— А я?
— Заткнись! Тебе-то я ничего не должна! Тоже мне, спаситель выискался! Я на такого и не глянула бы! — Кармела пинком отбрасывает пустую бутылку. — Просто жалко стало. Стоял у родительской развалюхи, как над могилой. Утешу, думаю, согрею, а он, вишь, за чем прикатил! Груди моей коснуться и… что — умереть? О таком мечтают не мужчины — сопляки. В казармах-то что делаешь?
— По большей части плакаты рисую, портреты.
— Вот оно и видно!
— Послушай, Дануте! — Йонас Статкус вскакивает, подброшенный не обидными, причиняющими боль словами, а внезапно промелькнувшей, пусть основательно поблекшей, но все еще узнаваемой картиной: взявшись за руки, они летят над полями, а в ушах свистит вольный ветер. Он спасет ее, а заодно осколки своей мечты. Его долг вывести несчастную девочку из мрака. — Я собираюсь увольняться из армии. Художником не стал, возьмусь за архитектуру. Буду работать и учиться. Поехали со мной, а?
— Дануте тут нет. С кем говоришь? С местечковой шлюхой, порасспрашивай-ка баб! Жерновом на шее стала бы я для твоей архитектуры. Сам не хуже меня понимаешь, но стараешься быть добреньким… Ух, ненавижу добреньких! У нас есть часок, пока не приведет сюда своего кавалера другая шлюха… Если очухался и не станешь больше болтать ерунды, можешь обнять покреп-че, как говоришь, прикоснуться к моей груди… — И она вновь рассмеялась не по-девичьи грубым хохотом.
— Ах, Дануте, милая Дануте…
— Фу! Надоел ты мне. — Она скатилась с соломы на грязный пол. — Смотри не проболтайся Елене!
Елена. Сестра. Верная подружка… Не встретиться бы с ней…
— Ухожу. Обещал тут к одному товарищу заскочить. И пора спешить в часть.
— Кто бы мог подумать, что погоны нацепишь? Ты же к звездам тянулся.
— Я и сам меньше всего такое предполагал. Вылетел из института — армия. Вот и решил: уж лучше офицерское училище, глядишь, научусь кое-чему, закалюсь. Зато теперь знаю, чего хочу.
— Оно и видно, что знаешь. — Дануте не удержалась, чтобы вновь не уколоть. — Беги, спеши. Ты всегда вовремя смываешься…
— Если тебе что-то понадобится… Защита… или деньги… Считаю своим долгом…
— Придержи для собственных нужд! Тошнит меня от твоего долга. Вместо человека долг, вместо совести, справедливости, жалости долг… вместо…
— Будь здорова. — Статкус одернул шинель.
— Счастливого пути! Э! — Его догнал шепот, оттаявший, теплый. — Забыла поблагодарить тебя.
— Меня? За что?
— За то, что ты мечтал прикоснуться к моей груди. Многие прикасались, но таких слов никто не говорил.
Он едва удержался на ногах, удаляясь от черного остова мельницы, и никак не мог выбраться на нужную дорогу. Впереди ждали нищенские домишки местечка, станция и, возможно, избавление от кошмара. Сон, кошмарный сон! Такими жестокими могут быть к человеку только его родные места. Он бессознательно надеялся, что кто-нибудь догонит его — пеший или в телеге — и можно будет спросить про дорогу.
— Нету ли… закурить? — От плотной черной глыбы, возможно, от купы густого кустарника или стены баньки отделилась тень. Хриплое дыхание, смрад промокшей овчины…
— Есть. Пожалуйста.
Уткнувшиеся одна в другую сигареты высветили обросшее, нестарое еще, где-то виденное лицо. И пуговицы его, Статкуса, офицерской шинели.
Ни тебе спасибо, ни прощай, лицо, сверкнувшее узкими глазами, отпрянуло. До Йонаса донеслись удаляющиеся шаги, журчание воды, и он понял, что сделал большой крюк, сейчас должен вынырнуть мостик. Почему-то забыл спросить дорогу. Захотелось очутиться уже на том берегу речки, на ровном поле.
Не успело забыться неприятное ощущение — жесткие холодные ногти выцарапывают из пачки сигарету, — как его ударило сзади. Не кулаком и не твердым предметом, отразить который он подсознательно был готов, — горячей пулей.
Мир взорвался пламенем, и его высоко, как щепку, подбросило вверх.
Сознание помутилось, и Статкус почувствовал, что лежит на досках. Руки не то бывшего соседа, не то бывшего одноклассника шарили по шинели.
— Куда же он пистолет девал… офицер чертов?
— Ну-ка, пусти… я!
Теперь шинель трепали другие, более упрямые руки.
— Ах ты, дьявол… Безоружного убили! — взвизгнул голос, тоже показавшийся знакомым, как и острое поблескивание узких глаз.
Темнота догнала, когда они взбирались на холм. Лошадь едва держалась в оглоблях, выбилась из сил, понукай не понукай, все едино. Наконец в полном мраке телега нырнула в тень ольшаника. Каштан тянул из последнего, Статкус подталкивал сзади. Холм утонул в тумане, и упряжь упала с лошади, будто сползла в какую-то черную воду. Распряженный Каштан совал длинную шею под ветви яблонь и, словно колом, сбивая спелые плоды, хрумкал ими. Вот Лауринас снова дома, вроде и не было соблазнов дороги, когда чувствуешь себя частичкой не только этого островка, но и бескрайних ширей, и ушедшего времени.
— Сколько выручил-то?
— Двадцать семь с копейками.
— Копейками хвалится. Это за четыре-то ящика?
— Сгнили бы — больше пользы было?
— Эх! — Петронеле презрительно махнула рукой, однако была довольна. Даже не стала ругаться, когда услышала, что собачонку на базаре торговал. Муж снова дома, и она сможет очертить усадьбу кругом. Кругом, которого нельзя переступить, который охраняет их спокойствие и саму жизнь. Собираясь спать, всегда мысленно проходит вокруг хутора по этой черте. С молодости привыкла, когда Лауринас срывался, невесть где пропадал, а она тревожилась. Когда никто не видал, даже рисовала концом палки этот круг. Обводила усадьбу и часть близлежащего пространства. Не раз и не два оставались от ее круга одни ошметки, но она чертила его заново, внимательно уставившись па конец палки, словно там сосредоточивались остаток ее слуха и биение ее сердца…
— Чего не идете спать, хозяйка? Ведь шатает вас от усталости, — подкралась в темноте Елена, когда Петронеле колдовала посреди двора.
— Последняя, самая последняя моя забота.
— Вернулись живы-здоровы, все дома, чего же вам не хватает? Кухоньку я закрыла.
— Много будешь знать, скоро… Ступайте-ка к себе! — в шутку погнала ее Петронеле. За день женщины еще лучше спелись.
— Пошли, не будем ей мешать. — Елена взяла Статкуса под руку.
День растянулся, кажется, целый год врозь прожили, придется учиться снова быть вместе. По-молодому прохладный, крепкий локоть Елены. Неужели мы никогда не ходили под руку, мелькнуло в голове Статкуса.
— Что, молится старушка? — Лучше говорить о других.
— Угадай!
Она смотрела на него, как в юности, широко раскрытыми, завораживающими глазами, он даже оглянулся — не стоит ли рядом кто-то другой, более достойный ее внимания. Ты есть, и нет для меня ничего важнее, ничего нужнее — вот что старался внушить взгляд Елены, пока готовил он для нее уголок в своей жизни, сражаясь с воспоминаниями о ее сестре, а освободившись от них, забыл предложить ей Данутино место. В юности она видела во мне другого — лучше, справедливее. И я хотел таким быть и бывал, скорее всего, тогда, когда нуждался в ее молчаливой, терпеливой требовательности. Потому и женился на ней, а не от убеждения, что, не сумев спасти Кармелу, обязан спасти Елену — вырвать ее из агонизирующего местечка, из затянувшегося девичества. А ведь именно так тогда думал — спасаю! — хотя спасался сам, двадцатисемилетняя Елена мало чем отличалась от семнадцатилетней. Даже в сегодняшнем тумане ее глаза молоды.
— Будешь смеяться… — Елена глубоко вдохнула влажный воздух. — Старуха вокруг всех нас охранную линию вела.
— И ты тоже так?
— Только не вокруг отцовского дома. Ему суждено было погибнуть. Вокруг твоей головы, Йонялис.
— Вокруг моей?…
— Ты не умел беречься, доверчиво шел навстречу каждому, кто тебя звал. Как тогда, у мостика… Столько крови потерял, чуть не умер. Забыл, что ли?
— Всю ту ночь я чувствовал, что ты рядом. Если бы не ты… Почему, скажи, раньше не прибежала, до того, как меня?…
— Не спрашивай. Есть вещи, о которых…
— Ладно. С того раза ты и стала обводить вокруг моей головы те круги?
— Наверно. А ты и не предполагал, что тебя охраняет невидимый круг?
— Конечно. Но в трудные минуты думал о тебе.
— Еще одно подтверждение тому, сколь плодотворны были мои усилия!
— Скажи, — его не смутила ирония, — и сегодня ты тоже меня сопровождала?
— Ах, Йонас, Йонялис… Где уж мне! Это семнадцатилетние верят в могущество любовных чар.
— Да, о любви нам с тобой говорить вроде бы уже и негоже.
— Если бы ты всегда смотрел на меня такими глазами, как тогда, когда прикатил свататься! — она зажмурилась, чтобы не видеть пропасти между юностью и сегодняшним днем, страшной не морщинами и сединой, а словами — заменителями чувств: говорим о грусти, значит, грустим, о любви — любим.
— Поедем-ка скорее домой! Тут опасно засиживаться. Ты помолодеешь, я окончательно состарюсь, — не вполне искренне усмехнулся он над собой, тоскуя по тому, чего уже не воскресить. Словно живые краски блекли на его палитре, пока постепенно не исчезли совсем. Не жалел, что не удалось стать художником, но краски эти — не способность ли человека чувствовать?
— Домой? А ты знаешь, где наш дом? Знаешь?
Они стояли по пояс в тумане. Елена вжалась в плотный мрак какого-то куста. Приобняв за плечи, Статкус силой оторвал ее от мокрых колючих веток, чтобы не прорвалось рыдание, копившееся в груди жены, пока приходил он в себя в тишине и еще раньше, когда бодрой улыбкой пыталась Елена скрыть все растущую, высасывающую их жизнь пустоту.
— Ты ведь отважная, Елена. — В голосе Статкуса мольба — не зови, не тащи туда, куда он еще не может, не имеет сил идти.
— Да… да! — Ее губы пытались вернуть сбежавшую бодрую улыбку.
— Эй, старик, куда ты подевался? Молчишь, ничего не рассказываешь! — как с амвона, возглашала из кухоньки Петронеле.
Лауринас ползал на коленях по воротам гумна, снятым с вереи. Молоток долбил по трещавшим доскам, так что у него было оправдание: дескать, ослепла, не видишь, занят? Но поднялся и поплелся к кухоньке.
— Может, милку свою повстречал? Что удила-то закусил?
— Базар полон баб, а у нее какая-то милка на уме.
— Каждый базарный день она там. — Старуха обернулась к Елене, обтирающей мясорубку. — Вязаными шапочками да вышитыми носовыми платочками торгует. Вдова.
— В ту очередь я не становился. Издали трясет.
— Тебя бы самого тряхнуть следовало, ой, как следовало! Яблоки даром раздаешь.
— Мои яблоки, не твои.
— Фу! — Петронеле дунула, словно назойливую муху отгоняла. — Старый, а дурной. По двадцать копеек… За такие яблоки!
— Зато торговля шла, как из пушки. Бабоньки обступили, из рук рвут, — хихикнул Балюлис.
— Еще бы, когда такой добренький! — Петронеле, как бы передразнивая его, ущипнула Елену за локоть. — Берите за спасибо, прошу вас! Мне что, мне и так годится!
— Одной, правда, задаром дал… Морте!
— Какой Морте? — покосилась хозяйка.
— Морте Гельжинене. Сколько их еще-то есть? Одна. Одной и дал.
— Что плетешь, старый? Морта не нищая. Из твоих грязных рук и брать бы не стала… И не взглянула бы на твои яблоки!
— А вот и взяла! И ни тебе спасибо, ни прощай. Задом, задом — и растаяла…
— Разум твой растаял! — И Петронеле снова обернулась к Елене, растерявшейся от их спора. — Если бы я ее не знала… Но… С Мортой мы еще в приходской учились. На хорах вместе пели. А он что плетет?
— Тебе наплетешь. Все знаешь, хоть носа со двора не кажешь. Ну, я пошел. — Но продолжал топтаться на месте, сам недовольный своим рассказом.
— Иди, иди. Морту… Морточку мою, садовый цветочек… оговорил. Фу!
Старик уже совсем было собрался удалиться.
— Погоди, Лауринас! — Не крик, шепот. — Морта… еще красивая?
— Старое пугало твоя Морта! Нос — очки цеплять. Разве старая вещь бывает красивой? — уставился на нее Лауринас.
— Сам ты пугало! Морта была красавицей. Землю косою мела. Замуж долго не выходила, все ту косу жалела. При детишках, при стряпне с такой-то косой?… В руку была у нее коса, поверь, дочка! — не могла успокоиться Петронеле, поднимая свою могучую ручищу, словно Морта оставалась прежней и ее коса цвета льна была все той же самой. — Наболтал бессовестный старик. Из мести! Это же Морта про все его фокусы мне рассказывала… Как он с той городской стервой!.. Нос, видишь ли, чтоб очки цеплять! — передразнила она Лауринаса писклявым голосом. — Сам ты нос, лопата навозная!
— Верю, как не верить, — угодливо поддакивала Елена, но Петронеле ее не слушала, ворчала, не желая соглашаться с жизнью, сглодавшей Мортину красоту, с насмешками злопамятного Лауринаса.
— Морту оболгать посмел… Некрасивая, вишь! А кто ему, спрашивается, красивая?
Мухи бились в окно кухоньки, ответно цвенькало стекло, а Петронеле обличала нечестивца мужа:
— Кассирша! Распутница городская! Много ли сеточкой на шляпке прикроешь?
— Я, конечно, извиняюсь, хозяйка. Но вы-то сами когда-нибудь ту женщину видели? — как можно мягче спросила Елена.
— Я-то? — Петронеле выпучила глаза. — А зачем мне ее, бесстыжую, видеть? И за деньги не глянула бы.
— Разве не звал вас Лауринас на скачки?
— Звал, как же. — Петронеле не станет врать, даже если правда свидетельствует не в ее пользу. — Но я ни с места. Одно распутство там… Пьянство… Измывательство над лошадьми… Содом и Гоморра, как говаривала покойная матушка.
Нетрудно представить себе: вот уговаривает Лауринас молодую жену, поехали, мол, посмотришь, задам я перцу этим важным господам! Пусть они на дорогих кровных жеребцах, а он на лошади от сохи… Птицей полетит Жайбас, господа будут пыль сзади глотать. Один плохо начнет — лошадь перекормлена, у другого возьмет со старта вихрем, да препятствия испугается, третий через барьер перемахнет, да споткнется на выбитой копытом ямке, один только Жайбас понесется на невидимых крыльях. Хороший конь все сделает, как надо, но и наездник должен… Мало кто умеет держать лошадь в поводу, и она чует это, словно меж ладоней скользит, только не души, не ломай ей шею. Жайбас и я… Уж мы-то друг друга не обидим! Увидишь своего Лауринаса в венке из дубовых листьев, почет ему и уважение и от господ, и от простого народа. Увидишь и поймешь, почему он порой тайком от Матаушаса Шакенаса сыпанет своему Жайбасу лишнюю горстку овса. Но Петронеле непривычна к дороге, боится столпотворения: конской давки, гомона, отдающего пивом мужицкого хохота. А еще страшнее городские бабы — почти обнаженные, надутые, сующие цветочки прямо в лошадиные зубы. До ужаса страшно, но и глянуть охота. Нет, не развлечения или взмыленные кони влекут ее, ей бы на своего Лаураса полюбоваться… Он впереди всех! И она была бы первой, раз ее Лаурас. Стыдно такое думать, словно ты горожанка какая-то. А все-таки Жайбас разумное животное, вон хозяин еще уздечку ищет, а он уже следом бредет, что твоя собака. Не дай бог, испугают… Или гвоздь в копыто из мести загонят, тогда что? Быть рядом с мужем — ничего более не хотела бы она! — чтобы не приключилось беды. Быть рядом, если беда все-таки грянет, если не услышит всевышний ее молитв, — она же так горячо молится, когда Лаурас уезжает, просит у господа благословения и удачи ему.
— Пусти, мамочка, — припадает она к Розалии Шакенене. — Пусти!
— Как же, пусти ее! Куда ты там денешься? Будешь в поле на телеге мерзнуть. А то и болезнь какую подцепишь!
— Там дают ночлег, мамочка. Лаурас говорил, дают.
Участники скачек, среди них крестьяне Балюлис, Акмонас и еще несколько, съезжаются в город еще с вечера. Господ отец-настоятель размещает у себя на диванах, а крестьян принимает местный извозчик-еврей. В чисто вымытой избе пили бы они чай из самовара, хозяин притащил бы набитые соломой матрасы. Лошадям в хлеву зададут овса, сена, и ни цента платить не надо, с фурманом рассчитывается комитет — организатор скачек.
— Поеду, мамочка! Ведь, кроме костела, ничего не видела. Хочу… с Лауринасом!
— В костеле ей, видите ли, уже не нравится! Содом и Гоморра! Сходи-ка на исповедь, давно не бывала. Расскажешь ксенженьке, какие развратные мысли в твоей дурной башке вертятся! — отмахивается Розалия Шакенене.
Петронеле припадает к темной, словно отполированное дерево, руке — целовать и просить прощения. Неуступчивая мать, возвышаясь над покоренной дочерью, давит последние остатки ее надежды, как скорлупу выеденного яйца:
— Надумала цыганка тащиться за своим цыганом. Нет, ты лучше самого его удержи, к дому привяжи! Об этом и не думаешь, дуреха? — Обруганной и пристыженной Петронеле остается лишь мысленно сопровождать Лауринаса. Когда обнимает, прижимает к груди, шепчет ей о своих деревьях и лошадях, сладко слушать, всему-всему веришь, по, едва оторвется, погрузится в свои заботы, становится чужим, непонятным, опасным. Того и гляди завезет в город и бросит. Вот и будешь торчать в телеге под палящим солнцем, а потом зябнуть в темноте, ожидая, пока перебесится, вволю в своей пивной наорется… Потому и не едет с ним, как маменька велит, лишь горячо молится, чтобы не удрал муженек с какой-нибудь городской дамочкой.
— Хозяюшка, милая, — осмелилась усмехнуться Елена, — да ведь та дамочка, ну, которая… Если она еще жива, то не моложе вашей подруги Морты?
Петронеле кивнула, да, это уж точно, и заморгала, будто ударилась о притолоку.
— Шлюха! Невесть кем прикидывалась, а хлебала одно кислое молоко. Не марципаны лопала, не думай! — добавила через минуту, восстановив какое-то равновесие между прошлым и настоящим.
Морта несколько сникла в ее памяти, однако образ соблазнительницы и не думал блекнуть. Пока видит Петронеле солнышко в небе, до тех пор будет мерещиться ей вуалька, надвинутая на коварные глаза, сулившие ее Лауринасу то, что она и сама могла бы дать, если бы не корни, вросшие в землю усадьбы, как корни посаженного ее отцом, Матаушасом Шакенасом, клена.
День, второй, третий… Балюлисы не поминают Морты, но Петронеле, заметил Статкус, частенько останавливается у зеркала или перед оконным стеклом. С интересом разглядывает свои морщины, отеки под глазами, выросшие не там, где следует, волоски. Захотелось с теми, другими сравнить себя? Нет, просто смотрит правде в глаза… Крепче прихватит палку, чиркнет взглядом, словно лезвием косы, и вновь доносятся ее вздохи и причитания, не обязательно изливающие злобу, смело свидетельствуя перед всем на свете, даже перед глухой, поглощающей ее шаги тишиной, что еще жива, хотя и состарилась, что хозяйничает в той самой усадьбе, где родилась, росла, из которой не вырвали ее ни фантазии мужа-примака, ни вихри военной и послевоенной поры.
Лауринас, наоборот, втянул голову, выше приподнялось плечо — горб не горб. Жалел, что раздразнил жену. Раз с такой обидой отнеслась к его словам о Морте, как теперь примет собаку? Был бы еще пес как пес — не косматый злюка, брр! Старик то радовался, что не ворчит пока в усадьбе это чудовище, то сердился. Так-то держишь слово, уважаемая госпожа? Мы, деревенские, тоже люди! Разве не мы и ваш город, и ваших собак кормим? Так вези поскорее этот ком пакли… Неласковый? Не было еще такой скотины, с которой не совладала бы его рука. Он-то ладно, но вот что Петроне запоет? Надо не надо, вертелся возле кухоньки: то хворост рубил, то тупые ножи точил, чего обычно хозяйка не могла допроситься.
— Где ж твоя собака? — будто камнем разбила тишину Петронеле.
Лауринас разинул рот — и ей тоже нужна собака?
— Обещали привезти.
— Как же, привезут тебе. Видят — ротозей, как воск, от обещаний тает… Чего ж не посмеяться?
— Ты же собак больше дьявола ненавидишь.
— Я это я, но ты… Объявил на весь базар, выхвалялся перед всем светом, какой я, дескать, работник, какой садовод! Вот и получай кукиш! Ему, дочка, — обратилась она к Елене, — всякая размалеванная бабенка — уже и раскрасавица, и уважаемая.
Лауринас, удивленный тем, что жена не особенно ярится, тоже не полез на рожон.
— Около Бальгиса отдыхают. Не дождусь, сам съезжу.
— Лошадь прогоняешь, намучаешься — и чего ради?
— Да ради собаки. Ты же, оказывается, без нее жить не можешь!
— Не смеши людей. Мне тебя жалко. Без собаки ты, как без головы. И меня боишься. Пообещал, сговорился — вот и держи слово, нового позора на себя не навлекай!
— Ладно, не стану я из-за собаки убиваться. Передумает — и пускай.
— То-то и оно. А поехал бы сам, просить принялся — оскандалился бы. Глядишь, и цену бы набавили.
— Она и так полсотни запросила, куда уж выше!
— Полсотни в болото? Пенсия-то у тебя сколько?
— Породистая, мать. Весь базар завидовал.
— Ого, дороже поросенка! Может, ее шерсть прясть можно?
Петронеле расхохоталась, засмеялся и Лауринас, пятьдесят рублей для обоих были большие деньги, однако данное слово дороже.
— Лю-у-ди! Есть кто жи-и-вой? — кричали под окнами. Над усадьбой сияли звезды, лил свой пронзительный свет месяц, и все, что говорило о присутствии здесь людей — крыши строений, раскидистые яблони, — словно цепенело от этого крика и жалось к земле. — Какого черта? Вымерли все, что ли? Даже собака не тявкнет. И собаки не держите? Ни кошки, ни собаки? Ну и хозяева! — громыхал мужской голос, и по тону его, не только по словам становилось ясно, что не чужой он этому дому, многое о нем знает, больше, чем случайный путник.
Заскрипели засовы, распахнулось несколько дверей, в туман двора выкатился Лауринас в одном исподнем.
— Среди ночи. Как нежить какая. Ты, что ли, Пранас?
— Я, я, не дух с того света, — весело отозвался тот, кого назвали Пранасом, и Статкусам послышались в его голосе уже знакомые интонации Балюлене, только весело звучавшие. — Не ждали?
— Пранас, Пранюк… Как не ждать! Всегда ждем. Глаза проглядели… — Балюлис обмяк в больших руках сына.
— Среди ночи, как бродяга какой! Что ж ты, детка, письмо не мог отписать, телеграмму отбить? — сурово прервала объятия мужчин Петронеле, выползшая во двор с неизменной палкой в руке, накинув платок прямо на ночную рубашку. — Я бы хлебца испекла, пироги. Нечем и угостить!
— У тебя, мама, ума палата!
Сын подхватил упирающуюся Петронеле, оторвал от земли и закружил так, что вздулась даже бахрома платка. Кружился, держа ее в объятиях и не обращая внимания на крики и попреки, в которых явно проглядывали плохо скрытая тоска и желание, едва ли осознанные, чтобы этот миг не кончался. Наконец, задохнувшись от смеха и напряжения, аккуратно опустил мать на землю.
— Чего это стану я телеграммами вас оповещать? Рассчитывал засветло объявиться. «Москвич», будь он неладен, где ему вздумается, там и артачится.
— Так ты же новый купил, Пранюк! Отец же тебе на новый дал, — ловила Петронеле воздух губами и пальцами. — Это ж тот «Запорожец» на каждом шагу ломался. Неужто и «Москвичонок»?
— Машина не часики на руке, мама, — погладил ее по плечу сын. — И часы останавливаются, хотя и не грохаешь ими по камням. Новая машина тоже дает прикурить! Тем паче у жулика купленная.
— У жулика? — ужаснулась Петронеле. — Зачем же у жулика-то покупал? Не задаром же…
— Как узнать, мама, у кого покупаешь? Машина сверкает, костюм сверкает, слова сверкают… Покупаешь!
— Где же она, твоя машина? Что-то не видать! — ястребиные глаза Петронеле шарили по двору, проникали сквозь липы на дорогу.
— А под горушкой. Зачихала — и ни с места. Потому и кричу, зову, чтобы вы проснулись. Запрягай, батя, лошадь. Лошадь-то у тебя еще есть? Ведь ни дня без лошади не жил! Правда, нынче, пожалуй, лучше вам собаку держать. Мало ли кто забредет. Бродяг хватает. Хоть разбудит вовремя!.
— Дело говоришь, Пранас. Какая без пса жизнь? Мало ли что… — схватил наживку Лауринас, на такую помощь и не рассчитывавший.
— Что-то ты, старик, не ко времени язык распустил: невестка небось в машине от страха зубами стучит! — оборвала Петронеле. Казалось, она насквозь его видит. А Балюлис суетился, взмахивал от радости руками, не знал, за что и хвататься, коль скоро пожаловал такой долгожданный гость. Эх, денек бы, другой, и мог похвастаться собачкой. Не простой — фокстерьером!
— Лошадь? Я мигом… мигом… — он исчез в темноте. Где лошадь, издали чуял. За хлевом, среди вишен зафыркал Каштан.
— Квартирантов кликни. Может, придется твою клячу толкать, — мрачно пошутила Петронеле. К радости встречи примешалась горечь.
Статкусы не ожидали, пока их пригласят. Когда глаза привыкли, поздоровались с сыном хозяев. Блеклый свет луны высветил широкое, обросшее пышной бородой лицо, утыканный здоровыми зубами рот. В этом неверном свете, да еще под взволнованные возгласы стариков, Пранас был похож па старинного конокрада, не скрывающего своих намерений. И одновременно даже на расстоянии чувствовалось исходящее от него какое-то доброе тепло, примиряющее с довольно свирепой внешностью. Больше ничего Статкусы заметить не успели. Балюлис приволок Каштана, и все, за исключением Петронеле, отправились под гору.
Невестка Балюлисов Ниёле дремала, свернувшись калачиком на заднем сиденье.
— Мне цветной сон снился. Жалко, не досмотрела! — пожаловалась она резким, рвущим тишину голосом, протягивая через опущенное стекло небольшую руку. Поблескивали синеватые птичьи ногти.
— Спасибо, невестушка, что не побрезговала, приехала, — склонился к холеной ручке Балюлис, снова позабыв, что ему надлежит делать.
— Спятил, что ли? Цепляй скорее! — заорал Пранас.
Каштан дернул, машина запрыгала-застучала по ребрам корней, по камням. Так и вползли в усадьбу — впереди лошадь, следом автомобиль.
— Ну и ну, — не могла надивиться Петронеле. — Придется, видать, тебе, Пранас, лошадь покупать, чтоб мог на своем «Москвиче» ездить.
— Говорил же, мама, ума у тебя палата. А ты? Литовским языком тебе объясняю, — рассердился сын. — У жулика купил.
— Зачем же надо у жулика? Не мог у честного человека?
— Честные люди, мама, пехом прутся.
— Пранас, Праниссимо, опять грубости? — пропела своим резким голосом Ниёле, протягивая свекрови, как цветок, свою руку.
Статкусы пожелали всем спокойной ночи и скрылись в горнице. Окна хозяев еще долго бросали в сад электрический свет, за стеной перебивали друг друга голоса. Радующийся тому, что дом пока не развалился, Пранаса… Весело, словно палочкой по забору постукивающий Балюлиса… С тяжелыми вздохами разбирающей постельное белье Петронеле; простыни, пододеяльники смотрела она на свет, как бы худые не попали. Разве сравнишь деревенскую постель с городской? Боже, боже…
— Сойдет, мама! Я привычный, да и Ниёле не принцесса — методист в Доме культуры! — успокаивал Пранас растерявшуюся мать и сам храбрился, чтобы родной дом не сдавил горло цепкими руками воспоминаний.
— Как это сойдет? Говорила старому: купи новую мебель. Механик вон югославскую приволок. Да разве купит он нужную вещь?! Собаку породистую сторговал!
— Собаку? Браво, отец! Браво! Давно следовало. Ежели утирать нос, так всем разом.
— Праниссимо, ну как ты говоришь? — вмешалась Ниёле. — Мама подумает, что мы и дома так говорим.
— Считаешь, правильно сделал? — напрашивался на похвалу Лауринас.
— Поздравляю. Другого такого батюшки во всем районе не сыщешь. Породистых собак разводить будет. Соседи от зависти сдохнут, етаритай!
— На сене-то нынче славно, Пранас! — осмелился пошутить ободренный объятиями сына Лауринас. — Глядишь, после такой ночки аист скорее прилетит.
— Спятил, батя? Я и так двоим алименты плачу. Ниёле и конфетами на сеновал не заманишь. Ей запах сена — нож острый. Аллергия, болезнь нашего века.
— Ишь, какими болезнями век кичится. Я-то в твои годы… — начал было Лауринас, но полная забот Петронеле тут же уняла его.
Старики шебуршили долго, наконец стихли, каждый в своем закутке. Статкус противился сну, будто кто велел ему бодрствовать. Свои, не чужие нагрянули, уговаривал он себя, но это не помогало. Проснувшись, не помнил, как уснул, зато не надо было гадать, что разбудило. Чиркала коса Балюлиса — пожелает невестка поднять краснощекое яблочко, а трава по пояс. Тебе-то чего волноваться? Балюлисовы детки — Балюлисовы бедки. Почему бедки? Все еще кружит голову радость, не поблекшая за ночь, — дети приехали, наконец-то приехали!
Вот они при утреннем солнце, рассеивающем таинственность ночи. Взгляды Балюлисов — и Статкусов тоже — липнут к слоняющемуся Пранасу, словно потерял он что и не находит. Вроде запропала какая-то вещица, где положил, не помнит, а спрашивать не хочется. Бродит по двору все тревожнее, то присядет, то снова вскочит, будто крапивой обстрекался. Невестка скорее нашла себе место. Потоптавшись по гумну — острые каблучки ее туфелек накололи круглых ямок, — угнездилась на скамье под кленом. С книгой в руках, предварительно расстелив на широкой доске ослепительно белый носовой платок. Все обращают внимание и на платок, и на то, как подворачивает она под себя длинные, пожалуй, слегка худоватые ножки, подпирает кулачком иссиня-белое личико. Наконец-то очутилась в затишье, откуда не удастся ее выцарапать, и сама под ногами болтаться не будет. Ее тонкие, изящно изогнутые губки кривит небрежная, как бы извиняющаяся за уход в себя улыбка. Не только запах сена, но и запахи гниющих яблок, развороченных огородных грядок, распахнутого хлева слишком грубы для ее красиво выточенного носика. Всего ей тут чересчур много — деревьев, воздуха, потемневших, невесть что помнящих бревен; и она старается ничего не касаться, даже скамьи, на которой сидит, вернее, на которую опустилась, словно редкая бабочка.
— Невестушка, груши-то пробовала?… Невестушка, ранних слив с вершинки нащипал себе… Невестушка, — тщетно пытался подольститься Балюлис; за малейший знак благосклонности простил бы он невестке холодность и отстраненность.
— Как подаешь, неряха? На тарелочке надо! — пристыдила его Петронеле.
— Не лезьте вы к Ниёле, как шершни па сладкое, не любит она. Книгу, учтите, читает не нашу — испанскую. Не по нашим с тобой, отец, носам! — подскочив, заслоняет ее от отца сын и не без гордости поглядывает, видят ли ее, склоненную над книгой, Статкусы.
— Фу, некрасиво хвалить в глаза. — Ниёле лениво двумя пальчиками перевернула страницу. Пранас обиженно отпрянул и снова, как аист, ни за что не принимаясь, отрешенно вышагивает, не в силах придумать себе дела, неловко чувствуя себя в модном приталенном костюме из добротной шерсти. Не только пиджак, но и туфли стесняют, он с удовольствием разулся бы и прошелся босиком по траве, наслаждаясь не раз являвшимся ему во сне, но почему-то и сейчас недостижимым блаженством. Что запела бы Ниёле? Она-то еще ладно, но загудит и иерихонская труба матери. Ее городской сынок — босиком? Скрипнув зубами, сбросил на кучу досок пиджак. Ниёле издали сделала замечание, сложил подкладкой вверх, потом повесил на яблоньку сдернутый галстук, который запестрел там, как сойка. Освободившиеся руки — большие, с налитыми кровью ладонями — рылись, закапывались во взъерошенную бороду. Поседевшая, чуть ли не рябая, она больше подошла бы старому человеку, чем такому бравому молодцу, казалось, сорвал бы ее, как приклеенную, чтобы стать самим собой.
— Чужих лошадей и поить доводилось, и овса им задавать, — тишком, с хитроватой улыбочкой подкатился к скучающему сыну Лауринас. — А что твой драндулет любит, не подскажешь?
— Какой драндулет? — зыркнул на него Пранас, но лицо оживилось, он вдруг сообразил, чего тщетно искал все утро. Заблестели глаза светлой голубизны, под расстегнутой нарядной рубашкой задвигались комья мускулов. Да «Москвич» же! Что, если не этот чертов «Москвич», вызволит из ловушки, куда попал он как кур в ощип? Бросился к машине, открыл капот, принялся ковыряться в моторе, по раскрасневшемуся лицу градом покатил пот. Мастером он был неопытным, ободрал пальцы, каждое второе слово было «етаритай» или еще более сочное, трехэтажное. Уезжаешь на два дня, один съедает дорога, другой — ремонт… И ради этого стоило заискивать перед женой, умолять ее поехать? Но, явись один, старики решили бы, что снова разводится. Разве он тот развод придумал? Ангеле, змея подколодная, более денежного нашла… А, черт с ней!
Пранас вслух сетовал на свои беды, потел, хлебал воду прямо из ведра, однако Статкус не сомневался, что он доволен неполадками в машине, заслонившими дом, деревья, упрекающую, чего-то от пего ждущую тишину. Тут невозможно спрятаться от требующего покаяния материнского взгляда, избежать хитроумных, стремящихся приманить подходов отца, а он вовсе не собирается позволить им сыпать соль на свою рану… Старики догадываются, почему у него все из рук валится. А, не маленький уже, не просить же ему разрешения папы-мамы! Да и как тут не выпить? Отравляла жизнь одна вечными попреками и сказками о том, как другие живут, теперь другая травит постоянными требованиями жалости к себе, будто не пашей земли жительница, травит этой своей книжицей, которую, неизвестно, читает или просто листает, чтобы ею восхищались, этим сосущим под ложечкой «Праниссимо», будто он не взрослый человек, а несмышленыш. Борода не чья-нибудь, ее выдумка. Если не талантом, хоть бородой выделяйся из толпы, а сама ведь не какой-нибудь дирижер — методист Дома культуры, на пудовом аккордеоне пиликает.
— Сбегаю механика позову! — предлагал Лауринас, сын останавливал, уговаривал не горячиться, хотя сам кипел, нестерпимо хотелось выпить.
Все-таки пришлось кланяться механику. Красный тракторенок, синий комбинезон, полотняная шапочка — «Tallinn».
Не говоря ни слова, механик пошарил под капотом, постучал ногтем по аккумулятору.
— А где я новый возьму? Рожу, етаритай? — ухватился за бороду Пранас.
Механик ткнул большим пальцем в себя: вытаскивай, мол, аккумулятор и давай ему.
— Он что, глухонемой? — выпучил глаза Пранас, наматывая на палец волосы бороды.
— Когда ему болтать? — бросил Лауринас.
Механик кивнул, вскочил на свой трактор и укатил.
— Нет, не прощу я этому гаду доценту! — ярился Пранас, Ниёлино «Праниссимо!» прожужжало мимо, не достигнув цели. — Дай мне ружье! Я его, этого жулика!..
— Какое ружье? Что несешь? Прикуси язык-то! — ощетинился Лауринас и тайком огляделся по сторонам, не идет ли кто, не едет ли мимо. — Мало мы настрадались из-за этого куска железа? Я его давным-давно утопил. Забудь про ту гадость, забудь!
Звякнуло суровое и горькое прошлое усадьбы. Что, снова покатилось время назад? Пранас, выпучив глаза, не переставал орать:
— Дурак ты, что ружье утопил! Было бы оно у меня теперь!.. Ну, ничего, отлажу эту рухлядь, продам и на всю выручку — револьвер, етаритай! Попадись мне тогда на глаза этот доцент! Не простой, образованный жулик. Не успел домой пригнать — трах-трах — две покрышки. Лезу под машину — крестовина изношена. Тысячи не наездил — стал бензин подтекать… Мало того, аккумулятор полетел! Нет, в тюрьму сяду, а его, гада!..
— Праниссимо! — взвизгнул, словно режут стекло, голосок Ниёле, закованный в серебряные латы пальчик поднялся к побледневшему лбу. На этот раз надутая грудь Пранаса опала, плечи осели, в бороде мелькнули седые пряди — возле клена стоял теперь далеко не молодой человек, добродушный, никого не могущий обидеть… никого!
— Значит, не разрешаете ухлопать подлеца? — спросил спокойно, словно не громыхал только что. — Дайте тогда какое-нибудь дело, чтобы с ума не сойти!
— Отаву не смахнешь? Вон под навесом старая коса. Ой, как по тебе соскучилась! Как скрипочка заиграет, — манил отвыкшего от крестьянской работы сына Лауринас.
— Не смеши людей, батя! Сенокос-то когда кончился, а ты все по травинке выскребаешь.
— Старый я, Пранас. Понемножку, по клочочку.
— Ох, батя, батя! Привык крошки клевать. Никогда не умел по-крупному брать. Бригадиром не стал, председателем не выбрали, даже в почетные колхозники не попал… Не гонишься за почетом? Черт с ним. Вон сад ломится, горы витаминов погибают, а ты мне и себе косы правишь. Другой на твоем месте такой бы бизнес с яблоками провернул!
— Четыре ящика в районе продал, — похвастал Лауринас.
— Не смеши людей, батя. Тоннами надо, не ящиками. И не в районе — в Паневежисе, в Вильнюсе!
— Не дотянет Каштан. Даль-то какая…
— Ха, Каштан! А грузовики зачем? — весело выкрикивал Пранас, глаза у него блестели, борода ходуном ходила от учащенного дыхания. Видел большую торговлю, мешок денег. — Если Вильнюс завален, гонишь в Палангу, в Ленинград! Вот как люди делают.
— Вези сам, чего не везешь?
— Я человек служивый, бухгалтер, — развел руками Пранас. — Сверчок запечный. Вы, колхозники, другое дело. Вас даже призывают.
— Вези от моего имени. Копейки с тебя не возьму, спасибо скажу! — рассерженный Лауринас отвесил поклон сыну, показывая, как будет его благодарить. Никому не позволял над собой издеваться, не позволит и сыну, который пальцем не шевельнет — пускай гниет все и сгниет! — но языком молоть горазд, да еще чтоб посторонние слышали.
— А Ниёле моя, знаешь, что запоет? — уже оборонялся Пранас. — С базарным спекулянтом жить не стану! Правда, Ниёле?
— Праниссимо, ты сегодня невыносим! Уймись!
— Как вам наша парочка? — Петронеле ухватила за рукав прошмыгнувшую было мимо Елену.
Хозяйка просто искрила, как горящий факел. К такой и с добрым словом не подступишься.
— Вроде славный он, ваш Пранас, правда, шумноватый, — осмелилась высказать свое мнение Елена.
— Пранас? Нету никакого Пранаса.
— Как это нету?
— Не Пранас — Праниссимо!
— Все равно… не злой.
— Сама знаю: не разбойник.
— Вот видите…
— Что? Языком правду ищет, языком жуликов в прах повергает, и сам языком богатеет, все языком.
— И невестка… красивая.
— Ты мне, дочка, зубов не заговаривай, не слепая, вижу, что красивая. А зачем ястребиные когти?
— Наверно, красиво.
— Красотой горшок не прикроешь.
— Хозяйка, вы же сами говорили… Красота…
— Ты-то вот почему ногтей не отращиваешь?
— Стряпаю, стираю, полы натираю.
— А ей кто готовит, стирает? Кто? — испугавшись, как бы их разговор не услышала невестка, Петронеле отпустила рукав Елены.
— Праниссимо, ты сегодня просто невыносим. Трубишь, как дырявый фагот, — не преминула Ниёле выплеснуть свое возмущение.
— Слыхал, батя? — Пранас чуть ли не обрадовался выговору жены. — Учти, дырявый фагот для нее страшнее пестрого подсвинка… А у тебя руки не связаны. Не хочешь с яблоками возиться, что-нибудь другое придумай…
— Ты это всерьез, сынок, или опять языком мелешь?
— Абсолютно всерьез. Вон у одного моего приятеля папаша сторожем в сыродельном цеху. Обоим славно перепадает!
— С ворами я, слава богу, дел не имел и тебе не советую…
— Воры были при Сметоне, нынче просто оборотистые люди.
— Работать надо, сын, а не языком болтать. Паразитов и без тебя достаточно.
— Эх, батя, батя! Простых вещей не понимаешь. Кому какое дело, паразит ты или рабочий муравей? Приличное жалованье, премийка, утечка или утруска — и все тебе кланяются. А тут? Никакого приварка к пенсии, дергаешь осоку из болота. Такие-то дела, батя.
— Приехал в лицо мне плевать? — не на шутку обиделся Лауринас. — Мог бы повременить, пока к праотцам отправлюсь. Не горели бы у меня тогда уши из-за сына.
— Как тебя понимать, отец? — вспыхнул и Пранас, скорый на обиду и быстро отходивший. — Гонишь?
— Кто тебя, сынок, гонит? — прилетела, будто наседка на защиту цыплят, Петронеле, позабыв все, только что высказанное Елене. — Не слушай ты его, старого болтуна. Меньше языком бы трепал, скорее с сеном управился. А то все на дите валит!
— Балуй его, балуй. С самого детства так. «Не слушай старого болтуна!» — горячился Лауринас. — Мне, в три погибели согнувшись, осоку рубить, а бычок без дела пастись будет.
— Дите с дороги устало, а ты… — защищала сына Петронеле.
— Праниссимо! Не отвечай, не унижайся! — снова зацарапал под кленом голосок снохи, и всем стало ясно, что махание косой ничего не изменит. Пранас отрезанный ломоть, и не только по своей вине.
— Нет, я ему все выложу! — Пранас скрипнул белыми зубами. — Разве сбежал бы я из дому? Разве полез бы в тот дерьмовый кредитно-финансовый, кабы не ты, не твоя винтовка? Ненавижу всю эту бухгалтерию, расчеты… вонь захватанных денег!
— А куда бы ты подался-то, куда? — наскакивал отец.
— В летчики. Все бумаги уже готовы были.
— Ветрогон… В лет-чи-ки! Чего же не подавал?
— Еще спрашивает… Винтовка, твоя винтовка!
Снова винтовка… И Пранасу поперек пути встала, хотя никого, кроме Ниёле, не боится и, лишь храбрясь, грозился револьвер купить? Проклятого запаха той железяки вовек, наверно, не развеет время, сокрушенно подумал Статкус. А может, время и не движется, только поворачивается к нам то одной своей гранью, то другой?
— При чем тут моя винтовка? — У Лауринаса сел голос.
— Молчи, старик. Сынок прав. Всю жизнь нам твоя винтовка испортила! — сурово гаркнула на мужа Петронеле, а на сына глянула нежно, с мольбой. — Отец всегда отец, детка… Старый, едва ноги волочит. Не видишь, что ли?
— Кто это едва ноги волочит? Кто старый? Своими руками заработанный хлеб ем, не чужой! — подбоченился Лауринас. — Мне никто «Москвичей» не покупает!
— Один раз купил, сто лет попрекаешь!
— Праниссимо, починил уже машину? — выползла из тени на беспощадно жгучее солнце Ниёле. — Домой! Домой! У меня аллергия начинается… от запахов!
— Без аккумулятора домой? На ведьминой метле? — присел и тут же вскочил Пранас.
Ниёле снова шмыгнула в тень, беспомощная среди крепких запахов, среди грубых, не выбирающих слов людей.
— Не ссорьтесь, дети! — загудела Петронеле, пытаясь всех примирить. — Давал отец и дальше будет давать. Разве мы кого попрекаем? Истосковались, вот почему. И ты, старик, успокойся! — погрозила Лауринасу, который моргал, чуть не плача. Так ждал утра — поговорит с сыном, сделают по доброму прокосу! — Пойду обед приготовлю.
И ушла, волоча за собой тяжесть раздора.
— Так я ничего… Зачем собак на меня вешаете? — оправдывался Лауринас.
— Не сержусь я, чего мне сердиться, но скажу, — не сдавался Пранас, хотя и у него на глаза навертывалась слеза. — Хорошо отцу, когда конский хвост весь мир ему застит. В городе-то за каждый чих плати, за глоток воды! Нервничаю я, батя, пойми. Предложи какую-нибудь работенку, только не косу в руки. Спасибо, во как еще в молодости намахался…
— Если есть порох, вон гора дров неколотых.
— Пока не жалуюсь, пороху хватает. Топор-то наточен?
— Топор, что твоя скрипка. Колоть будешь, как смычком водить.
— Скрипка, смычок… Откуда это у тебя, батя? Ты же никогда музыкантом не был! — уже расползалось в добродушной улыбке широкое лицо сына, больше похожего на мать, чем на отца. — Наездником, говорят, знатным был, бабником, не сердись, тоже неплохим, но музыкантом? Среди нашей родни одна музыкальная знаменитость — моя дражайшая Ниёле.
— Работа, сынок… Когда работаешь с настроением, так и поет она в тебе, музыка. — Глаза Лауринаса прояснились, морщины на лбу разгладились. '- Молодые не умеют ее слушать. Жаль, бригадирша не сажает на «грабли», вот там музыка!
— Ну уж, батя, — проворчал сын, будто от насмешек защищаясь, но в его добрых светлых глазах замерцали искорки восхищения. Невзначай признал, что сам не такой работяга, хотя иногда руки чешутся при воспоминании о прокосах, вместе с отцом проложенных.
— Ладно, давай твой смычок!
Едва пристроился у штабеля между поленьями и козлами, как явилась Петронеле. Губы дрожат, в поднятой руке палка.
— Совести у тебя нет, Лауринас! Ребенок на один день, а ты его пнями завалил. Не слышишь, что ли, как тяжко дышит, городской пыли наглотавшись?
— Вот и полезно потюкать.
— Я сам напросился, мама, — поддержал отца Пранас.
— Полезно? Посмотри на свой горб. Хочешь, чтобы и ребенка скрючило? Ступай, детка, полакомьтесь яблочками с Ниёле.
— У нее от них изжога. Сырых не ест, печеные.
— Мигом испеку. Не слушай отца. Пошли, блинчиками с вареньем угощу.
— Топором помашет — блинчики сами в рот запрыгают! — пошутил Лауринас, разрывая руками надколотое полено.
— Слышите, это отец говорит! Родной отец! Да был ли ты когда отцом своим детям? — Петронеле причитала на всю усадьбу, не обращая внимания на сына, невестку и Статкуса. — Почему на старости лет одни-то остались? Скажи, старик, чего замолчал?
Пранас воткнул топор в колоду, обнял мать за плечи, она утонула в его объятиях, растрогалась.
— Не надо, мама, отца обижать. Какой уж там вышел бы из меня летчик? С машиной и то вот справиться не могу. Хочешь знать, почему из дому ушел? — Он говорил мягко, гладя ее ладонью и взглядом. — Чувствовал себя, как петух с подрезанными крыльями. Улучил момент — и через тын… Сколько таких петушков из деревни улетело, в городах кукарекает. Так надо было, мама. Новые времена, новые песни!
— Слыхала, мать? А ты все меня попрекаешь, — обрадовался изменившемуся настроению сына Лауринас. — Если и виноват, то лишь в том, что только двоих настрогал. Поболе бы надо. Глядишь, и не остался бы один в хозяйстве… Но тут, мать, твоей вины больше. Дети тебе молиться мешали.
— Иди ты, знаешь, куда? — несердито ткнула его своей палкой Петронеле.
Лауринас, хихикая, отпрянул.
— Думал, больными застану. А вы сердитесь, ссоритесь, значит, живы и здоровы! — искренне радовался Пранас. — Может, батя, еще и принимаешь по капельке?
— Праниссимо! Пра-нис-си-мо! — приподнялась было со скамьи и шлепнулась обратно Ниёле.
— Будет тебе капелька, будет! — весело подмигивал Лауринас. — Наколем дровишек, и будет.
…И была капелька — сбереженная для праздника поллитровка. И потому еще большая печаль, что нельзя вернуться назад, где малыш — взъерошенная головенка — и радость, и доверчивость, и самые светлые на свете надежды. Вот он, твой малыш, перед тобою: уже немолодой, крупный, располневший мужик, разгоряченный рюмкой и разговорами, с морщинами разочарования на широком добром лице. Приметы не такого уж далекого будущего, не за горами тот день — не дай бог его дождаться! — когда сам станет старым. Торчит клочьями трепаная, шутовская борода и ничего не скрывает, скорее обнажает, и, наверно, нет печальнее доли, чем видеть своего ребенка стареющим и мучительно гадать: а подаст ли ему кто стакан воды, когда сам не в силах уже будет дотянуться дрожащей, никому не причинившей зла рукой… Балюлисы видят в нем себя, и у обоих перехватывают горло жалость и чувство вины, которым не нужны доказательства: главная улика — родные черты этого обрюзгшего, заросшего волосами лица и тени от больших жестикулирующих рук на стене.
— Ешьте, детки, ешьте, — мечется ошалевшая, как ночная бабочка на ярком свету, Петронеле и старается отогнать от глаз лицо сына, столь похожее на ее старческое лицо. Хоть на миг, чтобы вместо бородатого улыбнулось личико с гладкими, как тетрадные странички, щеками. Но ей не удается. Лучше уж не смотреть, думать о том, что посуда на столе не такая, как в городе, глядишь, еще невестка побрезгует… Когда гость переступает порог их дома, старая всегда об этом думает и привычная забота отодвигает все другие. Пранас, не переставая громогласно рассуждать, уплетает сало. Ниёле пытается отодрать вилкой слой жира от кусочка мяса. Совсем не много этого белого — мясцо розовое, ломтик самой лучшей грудинки, какой только удалось отрезать, но невестке мешают есть мухи, вилка с отбитой костяной ручкой. Не косись ты на нее, жуй свое, чтобы не застряло в глотке, ибо невестка, чего доброго, не сдержится, отодвинет тарелку и выбежит. А может, каким-то чудом случится нежданное-негаданное, о чем ты разве что тайком мечтала: вместо того чтобы вежливо поклевывать, оскалит невестка зубки и брызнет искрами слез, жалуясь на большого и доброго мужа, краснобая и недотепу — сущее несчастье женщины, не отшлепаешь его, как ребенка, небось не молочко пьет. Разве она, Петронеле, не женщина, не поймет ее?
— Праниссимо! Забыл свое обещание? Больше никуда с тобой… Честное слово!
— Не пью, Ниёлите, золотце мое! Разве я пью? Так, капельку с батюшкой… Может, последний разок, кто знает? — Он даже не скрывает, что не выстраивает и не планирует свою жизнь, доверяясь неудержимому, не зависящему от человека бегу дней.
Пахнуло сладкой слезой печали, но ее расплескивает сам Пранас, вскакивая на ноги.
— Ну, батя, ты у нас молодец! Дай ус. Думал, сидишь себе, как сноп соломы, а ты нет, какой фортель выкинул: породистую собаку сторговал! Не знаешь, может, сучку привезут? Принесет потомство — деньгу зашибешь! Ныне пошли времена фокстерьеров!
Времен фокстерьеров Статкус проглотить не может. Благодарит за ужин и смывается во двор — проветриться. И чего это Елена там застряла? Не дождавшись ее, возвращается в горницу, нетерпеливо постукивает каблуками вокруг стола. В расстроенных чувствах натыкается на кровать Шакенасов, днем на нее даже глядеть не хочется. Наконец — кажется, целая вечность миновала! — раздается Еленин смех. Помолодевшая, в редко надеваемом белом платье, чуть-чуть хмельная от гомона застолья.
— Ну и свинтусы же эти Балюлисовы дети!
Смех Елены дробится, утихает.
— Что с тобой, Йонас? Вроде бы не пил.
— Со мной-то ничего. А вот что с тобой?
— Мне, представь себе, весело. Дождались-таки своей радости наши старики.
Однако уже ни в голосе, ни в глазах никакого веселья.
— Дождались! Эта фарфоровая кукла Ниёле, как она вилкой-то в тарелке ковыряла! И недотепа ее Пранас смеет еще отца упрекать, мол, не оборотистый! Не обольщайся, под шумок снова лапу протянет — дай еще!..
— Свой же ребенок, не чужой.
— Разве теперь дети? Мы-то ради своих от чего угодно отказаться могли, — гремит Статкус, словно на стройплощадке, где плохо слышно от грохота механизмов. Но сам чувствует, что возмущен не столько молодыми Балюлисами, сколько Еленой, хитро разрушающей обычное его поведение и ход мыслей.
— Кто отказывался, а кто…
— Ты уж, пожалуйста, без обиняков!..
— И ты не в казарме или на производственном совещании.
— Что ты сказала?
— Что слышал. Кому-кому, а тебе помалкивать бы…
Лицо Елены, только что молодо светившееся, грубеет и твердеет. Потрешься о такое, щеки обдерешь. А ведь была, была уже такой заледеневшей. Не тогда, когда хоронили отца, Еронимаса Баландиса, нет. И не тогда, когда он, Статкус, возвратился домой какой-то пришибленный, не признав средь бела дня своего лучшего друга… Тогда ни слова упрека: несчастному, полуживому готова была все простить, смотрела нежно, любовно. А тут — жестокая, толкающая в бездонную пропасть. Хотелось спрятаться, нырнуть в старую, давно сброшенную шкуру, от которой давно отвык, как от поношенного костюма, завернутого в газеты и забытого на гвозде. Так непримиримо выглядела Елена лишь однажды, когда постучался в их двери мальчик-несчастье. Ни в чем не виноватый мальчишка, вместо него на лестнице могла топтаться перепуганная женщина, старуха с красными от бессонницы глазами, загулявший, опоздавший вовремя возвратиться домой мужчина… Наконец, несчастье могло явиться в образе растерянной девочки, в каком хотите любом другом обличье, однако почему-то выбрало этого мальчика. Нормальный паренек — желтая майка «адидас», под мышкой в полиэтиленовом пакете ракетки для бадминтона, но глаза помертвевшие, залитые сероваточерной ртутью. А может, он сам, Статкус, был не в норме — перебрал в загородном ресторане с гостями из высокой инстанции: на волоске висел важный проект… И все-таки сразу не понравились, насторожили эти глаза съежившегося, дрожащего мальчишки. На что ни глянут — на перила, на дверной глазок, на твои, еще пахнущие травой загородного парка туфли, — все отвечает им мертвенным блеском. Екнуло сердце, будто выпорхнула, вырвалась из него на волю стайка трепещущих крылами пичуг, и крылья эти бились, царапали горло. Статкус даже не сразу сообразил, что задыхается. Что ему надо? Кто такой? Братишка Лины — подруги вашей Неринги! На мгновение меркнет разум. Неринги, его Неринги нет дома? Ночует где-то в другом месте? И от него это скрыли? Надо схватить, втащить мальчишку в квартиру. Но ведь это страшно, это значит впустить в дом несчастье — оно зальет пол, стены, вещи! На шум в прихожей появляется Елена. Смотрит на них и молчит. Шершавое, заиндевевшее бревно, а не жена, не мать его девочки. Какое отталкивающее лицо! Он, Статкус, бесконечно одинок, одинок, как когда-то прежде, нет, еще более одинок — лицом к лицу с несчастьем, которое не умещается в недетских глазах паренька. Хрупкий, большеглазый — и внушающий ужас? Заплатить ему любую цену, задобрить, чтобы серебряная чернь ртути не застыла узенькой траурной рамкой на последней полосе вечерней газеты! А Елена все так же безразлично чужда, хотя это ее долг, долг матери, расшевелить, обласкать мальчишку. Немо молчит, словно заранее знает судьбу Неринги, словно уже примирилась с ней. Приходится самому суетиться вокруг вестника беды, умасливать его, стараясь понять изгоняющим алкогольную эйфорию мозгом, что могут означать эти ракетки для бадминтона, не одна — две?! И нераспакованные, в целехоньком полиэтиленовом пакете? Зачем они? Орудие пытки? Малец и не соображает, что у него под мышкой, так не осознает змея, как смертелен яд ее жала. Сестра с Нерингой заперлись в спальне родителей, и он принялся бить ногами в дверь, тогда двери приоткрылись и в щели появилось это, новые ракетки в прозрачном пакете. В спальне родителей? А где же родители? Ах да, это же известно: мать Липы контролер на каких-то линиях, она вечно в командировках, а отец… Отец часто ночует у соседки-стенографистки. Я плакал, не хотел брать ракеток, а они успокаивали, целовали, только чтобы не мешал… не звал никого до утра. Лжец, гнусный лжец, а не честный перепуганный братишка какой-то одуревшей девки! Как же могли они тебя целовать, они же заперлись в спальне? Статкус, словно клещами, вцепляется в худенькое плечо, выпирающее из-под майки «адидас». Одурел? Кости ребенку переломаешь! Голос Елены, а губы не шевелятся. С ума схожу? Сам за нее говорю? Отвечай! Или… Не угроза, зубовный скрежет. Лина, Лина вытолкнула Нерингу… И та меня целовала, просила… Потом снова заперлись, маг пустили. Кого, кого пустили? Кто там еще с ними прятался? Отвечай! Магнитофон… Господи, как ужасно — и что сама Лина не вышла к брату, и что загремел магнитофон, а самое худшее — эти ракетки, новенькие, заранее приготовленные… Пичуги стая за стаей — точно скворцы из вишенника — вздымаются из неуспевающего сжиматься сердца, Статкус начинает отставать от паренька, они уже бегут. Давно бегут? Он, Статкус, мог бы легко обогнать этого хрупкого слабака, однако приходится передвигать не ноги — чугунные гири, язык не умещается во рту… А ведь целые полгода, до самого мальчика-несчастья, ему было так легко наслаждаться невесомостью. И работалось легко: играючи мотался по объектам, радостно и беспечно улыбался сотрудникам. Словно вознаграждал себя этой легкостью за вечную озабоченность, постоянное самоограничение. В конце концов, самому себе служил доказательством собственной мужественности. Освобождавшегося от множества забот и трудов, ждала его женщина, перед которой он не ощущал себя виноватым за то, что не стал художником или не обратился в мировую совесть. От не слишком уже юного не требовала чрезмерной молодости, не вызывала и отцовских чувств, хотя была молоденькой женщиной, вернее, девушкой, едва закончившей инженерно-строительный… Ничего, ничего не требовала от своего седого юноши, а вот сейчас душат петлей на шее пахнущие миндалем волосы — длинные волнистые пряди! — и не собираются отказаться от своего права: цепляться, лепиться к нему, быть там, где он, даже сейчас, в эти страшные мгновения, когда он скрежещет зубами… Нет, прочь! Прочь! А перед ним скачет мальчишка с ракетками для бадминтона, самыми жуткими орудиями пытки…
Зеленый огонек такси — остановится? — нет! — верно решил, что на середину проезжей части выскочил пьяный или преступник. Статкус закричал. Исчез, пропал, испарился запах миндаля, больше не щекотали губ, не лезли в легкие золотые нити… И словно не было той очаровательной девицы, ради которой стригся под ежик, чаще менял рубашки; больше не слышал ее милого — мой седой юноша! — ничего не требовавшего от него, тем более оставить семью! Всем своим изломанным, будто раздавленным тем такси телом он вдруг ощутил, что секунду назад отсек, отрубил от себя какую-то часть, не только приятные уик-энды, не только мгновения мужской страсти. И еще пронзила его мысль: ни в каком силуэте, походке, запахе женщины никогда больше не станет он искать той, неосуществленной, так не хватающей ему, никем не заменимой Дануте-Кармелы, грудь которой осталась для него недостижимой, как белые и чистые льды Арктики или Антарктики…
Молниеносно исчез сковывавший чугун, ноги, легкие и сильные, понесли вперед, в несколько прыжков обогнал беднягу мальчишку, да, беднягу, ибо паренек даже не представляет себе, каким был ужасным. Взлетел по лестнице бог весть на какой этаж, ворвался, как в свою, в чужую квартиру, могучим плечом высадил дверь спальни, потребовалось, голыми руками разрушил бы, разметал по кирпичику весь этот дом. Подушечки на ковре — по одной для каждой погруженной больше чем в сон девичьей головки, пустой флакончик из-под духов «Красная Москва». Спаянные общим горем десятиклассницы решили больше не жить, готовились к смерти, точно к празднованию дня рождения: парадные платья, духи, ракетки для бадминтона — подарок раззяве братцу. Кто же он, если не раззява, этот смертельно перепуганный младенец? Извини, паренек, что ненавидел тебя, словно саму смерть, извини! Красиво лежат обе в душистой полумгле — смежившие очи королевы из банальной сказки, только в сказках никогда не бывало бок о бок двух трупов. Трупов? Всех таблеток, неизвестно где взятых, они не осилили, половина рассыпалась, раскатилась по ковру, так бы и давил их, словно расползшихся скорпионов. Только что пожертвовал Статкус частью самого себя, тело еще продолжало кровоточить. Что еще оторвать, отсечь, чтобы дрогнули слипшиеся веки Неринги? Лина тихонечко поскуливает — будет жить. Пав на колени, Статкус тормошит, трясет Нерингу, дергает ее безжизненно откинутую руку, пока издалека, чуть не из-под земли, не доносится слабый стон, изо рта выхлестывается пена, заливает ее красивое платьице…
В приемном покое, у истертой спинами бетонной стены замерла Елена. Ее лицо все еще шершавый лед, не плавят его никакие чувства — ни жалость к нему или самой себе, в одинаковой мере убитым обрушившимся горем, ни облегчение, что самая грозная опасность уже позади. Не уйдет ваша Неринга, обещают глаза пробегающей мимо сестры им обоим, распятым на противоположных берегах ожидания. Безжалостно слепит ночное электричество. Отклеившийся и задранный квадратик линолеума, красный детский носок на радиаторе отопления. Кое-как удавалось охранить длинноногого кузнечика, своего Нерюкаса, от всего, что гудит и гремит, что остро и опасно, а вот не уберег… от самого себя? Ледяной взгляд Елены тоже цепляет детский носочек, но боль их не сливается, не становится общей, и эта разобщенность постепенно будет расти, ничто теперь не сблизит их, даже заставляющий разрываться мозг и наконец выплескивающийся наружу стон-вопль Статкуса: разве все родители жертвуют своими дочерьми? Разве все?!
Выпрямилась затоптанная трава, застыли по-прежнему ветви яблонь, задетые крышей «Москвича», горько усмехается Петронеле, горько, но беззлобно. Сверкает обильная роса, тысячи нанизанных на стебли и листочки солнышек, повсюду тишина и пустота, пугающие, давящие, боишься слова, стука шагов. Лауринас, вместо того чтобы взяться за какое-нибудь дело, топчется возле свежей колеи, сдается, уйди от нее, снова распрощаешься с Пранасом.
— Пойдем-ка, старый, завтракать! Ищешь, чего не терял, — улучив минутку, непривычно ласково зовет Петронеле.
— Ничего я не ищу, — беззлобно возражает Лауринас. Ничего не изменилось, ничего, бывает иногда — налетит вихрь, разворошит, положит хлеба, забьет песком морщины у глаз, но не оросит живительной влагой спекшейся от жара земли. А ведь могло быть иначе, мог бы сын стоят здесь, рядышком, вырваться и прикатить обратно, сынок — родная кровь, а что невестка, разве кто запрещал ей свои книжечки в тени листать? Нет, не утерпела бы Петронеле, ввязалась, принялась бы пилить, нет уж лучше так, вдвоем, без свар и обид, вдвоем, как уже давно, как почти всю жизнь. Статкусы тоже скоро уедут. Их машина, облепленная листьями да птичьим пометом, всегда наготове, как оседланная лошадь. Ногу в стремя — и поминай как звали.
— Что скажешь, мать? — ухмыляется Лауринас в распахнутых дверях летней кухоньки.
— Садись, ешь. Что сам скажешь, коли такой умный?
— Умный, говоришь? — садится он верхом на низенький стульчик.
— Хвались, хвались.
— Никто меня так не хвалит, как ты, Петроне.
— Смеешься все? Смейся, ладно. Вчерашний блин разжуешь?
— Зубы пока не одолженные. Железо грызть могу.
— Хвались, хвались. Всегда хвастуном был.
— И все же не таким, как Пятрас Лабенас из Эйшюнай, а? Мне восемьдесят два, и я еще холостой!
— Смеялся чугунок над котлом, что тот весь в саже!.. Любишь ты, Лауринас, ох, и любишь прихвастнуть: мне хорошо, мне годится.
— Что правда, то правда, — соглашается Балюлис, и Статкусу, проходящему мимо кухоньки, завидно и горько видеть склоненные друг к другу головы стариков, их соприкасающиеся мосластые руки, передающие из ладони в ладонь нож, хлеб, солонку; мирно жужжат мухи, покачиваются на кожаных петлях двери кухоньки. Горько и стыдно признаться — гложет зависть, ведь у самого горят щеки от ледяной ненависти, то ли все еще живой, то ли привидевшейся в застывшей фигуре жены.
— А коли правда, то и помолчал бы.
— Погоди. Ладно, не спорю: я и такой, я и сякой. Ладно. Но разве плохо живем? Разве чего нам не хватает?
— Кто ж говорит, что плохо.
— А хочешь, — Лауринас прихватывает свою Петроне за локоть, — хочешь, я тебе телевизор за три сотни, щелк — и будьте любезны! Весь день танцы да игранцы, не останется времени печалиться, нос вешать!
Предложение столь неожиданное, что у старой перехватывает дыхание, дрожит ложка, поднесенная ко рту, губы кривятся в улыбке, беззлобной, почти прощающей.
— Телевизор купишь? Так, может, заодно и глаза?
— Возьми очки посильнее. Значит, прямо завтра и заказываю. Не возражаешь? Съезжу, и порядок.
— Ох, старик, старик! Тебе бы только куда-то ехать. А мне только ждать да ждать?
Кажется, сама земля прислушалась к этому разговору — нет его важнее! — и следы от колес сынова «Москвича» вроде уже и не видны. Так просто это не кончится, что-то должно произойти, подумал Статкус, но и его размышления, и беседу хозяев прервал шум мотора — по дороге к усадьбе взбиралась старая «Волга» кофейного цвета. Что-то в ней бренчало и дребезжало, пока водитель колесил по двору, выискивая местечко, где бы приткнуться. Распахнулись дверцы, наружу вывалилась пестрая орава людей и животных: полная высокая женщина со шлемом серебряных волос; вероятно, ее дочь — тот же рост, лицом похожа, но коротко стриженная и словно выжатая; худой и бледный длинноволосый молодой человек, скорее всего муж дочери, и троица серых, в рыжеватых пятнах собак. Лохматые, глаз из-под челок не видать, пасти оскалены, они рвались на поводках из рук длинноволосого, еле их удерживавшего. Не успели выбраться из машины, как сцепились, валяя друг друга, потом шарахнулись в сторону, будто током ударенные, тут же вновь сбились в клубок и с такой силой рванулись вперед, что худощавый был вынужден чуть ли не бежать за ними на своих длинных ногах.
— Диана! Уэльс! Негус! Вы что, спятили? Спокойней! Фу! Фу! — фальцет женщины разносился по округе, будил приютившуюся в лощине соседскую усадьбу. — Это твоя вина, Иоганнес: породистые собаки превратились в невоспитанных дворняжек! Дай бедным животным свободу, их ведь укачало в дороге!
Зять Иоганнес сильнее натянул поводки. Упирался, мерился силой с беспокойной троицей, откидывая со лба на плечо вельветового пиджачка длинные волосы, и с удивлением оглядывал деревья: яблони, липовую рощицу, башни елей, лещину у межи возле закопченной баньки — ветви обвисли под тяжестью ореховых гроздей. Но больше всего поразил клен, затенявший половину двора, не спускал с него глаз и невнятно бормотал что-то.
— Ну что ты раскомандовалась, мама, словно у себя дома? — упрекнула молодая, откатывая от кучи носком босоножки желтое яблоко. — Перепугаешь хозяев.
— Ты меня не учи! И не ешь немытое яблоко — колодец рядом. Детей тут не видать, настоящий рай собачкам.
— Пожалуйста, пожалуйста! Зачем с земли-то? — заторопился угощать застигнутый врасплох этим нашествием Балюлис. — Вы с деревьев рвите. Какие понравятся, пожалуйста. Вот «белый налив», а тут краснобокие, тоже наливные. А вон те сахарные. А уж «ананасные» — самый высший сорт, кого ни угощал, все хвалят, желтые, словно медом налитые. Прошу, пожалуйста, правда, им еще рановато, не укусишь. Осенний сорт… Времечко не очень удачное — летние кончились, осенние еще не доспели. Но ежели поискать, то вот «графштейны», этого сорта у меня навалом. А может, вам красненькие нравятся? Повидло из них варим. По старинке зовутся райскими яблочками. Пожалуйста, угощайтесь! А то груш нарву — мягкие, сочные!
— Интересно, очень интересно. — Глаза дамы так и бегали следом за собаками.
— Помнишь, мама, у нашего прошлогоднего хозяина пятна по телу пошли? Как навалилась на него вся орава… Не боишься и этого милого старичка напугать? — Молодая, правда, озабочена была не столько старичком, сколько своим молчаливым супругом, глаза которого широко распахнулись, губы расползлись в беззвучной улыбке, точно при встрече со старыми знакомцами. Разве можно радоваться каким-то деревьям, словно людям? — Мама, Иоганнес лучше знает, что могут натворить наши собачки, если…
— Знает, все твой Иоганнес лучше всех знает! — нетерпеливо оборвала ее старшая, одним глазом следившая за тем, как Балюлис срывает груши, а другим за собаками. К ее серебряному шлему прицепился сухой яблоневый листик. — Одного не знает, как семье на хлеб заработать. Полагаю, и в его Эстонии не одним воздухом питаются. Перестаньте, Иоганнес, мучить животных!
— Во-первых, мамочка, никого он не мучает. Он гуманист. Во-вторых, его нельзя нервировать, он ведь пишет картину к выставке.
Внимание дочери, рассеиваемое обилием впечатлений, едва поспевало за мыслями мгновенно все схватывающей и направляющей разговор маменьки.
— Обрадовала! Повисит, повисит — и вернут, засиженную мухами.
— Мама! — жалобно укорила дочь.
— Вот, прошу, отведайте. — Балюлису удалось выискать в гуще листвы парочку груш. — Трясут, кому не лень, ежели собака не лает. — Он не переставал убеждать себя, что хозяйству необходим четвероногий сторож.
— Какая сладкая! — пропела старшая, запуская зубы в мякоть. — Вот, дети, берите пример со старого человека. Его супруге, думаю, не приходится жаловаться, что семье на хлеб не хватает.
— Мама, ну пожалуйста!..
— На, соси грушу и не порти мне нервы! — Мать сунула грушу дочери и направилась к зятю.
— Когда мне стоять у мольберта? Я ведь должен ваших собак выгуливать! — неожиданно огрызнулся длинноволосый. На тещу он не смотрел — на стволы деревьев, на сияющий в свете солнца клен.
— Браво! — захлопала та в ладоши. — Браво! Вот вам и молчальник. Вчера, кажется, ни слова по-литовски не знал, а тут — выгуливать, да еще как точно выговаривает! Твой муженек лучше нас знает, кто он такой.
— Давай будем уважать творческую личность, мама, и тогда, когда мы ее не понимаем.
— Слова, красивые слова! — пропели серебряные трубы, очаровавшие Балюлиса еще на базаре. — Прошу спустить собачек, не слушает. Посылаю выгуливать, гублю талант… Разве можно не любить таких собачек? Как вы думаете? Можно?
Последние слова были адресованы Балюлису.
— Я-то? Мне хорошо, мне годится, — ответил он, правда, не очень твердо, внезапно ощутив отсутствие Петронеле, по крайней мере, ее ворчания. Оно, конечно, собака — во как! — нужна, однако теперь боязно самолично решать, будто не только собаку, а всю семейку взвалить на себя собирается…
— Вот и хозяин просит, чтобы дал ты им побегать, — по-своему поняла ответ Балюлиса гостья.
— Конечно, если вы, мама, требуете, Иоганнес отпустит. Но за возможные последствия… — Дочка подскочила к муженьку, то ли усмиряющему собак, то ли ими самими усмиренному, и что-то шепнула ему на ухо. Он уж и сам хотел спустить взбудораженную запахами усадьбы свору, но тут увидел старуху. Туловище и ноги оставались в кухоньке, а голова — в дверном проеме. Пока она молчала, но губы дрожали, казалось, вот-вот сорвутся с лица.
Отшатнулась назад, дверь — хлоп! — закрылась, донеслось громыхание кастрюль и горшков.
— Что это с ней? — Дама смахнула с волос листик.
— Да не обращайте внимания, дорогие гости, — принялся успокаивать Балюлис. — Слышит плохо и от посторонних отвыкла. Всю жизнь в усадьбе проторчала, шагу отсюда не ступила. Заболит зуб, так она в поликлинику, что другие в Америку, собирается.
— И это в эпоху коммуникаций и информации? Счастливые люди! — вздохнула гостья, но ее вислые губы словно бы совсем другое выговаривали: господи, какие же еще дикари водятся!
— Счастливые? — Иоганнес не стал ждать, пока жена угадает и переведет его мысли. — Боюсь, недолго осталось им наслаждаться счастьем и покоем! Похоже, что мы скоро отравим их тишину, вырубим их деревья и кусты. Мы начнем, другие завершат! Мы ведь должны разрушить все, что хорошо, что красиво…
— Кончили свою декламацию, молодой человек? Тогда поехали! — Теща заторопилась к машине.
— А собачка, сударыня? Вы же обещали мне братца Негуса! — затрусил следом Балюлис.
— Имеете в виду Уэльса? Но ведь он требует ухода, любви. А ваша супруга…
— Петроне-то? Так ведь здесь моя власть! Как скажу, так и будет. И ухаживать станем, и любить…
— Продайте человеку, мама. Разве мало вам собак? Вон в Вильнюсе еще два спаниеля ждут! — вмешалась молодая.
— Советуешь продать? Ты, которая и пальцем для них не шевельнешь?
— Подумайте, мама, какое облегчение бедняге Иоганнесу. Глядишь, успеет свою картину закончить, на выставку пошлет. Прославится. Получит деньги, которых нам вечно не хватает! — Глаза у дочери заблестели, голос освободился от привычной шелухи плаксивой жалости и апатии.
— Так, понимаю! Хотите поскорее отделаться от моих собачек, от меня самой! — Грудь достойной матроны заколыхалась, пальцы нашарили в сумочке носовой платочек и поднесли к уголку глаза. — И это в благодарность за заботу? За бесконечную мою преданность? Разве не так, Иоганнес? Разве не так, Виктория? А то, как попугай, повторяешь за муженьком всякий вздор!
— Помолчите! Очень вас прошу, помолчите! — Иоганнес топтался на месте, то отпуская, то притягивая к себе поводки, чтобы собаки не очень тянули. — Пустыми, банальными словами мы нарушаем этот священный покой, тишину крон и стволов, корней и листвы… Вы только гляньте, как тяжело трудится эта яблоня — вся в наростах, в цементных заплатах… Или вон, рядом, — молоденькая роженица, пока всего пять яблочек растит… А тут к солнцу тянется величественный клен… Тянется к свету? Нет! Он сам свет! Сколько же ему, этому великану, лет, не скажете ли, хозяин?
— Я тут каждое деревцо в землю воткнул, как про детей, про них знаю: и когда сажал, и когда глину в ямы с лугов таскал — не натрусишь, чего им надобно, не будут плодоносить, хоть ты что! Клен, правда, батюшка Петронеле еще до меня сажал. Один клеи, и все. Старых правил человек был: сало уважал, а плодовые-то деревья не очень. А клен любил… Сколько ему лет? Много, ой, много! — заторопился Балюлис на помощь Иоганнесу, растроганный его умением говорить с деревьями. Такого бабы сиськами забодают, подумал сочувственно, вспомнив собственные молодые годы.
— Вот бы мне какое-нибудь из этих зеленых чудес написать! Хотя бы это! — Фоксы дергали, ворчали, Иоганнес покачивался, не спуская глаз с клена. — Написать, как струится по нему вверх жизнь, светом своим встречая свет! Как звенит сияющая тишина и сам воздух от этого сияния становится прозрачным. Мы вот только яблоки ценим, груши, они нам вкусны, как свиньям. А ведь мы люди, в каждом из нас искра Прометея…
— На сегодня декламации хватит! Пятьдесят рублей, хозяин, и собака ваша. Уэльс! — громко, чтобы все слышали, объявила дама.
— Мне, как сказано, годится, — пробормотал Балюлис, неловкой рукой подавая ворох бумажек, стеснялся, что деньги у него мелкие.
Гости укатили, увезли свой шум и странные, как у глухонемых, разговоры. Остались лишь слова долговязого эстонца — живые, но немощные созданьица, вроде выпавших из гнезда птенчиков, остались разрозненные отзвуки чужой жизни. Однако раздумывать об этом, сесть и обстоятельно побеседовать было некогда. Обитатели усадьбы почувствовали себя так, словно им подбросили снаряд, вернее, невзорвавшуюся мину военных лет. Это взрывное устройство мало того, что внушало ужас, так еще и двигалось, каталось по земле, юлой вертелось следом за собственным куцым хвостишкой. Ни минуты не соглашалось спокойно посидеть, обнюхивало все живое и мертвое, не доверяя здешним запахам, а уж тем более животным и двуногим существам.
— Вельс! Вельс!
Зови до хрипоты — не дозовешься, пока сам не подкатится, не ткнется под коленки, и ты вздрогнешь, почувствовав удар зубов. На этот раз не укусил, но приласкать, погладить не пытайся: только занесешь над ним ладонь — оскалит пасть и сердито зарычит или, уткнув морду в землю, начнет глухо подвывать, будто кто душит его. Иногда, правда, и приласкаться хочет, но не тогда, когда ты этого ждешь: прильнет, напугав лязгом зубов — словно дощечкой о дощечку стучат — и, струсив, нырнет вдруг в сторону, и несется прочь, чаще всего нацелившись на рябую курицу — цапнуть бы за крыло или за хвост! Балюлис озабоченно шлепает вслед, ему даже весело: над головой носятся пух и перья, куры чуть ли не летать научились и сидеть на деревьях.
— Вельс! Вельс! — покрикивает старый, приучая язык к непривычному слову. Но ни язык, ни фокстерьер не слушаются. — К черту этого Вельса! Буду тебя Вальсом звать. Вальс, Вальс!
Вечером, после тех победных, на всю жизнь запомнившихся скачек, когда Балюлис чуть не взмыл птицей плечом к плечу с пестренькой, не его гнезда пичужкой, играл духовой оркестр. Кружились пары. Неподалеку продавали лимонад. Танцевала, павой вращалась около юнкера и она, легко закинув ручку на его погон, довольная тем приключением со всадником-победителем.
— Ну, чего ждешь, герой? Хватай за талию. Как кошечка к тебе жалась! — стукнул по спине Акмонас, никаким призом не отмеченный, но особых переживаний по сему поводу не испытывавший.
— Отвяжись!
— Хоть пощупаешь. А? Вона новый вальс объявляют.
— Отстань, говорю. На кой леший она мне сдалась?
— Н-ну, не лукавь, выхватил, как шкварку из миски. Не хочешь, мне уступи. Я раз-раз и в дамки! Ножа в спину не всадишь?
— Иди ты…
Акмонас поглубже напялил форменную фуражку Союза стрелков и, насвистывая, отправился к утоптанному танцорами пятачку, вокруг которого были развешаны разноцветные бумажные флажки. Там, у самых труб оркестра тараторила с двумя незнакомками она — Маков цвет. Акмонас не очень ловко прищелкнул каблуками, затылок и уши налились багрянцем, но все-таки успел, пусть не столь храбро, как собирался, что-то ей сказать. Она смерила его презрительным взглядом. Волнуясь, точно горели там не Акмонасовы уши, а его собственные, Лауринас увидел, как шевельнулись пунцовые губки, раздулись ноздри точеного носика. Пренебрегает пахарем? Но одновременно на сердце и облегчение: не такая, не с каждым! Тут — щелк-щелк! — подскочил юнкер, парочка уже под руку обошла Акмонаса, словно столб, и устремилась в круг.
— Ах, гадючка! Ах, вертихвостка! — почесывал лохматый затылок Акмонас, точно по шее заработал. — Знаешь, что она мне сказанула? Вы, говорит, сначала ногти постригите, а уж потом даму на танец приглашайте. Ишь, паршивка городская, кого из себя строит!
— Заткнись! Слышишь, заткнись! Не смей! — Лауринас, хоть и поменьше ростом, ухватил за грудки дылду Акмонаса, тряхнул. — Поделом она тебе и выдала: из-под твоих ноготков телегу навоза наскребешь.
— А из-под твоих нет, что ли? — Акмонас обиделся. — Ты что, может, белоручка?
— Я — это я. А свинье — из свиного корыта. Запомни! — Одно неосторожное движение — и Лауринас вмазал бы приятелю.
— Ты что, ты что? Ведь не знаешь, что я ей сказал-то! — пытался перевести спор в шутку Акмонас, испуганный побелевшими глазами приятеля. — Я ж ей тебя нахваливал.
— Видеть вас не хочу. Ни тебя, ни ее.
Лауринасу и на самом деле неприятна была разгоряченная, потная красотка. С жирными пятнами от чужих пальцев на шелковом платье? Нет, нет! Поблек соблазн… А ведь стоило лишь щелкнуть каблуками и пригласить на танец. С ним бы пошла. На крыльях бы полетела! Об этом красноречиво говорили ее глаза, издали ему улыбавшиеся. Без перерыва сменяли друг друга все новые и новые вальсы, льющиеся из меди труб, а она из-под развевающейся вуальки метала в его сторону обольстительные взгляды, хотя танцевала уже не с мальчишкой-юнкером, а со Стунджюсом. Не взяв верх на беговой дорожке, тот перехватил у Балюлиса на лугу загородного гулянья самый неожиданный в его жизни приз. Подбежать, увести? Так ведь он, Лауринас, уже не в седле, не на своем Жайбасе, которому нипочем все препятствия, он на земле, где четко очерчены все границы, проведены межи: где ты и где Стунджюс, да и — залапанной множеством рук — не хотелось. В груди разверзлась пустота, которой прежде не ощущал. Вытоптал кто-то в сердце жившую там надежду или предчувствие, что все могло быть по-другому. И сейчас, и тогда, в темноте, когда на ощупь седлал Жайбаса, чтобы успеть ускакать, прежде чем выкатится в одной рубашке Петронеле и взорвет тишину диким воплем:
— Иезус-Мария! Лау-ри-нас, ве-е-ернись!
И все бы другие дни могли быть иными, если бы не эта вечная подозрительность, не тяжелая ненависть старых Шакенасов к его деревьям, которые им-де солнышко застят, жизнь портят. Песком ли зеленя заносит, ржище ли в песках тонет, им, темным людям, без разницы, что с того, что целым волоком владели. Отец его, Лауринаса, всю жизнь арендатором на чужой земле, а и там деревья сажал, пусть не для него шелестят, не ему в их тени отдыхать. В три погибели согнувшись, сажал и сыновей понуждал к тому. Не забывайте о деревьях! На какие только тополя и ели, грабы и дубы не нагляделся Лауринас мальчишкой в запущенных именьицах, каких только садов и цветников не перевидал!
Когда сват привез его на смотрины, все тут, можно сказать, понравилось — и посулы тестя, и просторные службы, и даже молчунья Петронеле, от девичьего стыда лишь круглыми глазами лупавшая, одно сжало сердце — единственное дерево на всю усадьбу. Здравствуй, клен! Клятву себе дал: ежели приживусь на этом холме, продуваемом всеми ветрами, такой сад разобью — у всех зевак шапки с голов послетают! Не один, с женой на пару… Здоровая, не лентяйка какая-нибудь — вон полные сундуки натканы, горы пряжи. Как возьмутся вдвоем!.. Земля неважнецкая, но клен-то, слава господу, не хиреет, уже до конька крыши вымахал, и братья его зеленые укоренятся. Другое скверно: успели тесть с тещей свое тугодумие и дочери привить, выросла Петроне в страхе божием и полной покорности родителям. Без их слова и пальцем не шевельнет, а они все сильнее лютовали на его липы да ели, без заслона которых северный ветер обжигал бы его яблоньки, его смородину да орешник, посаженные, чтоб и глаз порадовать, и плодом-ягодой полакомиться. Есть же на усадьбе клен, разве мало? А по краям двора окосим, картошку натыкаем. Деревья-то всю влагу высосут, убьют их коренья пробивающийся овощ — опять голодухи дождемся, как в войну. Так горестно причитала теща, тесть не столько об овощах печалился, сколько о своем табаке горевал. Не станет табак под яблонями-то цвести! Каждое лето поднимались в огороде зеленые заросли, на стеблях завязывались розовые цветочки, а осенью весь чердак связки табака забивали: зимой иной раз даже в супе плавали сухие табачные крошки… А дух? Дух-то какой у этих «бакуна» да «мультанки»! Шакенасы до того громогласно хозяйственными затеями пришлого зятька возмущались, что являлись соседи поглядеть. Стояли, головами покачивали: где ж это видано — деды-прадеды рощи вырубали, в трудах тяжких пни корчевали, а тут пахотную землицу под лес?! Оно, конечно, птицам очень способно будет птенцов выхаживать, вишь, и скворечников всюду понавешал. Соседи-то скоро мнение свое переменят, тесть с тещей никогда! Самое сладкое яблочко надкусывала старая Шакенене, лицо перекашивая, а если вдруг у внучка живот схватывало от крыжовника или смородины зеленой, тут уж на голову Лауринаса такие «змеи» и «жабы» сыпались, что ох! Померзнут не выдержавшие лютых холодов сливы — у него в глазах темно от горя, а старики веселеют, будто в окно к ним солнышко глянуло. Видишь, разве не наша правда? Привезет он, посадит новые или из старых корней буйные побеги вырвутся, тогда Шакенасы вишнями утешаются — сколько ни нянчился с ними Лауринас, откуда только ни привозил, каких сортов ни перепробовал, не давали настоящего урожая. Зацветут — белым-бело, а ягода прямо на ветке морщится, горчит. Да, все могло быть иначе, чем было, думает Лауринас, застыв посреди своего сада, забыв даже о собаке — в муках обретенной собаке! — а может, и ни к чему было бы то «иначе»? Так, глядишь, есть о чем вспомнить. Померещился вот вальс и невесть куда унес… Нет, имя собачье тоже дело не простое. Ее ведь чаще, чем человека, кличешь. А без имени не приживется. С Петронеле посоветоваться? Или лучше уж не дразнить?
— Буду звать по-простому, по-литовски: Саргис[6], Саргис, Саргис… а что? — вслух рассуждал Балюлис и бегал за псом, который носился как угорелый, отбиваясь от новой клички злее, чем от намордника.
Пришлось и Статкусам погоняться за этим безымянным пока дьяволенком. Радовались, что есть возможность не торчать с глазу на глаз с лицами, горящими ненавистью. Пес, точно шаровая молния, метался по усадьбе под низкими ветвями яблонь, под проветриваемыми простынями и другим бельем, колышущимся во дворе на веревках меж стволов и брошенных ведер. Казалось, пытается отыскать то, чего нету, а существующие вещи и запахи его не устраивают. Остановится, быстро-быстро заработает передними лапами, ткнется носом в вырытую ямку, отскочит, отряхнется и, глядишь, роет уже в другом месте.
— Саргис! Саргис! Чертов ты сын! Чтоб тебя… Ну, иди сюда, иди, миленький… Ко мне, малыш! — зло и ласково, громко и чуть не шепотом звал щепка Балюлис, а песик то как дикий зверь, то словно игрушечная собачка. Нет-нет и старому становится стыдно своей ласковости, и начинает он оправдываться, точно нашкодивший ребенок: — Чужой среди чужих, что с него возьмешь! Нам к нему привыкать, ему к нам. Это же вам не какая-нибудь дворняга-доходяга, которой под любым забором дом родной. Это пес. Зато, когда обвыкнет, принюхается, на веки вечные пристынет. Кошка-то, она к людям не привязывается, и корова нет, а собака… Собака вернее человека!
Елена сдержанно похвалила: не собачка — юла! Статкус что-то буркнул, вспомнился ему внезапно Трезор — собака Елениного отца, аптекаря, какими-то злодеями удушенная, чтобы не мешала яблони трясти.
— А ведь у меня Волк был, — вспомнил и Лауринас то, о чем вспоминать не любил. — Слыхали небось, как Петроне намедни голову-то мне мылила? Что я, дитя малое, не понимал разве: эдакий кобель в усадьбе, что твой колокол звенящий. Ох, накличет кого не нужно! И не хотел такого, видит бог, не хотел. Не по тем временам драконья пасть да железные лапищи… Хотя… по правде-то, хотел, я ведь мимо породистого животного равнодушно пройти не в силах, но от овчарки поначалу наотрез отказывался. Старший братец сосватал, пуще моего всякую животину любил. Память, говорил, Лауринас, обо мне будет. И точно, помер вскорости. Взял я махонького, скулящего, моргнуть не успел, а он уже меня, играючи, наземь валит. Да, это была собака!
Все еще жалеет Балюлис Волка, особенно если сравнить с ним этого кудлатого, обретенного взамен того, неизвестно, какая муха его укусит, ни поучить, ни приласкать не смей.
Передохнув, окружили они наконец фокстерьера, прижали к стволу клена. Балюлис ухватил, зажал его морду, словно капустный кочан, напялил намордник. Теперь скандаль не скандаль, а можно твердо в руках держать. Куда ни шел, тянул за собой урчащего, жалобно повизгивающего, волочил, как капризного мальца, падающего от злости на землю. Нетрудно было догадаться, что чудак Иоганнес таскал упрямого и уставшего щенка на руках, эта мысль мелькнула и у Лауринаса — взять? — глупенький ведь, молодой, из сил выбился, однако Вельс-Вальс-Саргис так окрысился, что рука, протянутая к наморднику, отскочила.
— Бесись на здоровье. Мне-то что! — проворчал хозяин, стянув все-таки намордник и заталкивая неслуха в клеть.
Такой шум-тарарам поднялся, будто кто суктинис[7] отплясывает. Собака металась в полутьме меж ящиков, ведер, сепараторов, старинных весов. Наконец, перепуганная грохотом, одиночеством, а также непривычными запахами — затхлой муки, крысиного помета, прошлогоднего хмеля — заскулила.
— Ах ты старый, дуралей ты проклятый! Мучаешь божью тварь! — не стерпела Петронеле, поначалу вроде бы равнодушно наблюдавшая за собачьим новосельем. Прихватила палочку, нет, жидковата, бросила, подняла другую, свилеватый яблоневый сук. Быстро-быстро, не столько опираясь на него, сколько с удовольствием помахивая, заковыляла к клети. Аж задохнулась; опершись на палку, пришла в себя и вскарабкалась по крутым ступенькам. Поднималась медленно, точно в гору лезла, пыхтя и ворча; досталось небу и земле, нынешние Лауринасовы прегрешения мешались с прежними, мхом обросшими. Погрозив мужу палкой, свободной рукой протянула фоксику кус хлеба, намазанный маслом. Что должна была она задушить в себе, чтобы решиться на такой подвиг; Балюлис глазам не поверил, даже Статкусы переглянулись. Неужто воцарится мир и собачонка эта вместо того, чтобы раздуть пожар, покончит с ним? Удивление не обратилось в радость. То ли слишком уж был загнан Саргис, то ли старая женщина с перепугусунула ему ломоть, словно дразня, но раздался пронзительный вопль.
— Сгинь, сгинь, сатана! — не своим голосом взвыла Петронеле. Такой дикий страх охватывает, вероятно, когда мерещится конец. Старая вскочила на платформу высоких амбарных весов, выставила сук и, страшно вращая глазами, взывала о помощи к богу и людям. На большом одутловатом лице ни кровинки, лишь ужас и омерзение. Саргис глухо рычал.
— Что, что, мать? — бросился к ней Лауринас, пинком отбросив собачонку. — Что ты? Щенок ведь маленький, глупый, ровно ребенок. Вот и славно, что на весы забралась, — пытался он даже пошутить, — сейчас я тебя взвешу. Потянешь сотню-то?
— Цапнул… схватил… вот, вот! — лепетала Петронеле, размахивая перед глазами кистью руки. Точно во сне, сползла с весов.
— Где? Что ты мелешь? — схватил ее руку Лауринас. — Где тут укус? Покажи!
Она зло вырвала руку, ее била крупная дрожь.
— Глотку… глотку бы порвал, зверюга… Убил бы…
— Ну, что ты несешь, Петроне, опомнись! Ну какой он зверюга, какой убийца, щенок, ласки еще не понимает. — Лауринас, сдерживаясь изо всех сил, попытался даже шутить: — Эй, может, кто взвеситься хочет? Для Петроне-то гирь не хватит, а вам с избытком, — звал он Статкусов, смущенных не меньше хозяина. — Не желаете? Ну так я влезу. Хоть и не вышел ростом, но в молодости поболе ядреных мужиков тянул. Не салом брал — костью… Эх, не становясь, скажу — сметоновский центнер[8]. Да, не бог весть какой богатырь из меня… а ведь, бывало, я… ого-го!
— Ты… ты… Вечно из кожи вон лез. Задрипанная барынька зубы скалит, служанка какая-нибудь завалящая. Кто около-то трется? Балюлис!.. Деревья, жеребец, Волк… Кому, если не тебе, нужда? Другие в дом — полезную вещь, а этот — одни несчастья. Горе за горем, беду за бедой. Винтовку — не поверите! Ох, милая ты моя, — уставилась невидящими глазами в лицо Елены. — Правду говорю: из-за него нас тогда чуть не постреляли… К стенке ставили… Спроси, спроси, пусть сам скажет, что не лгу…
— Чего балабонишь, Петроне?… И когда это было-то… Выдумываешь невесть что! — мельтешил Балюлис, безуспешно пытаясь оправдаться, опровергнуть ее слова.
Старая поплелась к дому, пошатываясь, описывая яблоневым суком полукруги в воздухе. Ее кренило вбок, словно корабль с пробитым бортом, куда хлестала черная вода. Тут ко дну пойдет или еще несколько шагов протянет, не понять. Переплыть гумно сил уже не хватило. Подбежала Елена, обняла.
— Не торопитесь, матушка. Куда нам торопиться? Вечер уже, Чернуха напоена, на новом месте привязана…
Петронеле — ни слова. Подкосило ее единоборство с собакой, а прежде того гостевание сына. Последних сил лишило. Голова тряслась, дрожали светлые волоски над запавшей, почти невидимой верхней губой.
Ветерок поутих, едва шелестел листвой, но каждый шорох в траве, хлопанье крыльев устраивавшихся в темноте на ночлег кур заставляли Статкуса настороженно вслушиваться. Неужто и им, старым людям, известна горечь ненависти, которую не перешибешь никакими шуточками, никакой добротой?
— Что скажешь? Вот так всю жизнь. Что ни случись, один я виноват! — У Лауринаса, облокотившегося о помост клети, затекли руки. Тер их одну о другую, растирал и грудь слева, там, где сердце. — Сама же согласилась, вы же слышали, согласилась, одобрила. А теперь на меня валит. И еще говорила, пальцем ради нее не шевельну. Говорила? И вот прискакала, зенки выпучив: мучаешь собаку! А у самой лицо — что уж там малый щенок, человек бы перепугался. Только себя виноватить не станет. Где там! И болезни-то, и несчастья, и сынок погибший… и война, и лихолетье послевоенное — во всем Лауринас виноват! Каждые двадцать-тридцать лет мир с ума сходит… Так разве я его поджигаю? — Умолк, услышав свой голос в тишине. — Ладно. Чего уж там. Не стану горы на нее валить, как она на меня… Пускай. А вот права ли? Всегда ли права бывала? А родители ее, вечная им память, крест себе до небес воздвигшие? Ежели бы я вам все, как мужчина мужчине, рассказал…
Со скачек Балюлис возвращался на утренней зорьке, когда роса клонила запыленные травы обочин. Жайбас по обыкновению коротко заржал, почуяв близкую воду, всадник отпустил поводья. Копыто тяжело вдавилось в кромку песчаного обрыва — устал жеребец. Вскоре и Лауринас услышал журчание потока и словно поплыл к воде сквозь густые клубы тумана. Спешился, черпнул пригоршней, распугав мальков, еще теплой меж камышей водицы, плеснул себе в лицо. Жайбас, забредя поглубже, пил, казалось, не губами — всем грациозно изогнувшимся литым гелом, бархатной, вздрагивающей от наслаждения шеей. Балюлис ощущал ладонью, как взбадривает коня влага, пронимает целиком от загривка до бабок. Чалый, почти белый, казалось, от него вот-вот загорится день! Обратно к дороге вынес легкими длинными прыжками, которыми и славился. Маханул через канаву и чуть не опрокинул дребезжащую меж колеями повозку старого Абеля, везущего два ящика — с копченой селедкой и сдобными булочками. Между оглоблями покачивались выпирающие ребра, уши и общипанный хвост.
— Ай-яй-яй, господин Балюлис! Королевский у вас конь, скажу я вам. Королевский!
— Поменяемся, Абель? Сколько к своей шелудивой приплатишь?
— Господин Балюлис, — укоризненно мотает седой бородой старик Абель, — разве это хорошо, смеяться над бедным евреем?
— Бедные — лежебоки, те, что красот мира божьего не видят. Мы с тобой, Абель, не бедняки!
— Вы о небе, господин Балюлис? На небе-то лишь господь бог, если он есть, или большая дыра, если его нету…
Утро и утром-то назвать еще нельзя, так, едва развиднелось, а над дорогой, над кустами и низиной, нежащейся в сладкой дымке тумана, уже трепетала маленькая пичуга — друг и утешение пахаря.
— Жаворонок в небе, Абель!
Даже если нет бога, все равно стоит жить и умереть ради такого вот утра — мелькнуло у Лауринаса.
— Так, может, под такое хорошее настроение, господин Балюлис, рыбки бы и сдобы взяли? — предложил Абель, не забывая о своих торговых интересах. — Ведь домой едете?
Пахнуло ванилью и золотистой спинкой копченой сельди, щемяще сладкими запахами далекого детства. Немалая их ребячья стайка, в кучу сбившись, терпеливо ждала, когда матушка, продав такому вот седому еврею какие-то старые тряпки, принесет домой селедку и ароматные булочки.
— Заверни к нам, Абель. Не за пазуху же мне твои селедки совать? Ну, будь здоров, спешу!
Жайбас стриганул ушами, будто ласточка над головой мелькнула, и, не дожидаясь приказа, легко понес вперед, меся копытами воздух, изредка цокая подковой о дорожный камешек. С седла углядел Балюлис кочку, красную от созревшей земляники, соскользнул вниз, нарвал букетик. Для нее, для Петронеле. Над головою дрожал крылышками жаворонок, сладко покалывало грудь, где набухали, ширились доброта, радость и облегчение, что скачет домой, не поддавшись на разные соблазны. Затмение нашло, что иное, как не затмение разума, не смятение чувств? Не поддался и вот едет, приторочив к луке седла завоеванный венок; все ближе его дом, его деревья, его Петронеле, которая и во сне ждет мужа. Его ждет, единственного! За ночь венок привял, уже не казался таким пышным и красивым. Что и говорить, приятно, конечно, вспомнить, как громко ему хлопали, как гордо восседал он в седле, точно на троне, с которого все легко достижимо — и честь, и свобода, и небудничная женщина! — но куда приятнее чувствовать, что победил себя, выдержал искус, не подвалился к той кассирше. Даже на вальс не пригласил, залил только по-мужски водкой возникшую в сердце пустоту. Пили они с Акмонасом, всю ночь пили. Акмонас такой же любитель лошадей, как и Лауринас, правда, у него пятнадцать собственных гектаров! Но и две сестры, долю требующие. Обидел его ненароком, надо было мириться.
— Еще разок на скачки съезжу, а там Орлика своего побоку. Хватит, — жаловался Акмонас, потершись темноволосой кучерявой головой о седло. Не было ли в роду цыган? — Не могу больше. Сколько одного овса скармливаешь!
— И я кончать собираюсь. Правду ты говоришь, не окупается, — вторил Балюлис.
— Нет, тебе не кончить! Ты коней и во сне видишь. Это ты цыган, не я! — зло сверкнул белыми зубами Акмонас.
— Ну, не знаю. Свиней надо откармливать, молоко поставлять. На чем другом-то лит сколотишь?
— Не по твоему носу литы сколачивать. Кто жеребцу косички заплетает, у того одно в достатке — яблоки конские!
— Не заводись, Акмонас. Скажи лучше: лошадь, она добрее человека, а?
— Эх, были бы все как лошади!
Дружно заржали и, вскочив в седла, разъехались каждый в свою сторону, позабыв пустую ссору из-за бабы. Конечно, красивая, но для них все равно что лакированные сапожки, ни пахать в них, ни хлев чистить…
Вот дорожка сворачивает, огибая холм, замаячил кудрявый молодой ольшаник, вырос у ворот усадьбы крест — высоченный, другого такого по всей округе не сыщешь, хоть и крыши текли и животина в хлеву инеем покрывалась, пока не появился в усадьбе Лауринас. На дорожке, ведущей к дому, поблескивает топор, кем-то брошенный, у стены хлева — лезвия кос, но окна еще, как глаза слепца. Хорошо, что поспел до того, как проснулись тесть с тещей. Лишь бы Жайбас не загремел чем, не заржал во всю мочь; тихо, Жайбас, тихо, будь другом, не разбуди. Вот тебе свежего сенца с сушил, сейчас проберусь мимо похрапывающих стариков на свою половину, упаду рядом с горячей, точно булка из печи, Петронеле. Спящая, с гладким лбом, с приоткрытыми сочными губами, красивая она у меня. А уж здоровья и пыла! Вытаращит глазища, не успеет рот раззявить — где, с кем, почему? — а уже будет лежать навзничь, плыть на тот край света, где ни вопросов глупых, ни стыда… Здорово, что успел, пока не поднялись, уложу-ка букетик земляники на лавку и топор под нее приберу, чтобы не валялся посреди двора, черт знает, какие мысли могут кому-то в голову взбрести, когда вдруг наткнется глазами на топорик, не на месте валяющийся. Иной раз и правда, взглянешь на него — змей подколодный, копыто чертово! А на своем месте лежащий в дровянике или там на кухне, возле плиты — ничего, удобное, для человечьей руки созданное рабочее орудие. Каждой вещи, как и человеку, свое место, свое время. Так, теперь осторожненько, ножичком приподнимем крючок — повсюду эти старинные ржавые крючки понавешаны, щеколды хитрые, — слава богу, дверь в сени открылась, скрипнула, но не половицы под сапогами, в старом доме всегда что-то поскрипывает, вздыхает. Неужто тесть вздохнул, проснувшись? Нет, все как убитые дрыхнут, честно сказать, везет мне сегодня, а вчера больше всего повезло, когда отогнал я соблазн, сам себя переломил, так что, Петронеле, будь отныне спокойна и верь: нету у меня ничего дороже тебя да сынка нашего…
Что-то плеснуло, на мгновение ослепило, что-то скользкое повисло, облепило с головы до самых ног. Зашатался, словно сознание терял, без голоса, без мыслей, будто убьют сейчас, — жестоко, отвратительно и сопротивляться не можешь этой низости: кулак и тот в какой-то слизи, не только брови. Услышал, как падали на пол тяжелые капли, по лицу, груди, рукавам пиджака стекали вонючие помои, рот то отворялся, то закрывался, но не мог ухватить воздуха, залитый нечистотами. И крикнуть не в силах — поднималась, рвалась наружу тошнота.
— Получил, жеребец?! Будешь знать, как с блудницами ночи проводить!
Теща хрипела, как труба Страшного суда, ее рука продолжала еще сжимать дужку ведра — днем в него помои плескали, кишки охромевшей и потому зарезанной курицы, ночью шлепал к нему тесть, жалуясь на свой пузырь. За спиной простоволосой матери жалась Петроне, почему-то одетая. Значит, и она? Сговорились?! Ясно, сговорились! Правду сказать, жениного лица еще не видел — так, туманное пятно да прижатые к этому пятну ладони.
— Матушка, матушка!.. Что же теперь будет? — икала Петронеле, тоже не могла набрать воздуха в легкие.
Тут Лауринаса прорвало, крикнул, сам не помнит что, и теще, и всему свету, саданул двери, выкатился во двор. Уже не предрассветные сумерки — утреннее зарево било в окна, поблескивало на горшках, опрокинутых для просушки на кольях забора, на брошенных там и сям граблях, ведрах, лопатах. Окинул залитыми ненавистью и нечистотами глазами двор, где-то тут должна валяться одна удобная штучка, совсем рядом, под рукой, кто ее взял, куда дел, черт вас всех возьми, когда ты в своем доме не хозяин, так и веревки, чтобы повеситься, не найдешь! Забыл, куда сунул, и не раз в будущем станет благодарить судьбу, что забыл, куда девал тот топорик, что, возвратившись со скачек, убрал с глаз; ведь ухватил бы его — острый, с влажным от росы топорищем, и кто скажет, чего не раскрошил, не измолотил бы им в жажде очиститься, сорвать с себя гнусный покров, перебить смрад, загадивший солнечный восход. Кинулся было в хлев к Жайбасу, сейчас оседлает — и галопом, неважно куда, по лугам, по полям… Однако такого лошадь испугается. Отшатнулся, бросился к колодцу.
— Прости, зять! — к срубу на коленях полз старый Шакенас, красный в утреннем свете, точно из глины вылепленный. И дрожмя дрожал, казалось, вот-вот треснет и рассыплется мелкими осколками большое, неуклюжее тело.
— Прочь! Дай умыться.
— Мойся, зятек, мойся. Хочешь, солью…
— Прочь, говорю!..
— Ha-ко вот. Чистое полотенце. Все языки, зятек. Чего только не намелют поганые бабьи языки. От зависти, от черной зависти. Петронеле-то ни при чем тут. Мамаша, жена моя, взбесилась. Сколько и сам за жизнь от нее настрадался! Веревкой к спинке кровати вязала, чтоб к девкам не утек! — льстиво захихикал.
Лауринас отстранился от протянутых рук тестя, опрокинул на себя ведро ледяной, обжигающей воды.
— Слышите, бабы? Я вам покажу, как беситься! Я вам… Самих заставлю помои лакать, суки! — орал огромный, но какой-то словно пустой, бестелесный старик, воздев вверх кулаки и грозя окнам, в которые никто не смотрел. Все попрятались кто куда.
Он еще что-то кричал. Казалось, с кулаками набросится… А в дом войдет — затаится в уголке, отгородившись от всего папиросными гильзами, станет набивать их и жаловаться, дескать, плох нынче табак и зимы, и лета скверные, и люди, а жены по-прежнему будет бояться, как черт крестного знамения, от одного ее взгляда руки начнут дрожать, гильзы лопаться.
— Не уходи, зятек… Я тебе обещанные деньги… Получу по векселям… Не уходи!
— Пропадите вы все пропадом со своими векселями!
На дорожке возле кудрявой ольхи затарахтел Абелев возок.
— Хорошо, что завернул, Абель! — ухватился Лауринас за оглоблю, обрадовавшись, словно родне. Вот кто мог бы свидетельствовать, с каким сердцем я домой спешил. Только нет, не нужно этого! — Поворачивай! До местечка подбросишь? Я заплачу, не бойся.
— За место в телеге? Для меня великая честь Жайбасова хозяина подвезти! Смотри, дохлятина, не опозорь, — погрозил одру кнутовищем.
Даже под гору телега едва катилась. Вот-вот, казалось, рассыплются кости живого скелета, обтянутые серой, в ссадинах кожей. Долго не пропадал с глаз высокий крест в окружении тоненьких еще деревьев, которые захиреют здесь без него на этой неплодящей, неприветливой землице…
Подступал вечер. Усадьба не ожидала его, как прежних теплых вечеров, наплывающих с запахом пахоты и росы, пока еще едва ощутимой; лишь влажный налет на сапогах, если перебежишь уже накрытую тенью лужайку. Поникшие травы выпрямились, скрыли первых вестников осени — осыпавшиеся с яблонь желтые и коричневые листочки. С шумом продирались сквозь крону яблоки, падая на землю. Этим непрестанным глухим ударам вторил молоток хозяина: бил и бил по шляпке гвоздя.
Зачем он их вколачивает? Что надеется вогнать в доску, чтоб и следа не осталось? Не спросишь. И хозяйка затворилась в своей боковушке. Выдумки мужа спутали всю ее жизнь, она ничего уже не желала ни видеть, ни слышать.
— Не на-а-а-да! — оттолкнула чашку с чаем и утешительное слово Елены.
Сквозь крестовину окошечка виден верхний край деревянной, коричневой краской окрашенной кроватной стенки, узорчатый бок пышной подушки, распятие над давно не стрекотавшей, укутанной в чехол швейной машинкой. Все было, как всегда, Петронеле закрылась у себя, подкошенная усталостью, однако не только люди примолкли, но и фокстерьер.
— Свиней пора кормить, Чернуху пригнать, — пришлось напомнить Елене, когда тоскливо замычала корова и опушка повторила ее жалобу.
— Сейчас, сейчас я, доченька, — встрепенулся Лауринас, не соображая, куда сунуть молоток — мастерил какой-то никому не нужный ящик. Хоть бы засветлело в темных стеклах Петронеле — ведь любила, перед тем как лечь, сунуть нос в книгу или газету, тогда сил и ловкости еще хватило бы.
Пока надумал, куда пристроить молоток, на луг побежала Елена. Не хозяйские руки вели, Чернуха упиралась. Приведенная в усадьбу, сунулась в бураки, затрещали ветви яблонь.
— Я те! Не такого зверя — Жайбаса укрощал. — Лауринас промеж рогов огрел корову лозиной, хлестанул по ногам. Голос дрожал, в горле что-то хрипело, подумалось: а ну как, испугавшись его, такого маленького и слабого, упадет корова? Кое-как загнал в стойло.
— Хорошая моя… красавица, — ласково, будто расшалившегося подростка, уговаривала Елена.
Зазвенели струйки, уютно вспенивалось молоко, только вдруг ведро громыхнуло.
— Ну что ты… красавица, хорошая, добрая, перестань, ботвы тебе сочной наломаю, — заискивала «доярка», опасаясь нового удара копытом.
И снова — бам! — аж звон пошел.
— Плохо доится. Или руки у меня отвыкли? — послышался жалобный голос.
Сунулись в хлев Лауринас со Статкусом. Статкусу как-то не по себе — ничем не помогает по хозяйству. А Чернуха расхулиганилась — стеганула хвостом, да прямо по глазам. Елена залилась слезами, не могла даже поймать пальцами соски. Почувствовала корова слабину, совсем разошлась.
— Дай-ка, доченька, я. Мало того, что доится тяжело, так еще бесится!
Чтобы как-то усмирить Чернуху, привязал за рога к столбу и хвост к задней ноге прикрутил. Молочная струйка прыснула на землю, в подойник попали соринки, мушки. Какой шум подняла бы Петронеле! Все замечала из своего оконца, особенно выдумки старика, когда он доил. А тут ни сердитого окрика, ни сурового взгляда, что очевиднейшим образом говорило: никому не нужное дело делаете, хоть и очень стараетесь. Не было и тишины. Раньше, когда хозяйка заходилась в крике, она была повсюду, она царила, а теперь — нету. Разные голоса подавали сад, огород, дом, всякие сараюшки, скотина, требовали неотложной заботы, напоминали и о тех делах, с которыми день-два можно повременить, но все это свидетельствовало скорее не о покое — о разброде и замешательстве.
В полутьме Елена процедила молоко, отлила крынку для хозяев, банку для себя, остатки опрокинула в бидон, поставила его в ванночку со свежей колодезной водой; завтра, если Петронеле так и не встанет, снимет сливки. Молоко у Чернухи жирное, два-три раза подоишь — и сбивай масло. Промыв цедилку, ошпарив подойник — так всегда делала Петронеле! — сможешь и отдышаться. Все, как прежде, когда вела дело хозяйка, и все по-другому, словно из пустого в порожнее переливаешь.
Не зажигая света, пили втроем молоко, заедая картошкой. Лауринас глотнул и встал закрыть хлев. Растворился в дверном проеме и пропал. Ни слуху ни духу. Нету ни Петронеле, ни Лауринаса, и Статкусу почудилось, что они с женой заброшены на пустой призрачный корабль. Экипажа нет, но корабль куда-то плывет, везет их. Но куда? Била холодная дрожь, хотя молоко пили парное. Наконец из темноты вылупился горб Лауринаса.
— Не допили, хозяин, — голос у Елены, будто с родным отцом говорит, почтительный, виноватый. — Работаете много, едите мало.
— Чепуха. — Постоял немного, успел соскучиться по людям. — Ну, я спать пошел.
— И мы, — проводил его голос Елены, чтоб не было так пусто и тоскливо.
— Не прогуляетесь? — отойдя немного, обернулся Лауринас.
Статкусы иногда прохаживались вниз, до дороги. Под ночным небом исчезают силуэты соседних усадеб, зато выявляются купы деревьев, холмы, чаши низинок. Выскользнет из-за ельника луна — донышко бочки — и покатится за тобой, подгоняемая невидимой палочкой, то тут, то там отразится в глазу озерка — шагай смело, ног не промочишь. Из земного тепла, тумана и звездного света сотканы эти глазки.
— Пройдемся, а как же! — в один голос ответили Статкусы. Все должно оставаться, как было.
Елена сполоснула чашки, недопитое молоко поставила на простоквашу — мужчины любили ее — и притворила дверь кухоньки. Заметив распахнутую, Петронеле заворчит… А если не встанет? Зачем тогда корова, которой нужна прорва сена и свеклы? И молока дает столько, что киснет и перекисает в горшках, горкнет комьями масла в мисках, зачем? И деревья Лауринаса, верхушки которых уже упираются в небо, — зачем? И клен, который заполыхает осенью красным огнем? Тогда можно спросить, зачем в таком случае древо света, самое большое из всех саженых и несаженых, но спрашивать такое бессмыслица, ибо оно будет и тогда, когда уже не останется спрашивающих…
На прогулку они не выбрались, потоптались по гумну возле голых, в этом году не понадобившихся сушилок для сена. Поодаль скрюченным сухим пнем торчал Лауринас, уныло вспоминая, чего не доделал. Ах да, фокстерьер. Бельмо на глазу… Куда его девать? Из-за него не встала Петронеле. Где ж это он, Саргис?
Статкус кончиками пальцев взъерошил волосы на затылке жены.
— А ты не испугалась Чернухи. Я гордился тобой… Не веришь… Олененок?
Хотел дать понять, что не одинока она в этой темени и неизвестности. Удивленный собственной нежностью, погладил влажные от росы волосы Елены. Целый век не звал ее Олененком. В устоявшейся, зрелой их жизни она была мамочкой. Не в первый раз всплывают здесь давно забытые слова. Елена перехватила ладонь мужа, чтобы не коснулась ее влажных глаз.
— Коровой от меня несет, бр-р-р, а ты глупости болтаешь.
Сто лет уже не называли ее Олененком, быть им значило пользоваться привилегией: жертвовать собою ради других и говорить им правду. Сестре, отцу, самой себе. Это не относилось лишь к Йонялису. Сирота. Ему все прощалось. Его можно было только любить или ненавидеть. Единственный раз нарушила обет — не расстраивать, не заставлять его исходить кровавым потом, — когда травилась Неринга, и единственный раз напомнила ему об этом, когда напал он на детей Балюлисов. Придя в себя в больничной приемной, постаралась заполнить пустоту улыбкой — бодрой, чуть ли не наглой, на все готовой. Постепенно почти забыла свою настоящую, нелегко разгорающуюся улыбку, за которую и была прозвана Олененком. Даже тогда, когда в душе — не только в улыбке! — не осталось ни капли той мучительной робости, она не усомнилась в своем долге. Он, Йонялис! Если ему нужна мамочка, буду мамочкой… Неринга всегда брезгливо относилась к этой покорности… Простишь ли меня когда-нибудь, доченька? Сможешь ли понять, что для меня твой отец все еще ребенок, более слабый, чем ты? Вот и дождалась того, на что и не надеялась, а если и надеялась, то бессознательно, в тайне от себя, едва живого Олененка… Он и вправду едва жив, жалок, но все же… Будет тебе, мамочка, одернула себя Елена, еще разревешься под этим небом, где люди и слезу-то редко роняют.
— Погоди, о чем бишь мы? Ах да, о стариках. Никому не удастся им помочь, понимаешь? — спешила она втолковать мужу, пока он не заговорил о себе и о ней. — И не потому, что живут они не спеша, по старинке, как скоро никто уже не будет жить, и не потому, что мы совсем другие… Не поэтому. Ведь что они — хозяин и хозяйка наши — сработают, всегда реально, неопровержимо, подлинно. Будто… — она замолчала, не находя слова, — будто каждый раз деревце сажают. Этим вечером подменяла я Петронеле, может, даже быстрее ее крутилась, ведь сильнее, моложе. Увы, все ушло, как вода в песок, а она… Куда помои выплеснет, там трава гуще.
— Оправдываешь Балюлисовых детей?
— Не оправдываю, не сужу — слишком мало их знаю. Думаешь, многое тут изменилось бы, наруби Пранас уйму дров, а Ниёле — обдери свой маникюр о Чернухину цепь? Завтра же Лауринас натаскал бы еще большую кучу сушняка, хоть сарай и так набит под завязку, корова завтра снова будет брыкаться, а они, вместо того чтобы продать ее, и дальше станут с ней мытариться. Пока беда не случится. Растроганные их немощью, мы хотели бы помочь, но ведь жизнь наша не здесь, и они это понимают. Не умеем мы срастись с их деревьями! — Елена помянула деревья, и это несколько противоречило ее утверждению, что они не понимают Балюлисов. — Старикам, не привыкшим заглядывать в чужой рот, не угодишь. Разве самую малость тогда, когда уже, и на палочку опираясь, шевельнуться не смогут. Не умиляет их наш альтруизм, милый мой, и они правы.