шорох небытия. Моя девочка, проговорит шепотом, почти веря в защитную силу своих слов, хотя сам — прекрасно знает! — не стоит их и скоро забудет, окунувшись в водоворот дел, в свою торопливую, не дающую опомниться и задуматься жизнь…

Поездка на мельницу забылась, как зазмеившийся поперек дороги, весело тряханувший телегу корень. Снова спокойно, снова тихо… Ровно, однообразно постукивает кто-то, будто ткет белесое полотно проселка и стелет его за собой. Красный тракторишко везет механика на обед. Это транспортное средство из списанных железок он смастерил сам — вот и задирает теперь нос. Не приостановившись, не поздоровавшись, катит мимо, будто жалко словцо обронить, будто словами, не мазутом гонит трактор.

— И где это видано! Скоро колхозники по малой нужде на колесах станут ездить. Мы-то… на лошадях пахали, на лошадях ездили и везде поспевали.

Не без причины сердится Балюлис — завидует молодому, который запросто, как мальчишка палку, оседлал трактор.

— Кто это там, Лауринас? — подает голос от своих кастрюль да котлов Балюлене.

— Девки! Кто ж, как не девки? Нравятся, вот и пялю глаза, — ворчит вполголоса Балюлис, хотя на таком расстоянии старуха и крика не услыхала бы. — Туга на ухо, а глаз ястребиный, — не перестает он ершиться, отступая к ведрам. За ним плетется и Статкус. Заняться ему нечем, одурев от солнца, переходит в тень, из тени снова на солнце. Поднимешь упавшее яблоко, повертишь и снова бросишь. День хороший, как это недозревшее «уэлси», которое никому не нужно. Будет валяться в траве, пока не сгниет.

— С механиком говорил, Лауринас? — кудахчет Петронеле.

— Небось не сам с собой, как ты! — Лауринас не признается, что проезжий не соизволил остановиться.

— Так механик двух слов связать не может.

— Зато руки золотые. Какая польза с того, что ты, глухая, с утра до ночи тарахтишь?

— Повертелся бы на моей каторге! — Голос Петронеле звучит жалобно.

— Во-во, ты и меня бы туда сослала.

— Побойся, бога, Лауринас.

— А, так ты на своей каторге не одна? С боженькой?

— Типун тебе на язык, бесстыдник! Давно тебя котел со смолой ждет, — угрожает Петроне.

— Подождет. Я не спешу.

— Треплешь языком. Один язык у тебя и остался. — Горестно колышется всем телом Петронеле, насквозь пронзая сгорбленного непоседу и мысленно сравнивая его с тем лихим молодцом из далекого края, что некогда полонил ее сердце.

— Это тебе только кажется. Я, если хочешь знать, и не старый вовсе. Я еще ого-го!

Балюлис изо всех сил старается вырваться из петли ее взгляда, подбоченивается и похохатывает так, что слюна брызжет.

Петронеле не хватает слов, сна захлопывает дверь кухоньки, Лауринас же снова принимается обозревать дорогу сквозь яблони и липы.

Его по-прежнему занимает, кто идет, зачем, куда. Плывут и плывут мимо дни, ничего нового не принося, разве что расцветет обочина выброшенным туристами мусором, вроде бы позовут чьи-то дальние голоса, а едва сунешься к ним, приблизишь свое морщинистое лицо, уродующий плечи горб, безжалостно оттолкнут. А ну их, эти соблазны… Смотри бригадиршу не прозевай, когда снова прогремит мимоездом. Эй, поймай молнию, коли не прост! Вот бы напроситься поработать хоть на недельку. Поглядываешь по сторонам с сиденья конных грабель, все кочки, все лощинки как на ладони — где выскоблено, а где и примято, раскидано. И ты больше не барсук в своей норе — человек среди людей. Языком поддеваешь сгребающих остатки соломы, старухи бранятся, молодухи хихикают. Глядишь, одна и пить подаст. Хлебнешь лимонадцу и глазами — не пальцами, как когда-то — пощекочешь шельме подбородок. Ну, ну, дяденька! Поймай молнию, коли можешь! Пролились твои дожди, отсверкали твои молнии, Лауринас. Еще разочек, последний… Не остановится бригадирша, так хоть глаза попасешь. Вон будто влитая в мотоциклетном седле. Пронеслась…

— Поросятам снеси, поросятам! — словно на пожар, выскакивает с ведром Петронеле.

— Приберет к рукам настоящий мужик, как мак расцветет! — Свиньи уже нажрались, но продолжают тыкаться в корыто рылами, так что дрожит весь хлев, а разговор вновь возвращается к бригадирше. Этот их жилец, этот Статкус, неразговорчив, но уши, слава богу, ему не заложило. Правда, нынче мужики лучше в машинах разбираются, чем в девках. На машину у них и терпения хватает, и любви, а на девку… Пойдешь в кусты, лапочка, с перемазанным в масле — ладно, заартачишься — кыш, корова, вон с глаз!

— Гм, бригадирша, — перебивает Статкус, — вы же говорили, ребенок у нее?

— Что с того, что ребенок? Хорошо присмотренный ребенок больше женщину красит, чем всякие побрякушки. Как мак…

Любимое сравнение Балюлиса — мак, пока говорит, не один раз вспомянет.

— А как в старые времена было?

— По-всякому было. Вон, глянь, старые времена скачут! — Из блеклых озерец Балюлиса под серыми кочками бровей начинают выныривать чертики-корольки.

Несомое петляющей дорогой, приближается некое существо. Спуск с бугра весело катит его вперед, ухабы, схватив в объятия, швыряют из стороны в сторону. Вот оно чуть не вывалилось из колеи на желтеющую стерню, вот, будто уткнувшись в забор, отскакивает от невидимого препятствия и снова плывет себе, пока не заплетутся некрепкие ноги и не вынесут на обочину. Ясно, что мужик, и немолодой, так как бел не только от пыли. За густо заросшей межой глубокий овраг, сверзится — костей не соберет, уже и руками взмахнул, сейчас птицей перелетит, однако, покачавшись на одной ноге, отступает от роковой черты, за которой, возможно, ухмыляется костлявая. Теперь видно, что он стар, очень стар, от такого костлявая всегда бродит неподалеку. Человек несет не только свои длинные ноги, в авоське мотается буханка хлеба, по-всякому завернутые и совсем без упаковки разные продукты. Удивительно, что не растерял, размахивая сеткой, словно маятником.

— Я Пятрас Лабенас из Эйшюнай. Доведет меня эта дорога до дому? А, старик? — хрипло выдыхает беззубый рот вместе с густым смрадом водки и пива.

— Не торопись, Аист, в старики писать! Ты же старше! — малорослый Лауринас усмехается и подставляет плечо шатающемуся верзиле, побелевшему не только от пыли и седой щетины, но и от выпитого. Лицо будто мелом присыпано, глаза слипаются, когда хочет открыть их, приходится вскидывать голову.

— Мне восемьдесят два, и я еще не женат. Какой я тебе Аист? А ты сам кто такой будешь? Какого гнезда птица?

— Я Лауринас Балюлис, женатый на Петронеле Шакенайте. Или забыл?

— Лауринас? А, Лауринас! Это ты отбил у меня Петронеле? Дай-ка, змеюка, расцелую тебя!

Балюлис отбивается от слюнявых сизых губ, от пьяного смрада.

— Зачем целовать, Пятрас, ежели увел?

— Так ты ж доброе дело сделал! А то женился бы я, пошли бы детишки, мне бы от них теперь крепко доставалось. Сами бы пили, а мне не давали! Все любят лакать, старому жалеют.

— Ох, доберешься ли до дому, Пятрас, этакие кренделя выписывая? А то заваливайся вон у меня в клети.

— Я, Пятрас Лабенас из Эйшюнай, никого не боюсь! Разве что Петронеле… Сестрица другой раз метлой замахнется, мертвецом обзовет, но ее не так боюсь, как твою благоверную.

— Разве Петронеле пугало, что так ее боишься? — Лауринас обиженно отстраняет плечо, Лабенас наваливается, душит смрад.

— Пугало — не пугало, а завращает этими своими гляделками… Дрожь пробирает, етаритай!

— Сам ты, Пятрас, и на пугало, и на мертвеца стал похож, — хохочет Лауринас, отворачивая голову, как от назойливого комара. — Правду говорит твоя сестрица.

— Не смеши белый свет, червь земной! Это я похож на мертвеца? Я старый холостяк, а не мертвец. Ежели пожелаю, могу еще жениться, а тебе, Лауринас, все, тебе уже ни-ни, хи-хи-хи!

И он опять зашатался посреди дороги, размахивая своей сеткой, тихонько, как ребенок, повизгивая. Возле купы деревьев встал, растопырив, как ножницы, длинные ноги, уперся ими в землю, наклонился вперед. Видать, о чем-то вспомнив, оглянулся. Неживая улыбка радовалась качающемуся, вместе с ним бредущему миру: то, глядишь, обочина дороги уходит из-под ног, как льдина под воду, — ничего нет, один туман, то выплывают вдалеке веселые островки крыш и башня костела; только что убегали от тебя не только люди, но и деревья, а тут вдруг ветка бух по лбу и ты — с ног! А ну, померяемся, кто кого?

— Я, Пятрас Лабенас из Эйшюнай, не пугало, а старый холостяк! — громко передразнивает Балюлис человека, который не может сообразить, как миновать купу вязов — напрямую переть или в обход. — Не врет кавалер костлявой — восемьдесят два. Еще при Сметоне хозяйство в двадцать гектаров пропил! Бутылку с одним, бутылку с другим… А за долги соседи кто гектар, кто полтора себе отрезали. Зато при новой-то власти Пятрас ого-го как духом воспрял. Кто за лишний гектар пострадал, кто за батрака, а Лабенас — куда там. Лабенас — трудящийся человек, эксплуататорами разоренный! Стой радости снова принялся пить да бездельничать… Только теперь, когда закладывает, до исподнего не пропьется, разве что шапку где посеет.

Лабенас вывел восьмерку и двинулся напрямки, все удаляясь и уменьшаясь, пока не скрылся за холмом.

— Целоваться лезет, мертвец! — Балюлис стискивает кулаки, кажется, вот-вот бросится вдогонку, чтобы досказать, чего не успел, то, что он, червь земной, всю жизнь собирался выложить этому хвастуну. — Добренький, хоть к ране прикладывай. А тогда… тогда с ножом подскочил. Пришлось мне его цепью охладить, ей-богу!


…С откоса скатываются задетые ногами сухие комья, ведь местами тут залегает глина, бешеные шаги гонятся за медленными, впечатывающими одинаковые следы, давят их, как рассыпавшиеся яблоки. Все быстрее и быстрее размахивают руки, поблескивают голенища сапог. Наконец поспешные шаги упираются в размеренные, будто нарочно сдерживаемые…

Шуршит меж травинок песочек, а посреди пыльной дорожки друг против друга набычились два молодых мужика. Еще тяжело дышат, еще не очухались. С неба смотрит на них белесое солнце, неживым светом залившее стерню и приткнувшийся на холме среди поля хутор. Над пустым, словно вымершим двором торчит высокий колодезный журавель, посредине — молодой кленок. А людей — ни души…

— Эй ты!

— Ты мне не тычь. Я с тобой свиней не пас, — хрипло отвечает Балюлис.

— Я? С тобой? — ошарашенный неожиданным отпором, откидывается догнавший и становится еще долговязее, словно его на невидимой веревке подвесили. Вытягивается худое белое лицо. Неподалеку, в трех километрах, его дом, его новый амбар. Оттопырив губу, пялится на чужака, который такого амбара небось и в глаза-то не видал. Маленький, усишки да насмешливые глазки.

— Я те покажу насмехаться, етаритай! Явился, вишь, с края света, с латышской границы… Я, Пятрас Лабенас из Эйшюнай, с тобой говорю! — выпаливает, ничего другого не придумав, верзила. Поблескивают его хромовые сапоги, шныряют, выдавая легкую дымку опьянения, светлые глаза, ища, к чему бы придраться. — Проваливай, зимогор, откуда пришел. Не по зубам тебе полволока Шакенайте!

Многим довелось пробавляться Лауринасу, но не зимогорствовал, да и на богатство не зарился. Из-за Петронеле Шакенайте головы не терял. И сердце свое никому не отдал, хотя была у него в Рокишкисе на примете девушка — латышка Лелде. Добрая, симпатичная девушка, косы до пояса, глаза — цветущий лен. А уж чистюля! Никогда не ступал на пол белее, чем у нее! Небогатая, жаль, да и он не из богачей — младшей сестре хоть лопни, а долю выплати. Две тысячи, и ни на пятилитовик меньше, иначе не возьмет ее желтоусый крестьянин лет на десять старше. Не зверь и этот усач — тоже кому-то долю должен выделить. Задавил Балюлис в себе жалость и по-хорошему с Лелде распрощался, она рук не заламывала, хотя в голубых глазах — неизбывная печаль. И так приятно пахло свежевымытым полом… Что поделаешь, не ему сужена! К тому же его родня ни за что не приняла бы бесприданницы. Не он первый, не он последний вынужден выбирать, зубы стиснув. А Петронеле не пугало, как опасался, можно будет жить, даже очень хорошо жить, сад развести. Развернуться тут есть где, целый холм, только вот местные не оставляют в покое, будто он у них кость из пасти рвет.

— Ты что сказал? — переспросил, подогретый этими воспоминаниями.

— Сказал и буду говорить. Не по зубам тебе приданое Шакенайте!

— Зубы-то у меня покрепче твоих.

— Язык у тебя, вижу, во рту не умещается. Придется укоротить.

— Попробуй! Петронеле сама выбирает.

— Не она — старик Шакенас. Ты же наполовину цену сбил. Пять тысяч давали, только чтобы девка не замшела, чтоб позарился кто-нибудь. А ты наличными и половины не получишь — кучу просроченных векселей.

— Мое дело. А Петронеле не обижай. Не посмотрю, что длинный, как аист.

— Это я аист?

— Аист! Аист!

— За аиста в другой раз получишь. А теперь получи на дорожные расходы! — Длинная рука помахала серебряным пятилитовиком. — Проваливай отсюда, оборванец, не порти нам воздуха!

— Так я еще и воздух порчу?

Подскочив, Балюлис врезал долговязому по скуле.

— Кровь мне пустил, кровь! — завопил Лабенас и сунул длинную руку за голенище. В белых лучах солнца сверкнуло лезвие. Вроде бы и сам удивился, увидев нож. Но, пока понял могущество этого блеска, Балюлис успел отпрянуть. Не спуская глаз со сверкающей стали, как с гадюки, огляделся. На дороге ни души, усадьба будто вымерла, под рукой ни палки, ни камня, только привязанная цепью корова пасется на лугу. Еще на шаг отскочил и еще на один поближе к корове. Все как в родных местах: осенняя стерня, продуваемая ветром, прилипшая к коровьему боку сухая навозная лепеха, тарахтение телеги под холмом, а может, в другой жизни или во сне — жестокое все, чужое, угрожающее, как та острая железка в неопытной и потому особенно опасной руке. Попадет — насквозь пропорет, крови прольется, как из борова. На миг белое пламя залило мозг: бежать, бежать отсюда, к черту и эти полволока, и Петронеле, хоть и не дура, как мололи злые языки (крепкая девка, такую не заломаешь, даже в чулан заманив!), плевать ему на сад, который он, глаза закрыв, видит на горушке, ветрами да морозами пронизываемый, потом окруженный могучими липами да елями, потом белым цветом разлившийся, своим чистым сиянием соперничающий с самим Млечным Путем!.. Но позволить какому-то дурню вытоптать твой еще не родившийся сад? Лауринас увидел горько стиснутые губы матери, ее почерневшие руки, завязывающие под подбородком концы белой косынки. Туго будет, возвращайся, сынок. Как-нибудь проживем! Так провожала совсем маленького в школу, так же и к первому хозяину, и на солдатскую службу, и со сватом в другой уезд — на край света. Всюду могли обидеть, покалечить, стереть в порошок. И горький материнский рот удерживал от злого, вызывающего тошноту желания броситься с кулаками на обидчиков или позорно бежать. Замычала корова, он покосился на нее горячечными, не видящими дороги глазами… Под белым солнцем сверкнула отполированная головка шкворня с прикованной к нему цепью. Нагнулся, выдернул железный кол левой рукой, прикрыв правой лицо. Шкворень подался из земли легко, Лауринас чуть не упал. Стиснув цепь, хлестнул ею Лабенаса по ногам. Тот закачался, нож со свистом пролетел мимо коровьей головы, ткнулся в кочку. Балюлис еще раз саданул цепью, чтобы верзила не бросился к ножу, Лабенас рухнул на колени.

— Вставай, Аист! Забью, коли не встанешь!.. — Лауринас едва удержался, чтобы не хлестнуть цепью по белому, как творог, лбу Лабенаса.

Потом гнал его по дорожке, словно хромого аиста, позвякивая цепью, но больше не бил. Корова, привязанная за конец цепи, лениво плелась следом.

— Бери нож, девку, что хочешь бери, только отпусти это рогатое пугало. Вся волость смеяться будет. Я не кто-нибудь, я Пятрас Лабенас из Эйшюнай! — ныл верзила.

— Заруби себе на носу, Лабенас: я в уланском полку служил! Еще драться полезешь, Аист?

— Не полезу, ей-богу! Ни жены мне не надо, ни чего другого. Братья, сестры пристали. Им волок чудится, большие деньги. Мне бы бутылочку пивца — и пусть все девки хоть перевешаются!

— Болван ты, болван. А еще нож таскаешь. Ни за что мог бы меня прикончить?

— И прикончил бы, ей-ей, если бы не корова, хи-хи-хи! — довольно взвизгнул Лабенас из Эйшюнай, которого с тех пор так все и звали Аистом.

Никто не видел их драки, Балюлис победой не хвастался. И все-таки обстоятельства этого столкновения стали известны, их обсуждали и приукрашивали. Примак-де заставил Лабенаса влезть на корову, та надорвалась, и Лабенасу еще пришлось платить хозяевам… Чего только не выдумают люди, издали глядя на дорогу, пыль которой сами топчут нечасто.

Лауринас провел рукой по щекам — неужели это его дрожащее от ярости лицо? Вытер ладонь о штанину — неужели это она лихорадочно сжимала цепь? Ждала усадьба: старик Шакенас, обугленный, словно прогоревшая трубка, старая Шакенене, набитая предрассудками, как сундук штуками домотканого полотна, то краснеющая, то бледнеющая Петронеле в длинной девичьей юбке. Однако идти к ним, справившись с отнявшим немало сил препятствием, расхотелось. Плелся нога за ногу. Хороша птица этот Аист, но и я не лучше. Мог человека насквозь шкворнем проткнуть. За что, скажите?…

Снова увидел мать. Ее лицо улыбалось. Это она, родительница, удержала руку.

— Снова у дороги торчал? Кого ждешь не дождешься? Уж не смертушки ли своей, а, старик? Жди не жди, все равно явится, нечего ее торопить! Огурцы вянут, неполитая свекла трескается. Нет у меня здоровья из колодца таскать! Наболтался досыта, вот и поработай! С кем, скажи, язык-то трепал? — громыхала Петронеле.

— С твоей симпатией. «Я Пятрас Лабенас из Эйшюнай. Мне восемьдесят два, я холостой!» — передразнил Лауринас. — Забыла? Заржавела любовь?

По локоть сунув руку в глиняный горшок, Петронеле что-то мешала па дне. В еще более глубоком колодце колготились ее мысли, пока не связала она насмешку мужа с упомянутым именем и самой собою. Резко выхватила руку, насухо обтерла.

— Любовь… Кому бы говорить, а кому бы и помолчать. Любовь!..

Подцепила лейку, вперевалку отправилась спасать огурцы. Опираясь на палочку, тащила полную до краев, гордо откинув трясущуюся голову. Можно подумать: не старуха, которую сердечные дела едва ли могут волновать, — молодая, как бригадирша, женщина, а то и еще моложе. Из лейки плескало, следом спешила готовая помочь Елена, и яблони стелили длинные, печальные тени — небо постепенно перестраивалось на вечер.

— Любовь… Еще о любви будет рассуждать, гулеван! — доносилось с грядок за гумном. — А знает ли, с чем ее едят? Да и знавал ли когда?

Даже когда обе уже возвращались с огорода, гремя ведрами, а строения усадьбы тонули в сумерках, дыша уютным теплом, Балюлене не переставала зудеть:

— Любовь… Любовь ему, видите ли, далась… А рот… рот слюнявый сполоснул?

Пахло влажной огородной землей, гниющей меж грядок падалицей и женской ревностью. Может, просоленной и глубокой, может, давно забытой, лишь в минуту обиды восстающей из небытия.

Елена, как могла, утешала:

— Вы же долгую жизнь прожили. Под одной крышей старости дождались. Значит, любили друг друга.

— А что мне эта старость, дочка? Лет много, ноги не слушаются, но все как было, так и есть!

У Статкуса даже дрожь по спине пробежала. Похолодало, что ли? Позвал жену, оба прошли в горницу. Ни он, ни она не захотели зажигать света. Постелили вслепую, больше доверяясь рукам, чем глазам, и прикосновения были не их, отупевших и огрубевших, а молодых и нежных, дождавшихся своего часа.


— Старик! Старик! — прочесывает чащобу сада голос Петронеле. — Куры снова дорожку изгадили. Не можешь по-человечески перекладину приколотить?

Статкус испуганно приподнимается — не разбудить бы жены, — в голову ударяет вчерашняя ласка, которой она, наверно, будет стесняться, как и он. Нет, она не стесняется, так ему только кажется, она вспоминает их несдержанность даже в сонном забытье. Уголок губ трогает улыбка и все никак не может разгореться. Улыбка эта не похожа на ее обычную усмешечку, которой Елена встречает все неожиданности. Блеклое, скорее угадываемое пятнышко света цепляется за щеку, теребит длинную морщину. Днем эта складка, похожая на скобку, исчезнет, будто ее и не было, а сейчас вгрызается вглубь, уродуя лицо. След страдания, неудовлетворённости? Статкус отстраняется, будто добился ее близости насилием. Хочется защищаться, злобно упрекать, но ведь Елена еще спит. Недовольна им? Жизнью? Своими собственными способностями плести те воспоминания, от которых он всю жизнь старается уйти?

— Что, уже утро?

Разбудил все-таки пристальный взгляд мужа. Она садится, проводит рукой по распущенным на ночь волосам. Еще пышные, однако возле пробора будто нарочно воткнуто белое перышко. Раньше седины не было, по крайней мере, не было видно. Красила волосы, чтобы не бросалось в глаза, а в деревне перестала? Статкус отвернулся от сильного, все обнажающего света. Не видеть ее прически, не видеть, как вызревает улыбка, пригодная для города и деревни, для любого времени года. Было жаль бессознательно мерцавшего, не разгоревшегося внутреннего ее свечения. Подобным образом, не сразу преодолев сопротивление собственной натуры, улыбалась она в первые месяцы после замужества, словно от улыбки болело лицо. Теперь лишь бодрый утренний шаг напоминает молодость. Потрескивали стены, ветви яблонь нежно поглаживали стекла окон, однако эти звуки не утешали. Словно оба они спешили куда-то, а в колесо бегущей машины воткнулся гвоздь и вращается вместе с ним. Отныне поедем дальше, зная, что грозит авария? Только из-за того, что хозяйка ляпнула какую-то чушь? Сказала, как принято говорить. Фольклор, не сердечная боль. Старость — забвение, медленное сползание в небытие. Иначе зачем же она дана природой? В такой глубокой старости не может оставаться все как было!

Статкус молчал, улавливая чутким ухом возню во дворе, молчала и Елена, вместо того чтобы соглашаться с ним и отрицать мудрость Петронеле. Старость есть старость, прожитая жизнь — не начатая. Вот что следовало ей сказать! Не согласна? Вчера согласилась, сегодня — нет? Взглянула бы лучше в зеркало — на белое перо в волосах, издевающееся над запоздалыми усилиями пренебречь временем.

— Слышишь? Снова старики из-за кур свару затеяли, а ты говоришь…

— Не выдумывай, ничего я не говорю.

— Тише, слушай!

— Ну и мужик! Свиньи вот-вот загородку повалят, а он шлендрает по кустам. Суставы крутит, рук поднять не могу — пускай валят, пускай рушат! — разорялась Балюлене. И после долгого пыхтения, подтащив тяжелое тело к окну горницы: — Творогу не надо ли, гостьюшка? Свеженький, только что отвиселся.

— Признаешь мою правду, мамочка?

Елена посмотрела на пего, будто переспала с незнакомым, и выскочила из горницы.

— Спасибо, хозяйка, возьмем. Погода-то какая, погода… ею одной сыт будешь!

И рассмеялась среди яблонь, увешанных плодами и предвестницей осени паутиной, сверкающей от росы. Разве выкрикивала бы так радостно, если бы в шине торчал гвоздь? Обида Лауринаса за свои деревья, которые никто и не собирался выкапывать. Невнятная тоска Петронеле по любви… Настоящая нелепость, когда при свете дня всмотришься в ее изборожденное морщинами и перекошенное лицо. Красное, чуть ли не сизое от злости: почему это старик не идет подпирать загородку, делать то, что важнее их собственного здоровья и жизни? Бред, и все. Но если повнимательнее вглядеться в притащившегося с пастбища хозяина — где же и быть ему, как не возле коровы? — увидишь нечто странное. Одно плечо повисло, другое к уху задрано, заранее готов взвалить себе на горб всю вину: на лугу был, а вроде и не на лугу. Там, где другие поганки не сыщут, подосиновиков настрижет или наберет в кулек, свернутый из листьев папоротника, малины. И на этот раз что-то тихонько притащил в шапке. Уж не птицу ли, которая взмахнет крыльями и улетит?

— Зашуршала трава, подумал, медянка или еж. Наклоняюсь — вон что! — весело рассказывал он, вываливая из шапки розовый бархатный комочек.

Маленький, только-только прозревший щенок, вздрагивал на широкой скамье под раскидистой яблоней и казался еще меньше, чем был на самом деле. Нетвердо переставляя лапки, шагнул, сунулся мордочкой в надкушенное яблоко.

— Вот лягушонок, вот хитрец! — довольный, вскрикивал Балюлис, а глаза, виноватые и испуганные, призывали Статкуса на помощь. Кривой указательный палец с почерневшим ногтем не переставал теребить шерстяной комочек, катать перед мордочкой гостя непонравившееся яблоко.

— Ишь, какой миленький! — принялась гладить и сюсюкать Елена. — Бедняжка! Как проживет без мамочки?

— Такой уже и коровье молоко сам лакает. Не пропадет. — Палец Балюлиса норовил повалить щенка на бок, тот не давался, цеплялся коготками, повизгивал.

— Вишь, какой злюка. Подрастет — драчуном будет, — попыталась разжать и заглянуть ему в пасть Елена, щенок забарахтался, пустил струйку.

— Эх, не повезло нам с тобой. Рассердится Петронеле. Давай-ка скорее подотрем… скорее!

Опоздал! Мелькнула палка Балюлене.

— С какой еще лягушкой тут возитесь? — бросила, не остановившись, и недоброй усмешкой прибила Балюлиса. Лицо его сразу сморщилось в печеное яблочко, голос стал писклявым. Маленький несчастный старикашка.

— Иду корову перевести, слышу, шуршит кто-то в траве. Думал, медянка или еж, а тут… — почти как Статкусу, доложил он. Голос неуверенно задрожал.

— Знаю я, куда ты лазил. К Каволене. В этот кошачий и собачий рассадник! — разом пресекла его увертки Петронеле.

Избенка Каволене стояла за лесочком, между механическими мастерскими и шоссе. Дырявая крыша, почерневшие стены, ни на одном окошке не белеют занавески… Во дворе лишь несколько разрозненно сунутых яблонек, зато живности всякой, собак да кошек множество, лезут детишкам под одеяло, вылизывают их тарелки.

— Чего мне туда ходить? Что я там потерял? Повстречалась Каволене, топить несла. Мирта пятью ощенилась, другая сучка ждет. Разве прокормить вдове такую ораву? — пытался Лауринас успокоить жену, крепко ухватившуюся за свою палку и трясущуюся всем телом от едва сдерживаемой ярости.

— Тащи, откуда принес. Мне собак не надо! — не стала она разговаривать. — Вон скамейку загадила. Как после этого гостя посадим, как угощать станем? — Она передернулась от отвращения.

— Так крохотный же… младенец, можно сказать. Капелька, велика беда. Сейчас выдраю эту скамью.

— Ногти лучше надрай, когда пойдешь корову доить!

— Сама дои, если мои ногти тебе грязные.

— Могла бы сама, за версту тебя к вымени не подпустила. Суставы крутит, пальцы, что зубья бороны. Еще смеяться будет… старый неряха.

— Ну и не топорщи гребешок, коли кукарекать не можешь. А мне нужна собака. Такая усадьба, такой сад, другие не одну держали бы!

Действительно, почему без собаки живут? Раньше Статкусу это не казалось странным, теперь удивился. Сад, что твоя роща, а лая не слышно? Не обязательно должна бегать овчарка. Но не лишнее — виляющий хвостом сторож. Оповещал бы, что старики живы, особенно зимой. Статкус попробовал представить себе усадьбу под снегом, но мешала вставшая перед глазами городская картина: громоздкая, исписанная непотребством трансформаторная будка, ободранные столбы фундамента — место детских игр… Истоптанный снег, ледяное крошево, и горит вмерзшая в это месиво апельсиновая корка. Нет, лучше не думать, как Балюлисы шебуршатся среди сугробов, придавленные серым, низким небом. Лучше побыть в лете. А летом что, разве плохо, если будет кататься, путаясь в траве, такой клубочек? Мягкое, милое существо, спасенное из мешка Каволене?

— Без собаки все кому не лень в сад лезут! — гнул в пользу собачонки Балюлис.

— Кто влез, кто?

— Глухая! Тебе из пушки в ухо стреляй — не услышишь! Идет кто мимо или едет, обязательно трясет. Вон все сладкие груши ободрали.

— Трясут ему. Ребенок проходил — яблочко сорвал, велика беда. Куда денешь, все равно сгниют!

— И пускай гниют. Мой сад, мой! — разошелся Балюлис, беспорядочными движениями рук показывая, сколько и каких деревьев посадил он под этим небом, когда-то опасно чужим, а теперь таким своим, что, сдается, все его измерил ногами, как землю, каждый год с задранной головой топчась вокруг деревьев — есть ли плодовые почки, не вымерзли, завяжутся ли плоды?

— Ежели твои, выкапывай и уноси! — выкинула Балюлене свою козырную карту, которую приберегала на особый случай. На сей раз ее выпад не выдавил у Лауринаса слезу, он не прекратил пререканий, и она пожаловалась на мужа жильцам: — Видали, какой? Зубы проел, а ума не нажил. Собака, видишь ли, ему понадобилась. Зверь!

— Говорю: надо, значит, надо! Плужок вон на току подхватит какой-нибудь бездельник и в лес. Чем картошку окучивать буду? Такой ни за деньги, ни по знакомству не достанешь. Брат Абеля за пшеницу ковал. Теперь такого удобного, легкого никто не сделает. Вон их теперь сколько, бездельников да воров, развелось!

— Не води дел с Каволене, никто твоего плуга не тронет! Абеля, покойника, вспомнил… Хорошо, что вспомнил, — не лезла за словом в карман Петронеле, и вся усадьба, казалось, вторила ей. — Только все ли вспомнил? Все ли?

Статкусы кивали и тому, и другому, но в мелодии тишины действительно не хватало одного мотива — собачьего лая. Неожиданным был и другой мотив — гнев Балюлене, ее ненависть к собакам. Тем более что на этой усадьбе собак прежде держали. Возле дровяника торчит полусгнившая конура.

— Чтобы тут и духу ее не было! — Палка хозяйки стукнула по скамейке, щенок задрожал и взвизгнул.

— Как же я верну? — пал духом Балюлис, выпросивший у Каволене щенка. Удар палки предупредил строже, чем слова: будет, как сказано. Ласково шептались листья на деревьях, им посаженных и выращенных, однако грудь снова холодела от пустынности чужого края, от которой некогда, теперь уже в незапамятные времена, отбивался он коровьей цепью. Не дождавшись сочувствия, покусав губу, пригрозил: — Пожалеешь, баба, что прогнала. Не хотела ласкового щенка, злого пса заведу… Зверя, как ты говоришь!

Балюлене не шелохнулась. Стояла темнее ночи, как не зазеленевшее после зимы дерево, которому чужда любая радость, чужд шелест липких, едва раскрывшихся листочков.

— Куда ты меня тащишь? — ощетинилась Елена, которую уводил муж.

— Домой. Останутся одни, скорее разберутся. Старики.

— Они не старики.

— Что? Мы с тобой старые, а они…

— Мы — да. Они — пет.

— Что с тобой, Елена? — Статкус удивлялся все сильнее. И ее словам, и ее нетерпению.

— Ничего.

Гвоздь вонзился в покрышку, и вонзился не сегодня, не вчера, а давно, когда еще катило колесо по большим и малым дорогам…


После длительной командировки возвратился он до смерти уставший и как-то необычно истосковавшийся, больше всего по щебетанию Нерюкаса. Бранил погоду, которая была ни при чем, снабженцев и прорабов, а в действительности гнал прочь раздражавшее ощущение, что полные напряжения и суматохи дни сгорают, оставляя после себя лишь горстку пепла. Дочка не выбежала навстречу, была у учительницы музыки.

— Что, у нее, шельмы, музыкальные способности? — Елена ждала, пока муж нашумится, и спокойно готовила ужин. Сидевшего без дела Статкуса вдруг кольнуло подозрение: его дом, которым так приятно гордиться и который он ничтоже сумняшеся выключает иногда из своей жизни, как выключают электричество, может измениться, перестать быть тихой, залечивающей все раны пристанью? — Ты интересовалась? У нее действительно способности?

— Учительница говорит: абсолютный слух.

— Что, им не хватает вундеркиндов? — Хотелось взять реванш, расшатать в доме, где он всего лишь гость, единовластие Елены.

— Музыка не помешает. Уж лучше музыка, чем…

Все внимание Елена сконцентрировала на носике чайника. Оттуда цедилась густая ароматная струйка, пахнущая забытым домашним уютом. Неужели все ложь — и красивая сервировка, и тоскующая по нему Елена?

— Что еще? Не слишком ли много сюрпризов?

Схватил ее руку, струйка брызнула на стол.

— Прости. — Она бросилась вытирать, менять салфетку. — Может, и сюрприз, Йонас, только не знаю, приятный ли.

— Говори прямо. Что случилось?

— Не знаю, должна ли дурить тебе голову. Видишь ли, она…

— Можешь не дразнить? Устал как собака! — Он закрыл глаза, выдавая, что не столько устал, сколько раздражен.

— Не волнуйся. Девочка здорова. Она…

— Что с ней? — Статкус догнал ускользающий взгляд.

— Ничего. — Небрежный жест Елены подчеркнул, что не все тут подвластно его настроениям. — Почти ничего. Помнишь? В последний раз сели вы с ней рисовать, и она твоей ручкой играла. Так вот: с тех пор так и не выпускает ее. Рисует ею картины, не позволяя мне притронуться. Это папины картины! Разговаривает, советуется с тобой, словно ты сидишь рядом, закрывшись газетой. За столом. — Елена тихо усмехнулась, призывая усмехнуться и его, — требует, чтобы я ставила прибор и для тебя.

— Не может быть…

Горло сжала радость — мой, мой Нерюкас! — и сразу же спустилась под сердце комком страха. Холодным и влажным, как побывавшее в чужих ладонях мыло.

— Я никогда не лгала тебе, Йонас…

— …но подготовила сюрприз? Ты, ты ею прикрываешься! Думаешь, я не понимаю? Не можешь придумать, как бы покрепче меня привязать, приковать…

— Я? — Елена прижала ладонь к губам, жест из прошлого, из тех времен, которые уже ничего не могут дать, разве покачаешь головой, вспомнив: какими глупыми были, начиная совместную жизнь, какими по-детски неопытными, хотя уже и не первой молодости.

— Ладно, ладно, но скажи, что делать? — проворчал Статкус, извиняясь за истерические нотки.

— Ничего. Думаю, ты достаточно сильный, чтобы вынести любовь единственной дочери.

— Да, черт побери, да! — Но уверенности, что странности дочери не выдумка Елены, не было. Уже давно подозревал: какая-то часть сущности жены должна ненавидеть его независимо от ее воли, от продолжающей действовать привычки сохранять рабскую покорность ему. — Только не травмируй девочку, не заражай ее своими комплексами!

— Не понимаю. Какие такие комплексы? Объясни.

Ее лицо приблизилось, стало большим, невыносимо откровенным. Не то что ненависти, даже неприязни нельзя усмотреть на этом лице, и надо было отпрянуть или хотя бы откинуться назад, если бы он вдруг захотел ударить по этому лишившемуся тайн и все же таинственному, раздражающему своей бесконечной доверчивостью лицу.

— Не понимаешь? Глянь в зеркало — увидишь! — выпалил он, словно нечто остроумное, и рассмеялся, а внутри все оцепенело от еще различимого мерцания предательской мысли. Ударить? Ее? Это же все равно что ударить свою мать, которой давно нет… И все-таки ей тоже… следовало бы стать более гибкой. Да, да, но с каких это пор недостаток гибкости — комплекс? Он горько усмехнулся уже над самим собою.

Ни прыжков через ступеньки, ни шумного дыхания, хотя приближается Нерюкас, свет его очей. Вот уже она в дверях, несколько запыхавшаяся, с потными волосами. Но где животворный крик: папа, папочка, папуленька, который пронизывал его всего, поднимал над землей?

— А, папа, — она улыбнулась глазами и тут же потупилась, будто увидела не его — другого. Постояла на одной ножке, не решаясь ни подбежать, ни как-либо иначе выразить свои чувства, и на ней же упрыгала на кухню. Зашумел кран. Долго и жадно пила воду, словно утоляла иную жажду. Нисколько не соскучилась? Вот тебе и сюрприз… Чуть не бросился за ней — сдержался.

Стесняется? Слишком горда, чтобы по-детски качаться на отцовском колене? Нет, нет, тут что-то другое! Не хочет милости, говоря по-старинному, подаяния? Желает сделать ему больно, чтобы саднило? Как бы там ни было, но пришлось удовольствоваться взглядом, предназначенным тебе, равно как и Елене, а может, вазе с печеньем. Что-то изменилось в ней, в ее больших голубых глазах. Не отказываясь от прав на него, она сумела отгородиться. Девочка устала — школа, музыка; настроения подростков, как порывы переменчивого ветра. Так что же меня огорчает? Надо радоваться — пошатнулся чрезмерно взлелеянный культ отца. Он как мог утешал себя, помешивая ложечкой остывший чай, спеша наполнить дом своим существованием. Бежит время, дочь растет быстро, и кто знает, каким в ее детских глазах запечатлевается образ отца. Поймет, наверняка поймет, — во имя семьи я жертвую всем, забываю себя и ее. Не сомневаюсь — поймет! Теплая волна унесла дорожную усталость, и он почти нежно притянул к себе Елену, так и не объяснив, что такое комплексы.


Балюлис не сказал, куда ходил. Покашливал и испуганно прислушивался — легкие у него были не особенно крепкими. Встревожившаяся Петронеле заварила чай. Балюлис подул на чашку, пахнущую малиной, и вытащил из тумбочки бутылку — она стояла початая со дня приезда Статкусов. Выпил маленькую рюмку, разохотившись — вторую. Стало жарко, вышел на воздух проветриться.

— Посидим, — поманил жильцов, пошлепав распухшей ладонью по скамье, уютно поблескивающей под лучами закатного солнца. Забрызгав розовым небосклон, большое солнце падало в ельник, из усадьбы механика доносились визгливые звуки. Электропила? Все-таки смастерил, как и собирался? Обобьет дощечками стены, расширит окна, чтоб изба и без электричества светилась. — Не сбежал в город за сладкими пирогами и не жалеет. Будет жить не хуже, чем в Паневежисе, — похвалил Балюлис механика, чье озабоченное личико бесовски поблескивало под крышей тракторишки. Стариковскую похвалу пронизывала горечь — собственные дети не зацепились за землю.

— Отпугивает от деревни тяжелая работа. Раньше всех встаешь, позже всех ложишься, — заступилась за крестьян Елена, вспомнив детство.

— Человек без работы всюду ничто. — Не город грыз сердце Балюлиса. — Поносил, погрел за пазухой, глядишь, и отцепиться не хочет, коготки выпустила, — не выдержал, вспомнил собачонку. Статкус прислушался: сунул в безжалостные руки Каволене, задобрив трехрублевкой, или сам бросил в воду? — Живое существо, что дитя малое. Только дитя вырастет и умчится с ветром, а собака льнуть будет к тебе, пока не околеет…

Теперь Балюлиса было жалко. Подрагивали на коленях натруженные, отдающие землей и сеном лопаты, неужели ими убивал?

— Было время, и я держал собаку! — внезапно распрямился и выкрикнул он, да так, что даже грудь загудела. — Не просто собаку — овчарку. Видели бы вы только этого пса! — И вот в полумраке распускает хвост иной Балюлис — любитель похвастать, лихой наездник, бравший в уезде первые призы на скачках. — Цепь, как нитку, рвал!

— Со злой собакой и хозяевам беда, — вклинилась было в разговор Елена (в детстве разных собак насмотрелась), однако Балюлис не позволил.

— Скот у меня был что надо. Если лошадь, то жеребец, производитель, если собака, то овчарка. Настоящий волк. Волком и звал. Стоило крикнуть: «Волк!» — на брюхе приползет, а клыки, что твои вилы.

— Куда же наш Волк подевался? Подох? — Елену интересовала не столько овчарка, сколько маленький дрожащий щенок.

— Застрелили! Всех нас тогда чуть не постреляли! Чего глаза пялишь? Рассказывай, хвались, старик! — грянуло с крыльца.

Это Балюлене, соскучившаяся по голосам или гонимая своей тревогой, выползла во двор, который пока не был охвачен мраком, сдвигавшим в кучу строения и заполнявшим просветы между деревьями. Утварь и всякие другие предметы, разбросанные по усадьбе, уже не бросались в глаза, но еще трепетала красная, отколовшаяся от солнца полоска, как раскаленное железо, брошенное остывать над зубчатыми елями могучей неземной силой, будто напоминание о страшных бедствиях, которые то ли поблекнут в высях, то ли, наоборот, упадут к ногам и подожгут землю. Нежная, твердая рука взяла Статкуса за локоть и потянула за собой, словно осенью сорок седьмого, когда он, скаля в улыбке зубы, ввалился в дом ее родителей, тоже стоявший на высоком месте в окружении густого сада. Однако и тот дом был беспомощен перед железным гребнем времени. Потянула, и он успел сообразить, что тосковал не по этой руке, когда спешил туда по пустым, вымершим полям, хотя ей, этой руке, бесконечно доверяет. Был немного разочарован, но не огорчен — придет время, и встретит та, пусть потом в доме, при свете безжалостно станет над ним издеваться. По правде, даже доволен был, что пожатие в темноте не роковое. Чему я тогда радостно улыбался? Радовался, что свободен, как ветер, и все, в том числе и исполнение мечтаний, впереди? Что влечу, пощебечу в ритме «Марша энтузиастов» и улечу прочь — птица не сего гнезда? А она, которую обещал когда-нибудь увлечь в пьянящие просторы, та птица, сумеет ли она взлететь и парить? Об этом совершенно не думал. У Статкуса заколотилось сердце, будто и теперь, в этот самый миг, гребет он по жизни, ведомый бессмысленной отвагой.

Не почувствовав ответного тепла, Елена отдернула руку. Он пришел в себя и не очень расторопно дотронулся до нее, уже не девочки — женщины, к которой испытывает нечто гораздо большее, чем доверие, хотя уже не понимает порой ее простейших слов и жестов.

— Нашел время, — осудила шепотом, смахивая со своего колена его руку, будто не первая попыталась пробиться сквозь заносы времени.

— Выкладывай, старик, все, как было, коли начал! Язык проглотил? Что-то больше тебя не слышно, — упорно и как-то радостно подначивала смущенного Балюлиса Петронеле. Она не собиралась садиться с ними, покачиваясь, бродила вокруг, и высоко над головами сидящих колыхался колокол гнева — одно слово неправды, и посыплются громящие удары.

— Ишь ты, электропилу заглушаешь, труба иерихонская! — посмеялся было Лауринас, а когда она сурово махнула рукой, ничего лучше не придумал: — Голос велик, а умом и трубки не набьешь.

— Застрелили! Собаку застрелили и нас могли бы… как твою собаку!

Ткнув Лауринаса локтем, чтобы подвинулся, старуха плюхнулась рядом. Откинулась, касаясь затылком теплой стены дома, дрожащие руки сложила на палке и впилась глазами — хорошо видящими глазами! — в красную, начавшую уже тускнеть и крошиться на куски полоску на западе.

— Не слушайте, что баба болтает, — пытался обесценить ее слова Лауринас. Не удержавшись, шепнул ей на ухо: — Приснилось тебе! Путается у тебя в головушке!

Петронеле не обращала на него внимания, отворачивала голову, как от надоедливой осы. Ей не надо было ничего слышать, не надо было ничего видеть. Волк все еще оставался для нее живым, и его убивали. Собака с разинутой пастью, закусившая огонь… Прыжок, мужская ругань, и тут же — ни пса унять, ни перед гостями извиниться не успела — три выстрела. Громкое эхо прокатилось по полям, заставляя вздрагивать сердца под соломенными крышами и холщевыми рубахами, — избы еще были крыты соломой, а люди еще носили холстину. Не раз и Балюлисам пронзали сердце выстрелы в темноте, и они гадали, где и почему стреляют, но грохот раздавался где-то в другом месте — то в соседней усадьбе, то в Шпионской роще, а теперь вот порушили тишину их двора, и, кажется, надвое разорвана их жизнь. Как рухнула собака, оглушенные грохотом хозяева не слышали. Увидели уже лежащей на боку. Пламя ее ярости превратилось в вываленный, не уместившийся в пасти язык. Балюлис опустился на корточки, чтобы погладить, поднять. Хлынула кровь, он отпрянул. Заставил себя оттащить Волка в сторону, чтобы чужие не топтали теплую кровь. А может, чтобы не окровавились белые поленья, как бормотал он ночным гостям, — днем наколол и не успел снести в сарай. На дрожащую руку, гладившую мертвого пса, наступил кованый сапог.

Загрузка...