Па обратном пути стала задыхаться, попросила открыть окошко, в больницу не согласилась.

— Из Шакенасов… никто на чужих руках… не помирал… Дома… в своей кровати…

— Ну к чему вы такое? Еще нас переживете! — Елена пыталась обратить в шутку наводящий ужас шепот Петронеле. — Вот приедем домой, и полегчает вам.

— Домой… домой! — не очень надеялась старуха. Обливаясь холодным потом, не могла забыть, что провинилась перед родимым домом, удрав присмотреться к казенному приюту. Вечно гудела, как раскачиваемый колокол: дом — дом — дом! — а тут легкомысленно отказаться от его опеки, освободиться от него, силою приковывая себя, тело свое и мысли — больше всего мысли! — к детям, мужу, отцовской избе, которую ни война не порушила, ни тяжкие послевоенные годы, не смело напором мелиорации? Неужто в тайне от всех, да и от самой себя жаждала этого освобождения? И хоть не жаловала всяких бродяг и проходимцев, завидовала Лауринасу, что может вскочить среди ночи и умчаться верхом невесть куда? Не разгадала и уже не разгадает она этой загадки, и потому, ловя воздух разинутым ртом, лишь об одном мечтала — не задохнуться, пока не увидит своего оконца с крестообразной рамою, льнущих к нему живых листочков.

— …падают… кружат и падают… хватай грабли… Все дорожки завалили… полол колодец… перед соседями стыдно…

— О чем вы, хозяюшка? — озабоченно поглаживала Елена лоб Петронеле.

— Листья… листья падают… с яблонь, с клена…

— Что вы! Гляньте, еще зеленые стоят, и трава золеная. Не осень еще.

— И правда… зеленые… Не пожухли… Почудилось что-то…

— Ты поосторожнее, помедленнее, слышишь? — приказала Елена, хотя Статкус и так притормаживал, перекатываясь через каждый вздыбивший дорогу корень, твердя про себя: ох, уж эти старые люди… До чего же упрямые, до чего неосторожные… Какие мы все неосторожные…


Не час и не два дожидались они этого рева из густого облака пыли, единоборствующего с липами, застывшими в розовом вечернем свете. «Скорая»! Помятый, видавший виды фургон. Отныне Статкус будет знать: цвет надежды темно-зеленый. В середине лета такой кажется вода в глубоком колодце. Скоро запахло больницей, замелькали отнюдь не ослепительные, умеряющие радость халаты.

— Милости просим! Пожалуйста, вот яблочками угощайтесь! — радуется приехавшим Лауринас.

Такой огромный сад — и у такого старичка? Люди в белых халатах дивятся и, не стесняясь, угощаются, а Лауринас оживлен, словно они только затем и приехали, чтобы на его сад полюбоваться. Какие сорта, да откуда саженцы брал, да чем прививал… Это вот из семени вырастил. Плодовое-то дерево пересадить, что человека, один запросто на новом месте приживется, а другой, глядишь, зачахнет, и не поймешь почему. Или вот, взгляните, груша за кухонькой. По весне так и обольется цветом, а завязи нету, так и люди многие — в юности щедро цветут, а вырастут — ни себе, ни людям… Следовало бы срубить, да рука не поднимается. Дерево — оно что ребенок. Это ты правильно говоришь, отец! Водитель «скорой» включает радио, взвизгивает какой-то рок, мало кто обращает внимания на болтовню Балюлиса. У всех нас такие отцы, пока не вырваны из родной почвы. У всех. Легко ему за каждым деревцем ходить, когда жизнь на закате, когда ничего другого уже не нужно, а тебя, молодого, жизнь вместо клиники, о которой мечтал, в захолустье из захолустий забросит, в комнатенку к старой бабке, а ты еще ей каждый день давление измеряй!

— Ладно, отец! Больную показывай. Мы работать приехали, — торопит врач.

Не деревьями, как привык, хотелось Лауринасу хвастать. Ухватился за них, чтобы ноги не подгибались, чтобы голос не сорвался. Не дай бог, увезут Петронеле, что он без нее? Как нельзя представить себе их усадьбы без Шакенасова клена, так и без Петронеле нет здесь жизни. Топтался под горкой, встречал, а вот многое отдал бы, чтобы сейчас же, в избу не заглянув, укатили прочь, пыль поднимая. Угроза не в комнатке, где созревает болезнь, угроза в этом темно-зеленом фургоне с красным крестом.

— Пожалуйста… Дочка отведет вас, с нашей-то хозяйкой без переводчика не сговориться.

— Что, не литовка?

— Глухая! Колесницу небесную не слышит.

— Какую еще колесницу?

— У больной слабый слух, — вмешивается Елена. — Грома не слышит.

— Гм… Отоларингологу показывали? Хотя скорее всего из-за склероза…

— Представьте себе, ни разу у специалистов не была, — почему-то краснеет Елена, словно эта счастливица она сама.

— Как не была? — оживляется Лауринас. — Помню, к доктору Шмиту возил. Косовица была, а она на гвоздь наступила, подошву проколола. Ногу разнесло. Какую-то мазь прописал.

— Доктор Шмит? Первый раз слышу, — пожимает плечами врач.

— Ах, доктор, — вздыхает Елена. — Тому уж лет сорок минуло.

— Ребус, да и только! — смеется врач. Он и не подозревает, что в этой усадьбе живо то, что в других местах давным-давно умерло.

— Доктор, я попросила бы вас… Старушка очень стеснительна.

— Не бойтесь, я не людоед. Кто же не знает психологии деревенских женщин?

Стыдливость простой женщины для него психология? Не людоед, не тупица, интеллигентный молодой человек, однако…

— Я ее подготовлю, хорошо, доктор?

— Времени у нас маловато.

— Я быстренько, — Елена шмыгает в избу.

— Что, дочка, — гудит ей прямо в лицо Петронеле, — раздеваться прикажут?

— Не прикажут.

— Трубочкой… слушать не будет?

— Трубочкой будет. Как следует нужно выслушать.

— Через рубашку? Так ведь рубашка у меня… Поищи, доченька… в комоде… неношеная, в зеленых цветочках.

— Сейчас, сейчас.

— Поторопись… Доктор… а я… в старой… в простой.

Зубы у Петронеле стучат, щеки пламенеют. Где-то разверзается пасть молчавшего сотни лет вулкана, а тут содрогается сердце старой женщины… И неизвестно еще, какое событие важнее для жизни Вселенной. Смерти, бродившей неподалеку, пришлось, дивясь, хоть на шажок да отступить…

Входят втроем: врач, молодая светловолосая сестра, грудь которой распирает халат с полными яблок карманами, и Елена. Лауринас несмело топчется у порога, уже не хозяин — невесть кто. Все нараспашку, если кто здесь и хозяйничает теперь, так запах больницы, въедливый, раздражающий.

Запах этот чувствует и Статкус, удерживающий Саргиса. Поводок режет ладонь, как бы не вырвался песик, не кинулся на медиков. Но Саргис ведет себя прилично, тоже в подавленном состоянии. Статкус старается думать о псе, о его бывших хозяевах. Интересно, все еще живут около Бальгиса или уже укатили в Вильнюс? Но не удается забыть, что больную осматривают сейчас чужие люди и муки ее безграничны. Мелькает в памяти рассказ Лауринаса, как возил он молодую купаться в озеро… Плескались, озорничали, подняли из камышей дикую утку… Словно вчера было это купание, сохнет на жерди выполосканное белье… Не вчера, нет. Вчера они были в доме для престарелых. Вычлененные из жизни старики. Вычлененные и приклеенные к разноцветным скамьям. Слышно, как рядом кто-то позвякивает невидимыми ножницами… Это Вельс-Вальс-Саргис зубами. Эй ты, может, перестанешь? Хорошо, что есть песик…

В сенях скрипят двери, выскакивает в погоне за выскользнувшим из рук яблоком сестра, золотистые волосы падают на глаза, ничего не прочтешь в них о больной. Переступает порог, высоко поднимая ноги, врач. Собачка привлекает его внимание. Подходит.

— Что с ней, доктор? — опережая Лауринаса, спрашивает Статкус.

— Спазм кровеносных сосудов. Склероз. Высокое давление. Не так скверно, как могло бы быть… Могло быть!

— Спасибо, доктор.

— Не за что. Мамаше, верно, под восемьдесят?

— Восемьдесят один.

— И папаше?

— И ему.

— Славно. Достойно похвалы. Заботитесь о престарелых родителях… Увы, мы, врачи, не чудотворцы. — И разводит в стороны белые рукава.

Что это значит? Созревшим плодам пора опадать? Висят оба на тонюсенькой плодоножке, куда более тонкой, чем у нежного «кальвиля»? Едва видимая ниточка удерживает на древе жизни? Перед глазами Статкуса внезапно возникает это дерево, похожее на огромный клен. А может, это и есть Шакенасов клен? Светом залитый и сам свет порождающий, тает он в сиянии пространства…

— Гм… Где бы здесь руки помыть?

Статкус спохватывается, что успел предать стариков, отдал их небытию. Небытию? А сват, который будет сиять и тогда, когда их не станет? Каждый прожитый ими день… надежды, что души их согревали…

— Не торопитесь. Я подожду. — Врачу хочется подышать чистым воздухом, осмотреться.

Уезжая со двора, «скорая» цепляет яблоневую ветвь, сыплются белые комья антоновки. Только теперь понимаешь, как запущен сад — ветки не подрезаны, подпорок должно бы стоять вдвое больше… И еще одно… Отныне можно свободно топтать, ломать… Два ряда густых лип бессильны защитить сад от… от чего? Хотя бы от запаха больницы, который невозможно ни с чем сравнить. Все другие запахи, даже навоза, рассеиваются от дуновения ветерка, а этот — лекарственный — забивает легкие, мозг.

— Завтра снова увидимся.


Врач не обманул, приехали. Светит утреннее — не вечернее солнышко, но потому еще грустнее. «Скорая» ползет по середине двора — картина становится привычной для усадьбы. Статкус, заранее на этот раз подготовившись, «ассистирует» у колодца — вытаскивает полное ведро с помощью железной ручки, из-за которой когда-то сцепились Лауринас Балюлис и Розалия Шакенене. Подает полотенце, которому не меньше полусотни лет. Грубый, пахучий лен. Врач довольно фыркает, и Статкус разглядывает его повнимательнее. Виски голубовато-седые, чистое лицо человека лет сорока. На спортивную оранжевую рубашку небрежно накинут халат. Все отлично гармонирует. Именно такими представляешь себе молодых талантливых физиков или перспективных руководителей крупных производственных объединений.

— Ваши родители?

— Нет.

— Родня?

— Тоже пет.

— И что же, никто не собирается покупать?

— Покупать?

— Разве усадьба не продается?

Со вчерашнего дня сделан шаг вперед. Кое-что проясняется. Что проясняется? Да знать я ничего не хочу! Пусть думает, что я идиот.

— Не обязательно сразу. С прицелом на будущее, — рассуждает врач, удивленный тем, что человек, к которому он так вежливо обращается, с подозрением косится на него. — Может, сами предложат?

Что это? Снова намек, что дни хозяйки сочтены? А тем самым и хозяина? Конец? Установлен не только диагноз, но и рациональный способ лечения? Вымести всех из усадьбы метлой… Успокойся, ты ведь чужой им. Ты — Статкус. Самому себе не умеешь помочь, а тут чужие люди. Успокойся, от этого зависят последние дни Петронеле. Ты должен как можно вежливее помочь врачу. И все. Статкус ненавидит свою глупую улыбку.

— Почему вы спрашиваете об этом, доктор?

— Вижу, что к чему. Отчего же не поинтересоваться. Так продают?

— Не знаю… ничего я не знаю, — бормочет Статкус, словно у него действительно не все дома. Ни с Лауринасом, ни с Петронеле на эту тему не заговаривал. Да и пропади он пропадом, такой разговор! Небо разверзлось бы, снег среди лета пошел! Статкус даже видит, как иней покрывает веточки, лед обволакивает стволы. Значит, неправда, что не думал об этом?

— Дети у них есть?

Статкус медлит с ответом. И неудивительно: многие, когда их об этом спрашивают, теряют дар речи. Тем более не выходит на чужих детей жаловаться.

— Хотите купить? — не сдержавшись, спрашивает впрямую. — Так и говорите.

Несколько мгновений злорадствует, будто вора поймал.

— Не я, — врач спокойно перекладывает полотенцес руки на руку. — Друзья у меня в Вильнюсе. Околачиваешься, мол, в глубинке, подобрал бы что-нибудь подходящее.

— По-вашему, эта… подходит?

— Подходит ли? Да здесь райский уголок!

Статкус стягивает полотенце с его локтя.

— Простите, не оскорбил ли я ваши эстетические чувства?

Нынешних деловых людей так легко за руку не схватишь.

Да и глупо злиться, когда зависишь от расположения врача.

— Подскочите завтра, доктор?

— Может, не я, коллега мой.

— Старая-то с трудом к новым людям привыкает, — почти умоляет Статкус.

— Откровенно говоря, следовало бы госпитализировать. Но пока подождем.

Усадьба привыкла к «скорой», как к домашнему животному, больше чем к Вельсу-Вальсу-Саргису. Ныряя под ветки, фургон каждый раз торит новую колею. Раньше Лауринас не удержался бы, отругал, сейчас не обращает внимания. Пришибленный несчастьем, он и не подозревает, что тень этого несчастья тесно сплетена с тенью другого, куда более страшного. Над его криво задранным плечом, которое Петронеле именует горбом, над бедной его головой словно особый знак. Каждый узревший этот знак может подойти и осведомиться: продается усадьба? Ножом в сердце бы ударил такой вопрос. Статкус даже слышит лязг стали. Может, выдумал я все это? Может, мерещится, как недавно в городе тот знакомый незнакомец?

Скользят по двору тени. Ревет, призывая человека, Чернуха. Не может дотянуться до воды. Махнув рукой на яблоки, Саргиса и кур, трусит на ее зов Лауринас. Статкусу поручено опекать пассажира, прибывшего на «скорой».

— Очень приятно. — По лицу Статкуса этого не заметишь.

— Этот вам больше понравится, — рекомендует врач своего приятеля. — Его интересуют молекулы, а не люди и деревья.

— Антанас. Биохимик, — представляется бодрый басок. Кудрявая, прядями поседевшая бородка не старит. Лицо молодое. Как и голубые круглые, словно из дутого стекла, глаза. Нараспашку зеленоватый потертый вельветовый пиджачок.

— Нравится? — кисло справляется Статкус. Приехавший глубоко вздыхает, задирая бороду, пробует яблоки с разных деревьев. Сыт и комментариями по поводу «ананасных», «ранетов», «пепинов» и «графштейнов».

Молниеносно действуют современные деловые люди! Петронеле едва не померла во время первого осмотра, а врач, еще выстукивая ее, думал уже, как бы поскорее вызвать покупателя: кто же этот охотник за амебами, ежели не потенциальный покупатель?

— Что, говорю, не нравится? — пристает Статкус. Этот не врач, который смотрит за здоровьем Петронеле. Его и к чертям можно послать.

— Оскомину набил. Разрешите попить?

Приходится провожать к колодцу.

— Ну, хороша! — охлаждает он губы, как после горячего. — Замечательная вода, замечательная усадьба.

— Поправилось, значит. Рад.

— «Понравилось» — не то слово. Райский уголок! — повторяет он слова доктора. — Разумеется, кое-что тут бы перестроить…

— Что же, к примеру?

— Взгляните на избу. Венцы подгнили. Развалюха. Не сомневаюсь, внутри плесенью пахнет. А зимой наверняка вода в ведрах замерзает. А?

— Не бывал я… зимой, — словно под наркозом, отвечает Статкус. Тебя режут, а тебе не страшно, хотя чьи-то пальцы копаются именно в том месте, где раньше болело. Попытался представить себе здешнюю зиму. Сугробы, деревья в снегу, на сверкающей снежной корке следы зайцев. Очень красиво и одновременно горько, точно навсегда уже распрощался с усадьбой и с ее обитателями.

— Капитально отремонтировав дом, установив там все современные удобства, отопление, гараж пристроив, возьмемся за сад. — Биохимик Антанас излагает свои планы последовательно и четко, будто заглядывает в архитектурный чертеж.

— Капитально? — едва слышит Статкус чей-то голос. Скорее всего свой собственный.

— А пожалуй, вы правы, — энергично перечеркивает свой чертеж гость из Вильнюса. — Начинать надо не с этого. Самое разумное — пригласить какого-нибудь Йонаса или Пятраса, чтобы он за четвертную, разогнав свой «Кировец», шарахнул с угла. И тогда уже строишь что тебе угодно.

— Строишь?

— На вашем месте я поступил бы только так! А потом взялся бы за реконструкцию сада. Ну какая польза от этого множества сортов? Винегрет какой-то. А зимних мало. И наконец, зачем эта липовая роща? Она же глушит все.

— На моем месте?

Ах, понятно, не верит, что посторонний, что бескорыстно околачивается здесь. Только дурак признается, что сам не зарится на такой райский уголок.

Биохимик смотрит на Статкуса трезвым взглядом, оценивающим все, даже возможное заблуждение. Кто его знает, может, и вправду говорит с чокнутым?

— Извините, я, кажется, что-то не так сказал? Лично меня недвижимость не интересует. Мы беседуем чисто гипотетически.

Гипотетически? Одни тут вкалывали всю жизнь, как отцы их и прадеды, а другие — пусть не этот биохимик — на неизвестно каким образом заработанные деньги приобретут райский уголок? Мало того, чуть ли не научно докажут, что рай этот ничего не стоит — снести все и создать заново! Закрыв глаза, без труда представляешь себе двухэтажный коттедж, стриженые газоны, разноцветные шезлонги вместо почерневшей избы и яблоневых зарослей, вместо лезущих из земли корней, переплетшихся с корнями Шакенасов и Балюлисов. Парению новомодной идиллии мешает запах навоза — ветерок доносит от хлева густую вонь. У английского коттеджа навозом пахнуть не должно!


Холодный алый вечер. Предвестник звездного неба и кочующих неподалеку осенних ветров. В гуще лип стонет совенок. Говорят, сова и сама на люди не вылезает, и деток своих не показывает. А утро заблестит росой, ясным солнцем и все больше желтеющей стерней. Надо заснуть, забыться, разделить опасно сблизившиеся времена. Что было — было, что есть — есть, даже если ты и был в прошлом лучше, чем ныне.

Красноватый месяц, розовые купы усадеб, мрачные холодные лица: биохимик Антанас, Стунджюс, Абель, старик Матаушас, Акмонас… Блестит шкура черного, как свежевспаханное поле, коня, роющего копытами землю, аж комья летят. А ну, давай на коня! Лица приближаются, поблескивают зубы, белки глаз. Я же не умею верхом, ей-богу, не умею! На крышах вагонов — да, но верхом? Не заправляй арапа! Кто, как не ты, все призы в уезде загребал! Бок жеребца пышет жаром, словно открытое устье горящей печи, со всех сторон — оскаленные рты… Садись! Нету у тебя дороги назад. С ужасом замечает, что подпруга затянута слабовато. Ловко вознесенный вверх — не руками, нетерпеливым бурным дыханием, — наваливается животом на горячую, потную спину коня, однако правая нога не попадает в стремя, болтается в воздухе над устрашающей пустотой. Может, и видел бы ее, если была бы настоящей, но на ее месте протез того инвалида с палангского пляжа, и не знаешь, какие еще части тела одеревенели у тебя. Все ямки на дворе усадьбы тщательно заравниваются, откуда же вдруг эта ямища? Окружившие хохочут, лязгают зубами. Не знаешь? Провалишься — узнаешь! Ее теперь ничем не завалить! Хоть бы удержать коня, чтобы не вздыбился над пропастью, пока ты неживой ногой нашариваешь стремя да еще должен помнить о подпруге. При чем здесь я? Я же не рыл ямы… Елена! Олененок мой, спаси! Выплывает лицо Елены, даже не все лицо — губы, поблескивающие лоскутки красного целлофана. Не дрогнув, отвергают они мольбу о помощи. Не могу, муженек, жду, когда скажешь мне те три слова, которых так от тебя и не услышала… От такой надо бежать как можно дальше! Наконец ему удается нащупать стремя. Скорее, скорее отсюда! Конь еще не двинулся, а уже вздыбился, в пене, извернулся, хлестнул тебя гривой, ожег паром из ноздрей, метит ухватить зубами твою руку, натягивающую повод… Чужой, злобный — не умный Жайбас! И как только удается Лауринасу совладать с ним? Но ведь нет здесь никакого Лауринаса, сам я Лауринас, с ужасом осознает вдруг Статкус, даже щеточку усов над губой чувствует и то, как стекают по ней капли пота. Что же будет, если прикажут мне сажать деревья? Я в жизни ни единого деревца не посадил… С трудом удерживается на лоснящейся лошадиной спине, когда перемахивают они бездну, словно в бане, нагой на скользком полке, а конь несет неведомо куда, может, туда, где придется сажать деревья, и некому остановить бешеный галоп, разве что Петронеле уймет мужчин, чтобы не пугали жеребца. Хочет крикнуть ей, позвать, но вспоминает, что она тяжело заболела. Приходится скакать и ждать, когда подпруга сползет с гладкого конского живота, как кожура с созревшего каштана. Вдруг впереди, в клубящейся мгле, возникает еще чье-то лицо. Затуманенное, неясное, но и самой неясностью обнадеживающее. Неужели бешеный галоп перейдет в шаг? Неужели впереди спасение? Кричи, зови! Но как позовешь, если не знаешь имени? Истаивают, будто синька в воде, зыбкие черты, никак не вспомнить, кто же он, этот возможный спаситель, как и тот незнакомый знакомец на улице…

Проснулся Статкус с открытым для крика ртом. Почему-то не удивило ни то, что приснился конь, которого он сроду не видал, ни то, что считали его Лауринасом, а он и не возражал. Одно обидно, не разобрал, кто спаситель… Кто может протянуть руку помощи в череде дней? От кого он, Статкус, не отрекся, кого не предал, не обидел? Страшно гадать, чтобы не исчезла пугливая надежда, словно только растаявшие тени сна… Рядом простонала Елена, вспомнились приснившиеся безжалостные губы. Неужели снова обидел ее? Прижался к ней, теплой, может, тоже досматривающей свой сон. Нет, мне не в чем ее упрекнуть, она могла бы помочь, подумал, как давно, а то и никогда прежде, не думал… Оделся, не дожидаясь, пока разбудят. На дворе голова скорее проветрится от остатков сна…

Чир-чир-чир — доносилась простенькая, хватающая за душу песенка, и снова — чир-чир-чир — после небольшой паузы, в течение которой певец убедился, что лето, налитое зрелостью, еще не минуло, что всем хватает тепла и корма, что чувство полноты жизни как раз лучше всего и выражают его несложные рулады. Так щеглы будут петь и тогда, когда купят усадьбу чужаки… Хорошо быть птахой!

— Что? Где щеглы?

Слышащий в природе каждый шорох, Балюлис на этот раз щеглиной песенки не услыхал. Топтался возле конуры. Возле давным-давно гниющей под дождями и снегами собачьей конуры.

— Взял бы и стрельнул! Нет, ты слышал? Это когда же я в кого стрелял?

А ведь, кажется, забыл обиду, когда слегла Петронеле. Что бы означало это его недовольство? Надоело около ее оконца слоняться? Освоился с болезнью? На день-другой хватило влаги для глаз, и вот снова поглядывают сухо, сердито. Ох, нет! По неуверенным движениям старика догадывался Статкус: ищет Лауринас какую-нибудь зацепочку, чтобы не застыть от одиночества и бессилия, когда навалилось и все растет такое несчастье.

Жесть крыши проржавела, днище прогнило, а тут в нос еще бьет тошнотворный запах, едва стронул будку с места. Это, когда крысы расплодились, заправил Лауринас ядом свиные шкварки, угостил — уползли подыхать. Одна, видимо, под собачьей конурой конец нашла.

— Ух, подлые, стаями бегали, пока не погнал прочь. Хорошо, хоть Петронеле не чует. Ненавидит крыс, но пуще того яд. Отравителем честит, едва вспомнит, как матушка ее покойная… Так что я для нее бродяга и отравитель, — снова растравляет обиду. — Слышь, взял бы и стрельнул. Это когда же я в кого стрелял?

Балюлис подцепляет лопатой дохлую крысу и тащит в дальний угол усадьбы. Там, у большого камня, закапывают падаль, битое стекло, жестянки из-под краски, рваный пластик.

— Человека застрелить? Вон Волка у меня ухлопали, так я его как человека жалел. Из сердца вырвали, — дотронулся до груди черенком лопаты, отрыв уже глубокую ямку. В тот раз, закопав Волка, валил и валилсверху землю, пока не поднялся могильный холмик, не убитого пса придавивший — его собственный, непримиримый к приближающейся старости и злой чужой воле характер.

«Побойся бога, Лауринас. Как человеку, могилу насыпал. Сравняй, чтоб и следа не осталось», — сказала тогда Петронеле, тихо сказала, с юношеских лет вовсю голосить привыкшая. Тесть все посмеивался: пчелы, мол, воску в уши ей натаскали.

— А и ей, бедняге, досталось. Ой, досталось. По моей милости. Чуть обоих не уложили заодно с собакой… Казис утонул… Остался бы живой, может, не горячись я так? Вместе бы яблони обрезали, прививали?

Редко поминает своего старшего. Притупились отцовские чувства, как бывает к старости, или не хочет растравлять больную рану? Нынче все покровы сорваны, скрывать нечего.

— У самого частенько стучит в голове: собственное дите загубил, свою кровинку! Все думаю: ох, старый ты, старый, не свои уже — его деньки дохаживаешь… А из Пранаса человека не вышло, чучело с бородой. Добрый, хоть к ране прикладывай, да все языком, не руками. Чья тут, коли не моя, вина, что не пустил парень корней? Без хорошего места, без настоящего дела, так, абы что ковыряет… Отец не выучил, чужие не научат. Не подумай, не сержусь я на Петронеле, пусть хоть каждую пятницу к этой своей Морге скачет, пусть орет во всю глотку, чтобы застрелил, лишь бы встала… А я, поверь, и в зайца-то никогда не стрелял. В тень человека… Руфка Абелев, знаешь, что тогда начальнику сказал? Если б, говорит, все, у кого в сорок первом винтовки имелись, если б, говорит, все они были, как Балюлис, то не пролилась бы в Литве невинная кровь. Так прямо и выдал ему в глаза. Тут-то мне и поверили. Кати, говорят, к бабе, верно, уже пирогов напекла. Подписал бумажку, что все вещи мне вернули. А винтовку дадим, если любишь винтовку — пошутил, а то, может, и всерьез предложил красивый начальник. Может, говорит, постоишь за наше дело, Балюлис? Отбояривался как мог. Достаточно, говорю, настрадался из-за этой железяки. Я лучше землю копать буду, яблони сажать, как сажал… Ладно, Балюлис, сажай! Придет время, и яблоки нужны будут… Не очень я верил, но кивал, боялся, как бы не передумал он. Нет. Отпустил. Правда, домой не сразу отправился. Руфка Абелев в закусочную затащил. Еврейский парнишечка, а белую стаканами хлещет и самокрутки смолит… Есть у тебя сердце, господин Балюлис, говорит, что с того, что гонора много! Всех мои родители, люди неученые, господами величали, смеялся пьяненький Руфка, позвякивая медалями. Но ты — последний, к кому я так обращаюсь. Господ боле не будет!

— Что делать-то собираетесь, хозяин?

— Как что? Будку для Саргиса. Дом.

— Дом… для собаки? — вырвалось у Статкуса.

— Каждому живому существу положено иметь свой дом.

— Время ли, когда Петронеле?…

— Она бы одобрила. Старик, сказала бы, привести пса привел, а дом ему не построил. Нехорошо.

— Извините, — забормотал Статкус. — Я и не знал, что Петронеле…

— Есть собака, должна стоять конура. Что было бы, ежели не строили бы люди жилья для собак?

Слава богу, не слышал старый его разговора с врачом. Хорошо, что не задрал голову и не увидел печати обреченности, которой тот его припечатал. А может, слышал? Видел? И все равно продолжает свое! Сколачивает, подпирает…


С первого взгляда и не скажешь, что наступила зима. Не хватает белого цвета. В начале ноября появились было кое-где белые покрывала, но нарядный этот убор быстро износился. Нет звонкой ясности и свечения, которые придает городу снег. Дома и деревья уже по-зимнему серые, однако одеяния людей еще расцвечены красками лета.

Ветер гоняет мусор, швыряет сморщившемуся Статкусу песок в лицо. Вокруг все молодые — в куртках, джинсах, будто штампованные. Сотни одинаковых бегут, прогуливаются в обнимку, втискиваются в автобусы. Бесснежный, залитый обманчивым солнцем город принадлежит им, как в свое время принадлежал ему и его сверстникам. Нынешние почему-то этим не гордятся, прекрасно знают цену всему. А когда-то в плотно застроенном домами пространстве, прикрытом сверху небесной ширью, расцветали его, Статкуса, надежды на будущее. Звякая, как сосульки, опадали путы, сковывавшие по рукам и ногам. Началось, правда, скверно: сразу после замужества, долгожданного и, может, уже не очень радостного, у Олененка открылись каверны. В том, что заболела, никто виноват не был, но Статкус не мог бы поручиться, что он тут ни при чем… Поправится, должна поправиться, успокаивал себя и ее. Однако к такому удару готов не был. Жил, увлеченный своими планами, а тут вздрагивай в больничных коридорах, жди, съежившись, милостей от судьбы. Случалось и прежде: ошибался, выбрав не тот ориентир, но быстро менял курс. Даже не заметил, как от рискованной работы проектанта перешел к осмотрительной деятельности проверяющего, от скромной должности к более солидной. А тут все зависело от такого неосязаемого фактора, как… воздух сосняка. В сутолоке улиц встречал себя прежнего, свободного от ответственности за легкие Елены, снова готового жертвовать собой во имя человечества, которому воздух, напоенный запахом сосновой смолы, не столь необходим. Болезнь Елены давно утонула в дымке воспоминаний, но все еще саднит…

Статкус идет прищурившись. Не от уличной пыли, а от пытающейся догнать его беззаботной юности. Все вокруг ненастоящее — он сам, погода, улица. Все обманчиво, как весенняя травка возле домов в декабре. Неподдельно только… свинство. Ведь он не просто прогуливается — спешит па заседание. Смотри не растай от улыбочки будущего лауреата! Ведь непременно будет торчать в дверях, суя каждому свою вялую кисть. Не проголосуешь за его кандидатуру — завтра будет улыбаться тебе сдержаннее, а летом Неринга не сдаст экзаменов в Художественный институт. Биологию она уже изучала. Неужели разбить ее последнюю надежду?

Невеселый, скорее даже мрачный вышел Статкус па широкую улицу, по которой ходили троллейбусы. Еще издали увидел: длинная скамья на остановке и приросший к ней старик. Кто уезжает, кто приезжает, а старик ни с места. Да это же мой тесть, удивился Статкус. Не глупо ли торчать на пустой скамье и глотать уличную пыль?

— Здравствуй, зятек, давно не виделись, — встретил его взгляд острых как иголочки глаз, потрескивал оживший тулуп. Кое-где прожженный и потертый до блеска, некогда белошерстый, а теперь с грязно-желтым воротником — вечный тулуп, который за одно поколение и не износить. Невесть когда сооруженный деревенским портным, поставишь — колом стоит, пережил войну, коллективизацию и еще неизвестно сколько служил бы, если бы кому-то было под силу выдерживать его тяжесть. До невероятности тяжелющий! И сдается, все еще пахнет клевером, пламенем костра и сажей — соседи одалживали, когда ездили в лес по дрова. А может, закваской: Елена прикрывала им дежу с тестом. В последний раз видел Статкус этот тулуп, когда приехал перевозить тестя. Какая жизнь без теплой одежды? Колхозный санитар Еронимас Баландис отказался выслушивать советы, и тулуп отправился в Вильнюс вместе с бочонком для солода, безменом и другими подобными вещами, которые, как старику казалось, могут пригодиться в городе. Значит, тулуп, так долго кормивший моль, дождался-таки своего часа!

— Здравствуйте, здравствуйте. С Еленой небось чаще видитесь? — Статкус чуть было не ляпнул: с мамочкой. Когда же Елена, Олененок, стала мамочкой? А я угрюмо плетущимся по улице, раздражительным Статкусом?

— Видимся, как же. Апельсины приносит, яблоки. Говорю ей: не затрудняйся, детка, паси свою семью, мне ничего не нужно. Прануте, слава богу, не обижает.

Еще неизвестно, кто кого обижает, сердито шмыгнул носом Статкус. Прануте из их местечка, дети ее куда-то разбрелись, так она взяла к себе земляка, когда тот решил съехать от Статкусов. У них, дескать, скучно, мухи и те от тоски дохнут. Бывший аптекарь соскучился по мухам? Насмехается над дочерью и зятем, над их усилиями угодить ему — отдельной комнатой, телевизором, канарейками, наконец, садовым участком, который взяли не для себя — для него. Покопался в супеси на крутом берегу реки и забросил лопату. Не такая у него была усадьба, не такой сад, спасибочки за этот кукиш! Прануте вздыхала, сочувствуя и ему, и его детям, но он даже ей огород не вскапывал… За квартиру буду платить, своих кур корми сама! Старика долго не было видно, и вот торчит на скамейке в центре города, выставив на всеобщее обозрение древний тулуп — молью траченный, мышами погрызенный, огнем подпаленный. Щечки красненькие, глаза, как у ласки, да и сам будто ласка, в тулуп влезшая. Может, получив пенсию, хлебнул винца, старый строптивец?

Статкусу хочется спросить, чего это он торчит здесь в тулупе — уж не кабанов ли отпугивает посреди города? — но мелькает мысль, что никогда не умел говорить с тестем. И, пожалуй, побаивался его. Что хочешь говори, а старик чувствовал: красивые слова сплющатся, ветры развеют эхо, а ходить придется по земле, не по поднебесью летать. Особенно раздражал, когда становился за спиной и разглядывал начатый холст.

— Это, зятек, что же у тебя? Неужели человек? — откашливался он наконец, с полчаса промолчав. Весь день возился с казенными бумагами, и вот — едва припал, изжаждавшись, к воде — плевок в твой колодец.

И в самом деле — что? Сам, ошалев, смотришь на неузнаваемую мазню. Человеческая голова? Колесо со спицами? Солнце? Скорее всего сгусток, из которого разное может пробиться, нужна лишь искорка — единственная, вспыхивающая все реже и реже.

— Не знаю еще, — признаешься, будто виноват.

— Делаешь, значит, неизвестно что?

И старик, ухмыльнувшись, шаркает в свою комнату, где висит пустая клетка для канареек. Будет долго копошиться там, уже позабыв о тебе, но ты забыть его не сможешь, и чудесная искра, едва вспыхнув, угаснет. Даже передышка после того, как тесть переселился, не принесла облегчения. Ты все чаще задумывался о себе, о том, каким ты был, когда аптекарь шелестел еще старыми рецептами или с фонарем шагал на колхозные фермы. Неужели и старику милее был молодой, не умевший жить шалопай, над которым он иногда посмеивался?

Вот и снова тесть заявил о себе, и не только тебе — всему городу. Подростки ходят в расстегнутых куртках, студенточки распустили волосы, а он, изволите ли видеть, в тулупе!

— Снега ни клочка, люди чуть ли не по-летнему одеты, а вы закутались, — решился наконец упрекнуть Статкус.

— Верно, зятек, снега и в помине нету, все без шапок гуляют, как без голов! — Еронимас Баландис по-прежнему умел ответить, хотя изрядно сник, перешагнув за восьмой десяток — ласка или еж, в тулуп забравшиеся.

— Тепло же, солнце припекает, — доказывал Статкус без особого энтузиазма, потому что и сам старался не слишком панибратствовать с коварным декабрем. — Думаете, все, взяв с вас пример, напялят шапки и шубы?

— Ничего я не думаю. Показываю, как должно быть.

Показывает, как должно быть. Значит, махни рукой на солнце, на зацветшую примулу, о чем пишут газеты, и парься в тулупе? Какого рожна? Потому что на календаре декабрь, зимний месяц? Многое должно было бы быть, как учат или пишут! Но вот твой зять идет на заседание, которое ему глубоко противно. Увидел бы ты, отец, как вскинет он вверх руку, будто резиновый протез. Все поднимут — один ты не поднимешь? Хочется человеку стать лауреатом, как его обидишь! Твоей дочке необходимо поступить в Художественный, как ее разочаруешь?

— Что же изменится оттого, что вы нахохлились здесь, будто филин? — не удержался, чтобы не уколоть, Статкус.

— Ничего не изменится, зять.

— Так зачем сидеть? Какой смысл?

Еронимас Баландис не шелохнулся.

— Будет и снег, и лед, все будет. Шуба есть, значит, придет и зима.

Никто не умеет испортить настроение так, как тесть. И почему он недоволен мною, сердито раздумывал Статкус. Ему не терпелось уйти от этой скамьи, от хитрых глазок, от напоминающего о войне, послевоенных годах и о многом другом тулупа, который, стоит старику шевельнуться, погромыхивает, словно жестяной. Чем я его не устраиваю? Жену не бросаю, как некоторые, переживая вторую молодость. Ни рубля не взял, когда он продал дом. И по сей день мог бы жить у нас. Вот ведь фрукт! Но не оставишь же его одного на улице.

— Послушайте, и давно вы тут?

Статкуса держал у скамейки не только долг — дурацкое предположение, что старик, несмотря на свою тупость, знает о чем-то таком, чего не знают ни он, Статкус, ни другие люди. Нечто подобное испытывал и тогда, когда старик стоял у него за спиной и смотрел на мольберт.

Маленькая головка выползла из ворота тулупа, хитро сверкнули глаза.

— С самого утра. Свиней кормить, как другим, не надо. Печку топить не надо. Разве не так?

Статкус пальцем ткнул в свои часы на запястье.

— Так-то так! Но долго сидеть на улице опасно. Можно замерзнуть, хотя и не холодно. Перебирайтесь к нам, если с Прануте поссорились.

— Чего нам, старикам, делить? — Голова снова утонула в воротнике. — Хочу, чтобы побольше народу тулуп увидело.

— Пацаны вон глазеют. Но и они — слышите? — смеются.

— Пусть смеется, кто хочет. Я подожду… И завтра приду, и послезавтра, если снег не пойдет.

— Делайте, что хотите, торчите тут, смешите людей! — выкрикнул Статкус, но со странным удивлением почувствовал, что, вместо того чтобы сгонять старика со скамейки, сам бы с удовольствием плюхнулся рядом и поротозейничал, пересчитывая людей и собак, напоминая забывчивым и беззаботным, что жизнь идет не так, как им хочется, многое идет не так.

Надо что-то делать, куда-то идти, искать других врачей, получше! Статкусу кажется, что и Елена, послушная неписаным законам дома Шакенасов, смирилась с неизбежностью. Он, как только может, старается расшевелить жену:

— Уговори ее, упроси, чтобы согласилась в больницу.

Эх, если бы не бросил тогда Еронимаса Баландиса на произвол судьбы, не пришлось бы через неделю стоять у заснеженной могилы тестя… И все-таки дожил старик до настоящей зимы, до обжигающего щеки мороза, до свиста детских салазок в переулках…

Петронеле терпеливо выслушивает и мотает головой. Нет и нет! Тут, где стены лечат, она скорее встанет на ноги. Однако лишь попытается — не встать, какое там, — ноги на пол спустить, как вспыхивает, начинает рваться в небесную высь окно, словно птица, догоняющая стаю. Это она птица со связанными крыльями, в ее голове ревут, гудят самолеты, волна за волной, как в конце войны, когда немцы бомбили окопавшиеся в лесочке русские танки. Страшно было — вот-вот взлетишь на воздух вместе с сосенкой пли елкой! — но тогда тлела надежда, что скоро всем ужасам придет конец, что люди выберутся из ям и заживут, как прежде. А теперь?

Петронеле лежит и ненавидит себя: надо же, свалилась не вовремя, в самый разгар лета, наделала хлопот чужим людям. И, не слыша, слышит, как уныло цвикают струйки молока в ведре у Елены… Никогда не любила зависеть от других, хотя они и от всей души протягивают руку. Возиться со стариками, подтирать им задницы разве приятно? Молодой человек, как цветок пахнет и привлекает, старый — трухлявый гриб, который вовремя не сбили… Так говаривала матушка, которую Лауринас не любил. Что уж там, строгая была, слишком строгая, как они тогда ведро-то с помоями, не надо было этого, ох, не надо было… Но разве зла им желала? От боли за поруганную дочь не ведали материнские глаза, что руки творят. Хорошо еще, что ведро — не ухват — схватила, покалечила бы, прости ее, господи, и дай ей царствие небесное! Что от старой ждать, если и ее, молодой и резвой, глаза не лучше видели, когда приплелась она из местечка несолоно хлебавши… Быстрее, чем сосулька, таяла в ее сердце надежда, нашептанная женой Абеля, уступая место отчаянию и жажде мести, неизвестно, чего было больше. Залила очи ревность — огонь и ледяная вода. Ничего вроде бы не случилось, ну, поднесла женщина цветочек победителю, ну, поднял он ее в знак благодарности на коня — лошадь-то для горожан редкость! — ну, «здравствуй» и «прощай», а может, и того не сказано. Однако темнело у Петроне в глазах, видела то, чего не было, не видела того, что было. Шатало ее меж деревьев, Лауринасом посаженных, разговаривала с ними — то к стволу прижмется, обнимет, будто самого Лауринаса, то сердито ветви отстранит. Вырвать, спилить, чтобы корни засохли, почки не завязывались, плоды не зрели! Но как вырвешь, живые ведь! Деревья не виноваты, сами без садовника сиротами остались, как Жайбас. Жайбас! Вот кто всему виновник! Уже не сыплет ему овса, пробирается к стойлу и ест глазами, словно под седлом он, словно ее Лауринаса несет… Вскакивал иногда и без седла, мотался невесть где… У заляпанного грязью блестят шея и глаза, бока не чищены, грива не расчесана, косит налитым кровью глазом и копытами бьет, доски дробит. Чует беду, чует опасность. Да, да, не будь Жайбаса, никогда не было бы и той дамочки, ее пряного запаха, которым отдавал стриженый затылок Лауринаса, когда вернулся с лесопилки… Вот и верь, что с лесопилки! Выпустить жеребца на волю, коли так рвется? Чтобы земля задрожала, чтобы духу его тут не осталось — сверкнет молнией, донесется дальний гром… Побегает, поносится, снова прискачет к привычной кормушке. Так просто от него, ржущего дьявола, не отделаешься. А если сунуть узду Стунджюсу? Тогда все, тогда хоть волосы на себе рви, Лауринас, ори, вой — не дозовешься. Не возьмет Стунджюс? Ха, глазом не моргнув ухватит! Ах, и хитер же змей черной ревности, чего только не нашепчет, когда вертишься в постели, как на угольях, ждешь утреннего луча, который — и ты знаешь это — тоже не принесет облегчения…

Даже у матери и у той отвисла от удивления губа, когда дочь поведала о своем плане.

— Молись! — замахала обеими руками. — Проси у господа прощения!

Она и молилась, не раз молилась, пав на колени перед холодным и унылым ложем, да не нужна была она боженьке. Стунджюс, вот кто спасет, вернет надежду!

— Уж не помутился ли у тебя разум, детка? — не поверил своим ушам Матаушас Шакенас, услышав о намерениях дочери. — Не простит ни нам, ни тебе Лауринас. Лучше уж могилу себе вырой!

Могилу? А теперь что, не могила? Видать, нет еще, раз отец ею пугает. Дождетесь, накаркаете! Она чуть рассудок не потеряла, бросилась было даже к колдуну. Килограмм вычесанной шерсти и три десятка яиц захватила, но не помогли его заговоры. Ни от бога, ни от черта помощи не получив, вспомнила однажды утром, что давно на реке не была. Побрела сквозь туман, прихватив узел с грязным бельем и убеждая себя, что собирается стирать. Солнце пробивалось сквозь листву, окрашивало розовым поверхность воды. Вошла в реку, жадно втянула в себя запахи тростника и мокрой глины. Неужели так пахнет смерть? Сладко, умиротворяюще… Вспомнила о спящих детях и, задыхаясь, кинулась обратно домой. Больше ни шагу к реке, такой красивой, манящей… Чтобы снова не поманил дьявол, начала тормошить отца: езжай к Стунджюсу, проучить надо, проучить! Лауринаса по имени не называла — он. Упорно требовала и сама дивилась, откуда столько горечи, столько жестокости в сердце. Ах, когда так мечешься, умоляешь отца об этом коварстве, Лауринас кажется рядом, видишь даже его сурово сдвинутые на переносице брови. Опустишь руки, отойдешь малость — удаляется безвозвратно. Нет, не дам ему исчезнуть, не позволю его запаху растаять среди чужих запахов! Не устоял Матаушас Шакенас — согласился посоветоваться со Стунджюсом. К счастью, не спешил запрягать, отвык при зяте-то оси мазать, упряжь распутывать. Из-за этой задержки и не передал узду Жайбаса Лауринасову врагу, успел вернуться на взятом у приятеля жеребце сам Лауринас. Приехал, чтобы она обо всем забыла, она и забыла… Скрылся где-то в недрах памяти питавшийся кровью ее сердца змей. Но разве ревность не выползает порою снова, не жжет раскаленными угольями? Все давным-давно простив, поймешь разве, отчего вдруг закипает в груди и холодеет спина, будто снова стоишь на коленях на стылом полу возле холодной постели? Не поймешь. А то вдруг придет в голову: а что, ежели бы не та женщина с вуалькой, не тот побег Лауринаса, может, давно успокоилась бы, телом и душой состарилась, как другие женщины? Выходит, должна благодарить ту дамочку? Так где ж были раньше мои глаза? Кто знает, что должны они видеть и чего не должны, разве человек только глазами видит? Болью, печалью своей… Солнце клонится к закату, все это уже не важно. Петронеле и самой чудно: вот свалила болезнь, а в голову разные глупости лезут, обрушивается невесть откуда что было и чего не было, хорошее и дурное… Прекратись в голове этот грохот, сдается, ничего больше и не желала бы, а если тишина приманит костлявую, так разве мало пожито, видено, слышано, хоть, бывало, со двора ее и силой не вытащишь? Нет, мало, если подумать, мало… Вон, на дом для престарелых взглянула, столько всего увидела. А сколько их, таких домов, на свете? И не такой ли муравейник в памяти каждого разинувшего рот, уставшего говорить старикашки? Впрочем, когда ей копаться в чужих муравейниках, если одна нога еще тут, а другая над порогом… последним порогом…

Петронеле не встает, и эта ее тяжелая неподвижность, сопровождаемая то прозрениями — вся жизнь как на ладони! — то провалами — ничего не хочу видеть, даже солнца! — придавила усадьбу тяжким камнем.


Не только избу и двор затянула печальная пелена, дорожку к хутору тоже. Люди будто тайком по ней крадутся. Чаще других Акмонайте со своими сумками.

Вот снова она, сурово насупив красивые черные брови, толкает велосипед. Не снимая сумок, озирается по сторонам, не видать ли Петронеле. Может, ковыляет уже, опираясь на палку?

— Как наша больная? — шепотом осведомляется почтальонша, прислонив велосипед к крыльцу, но слышно ее, наверно, и на усадьбе Линцкусов.

— Скоро в пляс пустится, — цедит Лауринас.

— Я не смеюсь, дядя.

— А я вот со смеху помираю, — горько усмехается старик.

— Не кусайся, дядя. Лучше о небе подумал бы! — Акмонайте переходит на крик, закатывает глаза.

— О чем?

— О ксендзе для Петронеле! Спокойнее ей лежать будет. Не страшно — ни жить, ни в другую сторону.

— В другую… говоришь? — У Лауринаса трясется подбородок, он весь как-то обмякает, одежда словно на колу висит. Исхудал и высох из-за болезни жены, улыбочки и птичек-корольков под бровями как не бывало.

— Ей там лучше будет, дядя Лауринас. Сказано же: там наша пристань. Вот не приходишь на батюшкины проповеди…

— В другую… говоришь? — Лауринас будто не слышит болтовни Акмонайте.

— Солнце зайдет, поздно будет. Позаботился бы, пока не поздно, о спасении души.

Глаза Лауринаса влажнеют, он сморкается.

— Простит ей господь грехи, и запорхает легко ее душенька, отлетит. — Большими своими ручищами Акмонайте показывает, как будет порхать Петронелина душа.

— Так нет же у Петроне грехов, — снова прикусывает горькую усмешку Лауринас. — У меня полный мешок, у нее ни единого. Чиста-чистехонька.

Акмонайте по-мужски хлопает себя по колену.

— Не кощунствуй! Каждый человек грешен, уже едва на свет появившись. И ты, дядя, и она. Все!

— Ну и ханжа ты, Акмонайте, — искренне удивляется Лауринас. — Отец у тебя таким не был.

— Потому и убили!

— Ой, ханжа, ой, тесто перекисшее! Понятно теперь, почему на корню заплесневела! — вконец рассердился Лауринас. — Кому такое чучело нужно?

— Ах так? Чучело? Ноги моей больше у вас не будет! Не веришь? Спорим!

— Ладно, оставляй газеты на меже.

— Ох, подумал бы ты, дядя, о судном дне. У тебя же самого костлявая за плечами стоит!

Акмонайте хватает велосипед и бросается прочь.

Хуже с Саргисом. Его из усадьбы не выгонишь. В конуру сунешь — там не желает сидеть, воет, выпустишь — вертится под окном Петронеле и тявкает. Снова привяжешь — воет, да так пакостно: постанывая, взлаивая. А то выдавливает из себя низкие, хрипящие звуки, будто кто его душит.

— Ах ты, сволочь… Ах ты, етаритай! — Статкус впервые услышал, как Лауринас ругается. — Да замолкнешь ты наконец или глотку тебе заткнуть?

Огрел веревкой, Саргис принялся скулить пуще прежнего.

И замерла вновь занесшая веревку рука.

— Перед бедой… перед большой бедой воет собачка…

— Ну что вы такое говорите, хозяин! — возразила Елена, а у самой глаза влажные. — Балованный, привык в комнатах вертеться, а тут веревка на шее… Отвяжите — и замолчит.

Собака утихла. Лауринас места себе не находил.

— Перед бедой… перед большой бедой…

И, будто в подтверждение его слов, затрещала яблоня. Без ветра, никем не задетая. Обломилась и рухнула па землю, точнее говоря, не выдержавший груза плодов большой сук, чуть не полдерева.

— В саду у отца вот так же яблоня рухнула. Он и помер вскорости.

— Мало ли деревьев падает, подгнило — и крак! — отважно сопротивлялась Елена. Но по глазам жены Статкус понял: сама почти верит в роковое знамение.

— Бросились братья дерево поднимать, отец не пускает, — не слушая ее, растроганно повествовал Лауринас. — Похороните меня, говорит, тогда и спилите. Пень отростки даст. Недолго вам ждать, дети. На святую Анну не станет у вас отца. Так и вышло. Спокойно, чинно; велел сыновьям гроб сколотить. Хотел увидеть вечный свой приют. И место на кладбище подобрал, и крест дубовый смастерил. Имя, фамилия, год рождения…

— Не вздумайте за гробом для живой ехать! — рассердилась Елена.

Лауринас отмахнулся:

— Где там! Радуются люди, ежели к поминкам достанут. Вон на одном хуторе длинный такой помер, а ему короткий гроб привезли. Большого во всем районе не нашлось, хоть бери и без гроба в землю опускай.

— Что за разговоры, — вмешался Статкус. — Таких могучих, как вы с Петронеле, коса с одного взмаха не свалит.

— А и косить не надо. Подует посильнее и… Недолго уже.

— Жди не жди, это же не очередь за апельсинами! — неожиданно резко сравнила Елена. — Глядишь, первый с последним местами поменяются.

— Чего я всегда хотел, — не давал сбить себя Лауринас, — так это одного… Чтобы раньше ее не уйти. Как бы жить стала, коли ругать некого? Теперь… теперь ничего бы не пожалел, только бы местами поменяться, только бы глаза мои не видели, как она мучается…

Статкус утешать не умел, Елена попыталась свести беседу к шутке:

— Так вы же, хозяин, жениться собирались? Забыли?

— Я? Неужто поверили? Чепуху порол. Ведь Петронеле… Ведь она… — Лауринас испуганно замахал рукой. — Мне лучшей жены не надо! Никогда не надо было… Бешеная кровь у меня в жилах кипела, это правда, по, слава богу, не распустился. Хорошо мы жили, разве кто попрекнет?

— Хорошо, никто и не спорит, — поддержала Елена.

— Поправится ваша Петронеле, вот увидите, — дрогнувшим голосом сказал Статкус и в этот момент действительно ничего так страстно не желал, как этого чуда. Верил бы в бога, в то, что есть на свете кто-то могущественнее человека, горячими словами молитвы заклинал бы: пусть даст им еще немножко солнечных дней! Чтобы спокойно гасли и угасли, все свои дела завершив, думы додумав; только разве угомонятся они, пока хоть капелька здоровья остается?

Ни с того ни с сего снова завыл Саргис. Лауринас поймал его и снова привязал.


Заладил дождь — редкий этим летом гость, поил истомившийся от жажды, что-то глухо бормочущий песчаный холм. Едва отступила живая, шепчущая стена, освободив место радуге, как в усадьбу въехала машина. «Скорая»? Нет, заляпанная грязью коричневая «Волга». За стеклами знакомые лица: дама, ее дочь, зять. Еще и вылезти не, успели, как выкатился клубок собак и ракетой устремился к конуре, туда, где, облипший грязью и соломой, жалобно повизгивал Саргис. Заспешила следом и бывшая хозяйка, оставляя на мокрой земле вмятины от острых каблучков.

— Уэльс, принц мой… Милый, дорогой, добрый! — Она прижимала песика к груди, захлебываясь словами и слезами. — Что с тобой сделали эти варвары!.. Полюбуйся, Иоганнес, вот они, твои единомышленники, любители природы! Хорошие люди, хорошие деревья. Чего только не наговорил, а глянь, глянь, что они… Собаку с таким происхождением, с такой родословной навозной веревкой душат!

— Веревка как веревка, просто землей измазана, — неожиданно сказал Иоганнес.

— Он еще будет издеваться! И кто? Бездомный щенок, которого приютили, одели, обласкали… Утонул бы в пивной бочке, если бы не мы, не я!

— Он же рисует для выставки, мама, — с некоторым опозданием вступилась дочь за мужа.

— Ничего ты ей не объяснишь. Не все понимают, что такое искусство, — сказал молодой человек, и его вдруг снова понесло, словно он и не покидал Лауринасова сада. Умытые дождем деревья мерцали и свежо шелестели. — Взгляните только, как поразительны эти зеленые существа! Жаль, сказать ничего не могут, но разве не говорят они каждой своей веточкой, каждым листочком? Не только с неба на землю, из земли в пространство льется сияние. Все прекрасное на земле не исчезает, сливается с солнечным светом, с фотонами — странниками бесконечности. И радости и неудачи… Все очищается в этом сиянии. Сияйте, как деревья, люди! Светите себе и другим!

— Бред неудачника! — выкрикнула теща.

— А я бы сказал, очень интересно.

Статкус не мог придумать, как защитить молодого человека, сосредоточенно слушал и растроганно-возвышенно думал: странное совпадение, слова другие, но мысли, как у Балюлиса в дороге, как у меня самого, когда не пожелал я согласиться с врачом, намекавшим на скорый конец. Конец? Какой конец? Вот и молодой человек говорит: свет не исчезает… и наши стремления, и неудачи, и радости, и разочарования… И саднящие раны, ошибки, провинности, надежды… Он и не заметил, что мысленно прибавил то, чего Иоганнес не говорил и не собирался говорить.

— Уж не наглотался ли каких таблеток? Хвалите, хвалите, еще не таких глупостей наслушаетесь! — Серебристые ноготки женщины рвали веревку с шеи песика, глаза сверлили то Статкуса, то дочь. — Скоро сменит он тебя на какую-нибудь любительницу природы, что тогда запоешь? Не смотри, что агнец божий… Не хнычь тогда. Если говорю, что веревка навозная, значит, навозная!

— Ах, мама, прошу тебя…

— Не проси ни о чем, пока не выясним, навозная или…

— Да… мама.

— Виктория, ну как ты можешь, Виктория?… — Иоганнес от волнения замолчал.

— Теперь я тебе, старик, кое-что скажу. — Важная дама выпрямилась на своих каблучках, выставила внушительный бюст. — Хоть ты и пыжишься, как лягушка перед быком, большим знатоком прикидываешься, но не умеешь благородное существо от дворняжки отличить. Посмел привязать Уэльса, как дворового пса! Врешь ты, что рысак у тебя был, что овчарку держал. Все врешь!

— Не слушайте ее. Она не знает, что говорит, — забормотал Иоганнес. — В вашей усадьбе надо говорить тихо. Как в зале филармонии, когда играют на скрипке. Нет, еще тише…

Внимание женщины снова привлек ее взъерошенный любимец.

— Господи, бедняжка промок под дождем! Стучит зубками! А что, если воспаление легких схватит? Домой, как можно скорее домой!

И пошла было с собачонкой на руках.

Лауринас стоял, сгорбившись, не произнося ни слова. Немало бурь пронеслось над головой у него, но тогда он был молод и Петронеле не болела. Как выстоять теперь, когда гостья почти права? Высмеяла, пристыдила… Какими глазами после этого смотреть ему на Петронеле? И за собачку душа болела. Успел привязаться.

— Послушайте, кто вам позволил обижать человека? Старого человека?

Так могла сказать только Елена.

— А вы кто такая? Чего вмешиваетесь? Это моя собственность! — полоснула ее глазами дама.

— Вам, кажется, сполна заплачено? Этим сказано все, не так ли?

— Она меня выгоняет? Кто такая? Я не потерплю… Ах ты, грубиянка! — завизжала дама. — Да знаешь ли, кем был мой муж? Академиком! Меня никто не смел обижать, никто!

— Не кричите, пожалуйста, — поспешил па помощь жене Статкус. — В доме тяжелобольная.

— Больная? Чем болеет? Может, тиф? — ужаснулась дама. — Неудивительно, всюду грязь… Виктория, Иоганнес, поехали! А ты, старик!..

И, бросив собаку, она побежала к машине.

Следом плелась Виктория с Иоганнесом.

Лауринас смотрел на свежую колею и бормотал:

— Пустяки, мне и не такие грозили… Пустяки!

— Поехали, Балюлис!

— Куда, господин Стунджюс?

— Форму, винтовку в охапку и!..

Стунджюс не на жеребце верхом — на мотоцикле, и не один — в коляске парень в гимназической шапочке. Жарища. Оба подвыпивши, с белыми повязками на рукавах.

— Так я…

— Ну и ну! Как сыр в масле катаешься. Не скажешь, что босяцкое хозяйство — барское имение! Обсажено все, ухожено… Но выше пупа не прыгнешь, Балюлис, и не старайся! — На минуту Стунджюс забывает, зачем явился. Сползает с мотоцикла, пружинит на кривых ногах наездника, озирается по сторонам, прищурив глаз. — Ну, поживей!

Не только на треке преследует лохматая голова Стунджюса, этот прищуренный глаз. Кажется, слышно, как ржет его конь, норовя куснуть Жайбаса. Гнался и вот догнал, хотя и не свистит в ушах рассекаемый воздух.

— Так я же… мне…

— Не отговаривайся, Балюлис. Родина зовет, мы должны защищать ее.

— Так я же… Косу вон отбил.

— Отставить разговоры! Думаешь, мы в игрушки играть собираемся? А еще обходил меня, шельма. Не очень-то легко бывало обойти, а?

Для него и теперь скачки — кость в горле, отхаркивается, а выплюнуть не может. Всего добился, всего вдоволь — с верхом, сполна вернул, что в сороковом власть отобрала и раздала беднякам! — но быть первым на скачках не довелось, и многие видели, многие помнят, как он с досады своего тракена по морде лупил. Если бы еще равный нос утер, а то ведь лапотник, если бы на чистокровном рысаке, а то ведь на метисе, из плуга выпряженном! Многие знают и про то, как сошлись они однажды в базарный день… Оба без коней, Стунджюс в шляпе и Балюлис в шляпе, посредником подвыпивший Акмонас. Стунджюс чуть не на коленях молит уступить Жайбаса, полторы тысячи сулит и серебряный портсигар в придачу, у Балюлиса усики дерг-дерг, деньги нужны, да как такого быстроногого, такого прыгучего в чужие руки отдашь. Уселись вдвоем, вернее, втроем под пальмой в ресторане «Три братца». Стунджюс заказал дорогие кушанья и ликер, Балюлис белую и селедку, пьет много один Акмонас, мешая белую с коричневым медовым ликером, дразнит попугая, привезенного хозяином из Каунаса. Дряхлая птица кричит «дур-рак!», соперники, трезвые как стеклышко, бледные, прячут сталь взглядов под тяжелыми веками. Стунджюс: «Продашь, Балюлис, я тебе заем в банке выхлопочу, земли гектар-другой прикупишь». Балюлис: «Не совсем я еще круглый дурак!» Хорошо бы, конечно, пахотной маловато, когда сад добрый гектар занимает, но коня в чужие руки, в безжалостные руки, мысленно добавляет Балюлис, а Стунджюс снова свое: «Не продашь, шиш в банке получишь — не заем! Последним дураком будешь!» Заколебался Балюлис не тогда, когда ему угрожали, а тогда, когда Стунджюс ни с того ни с сего проговорился оттаявшим, не покупкой озабоченным голосом:

— Эх, Балюлис, Балюлис. Смотрю я на тебя и думаю: счастливый ты человек, так бы и поменялся с тобой местами!

— Несколько гектариков песка — не сладкий пирог, господин Стунджюс.

— Не называй ты меня господином. Думаешь, большая радость чучело вместо жены?

Не чучело, высокая худая женщина с горячечным, пронзительным взглядом. Никому ни «здрасте», ни «до свидания», но, повстречав детишек, кидается к ним поговорить, приласкать, сладостями угостить. А те, схватив конфеты, бегут прочь от горящих глаз, от тонких пальцев с поблескивающими красным лаком ногтями. Чего только не мелют люди от зависти к свалившемуся в золотую яму Стунджюсу. У его жены, мол, под шелковой косынкой колтун… Тьфу, просто баба по детям тоскует, потому что нет у них, а волосы, если распустит, красивые, темные, шелковистые! И все-таки жутко было бы возле такой, мелькает у Лауринаса, видел он ее как-то на опушке леса с этими красивыми блестящими распущенными волосами… Бежала, разметав пряди волос, и выла «и-и-у-у-а-а!». Что причинило ей такую смертельную боль, почему так бежит, так страшно рыдает? Не успел подойти, спросить, что стряслось, не укусила ли бродячая собака, примчался в бричке Стунджюс, с помощью батрака поймал жену и увез.

Съежился Лауринас и, впрямь почувствовав себя счастливым, совсем уж было собрался ляпнуть: «Если так надо — берите лошадь», — но Стунджюс расхохотался.

— И тебе, конечно, не во всем позавидуешь. И ты небось на свою-то подушку бросаешь, когда… ха-ха!

Это он про Петронеле так?! Мне она по душе, пусть не всегда к ней хорош был, смеяться не позволю!

И нашла коса на камень.

В дым пьяный Акмонас метался между ними, пытаясь связать оборвавшуюся ниточку переговоров, пока с копыт не свалился, а они расстались еще большими врагами, чем встретились. Правда, прощаясь, Стунджюс помедлил, стояли они уже на ступеньках, лицом к лицу, разгневанные, окруженные любопытными, которых привел сюда слух, что Балюлис продает Жайбаса.

— Через год за твою лошадь и тысячи не дадут. Ты, Балюлис, богач, не я. Такие деньги — в болото!

— Мой Жайбас, мое и болото, господин Стунджюс.

— Ты, ты господин, не я. Как благородного человека, покорно прошу… Так что?

— Да нет…

Балюлис видит, как дернулся на шее соперника кадык, как в потемневшем глазу загорелась мстительная искра. Видел, хорошо видел — и двух стопок белой не выпил, — что Стунджюсу не рысак нужен, хотя именно его торгует, а что-то такое, чего у него нот и быть не может, а ведь денег и власти по горло! На миг стало жаль соперника — тоже примак, как Балюлис, правда, в пуховые перины свалился, а не на полволока супесей, но тоже никогда не будет полноправным хозяином, хотя на деньги, полученные в приданое за нелюбимой женой, все, что душеньке угодно, может купить. Вновь и вновь приходится человеку доказывать себе, что власть его настоящая, невыдуманная, что он, вчерашний изгой полка, не бесправный примак, а всеми уважаемый деятель и командир уездных стрелков. Может, ему вовсе и не нужен Жайбас, может, плевать ему на метиса, потребуется, английского или арабского скакуна выпишет, но все равно гнет его, Балюлиса, в бараний рог, готов и заискивать и угрожать. Как человек человека Лауринас понимает его, но ведь и ему Жайбас не просто любимый конь, жующий сено и лишь перед состязаниями получающий сырые яйца из тех, что теща копит для базара. Уступив, не отдашь ли тем самым и этого своего права стоять как равный с равным на ступеньках ресторана? Не отдашь ли вместе с конем красотку в вуалетке и все, что после того было и не было, пусть пользы от твоих художеств как с козла молока? Человек не скотина, сеном не накормишь! Отдав коня, сердца бы себя лишил… так что понимаю тебя, Стунджюс, но и себя мне жалко…

— Язык проглотил, Балюлис? — Насмешливо-жесткий голос возвращает в лето сорок первого, когда утомленные жарой деревья низко клонили свои ветви и слышно было, как шуршит ржаное поле. Стунджюс без фуражки — жарко, — но ремнями перетянут и револьвер на поясе; что, не будет больше соблазнять ссудами и портсигарами? Куда больше уверен в себе — не блеснет искорка слезы, не жди! — хотя и по сей день не забыл он того унижения.

— Так конь… не подкован. Может, завтра! Послезавтра?

Конь? Перекосился Стунджюс, заскрипели его ремни: опять колет глаза своей проклятой клячей? На полторы тысячи наплевал, так теперь невесть что из себя изображать будет? Ну, покажу я ему, как таких гордецов укрощают, терпение, пока еще не время, вот не останется от большевиков и духа, тогда… Все-таки интересно, где прячет Жайбаса, хитер, гад, в болоте, наверно. Скоро братья-литовцы все друг от друга прятать станут, не только от пришлых. Не испортил бы коня, куда загнал его, болван! Не такие дела привели сегодня, но и на жеребца взглянуть не отказался бы, на комки мускулов под светлой бархатной шкурой, на гриву до груди, блестит ли, курчавится ли еще…

— Шутить изволишь, Балюлис? А ну, живее на заднее сиденье! Кляча твоя на сей раз не требуется.

Балюлису кровь в голову ударила.

Стунджюс прищурился, от глаза осталась щелка. Черная недобрая железка, бритвенное лезвие, а не глаз. Так же возле «Трех братцев» щурился, руки на прощание не подав. Что, получил? Захочу, козой твоего рысака обзову. Что ты мне сделаешь? Гимназист смеялся, запрокинув голову. Попрыгал бы ты у меня, кабы не дело…

— Не кляча у меня, господин Стунджюс. — Балюлис уже не красный, белый как полотно. — Жеребец.

— Ни кобылы, ни жеребца. Видишь, и я без своего тракена, — сбавляет тон Стунджюс, тоже сдерживается, чтобы не позволить втянуть себя в прорубь старого спора. Сущее проклятие — это его упорное желание любой ценой завладеть тем, что однажды привлекло, будто без этого ты не человек. Перешагнуть, как через раздавленную кошку на дороге. Через любую падаль перепрыгнуть! Пусть хоть повесится этот беспорточный наездник! Пожелаю — не такие кони у меня будут, и не одни только копи…

И Стунджюс говорит, похлопывая Балюлиса по плечу, сильно, пожалуй, даже слишком сильно:

— Прочь мелкие склоки. Позарез нужны мужики для важного дела. Крепкие мужики, Балюлис!

— Так рожь на носу. Погодка что порох.

— Правильно говоришь, Балюлис, — расхохотался Стунджюс, настроение у него улучшилось. — Пороховая погода!

Другое хотел сказать Балюлис. Погода самая подходящая для жатвы. Так палит, что, кажется, волосы смахнешь вместе с утираемым потом. Сквозь деревья сочится жаркая желтизна полей, и слышно, как шуршит высыхающая рожь.

— Отпустим, Балюлис, через день-другой. Войне, думаешь, продовольствия не надо? Придется поддерживать защитников сальцем, пока они Украину не взяли!

Дороги тонут в пыли невиданной белизны и густоты — от машин, танков, орудий. Разрывы бомб и выстрелы усадьбу, слава богу, обошли. На третий день войны над лесом покувыркалось несколько самолетов, один загорелся и упал где-то вдалеке. Как-то зашли напиться два измученных советских солдатика, отбившихся от своей части. Все перематывали да перематывали свои обмотки. Есть не просили, но, когда Петронеле отрезала хлеба и сала, умяли за милую душу.

— Давай не выкручивайся. Приказ! За невыполнение, знаешь, что? — перевесившийся из коляски безусый гимназистик потряс карабином. Повстречайся они в укромном местечке один на один, показал бы Лауринас этому молокососу, откуда ноги растут. Снял бы ремень и…

Кляня в душе свою глупую голову, свой мужественный, как ему тогда казалось, поступок — лучше бы уж старая Шакенене еще одним ведром помоев угостила! — Лауринас вытащил из тайника винтовку.

— Не заржавела, стреляет? — пощелкал затвором Стунджюс. — Чистил?

Лауринас замялся. Как к свернувшейся змее, боялся прикасаться к винтовке.

— Господи, куда вы его уводите? Господи! — дурным голосом запричитала па всю усадьбу Петронеле. Словно покойная ее матушка из могилы встала и рот раззявила. Обычно ведь молчала, как глухонемая, когда приходили посторонние, и те, ничего не добившись, убирались. Стунджюс же грозил землю из-под ног выбить — отнять мужа, без которого она не представляла себе жизни, — и тут Петронеле уже смолчать не могла. Никто кричать не запретит, разве что Лауринас.

— Принеси-ка форму, — Лауринас не обратил внимания на ее крики. Баба не защитит. Только опозорит.

— Праздник какой, что форма потребовалась? Не указывает календарь праздников — ни католических, ни государственных! Людям война — беда, а им, вишь, форму подавай! — разорялась Петронеле, вцепившись в Лауринаса. — Не пущу! Не дам!

— Или заткни бабе глотку, или мы сами заткнем, — пригрозил Стунджюс, но женщина не унималась, и он передумал. — Ну ладно, без формы обойдешься. Не на парад!

— Уймись, не позорься. — Лауринас оттолкнул жену, она притихла и уже не пыталась бежать за чихающим, тарахтящим мотоциклом, увозящим мужа…

На другой день Петронеле прибежала на кирпичный завод. Правда, никакого завода там давно уже не было, одни развалины, длинный сарай с дырявой крышей да заросли крапивы, среди которых неприкаянно бродили люди. Лавочники, портные, извозчики, сапожники, псаломщики, старьевщики, просто нищие — евреи из местечка. Притихшие, прибитые, будто и не гомонили никогда на базаре, на улице, в синагоге. С узлами и узелками, одни в пальто, другие босы, полуодеты. Одна только Пешка-Невеста, местечковая дурочка — жених из Америки все не шлет да не шлет ей билета на пароход! — весело похохатывает и плетет венок из крапивы.

— Господи, Лауринас! Что это? — выпучила глаза Петронеле и вцепилась в мужа, даже пальцы побелели. Так смотрела бы на теленка с двумя головами, на распустившуюся среди зимы черемуху. — Да что вы тут делаете, скажи!

— Посторонним рассказывать запрещено. На страже стоим.

— Пешку сторожите? Куда она, бедняга, убежит?

Лауринас едва сдержался, сам себя ненавидел в этой страшной юдоли горя и слез.

— Так это же не я. Стунджюс велел. А ему немец. Война, понимаешь?

Петронеле многого не понимала, да и мало кто способен был разобраться в невероятных событиях тех дней, когда одна сила дрогнула и отступила на восток, а другая хлынула железной лавиной, не давая первой остановиться, собраться в железный кулак. Все — и он, Балюлис, вместе со всеми — еще были подавлены началом, но бросало в дрожь от предчувствия, что близится не конец, как им объявили, что еще не раз будет падать на их усадьбы и головы кровавый и огненный дождь…

— Бедная Пешка! А там кто — Абель с женой?… Господи, господи! — Петронеле не могла втиснуть их в железные, опаленные огнем рамки войны. — Огорожены, будто не люди.

— Не я же огородил. Слышишь, или уши тебе прочистить? Стунджюс! Немец!

Они отошли в сторонку. У Лауринаса кусок застревал в горле, хотя и соскучился по домашней еде.

— Что же теперь с жидками-то сделают? — Петронеле сложила посуду, завязала в косынку. Сейчас уйдет ему, Лауринасу, самое близкое на свете существо, в военных делах ничего не понимающее, не могущее ничем помочь, но что-то, пока была она тут — от ее прямого, честного взгляда, от вздохов о Пешке, об Абеле с женой, — изменилось. Все еще сопротивляясь, стараясь сохранить свое мужское достоинство, посмотрел Лауринас на затею Стунджюса и его приспешников глазами не умеющей хитрить, честной женщины. И залился потом, ружейный ремень врезался в плечо. Оружие, правда, велено было держать наперевес, наготове, но у Лауринаса руки не поднимались. Однако и так — теперь он понимал это — должны были казаться беднягам страшными и сам он, и его винтовка.

— Думаешь, я что-нибудь знаю? Ничего мне не говорят. — Захотелось поскорее смыться отсюда, где вдруг стало не хватать воздуха, где бессмысленно стоять, сидеть, ходить, даже есть, все бессмысленно. — Как там жито, не осыпается еще?

Взмахнуть бы пошире косой, почувствовать упругость степы ржи, потом шорох, сулящий хлеб! Гуд усталого тела заглушил бы нытье натертого ружейным ремнем плеча.

— Еще не осыпается, но… Приходи скорее, Лауринас! Гляди, сама косу сниму, отцу-то помогала…

— Подожди. Не задержусь.

— Да разве не жду? Все глаза проглядела.

— Проклятая винтовка! — Он стукнул ладонью по стволу. — Рожь осыпается… Ничего не соберем…

И, хотя говорил о зерне, все с большим трудом представлял себе поле и себя па нем: что-то мешало ему. Больше всего люди, согнанные на кирпичный заводик, которого нет. Сказать бы себе: нет их тут, этих людей, но о том, что они есть, неопровержимо свидетельствует твоя же собственная винтовка.

— Побегу я, Лауринас. Дети одни, скотина… — И Петронеле опустила глаза. Тут, куда, как скот, согнаны люди, странно и неудобно поминать даже о скотине, за которой надо ухаживать. Словно издеваешься над несчастными.

— Беги. — Лауринас провел ладонью по ее теплым губам, будто хотел удержать, а если не удастся, так взять что-то на память, чтобы не было так жутко одному. Что? Мятый платочек? Гребенку? Льняную прядь волос из-под косынки в горошек, прилипшую к виску и пахнущую ее потом, ее телом?… Глаза не синие и не серые — два слившихся цвета. Утром одни, вечером другие, а в недобрый час разбавленные нескрываемой горячей любовью и верным ее спутником страхом… Нравишься ты мне, Петронеле, сказал бы, ежели бы не такое страшное окружение… А может, сказал? Сказал без слов, кончиками пальцев, и она услышала?

Вот повернулся и уходит самый близкий ему человек. Глаза у нее не отуманены. Мужики головы потеряли, никто не соображает, что хорошо, что плохо, а она пусть и мало знает, совсем мало, зато твердо. Увереннее и он почувствовал себя от этого.

Остановившись на минутку, перебросился словечком с дружком своим Акмонасом. Того тоже Стунджюс пригнал.

— Как думаешь? Не начнут стрелять жидков?

— От жары спятил? Белены объелся? — вспыхнул Акмонас. — Никто их не тронет. К делу приставят, какую-нибудь черную работу дадут. На здоровье!

Прошло дня три-четыре, отобрали крепких мужчин. Приехали па грузовике из уезда белоповязочники, толковали о какой-то стройке. Ни прокладываемых дорог, ни строящихся мостов в волости не видать, так, может, в уезде? Не успела осесть подпятая грузовиком пыль, как неподалеку, в карьере за ельником, затрещал пулемет.

Караульные в цель стрелять учатся — так велено было говорить, чтобы женщины не рвали на себе волосы, дети не вопили.

— Поминками, браток, пахнет, — дохнул Лауринасу в ухо табачным дымом Акмонас, оба отошли в сторонку покурить. — Твоя правда.

— Моя? Отвяжись! Знать ничего не знаю.

— Оглох, что ли?

— Мало ли что… — хотел, очень хотел усомниться Лауринас.

— А зачем спирт привезли? Стунджюс-то знает, что делает.

— Спирт, говоришь?

Многое казалось подозрительным и Лауринасу. Тень от сарая. Жужжание насекомых над зарослями крапивы, как гул костельного органа… То же самое было бы здесь и без евреев, но по-другому на это смотрел бы, слушал бы. Зачем, скажем, заворачивает сюда черный автомобиль? На большой гроб похожий… Немец. И не рядовой. С черепом на фуражке…

Улучив момент, Лауринас подошел к старому знакомому, к Абелю.

— Чего ждешь? — сурово спросил он.

Абель сидел в высокой, в рост человека, белене. Целый день молился, хотя по-прежнему сомневался, услышит ли кто его молитвы. Трясущаяся козлиная бородка. Тень в молитвенном облачении.

— Смерти, господин Балюлис.

— Не смеши. Кто к смерти сватается? От нее все бегут.

— Я забыл, что такое смех. Куда мне бежать? Застрелят.

— Дуй мимо меня. Когда буду сапог натягивать… Ноги, черт побери, стер. Такая жара.

Абель усмехнулся, но не обрадовался.

— Не доверяешь? Не знаешь меня?

— Кто господина Балюлиса не знает? Все знают.

— Так чего же упрямишься?

— Старый я, слабый. Куда денусь? А жена с детьми?

— Погоди. Кто это там такой длинный, ровно озимый ржаной колос среди ярового ячменя? Руфка? Здоровый вымахал!

— Ребенок он еще, ребенок.

— Вижу, с каким-то бритоголовым бараном этот твой ребенок толкается. Тесно тут таким.

— А куда им податься, если уйдут? Тут отцы, матери, могилы предков…

— Ну и сказал! По могилам, вишь, соскучился…

— Кладбище — общий наш дом.

— Кончай, Абель. Старикам путь — па кладбищенский холм, молодым — на все четыре стороны! — Прорвалась злоба против тупой покорности. — Ну, бабы, дети, понимаю… Но вы-то, мужики… Неужто позволите, чтобы всех до единого вырезали?

— Говоришь… всех?

— Ничего я не говорю, Абель. Ничего не знаю. Я тебе не говорил, ты не слышал. Возьми вот полбуханки, сыр. Жена шлет.

— Добрая у вас жена. Только чем же мы отблагодарим господина?

— Мы люди, Абель.

В тот вечер Балюлис несколько раз стягивал сапоги. Дул на большой палец и стонал от удовольствия. Кто шел мимо сидящего, прошел. Мало ли кому и по какому делу надо? А когда стемнело, он и сам вместе с Акмонасом смылся. Домой. Осыпающуюся рожь косить.

Когда продирались сквозь густой молодой лесок, выплыла луна. В ее голубом свете мелькнула у Балюлиса мысль, что снова он отрывается от Стунджюса. Эх, было бы это в последний раз!

Через неделю на хуторе появился волостной старшина. Не один, с полицейскими, которые и увели Жайбаса. Якобы для пострадавшего от большевиков хозяина. Другую лошадь — выращенную Балюлисом кобылку — оставили. Пусть скажет спасибо господину Стунджюсу, потому что и такой милости не достоин.

Стунджюс! Вот кто придумал! Отомстил! В самое больное место уколол… На гауптвахту посадили бы, избили за самовольный уход с поста, не так больно было бы. Да что там, он руку бы лучше за коня отдал!

Сам послушно вывел жеребца из стойла. Жайбас крутил шеей, бил копытом, как был обучен, и весь блестел. Сильный, усталости не ведающий конь. Друг. Свистнуть бы — и вырвался из петли, понесся галопом… Еще много лет могли бы они дружить: пахать и сеять. Петронеле в костел возили бы, в свободное время через заборы и кусты скакали, чтоб не забыть ни всаднику, ни коню ощущения счастья от победы над земным притяжением. Полицейский вырвал повод из судорожно сжатой руки Лауринаса, тот затрясся, уперся, волна ярости залила глаза, мир потерял все краски, стал белым-белым. И почему-то не выплывает больше из небытия мать с жалобными, умоляюще стиснутыми губами. Еще мгновение подождет ее и врежет гаду изо всех сил, будь что будет!

— Папа, папа! — шелковым шарфом обвил его детский голосок, и Лауринас увидел подбегающего Пранукаса. И не думай сопротивляться, если жалко тебе Петронеле и детей. Забыл, что ли, как шпарили из пулемета по безропотным, покорным? Посмевшего сжать кулак раздавили бы, как червяка.

Уходя, старшина сунул Лауринасу бумажку.

— Это тебе, — сказал, когда клочок, коснувшись его рукава, опустился на картофельную ботву.

— Что мне с ней делать? — пробормотал Лауринас, сдерживая слезы.

— А что захочешь. Хоть подтирайся!

Жайбас заржал, прощаясь, Лауринас не шелохнулся. Вот и обошел его Стунджюс, во второй раз обошел! Однако не догнал Руфку и его товарищей…


— Трудно дышать, да? — Елена подходит с влажным полотенцем. Когда-то мечтала быть врачом, но отдала жизнь одному человеку. — Не больно? — Осторожно обтирает шею больной.

— Не больно… ничего не больно. Вот только голову повернуть не могу… — тяжело дыша, говорит Петронеле. В комнатке запах пота и лекарств, болезнь впиталась в постельное белье, вещи, стены. Кажется, что и вещам не по себе.

— Возьму-ка и протру пол, а? — Елена опасается, что больная может рассердиться.

— Не н-н-нада…

— Натоптали мы, танцуя вокруг вас кадриль. Да не нарушу я ваш порядок! — горячо уверяет Елена, потому что Петронеле вздрогнула. Вещи старого человека во многом похожи на него, исхудавшего, выдержавшего немало ударов и хворей. Сухие снопики целебных трав, ворохи пожелтевших рецептов в выдвинутом ящике покосившейся тумбочки, пустые пузырьки на подоконнике, в углу стопка потрепанных журналов, на них — клубок черных шерстяных ниток…

— Зонтик, дочка, далеко не засовывай… — Бдительный глаз ревниво следит за каждой перекладываемой вещью. — Не найду потом…

Давно не пользуется этим зонтиком. Да и как его откроешь, если спицы поломаны?

— Не трогаю я его, не трогаю. — Елене как раз пришло в голову выбросить зонтик.

— Я ничего… Ты все хорошо делаешь, — успокаивается старая, но напряжение не уходит, пока тряпка не отжата и не повешена сушиться. Эта уборка для Петронеле настоящая мука.

— Вот и в глазах посветлело, правда? — радуется, обшарив все углы, непрошеная помощница.

— Да уж, конечно… Пол, окно надраила… как на праздник… До следующей пасхи прибираться… не буду… — шутит больная, грудь ее, с трудом вбирающая воздух, вздымает одеяло.

— Вот увидите: теперь меньше будет болеть.

— Так не болит… Дышать трудно… и в голове самолеты… Раньше, бывало… жужжит… теперь ревет…

— Пройдет, все проходит. Потерпите, матушка.

— Я терпеливая… С таким стариком… научишься… Я, дочка, терпеливая… вот несправедливости не выношу… распущенности… Из-за этого… от меня… сын… — выплескивается и льется сердечная боль. — Удрали оба… с Ниёле… будто от пчелиного роя…

Дрожат, кривятся ловящие воздух губы. Елена бросается убеждать: не в последний же раз приезжал сын, но — где там! — Петронеле, собравшись с силами, отрывает голову от подушек.

— Не слушай… моей похвальбы… Виновата я сильно, а… чушь разную несу, как на исповеди… у глухого ксенженьки… Соседку оговорила… скотину ударила… старику своему подавиться костью пожелала… Разве это грехи?… Дети… вот наши… великие грехи…

— Дети… — И Елена мысленно повторяет: «Дети…»

— Казне… Тот давно… В земле его косточки… ох, в земле… А был бы опорой… на старости лет… не вырос… Кто и помнит-то его… Соседи… что хоронили… позабыли… Жить всем… надо…

И снова говорит о Пранасе. Пранас — горький яд в кубке, причина ее тихих страданий, опасений.

— Пранас, как маленький… Да ты не слушай, что я тут языком… Сердце у него мягкое… букашки не обидит… Чужого нисколечки… Как жить будет… когда меня… и старика не станет?

— Поживете еще. В больнице вылечат. Что за разговоры!

— Двое детей… но дети… не с ним… первой отданы… Какой из него отец… сам дите малое… Говорили, судись… одного присудят… рад, что заботы… с его головы… С Ниёле-то детишек нет… и не будет… выкидыши у нее…

— По-разному у женщин бывает. На курортах лечат, — утешает Елена.

— Вот они все и таскаются… по курортам… деньги транжирят… ребеночка… как нет, так и нет… Сердце болит… как без нас… жить-то будут?

— Живут без вас и дальше проживут! Ну, на новую машину не получит, пешком будет ходить. Пешком-то здоровее, брюхо не вырастет. Хватит, хозяйка, расстраиваться. А то не выздоровеете! — шутливо пугает Елена, взбивая и поправляя подушку. — Что-нибудь хорошее, приятное вспомнили бы.

— Уж и не знаю что… Беда беду гнала… Войны… страхи…

Стиснутые веки, синие, едва живые ниточки губ. Слышно, как под окном шелестит в кустах ветер.

— Когда вы не ссоритесь, обид не поминаете, так приятно на вас обоих смотреть. Ведь были же молодыми. Были! — Елена пытается раздуть припорошенный пеплом огонек. — Взяли бы Шакенасы в зятья лентяя?

— Шакенасы не голодранцы… чтобы лентяя… — гордо вспыхивает Петронеле, к щекам и губам приливает кровь. — Многие… сватались… Такой Пятрас Лабенас… из Эйшюнай… Сын… крепких хозяев…

— Вот видите! Разогнал соперников Лауринас?

— А хорош был… Невысокий, но ладный… Брови, как кусты… Усики причесаны… Красивый портсигар носил… Всех, бывало, наделит… Язык… хорошо подвешен… слова так и текут… И мастеровитый… За что ни возьмется… все сделает… Больше всех… мне нравился…

— Вот видите!

— Про любовь… говорил или нет… не помню… Моды такой не было… Как-то пальцами… по губам моим… провел… Поняла я тогда… любит…

— Вот видите! И сказали правду.

— Правду?… — Петронеле смолкает, и наваливается тишина, каждый держит… камнем придавив… Ох, трудно… его столкнуть… настоящее-то лицо… показать…

У Елены екнуло сердце.

— Успокойтесь. Вы с Лауринасом мухи не обидели.

— Человека, правда, не убили… И чужого ни пылинки… тоже правда…

— Можно я? Тоже по вашему примеру лицо открою… Что бы вы сказали, если бы ваш ребенок из-за вас руки на себя наложил… как из-за меня… из-за моего мужа? — сталкивает с себя камень Елена, но знает, что не сдвинет, от только еще тяжелее придавит.

— Твой муж?… Такой серьезный… тихий человек…

— Не муж виноват, я. Он… другую любил. А я согласилась выйти за него, зная, что не меня…

— Говоришь, дочка… без любви… не жизнь?

— Не знаю. До седых волос дожила, а не знаю. Поспите! Утомила я вас своей болтовней. В больницу хоть и не хотите, а придется…

— Дети… дети… наши большие… грехи…

Елена подтыкает одеяло и уходит.

В лицо ударяет солнце, так много солнца, что на глазах выступают слезы. С недовольно нахмуренным лбом встречает ее Статкус, пальцем смахивает с ее губ слезу. Плакала?

— Что она тебе сказала? Па тебе лица пет.

— Сказала… Дети — наши большие грехи… Сказала! Елене надо выплакаться. Статкус не идет за ней.

Дети? Неринга? Где ты, моя девочка? Нерюкас!

Не ее ли тень мелькнула в кошмарном сне? Не ее ли имя подает нить надежды?


Где она? Воскресенье. Бескрайняя унылая пустыня, которую невозможно одолеть, а Неринги нет.

— Может, на кладбище сходим? Приведу в порядок отцовскую могилу.

— Ничего веселее не придумала?

— Ладно, на кладбище в другой раз, — соглашается Елена, как того желает Статкус, и улыбается. — Открылась новая выставка керамики. Осмотрим, в кафе пообедаем. Ты, я, Неринга. Подходит?

Показаться с Еленой на улице — все равно что выйти погулять с магазинным манекеном. Всех направо и налево одаривает красивой пустой улыбкой. Откуда столько знакомых? С Нерингой он прогулялся бы охотнее. В последнее время стала вести себя приличнее. Не бросилась травиться, когда он вынудил дать отставку кретину Валдасу, тому, из кино. Глупость какая — травиться! Время ст времени надо осторожненько нажимать на эту мозоль, чтобы и впредь неповадно было…

— Не хочешь — не надо, — продолжает приводить в порядок квартиру неутомимый манекен, успевающий за воскресное утро переделать уйму различных дел. — Покопался бы в старых бумагах. Тебе — не мне! — воспоминания писать.

— Подождут. Не собираюсь пока ноги протягивать.

— На крайний случай еще одно культурное мероприятие, — тараторит Елена. — Прогулка с Нерингой. Погода замечательная!

— С Нерингой? Где ты видишь Нерингу?

Странно, все утро ее не слышно. Это каменное, с опущенными ресницами лицо в желтоватых сумерках квартиры — по воскресеньям в квартире всегда серая желтизна — принадлежит Неринге? Дочь и не шевельнулась, когда ее позвали, хотя волосы не падают на уши. Слипшиеся, неопределенного цвета космы — ее волосы, журчавшие ручьем, пахнувшие распустившейся среди зимы сиренью? Сидит, втянув голову в плечи, где же былая стать этой горбуньи, где гордо откинутая головка, высокая грудь, притягивавшая мужские взгляды?

— Слышишь, Неринга, что мамочка говорит?

— Слышу.

— И что же?

— Ты действительно хочешь прогуляться, папа?

— Гм. Честно говоря, не знаю.

— А я знаю. Не хочу.

— Чего?

— Не хочу воскресений. Не хочу видеть людей. Не хочу прогулок.

— Почему? Я в твои годы…

— Скучно слушать. Скучно объяснять.

Бледные, увядшие губы. Кажется, их с легкостью можно стереть с лица ладонью. Ни в голосе, ни в поведении никакого вызова, лишь усталость, равнодушие. Глаза опущены, руки что-то делают. Но Статкусу внезапно приходит в голову, что сущность ее — та, заливавшая его гордостью и радостной тревогой! — таится где-то в забвении, возможно, очень далеко, ее не дозовешься скрипящим от нетерпения голосом. Сама Неринга этого не чувствует — уставилась в зеленоватый кружок, ее пальцы непрерывно шевелятся, в них мелькает крючок.

— Что это она делает? — Вопрос Елене.

— Вяжет, разве не видишь?

— Что? — не понимает он.

— Маленькие салфеточки. Под бокалы. Под блюдца с мороженым. Мало ли для чего.

Статкус кивает, все еще не улавливая смысла. Занятие дочери удивило больше, чем отказ погулять.

— Красиво. Стол расцветает, когда расставишь на нем такие акценты. Разноцветные. Настоящее искусство! — не сердится на его бестолковость Елена, ее стремящаяся все сгладить улыбка колет, словно острой спицей. Возникает тупая боль, охватывает все тело от ступней до макушки. Кажется, сейчас он упадет на ковер.

— Идиотизм. Не может купить в магазине?

— Для магазинов таких не вяжут, — терпеливо объясняет Елена.

Неринга не подает голоса, хотя речь идет о ней.

— Нет спроса, вот и не вяжут!

— Не понимаю, почему тебе не нравится, что девочка, вместо того чтобы где-то мотаться… Будет праздничное украшение для стола.

— Где ваши праздники? Столы? Когда надо пригласить кого-то, набрасываетесь на меня, как шершни. Свяжете и засунете в шкаф?

— Нет. — Неринга словно проснулась, встряхнула свои нечесаные патлы. Все еще была бы красивой, если бы не горбилась, не втягивала голову в плечи. Подошел бы и дернул за волосы. Выпрямись, как сидишь? — Кончу и распущу.

Она протягивает ладонь с кружочком. Словно окрашенная паутинка. Работа не здешней женщины — усердной китаянки.

— А потом снова то же самое?

Она кивает.

— И тебе… интересно?

— Почему должно быть интересно? Время убиваю.

И это не вызов. Равнодушие.

— Не можешь сходить куда-нибудь? К друзьям?

— Папа, у тебя много друзей?

— Мне некогда думать о том, что у меня есть и чего нет! А ты… на танцы бы сбегала, что ли, если друзья надоели.

Елена укоризненно качает головой, словно ее ребенку сказали нелепость, и это еще невыносимее, чем ее парадная, пустая улыбка.

— Отец, отец, знаешь, кто ходит на танцы?

— Мы… в наше время…

— Неужели хочешь, чтобы твоя дочь подпирала стену, пока ее не соизволит пригласить подвыпивший семнадцатилетний юнец? — спрашивает за Нерингу Елена, подчеркивая «семнадцатилетний», и Статкуса пронзает мысль: ведь Неринга, его Неринга на целых десять лет старше этого воображаемого семнадцатилетнего, который из сострадания, если не в порядке издевательства выведет ее из угла! Неужели двадцать семь? Цифры — страшные, угнетающие — застывают в глазах. Неринга, его Нерюкас добивает третий десяток? Это сидение в четырех стенах, бесцельное ковыряние вязальным крючком, холодный, ко всему равнодушный голос — уже не молодой? Его девочка, свет его очей, постарела?

— Послушай, Неринга. Может, достать тебе путевку на болгарское взморье? Познакомилась бы… с группой…

— Оставь девочку в покое. — Елена продолжает улыбаться, губы — твердые дощечки, странно, что они не стучат, и разочарование Статкуса в дочери превращается в ярость против жены.

— Не дом, а тюрьма. Лица траурные, окна занавешены. Воздух впустите!

Не ожидая, пока выполнят его приказание, сам распахивает окно. Звенят, искрятся стекла, всегда чистые у Елены. Неринга не прерывает работы — ха, работа! — ничто не остановит шныряющего крючка. Будет вязать и распускать. Будет торчать в кресле и возиться с нитками до умопомрачения вплоть до судного дня, если его когда-нибудь уготовят нам атомные маньяки. Неужели это она — не боящиеся осколков стекла ножки, стрелок из лука, наездница, отчаянная любительница кино?

Воспоминание о кино неприятно кольнуло где-то под сердцем. Статкус отводит взгляд от ослепительного дня за окном. Как жестоко посмеялась тогда над ним Неринга! Такое впечатление, что урок повторяется, только хуже и скучнее. Он вскакивает, бежит к платяному шкафу.

— Мама, какая муха его укусила?

— Не говори так об отце! — Елена соизволила взять его под защиту.

— Бедняжка. Опоздал на коллективную рыбалку.

Эта ирония догоняет Статкуса уже на лестнице, слова и мучительное, ни с чем не сравнимое чувство, что Неринга, его Нерюкас, его плоть и кровь, не просто раздражена. Нет, она и не думает мстить, скорее всего забыла про кино и про все, что последовало… А раздражена потому, что кто-то подменил ее, его девочку, и новый облик, облик старой девы, уже необратим, даже если ты разорвешь собственную грудь и отдашь, чтобы вернуть ей молодость, свое сердце… Хоть и воскресенье, гудит, шумит город, полный праздных людей, не видно ни одного, кого хотелось бы остановить и пожаловаться ему, что твоя дочь, свет твоих очей… Нет, об этом ты не сказал бы и лучшему другу! Не надо, несправедливо и жестоко так думать, а уж говорить… Ведь ей, твоему Нерюкасу — всего двадцать семь, это же очень немного по сравнению с твоей собственной долгой, полной заблуждений и разочарований жизнью, которую и теперь, сбежав из неуютного дома, еще не считаешь законченной… А может, закончена, и ты ищешь человека, который честно, без лжи посмотрел бы тебе в глаза?

Вот он — тот знакомый, хорошо знакомый седой юноша — идет враскачку, будто по палубе корабля, твердо ставя ноги, хотя, как старый парус, изрядно потрепан бурями и бедами времени. Задержи его! Мгновение — и исчезнет, пока ты роешься, раскапывая в заросших мозговых извилинах истлевшее звучание его имени. Вот уже поравнялся, вот бросил суровый, враждебный взгляд… Не лицо друга — камень… холодный туман враждебности…


Время сорвалось с поводка, словно никем не удерживаемый фокстерьер. Некогда стало раздумывать, копаться в себе. Примчавшаяся «скорая» сломала ветку яблони. Врачиха — молодая, розовощекая — заговорила строго: или больная отправляется в больницу, пли медицина снимает с себя всякую ответственность. Чудные люди эти колхозники, скотина для них дороже человека. Елена не сумела бы объяснить, что застит Балюлисам белый свет не корысть. Станут доить Чернуху все кому не лень, а она туго отдает молоко — не выдоят до конца, воспалится вымя, будет мучиться корова, мучиться будет старик, а то еще убьет его, брыкаясь. Вот что не идет у Петронеле из головы, когда она из последних сил цепляется за углы родной избы:

— Как же я корову оставлю? Два ведра дает.

Никогда не лежавшей в больнице — рожала дома, — ей казалось пыткой показывать свое тело посторонним.

— Старый человек некрасив, а все смотреть будут.

Больница — так она себе представляла ее — стеклянная клетка, всякий прохожий увидит, будут пальцами тыкать…

Всей душой желала, если уж пробил последний час, умереть дома, в старой деревянной родительской кровати, глядя в окно, свет которого будил ее по утрам. Больше всего любила она утро.

— Не сбежите, дочка, когда меня увезут? — Она сдавила руку Елены и, не дожидаясь ответа, наказала: — Яйца только самые свежие ешьте. Все равно всех не одолеете.

Когда укладывали на носилки, сопротивлялась: «Зачем, не на-а-да!» — приблизился Лауринас, потеребил за рукав.

— Возвращайся скорее, мать, мне хозяйка нужна. А то, смотри, Акмонайте возьму.

— Сдурел старик… совсем спятил, — рассердилась Петронеле, — зачем при врачах глупости болтать?… — Но тут над ней простерлось небо — не родного двора, бескрайнее и пугающее, и она громким шепотом подозвала Лауринаса. — Корову… продай… Зачем нам… два ведра… молока…

— Как же без коровы, Петроне? Как? — Судорога перехватила Лауринасу горло. Неужели все? Неужели конец? Его поблескивающие глаза бегали, цепляясь за Статкусов, за людей в белых халатах, за рыжий комочек что-то треплющего фокстерьера.

— Чего заикаешься… Вернусь… другую… купим… поменьше… Зачем нам… два ведра?…

Она опять трезво, как всю жизнь, смотрела на вещи. Даже наполовину погрузившись в бескрайнее, бездонное небо, увидела собаку. Затравленную, всеми забытую.

— И Саргиса не мучай… Слышь, Лауринас… Пес как пес… только не для нас… колхозников…

Не мучай! Да разве он мучает? Сама же никогда не погладит, а ты «не мучай»! Все хорошие, один он плохой. Мог бы что-то сказать, оправдаться, но сдержался: не надо перечить ей в такой час. Наклонившись, провел ладонью по едва шевелящимся губам Петронеле, и они дрогнули. Третий раз в жизни любовно погладил ее лицо. Когда от Абеля возвратился и когда она сама прибежала на кирпичный заводик… Ну, все. Наказав что нужно о корове и собаке, сбросила тяжесть, давившую сердце, теперь пора собраться с мыслями перед дорогой в неведомую страну. Уже могла бы воспарить легким облачком, но вокруг бились зеленые волны, лаская уставшие глаза, и в ушах непривычно — ровно и нежно — шелестело что-то, будто никогда не ревели в голове самолеты. И она прошептала то, о чем Лауринас никогда не сможет вспомнить без слез:

— Хорошо, что ты деревья сажал, Лауринас. Так красиво, когда они шелестят.

Красиво? Красота для нее — мера человеческой сущности, знак величайшей ценности? Почти оглохшая, после долгой борьбы с собою услыхала все-таки шелест его, Лауринаса, деревьев, признала свет, который он своими руками пестовал?

Заколыхались, двинулись носилки…

Хлопнула дверца «скорой»…

Хрустнула раздавленная ветка…

— Пойду, — сказала Елена, — прополю хозяйкины цветы. Влетит нам, если зарастут.

Словно передавая священный огонь, с хутора на хутор носилась Акмонайте. Когда взбиралась на Балюлисов холм, прижал ее к откосу фургон «скорой». Успела привстать на педалях и увидеть за окошком белое лицо Петронеле. То ли увидела, то ли почудилось, но всем кричала, что увезли Балюлене помирать.

Над дорогой еще взвивалась пыль, когда стали собираться соседи. Бригадирша отвела мотоцикл в сторонку, отстегнув шлем, озабоченно огляделась. Как всегда, выпала коса, сверкнул золотой зуб.

— Как теперь хозяйство поведешь, дядя?

— Ты о чем, дочка? — Лауринас не понял, куда она клонит. Привык поворачивать в ее сторону голову, как подсолнух к солнцу.

— Спрашиваю… как жить будешь, дядя?

В ушах у Лауринаса что-то громыхнуло, будто кто у самой головы выстрелил. Выстрел из будущего, куда пока не достигал его отуманенный, помутневший от боли взгляд.

Бригадирша глянула в его незрячие глаза, на распахнутый хлев.

— С коровой как? Держать будешь или продашь?

— О чем ты? Не понимаю…

Понимал, не мог не понять, что ему протягивают руку помощи, — ее грубоватость прикрывала сочувствие, даже нежность, однако мысленно Лауринас все еще терся возле носилок, слышал миролюбивый, на редкость ласковый голос жены. Бригадирше — еще маленькая была, егоза, яблоками угощал! — всегда старался показать, каким, мол, мог бы стать ей славным помощником, но на этот раз одного хотел: быть поближе к голосу, непривычно ласково шепчущему о его деревьях. Недаром говорил Петронеле, что все деревья, особенно клен, освещают двор…

— Надумаешь продавать, дядя, знаешь, куда обратиться, — как бы между прочим обмолвилась бригадирша и обеими руками надвинула шлем. Молча оседлала мотоцикл, заляпанный весенней грязью и летней пылью, окуталась дымом. Вслед за фыркающим Ижем с лаем бросился Саргис.

Будто только этого ждали, уставились на песика женщины.

— Охотничья, етаритай, говорю вам, бабы, охотничья! — клялся Линцкус, пританцовывая то на одной, то на другой ноге.

Женщины не желали верить, что этакий клубок шерсти — и глаз-то не видать! — способен выследить кабана пли даже уссурийскую собаку.

Удивила соседок и жалоба Елены, как сложно кормить этого песика.

— Молоко разогревать? Барский желудок!

— Я и детям шоколадных не покупаю, а тут собаке! — дивилась другая.

— Что ребенок, что щенок, пока маленький, все одно, — терпеливо втолковывала им Елена.

Только жена механика поверила ее словам. Для прочих и сама Елена была из того же мира, что и странная собачка.

Поохали, жалея Петронеле, поахали из-за коровы и сада — это же столько добра пропадает! — и разбежались по своим делам, обещая заглянуть, посильно помочь. У Лауринаса увлажнялись глаза, не знал, как и благодарить, хотя галдеж этот мешал ему побыть наедине с последним, не успевшим остыть шепотом Петронеле.

После того как люди разошлись, на усадьбу опустилось сжимающее сердце уныние. Не хватало здесь Балюлене, ее шарканья и стонов, ее не умеющего тихо звучать сорванного голоса. Словно бы ничего не осталось, лишь истоптанная трава, лишь опустевший дом…

— Председатель! — В погасших глазах Лауринаса вдруг засверкали огоньки. Не те веселые, похожие на резвых корольков, но все равно огоньки. Весело ли тебе, горько ли, но посещение председателя — большое событие на усадьбе колхозника. Большое и неизвестно что сулящее.

Да уж вижу, вижу, докладывал отсутствующей хозяйке Лауринас. Крупный, плотный человек в хрустящей куртке коричневой кожи. Из расстегнутого ворота пестрой рубахи лезет наружу могучая шея с незагоревшими полосками складок. Спокойный, даже чуть безразличный взгляд скользит по крышам, деревьям, но замечает и взволнованные лица.

— Слышал, жену в больницу отправил, Балюлис?

И вижу и слышу… Тихий, доброжелательный голос не подходит к могучей фигуре и взгляду. Смотрит так, будто принадлежишь ты не только себе, но и ему. Из-за одного того, что он председатель, что по его приказу люди косят и молотят, Лауринас пустился рассказывать, как заболела жена, по привычке потащил в дом. Председатель отказывался, стесняясь Статкуса, оправдывался занятостью, лучше уж под кленом посидит, дух переведет.

— Хорошее ты дерево вырастил, Балюлис.

Лауринас не поправил — сметал листья со скамьи, — на том свете попросит прощения у Матаушаса Шакенаса. Если достойно похвалы дерево, которого ни поливать, ни удобрять не надо, то разве менее достойны им самим посаженные яблони и груши?

Пока звал Лауринас Елену — не согласится ли похозяйничать? — Статкус с председателем перекинулся парой слов о погоде. Хорошие деньки стоят, что и говорить, но пастбищам и садам не помешал бы и дождик. Елена помыла из лейки перемазанные в земле руки, заспешила к буфету, словно было это ее обязанностью, вписанной в память и гены. Так же нарезала она когда-то ветчину и разбивала яйца в сковородку, чтобы накормить изголодавшегося Йонялиса Статкуса, когда тот вваливался к ним с бурчанием в голодном желудке. Больше всего манил свет на холме Баландисов, но с не меньшей силой — и он стыдился этого! — запах поджаренной на сале яичницы. Ведь тогда, в незапамятные времена, он творил мир, а не мир его, и пустой желудок не имел права так уж громко заявлять о себе.

— Сколько Балюлене, восемьдесят? — Председателю не удавалось отсеять из множества мельком виденных старческих лиц одно, найти то, которому в настоящее время причитается если не особое уважение, так, по крайней мере, внимание. Когда случалось ему заглядывать на эту усадьбу, к задымленному кухонному оконцу приникал перехваченный косынкой лоб. Блеклое пухлое лицо. Ни разу не вышла стол накрыть, все сам Лауринас. Казалось, не от страха или смущения прячется старая в своем закутке, нарочно, и он не очень задерживался, хотя тут было чисто, а чистоты ему, городскому человеку, не хватало.

— Скоро по дому тосковать начнет, хоть и старая. Надоест казенная похлебка, яички величиной с кукиш! — храбрился в присутствии председателя Лауринас, выставляя на стол поллитровку.

— Не пью. Дел по горло. — Председатель покосился на Статкуса и ребром ладони отделил себя от угощения. — Женщины — народ живучий, правильно говоришь, Балюлис.

— Капельку! Такой редкий гость… Обижаешь, председатель! — Лауринас умел соблазнять, с помощью стопочки уламывал тракториста вспахать сад, комбайнера обмолотить ячмень. Уговорю и тебя, не привыкать ведь…

— Сказано, не могу. — Председатель строже отгородился от бутылки, потом, смягчая свой отказ, пожевал кусочек скиландиса. — Хорошего копчения мясцо. Может, тебе, Балюлис, помощь какая нужна?

— Спасибо, ничего мне не надо. Всего у нас вдоволь. — Лауринас развел руками и сам удивился, что его подбивают просить, а он ничего не просит. Вчера бы принялся жаловаться, чтоб разрешили сухую елку в лесочке срубить… На дрова, зима на носу… Да что мне эта зима? У меня сегодня зима. Ничего не нужно…

— Я у вас третий год, но в старых книгах нашел записанные тебе благодарности за лен, за свеклу, — продолжал председатель. — Хотели даже тебе, Балюлис, звание почетного колхозника присвоить. Правда это?

— Винтовка помешала, черт бы ее побрал.

— С винтовкой шатался? Не сказал бы, глядя на тебя.

— За лошадиным хвостом я шатался! — ощетинился Лауринас. — И в ворону-то никогда не выстрелил, председатель.

— Ладно, Балюлис, что было — быльем поросло, — махнул рукой председатель, и не поймешь, сколько его, этого прошлого, осело в прудах председательских глаз.

— Кому, может, и ладно, а мне во где эта ваша винтовка! — Балюлис чиркнул себя по горлу, худенькому, как у цыпленка. — Сам Руфка подтвердил.

— Кто?

— Сын селедочника Абеля. С шестнадцатой дивизией пришел. Больших начальников стрижет и бреет.

Председатель вежливо промычал что-то нечленораздельное.

Не заинтересовался знаменитым парикмахером? Не больно интересует его, видать, та старая история. Упомянул, и все. Не позволяй себя дурачить. У него за пазухой не только твоя винтовка…

— Если бы не этот Абелев сынок…

— Ладно, ладно, Балюлис. — Председателю надоел пустой разговор. — У тебя вроде корова есть?

— А как же? Хорошая корова, два ведра дает. У меня скотина должна быть скотиной!

— Один останешься, держать будешь или продашь?

Затянутая ряской тяжелая вода обнажилась, заколыхалась. Правда, до дна тот пруд и теперь взглядом не пробуравишь. Неужто купит корову? Может, надо было сказать, что больше молока дает?

— Не знаю. Бабы помогать обещали. Сена я припас, — объясняет Лауринас.

— Колхоз возьмет, деньги — через сберкассу. И никаких тебе забот, Балюлис.

— Надо подумать.

— Думай поскорее. Для нас твоя корова в убыток, на мясо берем. Заступница у тебя больно хорошая. Если бы не бригадирша…

— Как же, с дитячьих лет знакомая. За яблочками прибегала, в округе мало у кого сады-то были… — начал было с гордостью рассказывать о своих деревьях Лауринас, однако остановил суровый, нацеленный куда-то над его головою взгляд. Старик провел рукой по волосам — не затесался ли в редкий пушок клочок сена? Ничего не нащупал, а председатель продолжал смотреть, будто увидел сидящую бабочку, и Статкуса пронзила мысль, что взгляд его притягивает тот самый, мелькавший уже знак: «Продается усадьба».

Что-то недоброе почудилось и Лауринасу, поспешил отдать Чернуху, из-за которой еще долго мог бы торговаться. Не цену бы набивал — цена твердая, заранее известная. Но когда у тебя покупают корову, ты важное, уважаемое государством лицо. Дураком надо быть, чтобы не подорожиться.

— Придется продавать. Никуда не денешься. И Петронеле велела.

— Умная у тебя жена, Балюлис. Значит, договорились? — Мысли председателя вернулись к корове.

Жар ударил Лауринасу в глаза, снова тянул с ответом. Корова, корова… Что мне корова, если жены нет? Все ты можешь, председатель, сделай так, чтобы снова она застучала своей палочкой, а? Не сделаешь. Никто не сделает…

— Пришлю грузовик. Не придется самому мучиться. — Председатель встал, но так, словно еще не все выложил.

— Спасибо тебе, председатель, спасибо! — кланялся и благодарил Лауринас. — Точно, никуда не денемся. Надо. Может, обмоем? Стопочку, чтоб дорога не пылила.

— Ну, будьте здоровы! — принял стопку председатель и поставил пустую. Не присаживаясь больше, вынырнул из кленового плена. Ветви хлестали по крепкой, обтянутой кожей спине.

— Не успеваю обрезать! Невиданной пышности дерево, — извинился Лауринас.

Возле «газика» председатель выпрямился, медленно обвел взглядом строения, сад, даже край неба над зубцами елей.

— Где тут успеешь, когда такие заросли, — ответил он, отводя от Лауринаса глаза — дремлющие пруды. — Надумаешь усадьбу продавать, тоже дай знать.

— Не продаю! И не думаю! — испуганно замахал руками Лауринас.

— Да разве ж я заставляю продавать? Говорю, если надумаешь. Между прочим, Балюлис, на территории колхоза преимущество за членами хозяйства.

Был полдень, светило солнце, но лицо Лауринаса покрылось тенью. Может, облако надвинулось, может, «газик» оставил густой дым.

— Спасибочки! — Расчухавшись, Лауринас побежал было следом, но едва ли председатель мог услышать его. — Я еще не спятил! Еще подождете!

Статкусы не знали, как успокоить старика.

— Шиш, шиш вам всем! — совал он во все стороны дрожащий кулак. — Корову продам, другую, пусть и поменьше, куплю. Нам много молока не нужно. А усадьбу, деревья… Не дождетесь!


Без Петронеле стало по-осеннему темно — ни ближнего, ни дальнего сияния. Статкус нервно жужжал фонариком, но лампочка не накалялась. Свет, пусть и ничтожный, был бы издевательством над Петронеле, отсутствующей в этом доме, в этом мире таинственных шорохов и шепотов, где теперь не слышно ее дыхания. Лишь в углах и под потолком витали еще сны, ее неизменные, жуткие сны. Статкус чувствовал себя нежеланным гостем, спутавшим жизнь старых людей. Не наше ли затянувшееся вторжение подливало масла в огонь, не оно ли стравливало Балюлисов, приближая тем самым печальный исход? Мы были свидетелями — не судьями! — если и судили, то лишь себя, но почему же у нас такое чувство, будто мы без спросу что-то взяли, даже украли на пожарище? Хорошо, что ты деревья сажал, Лауринас. Петронеле сберегла самые нужные слова. А Елена? Не сомневаюсь, найдет, что сказать, когда… А ты сам? Неужели приближается конец, если стараешься угадать то, чего уже никогда не угадаешь?

От мысли, что их с Еленой последний час тоже не за горами, стало тяжко на сердце. Это было не физической болью — бессильной печалью, всепроникающей горечью. Словно держал на коленях маленькую Нерингу, а его девочка, свет его очей, его утешение, вязала и распускала все одну и ту же салфеточку, опустив пахнущую зимней сиренью головку, и не догадывалась, что конечности отца обрублены и объятия его не самое безопасное место в мире. Тряси ее, учи, доказывай, что молодая девушка должна держать голову высоко, вязальный крючок все равно будет нырять в бессмысленно дергающихся пальцах, и бессмысленным будет и аромат сирени, и твое, отец, запоздалое раскаяние…

Елена шевельнулась, разбуженная предчувствиями.

— Не спишь, Йонас? Испугалась я.

— Спи… успокойся. — Он приложил ладонь к ее шее, билась, куда-то спешила беспокойная жилка.

— В те времена, когда ты называл меня Олененком, а сам приезжал на крыше вагона… — Елена глубоко вдохнула, словно им обоим — не только ей — понадобится много воздуха. — Бывало, жду тебя, предчувствую минуту появления, словно у мечты есть свое расписание, и думаю: когда-нибудь, когда люди уже перестанут бояться, какими будут ночи? Белыми, как на Севере?

На широком лбу обозначилась и подрагивала вертикальная морщинка. Как черный жучок, которого он не любил, но который был для него в этот час дороже всех улыбок, включая и улыбку молодости, когда Елена мучительно улыбалась лишь одним уголком губ.

— Спи. Ночью надо спать.

— Сейчас… Интересно, как идут дела у того художника, Иоганнеса?

— Странный парень.

— Нет, Йонялис, нет! — Елена горячо задышала ему в лицо, словно пробивалась к мужу не сквозь темень ночи — сквозь завесу лет. — Он совсем как ты. Ты много лет назад.

— Я вроде бы не нес вздора про деревья?

— Иные времена — иные песни. Разве тогда могли занимать деревья, ведь за людьми смерть ходила. Самого чуть на тот свет у мостика не отправили… Не помнишь? Лежал весь в крови. Между прочим, предатель в тебя стрелял…

— Предатель?

— Чему удивляешься? Жалненас. Убил Ятулиса, а вроде дружком его считался, и сбежал к «болотным». Прошмыгнул сквозь охрану и — к ним…

— Где он сейчас, не знаешь?

— Расстреляли. За особо опасные преступления.

— Да, времена были… Но люди всегда люди, правда?

— Правда. Потому и говорю: похожи вы с Иоганнесом. Он мечтает о деревьях, ты о будущем мечтал, когда болезни, рак победим…

— И сегодня еще до этого далеко.

— Далеко. Но тоскливо было бы жить без мечты, правда?

— Давай спать. — Статкусу послышались шаги. В темноте, не находя себе места, бродил по избе Лауринас. — Может, спросить, не надо ли чего?

— Нет, нет. Дадим ему одному побыть.

И Елена уснула на плече Статкуса, как засыпают в детстве, внезапно сраженная усталостью и теплом, которого никогда вдоволь не получала. Теперь, когда она спала и черты ее таяли, возвращаясь к началу, окутываясь дымкой доброты и преданности, он знал, что когда-нибудь скажет ей. Свет — мучителен, скажет он, так иногда мучителен, что мы крепко смежаем веки, чтобы ничего не видеть, однако свет есть, он неподвластен пасти времени и свидетельствует о нашем родстве всему, что рождается, растет, умирает, но простирает дальше, в Бесконечность, свою тончайшую паутинку…

Загрузка...