— Нарочно науськал? Сознавайся!
— Что вы, что вы… — скорчился Балюлис в капкане.
— Собаками травишь, Балюлис?
— Что вы, гостюшки, — бормотал он, не поднимая головы и избегая смотреть на собаку: поднималась тошнота, как бы не заблевать черные хромовые сапоги! — Уж такая настырная собачка, и все.
Капкан отпустил руку, Балюлис даже не решился растереть кисть.
— На мужиков, всегда на мужиков бросается, — с трудом ворочал он пересохшим языком. — На ребенка и не тявкает. Бабу тоже не схватит, но шевельнуться не дозволит. Раз соседку полдня продержал, пока мы из костела не вернулись…
— Костел вспомнил. Набожный, вишь, а гостей собаками травит.
Ночные гости все знали про Балюлиса. Не был он набожным, лишь по большим праздникам выбирался в костел для отвода глаз или чтобы упряжку, лошадь свою показать. Иное дело Петронеле, у нее в костеле постоянное местечко было откуплено.
— Настырная собачка, на мужиков бросается… — упрямо твердил Балюлис. — Разве ж я нарочно, вон на проволоке держу, не спускаю!
— Не заливай, Балюлис! Сам настырнее пса. Уж больно высоко нос дерешь. Всю жизнь больно высоко.
— Так я ж, гостюшки, никому ничего…
— А ну марш к стенке!
Он не понял команды, хотя в свое время был на военной службе; один из подручных отдавшего приказание — все лица виделись, как сквозь туман, — толкнул его в спину чем-то твердым. Балюлис покачнулся и чуть не упал, попав каблуком в липкую кровь уже холодеющей собаки.
Петронеле, еще прыткая тогда женщина, бросилась целовать властно указующую руку.
— Пощадите, барин! Во имя бога отца, бога сына и бога духа святого! Его тут ничего нет, ничегошеньки… Меня… меня накажите! Примак он, все знают, что примак! Не хозяин… Я… меня…
— Правду баба говорит, — заступился за нее голос, привычный лошадей понукать, а не людей пугать. Человеческая нотка наполнила Балюлене надеждой, как весна наполняет соком березу, и, стремясь разжалобить гостей, она не переставала поносить мужа:
— Не стой, как столб! Моли, проси…
— Слыхал, что баба говорит? Заруби себе на носу! Думаешь, хам, погарцевал в уезде на кляче, так можно теперь никого ни во что не ставить?
— Так я же ничего… ничегошеньки… — Балюлис едва шевелил онемевшими губами, трусливо отрекаясь от завоеванного потом, умом и отвагой права называть этот дом своим домом, это мглистое, иногда сверкающее ко всему равнодушными звездами небо своим небом. Снова лоб и щеки обожгло дыхание чужого края, снова сковали ужас и холод, будто не он чуть не на цыпочках обихаживал каждое деревце, собирал звезды, как другие калужницы, и складывал их в Большую и Малую Медведицы, в Млечный Путь. От множества деревьев, от их говорливого роста веселее светилось огнем небо, а светлее всех — Утренняя Звезда, издалека приманившая в этот край, столько всего сулившая… Сверкнула и погасла его звезда в мертвом, остекленевшем собачьем глазу.
— Выскочкой ты был, выскочкой и остался. Собака — предупреждение тебе, деревенщина!
Балюлис кивал головой, не переча грозному голосу, даже шея заболела, и не глазами, затылком узнал наконец в заросшем щетиной лице другое — чисто выбритое, с царапающими, как железная гребенка, глазами и перебитым широким носом. В свое время неосторожно нагнувшегося владельца этого лица угостила копытом норовистая кобыла. На скаковой дорожке этот человек жег ему затылок свистящим, выдающим страшное презрение дыханием и грязной руганью. Прочь с дороги, гад, нищий! Падаль твой жеребец, и сам ты падаль! Тогда Лауринас подпускал заливающегося потом и задыхающегося от проклятий соперника совсем близко, почти на полкорпуса. И тут взрывалась под ногами Жайбаса земля, взвивалась пыль, и словно кто-то отбрасывал назад сквернословящий рот — в сторону старта, не к финишу. Там, где Балюлису доставались первые призы, этот тип, прильнувший к шее рысака, вынужден был довольствоваться остатками. Балюлис скакал на орловце-полукровке, соперник — на немецком тракене, выписанном из Ганновера, однако очевидное превосходство кровей не спасало последнего. Поставить бы обеих лошадей рядом — тракен Патримпас победил бы по всем статьям: и высоким ростом, и гордой посадкой головы, и отличным каштановым окрасом. Но на дорожке Жайбас — маленький степной повеса — бывал послушнее и точнее. Его грива и хвост развевались, как крылья. Достаточно было шепота, чтобы он исправил ошибку, решился прыгнуть, зависнуть над внезапно возникшим препятствием. «Вперед, Жайбас!» — и он легко, грациозно подогнув тонкие ноги, перелетал барьер. И не приходилось Балюлису оглядываться: не сбита ли планка, вперед, к цели! Во всем остальном хозяин тракена был первый, и не один или два дня в году. Уволенный из артиллерийского полка за спекуляцию лошадьми, женился он на дочери хозяина электростанции, другими словами, на больших деньгах. Разочаровавшись в тракене, выпишет коня другой породы! Тем более что у тракена одышка. Не только Балюлис слышал за спиной хрип взбешенного наездника. Слышали и другие, но кто осмелится сказать это в глаза высокомерному барину? Уступали ему дорогу все, кроме крестьянина, примака в серых, из домотканины галифе.
— Смотри, Балюлис, кончай свои фокусы. Еще раз перебежишь нам дорожку, не пожалею пули. Как твоему Волку. Ну, мужики, вперед. Яблок никогда не пробовали, что ли? Вперед, говорю!
— Ржавое сало жрем, а тут такие яблочки, Балюлисовы, — отозвался спокойный пахарь, предотвративший экзекуцию. Теперь он смачно хрустел яблоком, и разносились милые, человеческие звуки. — Не повредят людям витаминчики, господин Стунджюс.
— Я тебе не Стунджюс, а командир!
Стунджюсу, и никому другому, он, Балюлис, вечно встает поперек пути, застревает костью в горле. Уж теперь бы Стунджюс свел с ним счеты, кабы не этот пахарь… этот Акмонас. А ведь тоже, словно муха в сыворотку… Храни его бог, хороший человек… Балюлис стоял и смотрел, как побрели прочь вооруженные, укрытые туманом. Светлело небо, среди деревьев плавали белые комья тумана, пропахшие окровавленной щепой, и превращались в лишенные запаха, прозрачные тени, которые сольются с тревогой будущих дней и ночей, даже с забвением далекого будущего, чтобы внезапно ожить во сне первозданным ужасом или открыть свою мрачную тайну постороннему человеку.
— Да, настрадались люди, — сочувственно поддакнула Елена, мысленно побывавшая в другой, похожей усадьбе, стоявшей среди болотистой равнины на единственном во всей округе холме. Босые и озябшие ноги, волосы влажны от росы и дождя… Нет, нет, отмахивается Статкус, усмиряя колотящееся сердце, нет там больше ничего, лишь небо, какое было, простирается над местом той усадьбы, а на земле, среди широко колышущихся полей торчит сгнивший сруб колодца, груда камней да куст одичавшей сирени. Из окна автобуса узнает она следы своей, и его юности, путано переплетенные. Вот камни… наши камни, шепчет она, когда кругом мерцают бесконечные поля, деревья, дома и стада коров; и он никак не может понять, каким это образом Елена отличает свои камни. Может, это чужие, не их? Может, там могила, в которой никто не похоронен или похоронены чужие останки, высматриваемые кем-то другим из другого автобуса, несущегося по тому же маршруту Вильнюс — Паланга? Когда-то здесь был холм, ныне — бугорок среди широких осушенных полей…
— Да не слушайте вы Петроне. Наплела, напугала, не уснете теперь, — словно очнулся наконец Балюлис и заскрипел прочно сколоченной скамьей. — И не особо страшно-то было. Подумаешь, пса застрелили. У других вон головы летели, усадьбы горели! Не рассказывала, как ее обливную тарелку разбили?
— Какую еще… тарелку? — разинула рот забывшая обо всем, кроме собаки, Петронеле.
— Какую, какую. Да зеленую же, с отбитым краем. С ярмарки я ее тебе в подарок привез.
— Ишь, какой смельчак! В подарок привез. Даритель! Раскукарекался петух на навозной куче! — Балюлене встала, стряхнула его слова вместе с сухим листком, упавшим с яблони ей на плечо. — Сколько я из-за него горюшка хлебнула, а он меня расписной тарелкой попрекает… Эх, старик, старик! — И ткнула в мужа узловатым пальцем. — Чего же до сих пор собаки не завел, ежели никого не боишься?
— Слыхали, слыхали? — Балюлис расхрабрился. — С руганью щенка прогнала да еще издевается… Заведу! И не такого!
— Я те заведу!.
— Вот, ей-богу, приведу пса! — божился Балюлис. — Сад как лес. Соскучился по собачьему лаю, кажется, сам скоро залаешь.
— Ты и так дни напролет тявкаешь! — кольнула Балюлене.
— Это ты, ты всю жизнь тявкаешь. Кончено, теперь будет гавкать пес!
Оба подбоченились и ни с места, словно в их жилах все еще текла горячая кровь и по-прежнему было важно, кто возьмет верх — дочь крепкого хозяина, унаследовавшая целый волок, или один из сыновей многодетной семьи, примак-голодранец. Словно перед ними разлилось море времени и не дошли они еще до порога, за которым подобает уняться, сдвинуть плечи и радоваться последнему теплу дарованных мгновений. Неужели жизнь этих старых, но еще не дряхлых людей продолжает катиться в будущее, хотя все, казалось бы, умещается в прошлом? Один все еще строит какие-то планы, а другая упорно противится им, будто не все равно, залает ли собака в этой усадьбе или нет. Да и долго ли проживет здесь какой-нибудь Саргис или Кудлюс, если в один прекрасный день и притащит его Балюлис? Уже вечерняя зорька, да что там зорька, последние закатные сполохи догорают. Или Балюлисы не поднимают глаз в небо?
Темнота беззвучно прихлопнула последний светлеющий прямоугольник окна. Одним ударом срезанная, исчезла отягощенная антоновкой ветка. Это Лауринас погасил свет, выключил свой приемничек и забрался на узкое, с потрепанной обивкой ложе. В противоположном конце дома — в маленькой боковушке возле горницы — вертелась с боку на бок Петронеле. Помолилась, свела все счеты с минувшим днем, однако нет-нет да и не выдерживала:
— Собаку, вишь, заведет!
Или еще короче и тягостнее:
— Со-ба-ку!
Сквозь густую листву пробивались яблоки. Статкусы с опаской ловили привычные звуки, на которые уже было перестали обращать внимание. Может, заглушат они все дружнее всходящий посев тревоги? Не прислушиваясь, слышали, как лопаются, проклевываются ядовитые семена, дождавшиеся своего часа, как прорастают сквозь трещины времени терпко пахнущие сорняки. При свете дня цветов мрака не разглядишь. Запах выдает их больше, чем разгоревшаяся из-за щенка ссора двух стариков, крепко друг с другом спаянных, ни огонь, ни железо не разъединят, не разлучат, разве что могила.
— Не соскучился еще по дому? Может, поехали, а? — вырвалось у Елены, когда Петроне снова громко помянула собаку. Голос жены был не глухим, а чистым и молодым, лишь слегка подрагивал от страха: как бы неожиданно свалившийся со своего поднебесья Йонас Статкус не исчез вдруг, словно порыв ветра, растрепавший зацветшие в саду астры.
Голос бывшей Елены, хитро от него прячущейся, так хитро, что он давно поверил в исчезновение той, изначальной. Ее тогдашние слова он, к сожалению, забыл. В ту пору, когда она звонко ворковала, у Статкуса не было своего дома и он не испытывал по нему тоски. Однако и летуну необходим уголок, где бы его ждали, где ловили бы каждый его взгляд и слова, не ставшие плотью, ценились бы не меньше, чем воплотившиеся. Свой плащик, несколько книг и блокнот с рисунками швырял он где попало, чаще всего в общежитиях. Трепетание юного сердца, какие-то неясные обольщения и разочарования — были и они, хотя он больше жил будущим, чем настоящим днем — настоятельно требовали внимательных глаз, элементарного сочувствия. Впрочем, тогда так не думал… не понимал того, что понимала она, хотя была много моложе. Долгое время была она для него не Еленой — просто осколком доброжелательного, льстящего самолюбию зеркала, в котором видел кого-то похожего на себя и, разумеется, лучшего.
— Что ты сказала?
— Ничего, спи.
Елена зевнула, а ему нужен был ее бывший голос, вздох несозревшей еще груди. И впрямь существует не только нынешняя, толково организующая его быт женщина с белым перышком возле пробора? Молоденькая, пугливая и отважная Елена — Олененок — тоже жива? Не дай ей ускользнуть, исчезнуть!.. Тогда не приходилось гоняться за нею. Возникала на дороге, как твоя тень… Вот на базарной площади… Под раскидистым каштаном, заменяющим их местечку зонтик. Йонялис Статкус притащился на расхлябанном, работающем на чурках грузовичке. Вместе с железной бочкой керосина и ящиками с мылом. Маленькое, серое, побитое войной местечко, и девочка, радующаяся малости, поблескивающим в горсти каштанам. Она зарделась, застигнутая врасплох, каштаны рассыпались.
— А я думал… на танцы уже ходишь, — смеется он над девочкой, на четвереньках подбирающей свои каштаны, хотя в груди теплеет от хрупкого чувства узнавания и он рад, что не придется одному топать по мощенной воспоминаниями, увы, лишь воспоминаниями улице. Приятно смотреть на большеглазую девчушку с каштанами, такой могла бы быть младшая сестра, которой у него нет. Могла быть и не одна — все умерли. Словно прихваченные ранними заморозками, никли дети его матери, на их чердаке всегда была в запасе освященная восковая свечка. Очень-очень жалел мать, после очередных похорон она не скоро приходила в себя, однако по умершим сестренкам-братишкам не тосковал. Не больно-то хотелось, чтобы фамилия Статкусов распространялась, разрасталась, как сорняки на унылом дворе отчима.
— А я знала, что вы сегодня приедете! — Чистый, певучий голос лучше подошел бы старшей, более зрелой девушке.
— Не врешь?
— Когда я вам врала, Йонас?
— Дядя Йонас, — посмеивается он, стараясь разгадать: сама прибежала или послана той, о которой он и спрашивать не решается?
Ее глаза широко расставлены — едва умещаются на лице.
— Вы не дядя Йонас.
— Статкус?
Распахнутое и таинственное сердечко под платьицем, из которого уже выросла пятнадцатилетняя, угадывает: парень не желает иметь ничего общего со Статкусом. С отчимом, фамилию которого носит.
— Статкус, Олененок, или не Статкус?
Но Елена молчит, поскрипывают каштаны, зажатые в ее кулачке, подрагивают дешевые ленты, вплетенные в жиденькие светлые косички. Садится солнце, и как было бы здорово, если бы оно не исчезло, заглянуло закатным лучом в какое-нибудь невыбитое окно.
— Может, и Статкус, не знаю. — Ее пристальный взгляд тоже старше ее. — Одно хорошо знаю: кем будете.
— Да? Глупости ты болтаешь, Олененок! — ворчит он, хотя охотно, как какой-нибудь подросток, сунул бы ей ладонь, чтобы погадала.
— Художником. Настоящим художником!
Солнце, черкнув по заткнутым тряпками оконцам изб, скользнуло и по глазам Елены.
— Кто же тебе такое сказал? — небольно дергает за косичку, пахнущую аиром. — Уж не прошлогодняя ли кукушка, накуковавшая мой приезд?
Елена утирает выдавленную солнечным лучом слезу, пристально вглядывается в небо: тот ли это, приезда которого она так ждала?
— Нет, приснилось мне, — отвечает серьезно, без каких-либо сомнений. — А что будете художником, я чувствую. — И, чтобы выглядело убедительнее, прижимает ладонь к своей едва наметившейся груди.
— Ну, теперь и мне остается видеть сны! — шутит Статкус, озабоченный тем, солидно ли он выглядит. — Ах, Елена, Елена!
Он грозит пальцем и удаляется, таща буханку хлеба и портфель, нагруженный бутылками растительного масла, — гостинцы дому, который не считает своим. Не оглядываясь, видит, как девочка колеблется: идти за ним или убежать? Ах, если бы на ее месте была Дануте, ее сестра!
Звеня боталами бредут из болота в местечко чернопестрые и буро-пестрые. Женщины встречают своих кормилиц. Садящееся солнце торопит Елену домой, не дает поглазеть на редкую птицу — Йонялиса Статкуса.
— Йонас, Йонас! — доносится ее голосок, приглушенный сумерками. — Я бегу! Корову доить! Придете к нам посидеть?
Ах, как же ждал он этого приглашения! Но почему доить нужно ей, такой маленькой? Золотая девчонка. Обещал купить ей конфет, забыл. Когда снова соберется приехать, заранее припасет… От этой мысли стало хорошо на душе, будто уже угощает ее конфетами.
— Придете, Йонас? — голос тревожный, почти как у взрослой. Может, привезти ей какую-нибудь книжку?
Девочка удивлена его молчанием. Прислушивается и местечко, встречающее, разбирающее, подгоняющее коров.
— Не знаю…
— Кармела сказала… Увидишь Йонаса Статкуса — пригласи!
Может, есть еще один Статкус? Где там! Теперь фамилия ему подходит, очень подходит. Сама Кармела?
Солнце вываливается из трясины облаков, плавит крест на костельной колокольне, во все стороны брызжут золотые струи. Вспомнить бы это сияние, когда будет темно и уныло в большом городе. Нет, ты уложишь в сердце все, нельзя забыть и мелькнувшую под ногами лужу, и грязь, и нищету, и тесноту местечка… Кармела? Из-за нее и притащился сюда, хотя воспоминания о местечке, вместо того чтобы трогать, раздражают. С закрытыми глазами дошел бы до того холма, до дома с мезонином, белыми ставнями и туей. Холм за околицей — к серым избенкам местечка усадьбе аптекаря льнуть не пристало! — притягивал его голодный взгляд с самого детства. В высоко примостившемся гнезде жили редкие птицы: вежливость, смех, красота. Там можно было послушать радио, игру Кармелы на пианино — не только перезвон костельных колоколов. Его будет ждать Кармела — не Дануте? Захотелось прогнать недовольство. Не чьим-то капризом, самим собою: как смеет он противиться красивой, никого не задевающей и никому не мешающей фантазии?
— Спасибо, Йонас, не загордились, не побрезговали нами!
И вздох облегчения, и тихий смех. Статкус понимает: с Дануте — ведь при крещении нарекли ее Дануте, не Кармелой! — ничего плохого не приключилось.
Чернеют сгустками тьмы туи, хотя до глубокой ночи еще далеко. Волнующе пахнет яблоками, парным молоком и судьбой, спускающейся к ним с недосягаемых высот. Нигде больше не чувствует Статкус этого веяния судьбы — ни дома, откуда вырвался, ног не обогрев, ни в институтских коридорах, где полно воздыхающих девиц. Только здесь ощущает таинственный разговор человеческих глаз, деревьев, камней.
— Что ты, Кармела! А давненько мы не виделись. — Если ей так хочется, он согласен называть ее Кармелой. Дрожащими пальцами пожимает сухие, горячие пальчики, но она вырывает их с ловкостью пугливого зверька.
— Я не Дануте, я Елена…
Если бы не упругая стена туи, отшатнулся. Колючие веточки царапают затылок. Какие-то колючие заросли, а не живая, радующая душу зелень. Среди ветвей засунута какая-то рухлядь. Ржавая тяпка. Ступа. Крышка от кастрюли. Готов сунуться в этот завал, лишь бы скорее забыть, как собирался обнять голос. Так схожи голоса? Сестры. Его руки тянулись не для рукопожатия. Лишь один-единственный разочек позволила Дануте обнять себя и назвать настоящим именем, не выдуманной Кармелой. И то оберегала локтем грудь, чтобы не посмел коснуться, извивалась и выкручивалась, хотя сама разрешила обнять.
— Дануте пошла делать укол одной старушке. Скоро вернется. Заходите, заходите, Йонас. Дома все здоровы? — совсем как взрослая, спрашивает Елена, помогая ему прийти в себя, забыть позорную, как он считает, ошибку. В темноте Елена уже не девочка с каштанами — вытянувшаяся, повзрослевшая. Не будь огорчен своей промашкой, понял бы, что обознаться совсем нетрудно.
— Здоровы, все здоровы.
О здоровье не расспрашивал, а может, не слышал жалоб. Дома, в покосившейся избенке, втянул горьковатый, не похожий на тминный запах матери, оторвал ее лицо от своих огрубевших рук и — в двери. Ох, эта проклятая привычка! Он любит мать, но ее рабская покорность противна. Еще раз припадет к руке, и его преданность превратится во враждебность. Хотя за что ее ненавидеть? За то, что стал он Статкусом и пребудет им до конца своих дней? Что не раздобыла ему настоящего отца? Но ее же саму выгнали вон, как приблудную сучку, чтобы не наплодила щенят, и не кто иной выгнал, тот, кто нужен был Йонасу больше всех, родной отец. Как можно скорее уноси ноги отсюда, где ты вынужден сгибаться в три погибели, чтобы не стукнуться головой о косяк, где все — крест-накрест рамы окошек, лавка у степы, прикрытая ситцевой тряпицей тренога на шестке — приспособлено для коренастого, будто топором вырубленного отчима. Он не обернулся, когда ввалился Статкус, обтесывал на полу кусок бревна, оседлав его своими короткими ногами. Опохмелившись, кидается подбирать и готовить материал для трехкомнатной избы с кухней. Никогда он ее не поставит! Стар уже. А мать, как ни странно, после стольких родов могла бы еще понести, и это предчувствие, больше, чем все остальные, бередящие душу, гонит из дому, который для него, Йонялиса Статкуса, никогда не был родным. Перевезенная из сгоревшего хутора и перестроенная для жилья банька пахнет, как сдается Статкусу, чужими постирушками, чужим потом, чужим дымом. В минуты откровения он не раз признавался матери Дануте и Елены, что понимает, как это бесчестно: считать дом родной матери чужим. Но не может привыкнуть ни к прочно сколоченному столу, ни к искусно выпиленной полке для ложек — отчим-то умелец.
— Заходите. Может, парного молочка?
Елена не спрашивает, почему удрал он из дому, не высушив башмаков, и ему приходит в голову, что надо остерегаться этой слишком сообразительной девчонки — даже не смутилась, когда принял ее за старшую сестру! Посыпанная дробленым кирпичом дорожка, глаза увядающих роз меж деревьев и зелени, металлическая сетка для чистки подошв возле цементных ступенек… Таинственным миром веет из ежегодно освежаемых масляной краской дверей — таков ли он, как прежде, этот дом? Никто, даже сам Йонас, не мог бы сказать, что именно сулили ему мгновения, когда он скреб о сетку башмаки, а высоко подвязанную проволоку, по которой было пущено кольцо с цепью, сотрясал черный и яростный, как паровоз, кобель. Днем пес обычно дремал, опустив свою страшную морду между лапами, а ночью превращался в огнедышащего зверя.
— Где же ваш Трезор?
Нет его больше, разве не свидетельствует об этом тишина, разлившаяся над холмом, тишина, вздрагивающая от малейших шорохов, доносящихся из болота? Приедешь через день-другой, можешь недосчитаться не только свирепого собачьего лая. Многого больше не будет, и от этой мысли под сердце проникает холодок, словно для него — крепкого, молодого, которому нечего терять, — началась уже пора утрат.
— Трезор?
Одновременно с душным запахом увядших роз Статкус чувствует, как съеживается Елена, как хочется ей стать маленькой, укрыться в тени взрослых, пусть даже под крылом где-то запропастившейся Кармелы.
— Задушили беднягу. Воры. Ничего, мы привыкли, — рассказывает она уже отдалившимися от жуткого происшествия словами взрослых.
Он кивает, гневаясь в душе на насильников, возмущенный глухой тишиной местечка. Коровы подоены, загнаны в хлева, ни единый колоколец не звякнет.
— И отец говорит, что без этого зверя спокойнее, и…, - И Дануте?
— Что вы! Оплакивала, как человека. Даже траур надела, свечки ставила…
…И забыла? Как обо мне? А ведь носилась с Трезором по полям. Пугала пасущихся лошадей и коров. Задранных зайцев или куропаток укладывал он к ее ногам. И забыла?
— Сейчас зажжем лампу. Будет веселее! — говорит Елена.
Лампу? Ту, с зеленоватым матовым абажуром? Этой их большой яркой лампе он всегда завидовал больше, чем железной крыше, чем туям. Хотя пахнет тем же керосином, что и их коптилка. Этим керосином отдавали его тетради, так что лампа не такое уж великое чудо. И все же Статкусу приходится брать себя в руки, чтобы не растрогаться. Мало помогали мозоли на ладонях — вчера на станции ворочал чугунные чушки! — и знание того, что вскоре он навсегда распрощается с этим местечком. Чувствуешь себя большим, многих здесь уже переросшим, но приходишь сюда не один, приводишь и себя вчерашнего.
— А, уважаемый! Здравствуйте, юноша! Что-то в этом году и носа не казали. Уж не болеть ли изволили? — берет Статкуса в оборот Еронимас Баландис, все еще пахнущий лекарствами, а возможно, воспоминаниями о них.
Пиджачок из домотканого сукна со стоячим воротником, облипшие глиной и навозом клумпы — где же его халат? Запах лекарств, если еще и сохранился, сильно разбавлен хлевом. Спутывал корову, чтобы не брыкалась, пока Елена своими неопытными руками опорожняла ее ведерное вымя? Странно видеть всегда столь аккуратно одетого аптекаря — белая рубашка, темный галстук, седые бакенбарды — в крестьянской шкуре. И внешний вид все сильнее смахивает на крестьянский, и речь.
— Мои предки из рода в род землю пахали. Дед, крепостной, был умелым кузнецом. Ворота для костельной ограды такие выковал, что на их кружева вязальщицы из шерсти соседских приходов ахали. Господа помещики его один у другого, как жеребца-производителя, выкрадывали. Были же люди, а?
Смеется гортанно, прищурив маленькие глазки, страдая от изменившихся времен и ударов судьбы — недавно умерла жена, мать девочек.
— Где пропадали, молодой человек? Что свершили? Статкус принимается было рассказывать, хотя похвастать ему особенно нечем, но тут на веранде слышен стук и грохот. Врывается Кармела, нет, еще до нее влетает в дом веселая песенка. И кто теперь посмеет назвать ее Дануте? Черные, рассыпавшиеся по плечам волосы, оттененные густыми бровями глаза, огненно-красная роза в вырезе светлого платья… Не Кармела — Кармен с провинциальной сцены! Скорее всего роза сунута чьей-то нетрезвой рукой, обжигает Статкуса ревнивая догадка. От сверкающих глаз, от матовой кожи так и сыплются искры — эй, чего скисли, пошевеливайтесь! — пусть и не подскочил, взвизгивая и стараясь лизнуть в лицо, погибший Трезор.
— Привет, мальчик! — невесть почему бросает она Статкусу по-русски. — Докладывай, что сделал, что совершил?
А ты, что ты делала? Не поверю, что только уколы от радикулита соседке. Забыла свое обещание ждать? В тот раз с неба за ними следил месяц, поражая своей близостью и огромностью. Однако не призовешь его в свидетели. Истончился и прячется за тучами… Лучше всего не обращать внимания на Кармелу, пусть комната и полна искр, от которых вот-вот могут вспыхнуть занавески. Продолжать беседу с Еронимасом Баландисом, с Еленой, которая снимает с комода лампу и обеими руками несет к столу, заставляя расти тени присутствующих.
— Кажется, тут и по-литовски понимают. — Рядом с яркой Кармелой Елена — невзрачный подросток, однако она отважно вступается за обиженного Статкуса. Когда его обижали, прибегал сюда. Здесь ждали акварельные краски, кисточки, баночка с водой И нежная, ободряющая улыбка матери девочек. Рисуй, рисуй, Йонялис, станешь художником, не забывай нас! В местечке не звали ее госпожой аптекаршей — наша учительница! — но на одной вечеринке в школе чуть не застрелили за монтаж из стихотворений Янониса[4]. Когда она звонким девичьим голосом декламировала «Кузнеца», грохнули выстрелы и в зале посыпались стекла. В другой раз из рукава ее пальто выпала дохлая мышь и записка: «Канчай балшевицкую агитацию, а то даканаем!» В том, что семье Баландисов оставили дом, после того как национализировали аптеку, заслуга матери. А доконал ее рак, подкравшийся коварнее, чем малограмотные анонимщики. Теперь портрет Сигиты Баландене смотрит со стены устало, но весело, словно только что закончила она клеить охапку бумажных бород и корон для очередного школьного спектакля.
Спасибо за подарок, Йонялис. Веселой нарисовал. Не боюсь умереть. Боюсь скиснуть!
И весело рассмеялась. Рассмеялась пунцовыми губами Дануте и задумчивыми глазами Елены, открывая перед Йонасом пугающий и непонятный мир, начинающийся тут же за кругом, освещенным зеленой лампой, и с его собственным миром пока не соприкасающийся.
Разве я приехал собирать осколки прошлого? Воспоминания о лампе, молоке, дружбе превращают в мальчишку. Нет! Я должен быть суровым.
— Какой важный товарищ! — Это снова сказано по-русски. — Или нечем хвастать?
Дануте прохаживается около него, словно вокруг торчащей посередине комнаты вещи. И он вынужден вертеть головой, ловя ее взгляды и неспокойное дыхание. Ему дурманит голову запах раскаленного девичьего тела и еще какой-то подозрительный, то ли самогона, то ли скверной водки.
— Кажется, Вильнюс ты не удивил, как, впрочем, и наше занюханное местечко!
— Не удивил… — пересохший голос выдает и горечь, и стремление выбраться из неловкого, двусмысленного положения.
— Дай человеку очухаться, — принимается наводить порядок Еронимас Баландис. — Налейте ему молочка. Парного молочка. Скоро забудем, каково оно на вкус, коровье-то молоко.
Елена разливает парное молоко по зеленым чашкам с белыми кружочками. Слушал и слушал бы это уютное бульканье. Над влажным лугом их детства, над потемневшей от дождя коровьей спиной поднимается парок. Над их мокрыми головами — радуга.
— Пока не удивил, но и не сижу сложа руки. — Статкус обращается к бывшему аптекарю, к отцу своей такой желанной, но сейчас ехидно над ним насмехающейся девушки. — Работаю, дядя Еронимас!
— Где же, в какой-нибудь канцелярии?
— На стройках, на вокзале. Где придется.
— Энтузиазм? Газеты пишут, а я-то не верил… Если так, прекрасно! Не канет, значит, в небытие привычка наших предков честно трудиться. — Похвала человека, у которого отняли аптеку, едва ли искренна. На одной телеге вывезли аптечную посуду, шкаф и весы, на другой кресла.
— Приходится зарабатывать на жизнь и учение.
— Ну и как, удается?
— Не особенно, все проедаю.
— Не лучше было бы пропивать?
Это Кармела, закинувшая ногу на ногу. В ее тоне и облике что-то неприятное, словно оборвалась и то и дело зудит какая-то струнка. И улыбается большим ртом, не стесняясь того, что виден потемневший зуб. Собиралась поставить коронку, помешали перемены.
— Ты смотри, не бросай учебу. — Баландис задумчиво оглядывает Йонаса. Может, совсем и не думает о своей аптеке, размышляет о судьбе этого парня, связывая его со своими дочерьми.
— Не знаю, как оно будет, ничего не знаю, — горько вырывается у Статкуса.
Когда шел сюда, знал, а вот теперь не видит ближайшего поворота дороги, не представляет себе, как выдержит еще четыре года. Влечет жизнь, кипящая там, где тебя нету, вот ты и гонишься, и гонишься за ней, не успевая перевести дух. Месить глину жизни, чувствовать, как она поддается твоей силе и задумкам. Каждый день, всегда. А вместо этого запорошенные пылью веков своды, проповеди преподавателей, натурщицы с отвислыми животами; а ведь за окнами каждый день иной, ну не каторга ли? И к тому же приступы тоски — родное местечко, дом на холме, шепот Дануте при лунном свете: «Целуй шею… грудь не трогай…»
— Послушай, любитель парного молока. Может, ты тоже неудачник, как и я?
Статкус встает, его большое тело, как бы распаренное теплом дома, о котором он столько мечтал, пошатывается. На что надеешься? Ведь она даже не отвечала на письма. Кончить… закрыть эту страницу… И он, круто повернувшись, уходит. Кажется, земной шар повернулся вместе с ним — деревья и крыша торчат не на своих местах.
— Не сердитесь на Дануте, Йонас. — Елена провожает его сквозь колючие, хищные туи. — Несладко ей. Снова не приняли в консерваторию. Один отцовский приятель по студенческим годам обещал замолвить словечко, а потом испарился.
Статкус молчит.
— Я все успокаиваю Дануте. Мы же, говорю, счастливые, в своем доме остались. Живем там, где родились, выросли. Где мамина могила.
Обидно, что не Дануте это говорит. Закипает злоба.
— Эй, сколько тебе лет? — Он трясет Елену за плечо. — Пятнадцать?
— Шестнадцать… скоро.
— А говоришь как старуха.
— Мне сестру жалко… и всех людей.
— А меня?
— И вас тоже… Но вы крепкий, сильный.
— Хочу быть сильным!
— Будете.
— Тогда художником не буду. Или ты железный, каменный, или…
— Понимаю. Одни выражают себя красками, другие кулаками… да?
— Откуда ты это знаешь? Из книг?
Не плечо бы ей сжимать, а погладить высокий, белеющий в темноте лоб. Нет. Неосторожно. Глаза девочки старше ее самой. И гораздо проницательнее.
— Вы не отчаивайтесь, Йонас. — Елена по давней привычке виснет на калитке, по-детски раскачиваясь, но детство ее кончилось, как и многое другое под этим небом. Над ними высится дом, который не отпускает ее ни на миг и его тоже едва ли отпустит, если не сделает он решительного шага… В каком направлении? Ах, знать бы!.. Обманчиво светится зеленоватый прямоугольник окна, обманчиво весело выводит рулады сольфеджио Кармела. — Сестра не всегда такая невыносимая. Вчера вон помогла корову доить.
— Почему она не отвечает на мои письма? — Перед Еленой не стыдно унизиться, ведь ее тоже унижают, и не кто иной — он сам. Странно, но мелькнуло какое-то предчувствие.
— Она говорит: на что мне надеяться? Пианино увезли вместе с аптечной мебелью. Дояркой или свинаркой могу стать и без диплома. Ничего не буду читать, пера в руки не возьму, так им и надо.
— А я? Что она обо мне думает?
Выпотрошили бы меня — ничего другого во мне не нашли бы. Стою голый перед ребенком… И хорошо так стоять.
— Сейчас Дануте обижена и несчастна. Но она придет в себя, поверьте, Йонас. Не сердитесь?
Все глубже в прошлое проваливается Статкус и лихорадочно пытается ухватиться за что-то прочное, чтобы не очутиться в таком мраке, откуда нет пути назад; ему необходимо, совершенно необходимо — он обещал! — написать воспоминания о вчерашнем дне, до которого рукой достанешь, ясном, как дважды два. Надо что-то делать, надо спасаться; и все же так падать — пусть это страшно, пусть против всех твоих правил и привычек, характера, убеждений — так проваливаться приятно; слушаешь давно отзвучавшие голоса, растворяешься в своей собственной искренней слезе… Неринга — вот кто может прервать это бесцельное погружение. Его Нерюкас…
Опаленный солнцем, охрипший от споров и ветра работал тогда на строительстве гигантского комбината на севере республики и совсем забывал запахи родного дома. Вырвавшись на денек, бросался, как собака, вынюхивать свои остывшие следы. Шарил в ящиках письменного стола, расшвыривал книги, одежду и не мог найти то, что искал. Пока метался, разбил глиняную вазу, в будни в ней стоял цветок, в выходные букет. Елена с траурным видом подбирала осколки.
— Где Неринга? На тренировке?
Он замерз и никак не мог согреться, отхлебнул чаю с коньяком. Знал — жена, конечно, тоже, — что перестанет стучать зубами, как только Неринга уткнется ему в грудь. Почует он ее запах, и испарится усталость, пройдет неприязнь к превращенной в хаос долине, которой еще долго суждено пребывать в таком виде, пока комбинат не впишется в природу и не станет свидетелем его усилий.
— Нет. — Елена привыкла, что он осведомляется не о ее здоровье или делах.
— Гм, не ждали?
— Нет, думали, что приедешь. Неринга еще утром объявила: «Сегодня увидим папу!»
— Постой, разве я вам звонил? Вроде бы…
Да, собирался, но все время что-то мешало, а потом зарядили дожди и котлован залило. Пришлось вытаскивать оттуда технику руками.
— Откуда же она?… — Статкус виновато заморгал. Под этим небом действуют, видимо, другие законы.
— Спроси у нее.
— Телепатия?
Елена взглянула на него, словно он был жителем другой планеты.
— И преспокойно убежала? К подружкам?
— Никуда она не убегала.
— Смеешься?
— Она у себя в комнате.
— Не желает видеть любимого папочку? Чем он провинился перед ней? Уж не твои ли это козни? Оказывается, и ты, Елена, как все… Работа у меня, проект, пойми. Попробуй не мотаться по объектам, все пойдет к чертям собачьим!
— Я же тебя не упрекаю. — Опустив глаза, Елена ссыпала в помойное ведро осколки вазы.
— Новую куплю. — Стало жалко жену, подошел поближе. Но не ощутил в себе трепета, который обычно обжигал его радостью обладания. Оба думали о том, что ваза снова будет стоять, раз обещана, конечно, это будет другая ваза и едва ли придется по сердцу. Разбитую Елена купила за несколько рублей у одного дипломника-прикладника. — Значит, у себя?
Неринга лежала лицом к стене. Фотографии Кордильер, Тянь-Шаня. Никогда не бывала в горах, но восхищается вершинами? А это что? Рысаки с выгнутыми шеями, жеребята на пастбище… Горы были и раньше, лошади — что-то новое.
— Что ж ты не просишь? Сложим вещички и — в горы. Ты и я.
— Нет, папа. Втроем.
— А может, подождем немножко и… вчетвером?
— Нет, папа. Я никогда не выйду замуж. Так люблю тебя и маму, что не выйду.
Подобный разговор был у них, когда Неринга училась еще в пятом классе. Пятиклассницы многое понимают. Почти все. Статкус присел рядом с ней, растрепанной, как-то неловко свернувшейся. Уже десятиклассница и не желает оставаться ангелочком, которого я люблю пощекотать небритым подбородком? Отвыкла от отца? Что ж, им обоим придется снова привыкать друг к другу. Статкус сидел, умиротворенный ее тихим, почти неслышным дыханием — Нерюкас тут, ничего с ней не случилось, — сидел и раздумывал, удрученный-нескладной встречей: мир необъятен, всего в нем много, один только комбинат строят сотни людей, послушных моим чертежам, однако Земля со всеми своими стройками лишилась бы смысла, если бы не было ее, этой девочки, которая появилась на свет не слишком желанной и которую я не сразу разглядел среди мягких игрушек…
Двенадцать минут протекло в молчании. Статкус заметил время. Лучше всего он чувствовал себя на строительной площадке, где можно выкричаться. Не выдержав, погладил руку дочери. Возможно, слишком неожиданно. Неринга вздрогнула, словно от удара.
— Горы заслонил туман, да?
Она сдержала дыхание.
— Что случилось, Нерюкас? По-дружески, по-товарищески, ну? — Его ладонь снова погладила ее руку, на этот раз осторожнее.
— Не прикасайся ко мне! Не прикасайся!
Он никогда не слышал, чтобы она так истерично кричала. Случалось, взвизгивала от счастья, увидев радугу. Или держа на ладони божью коровку. А тут… Откатилась в дальний угол дивана, локтем прикрывая грудь. Маленькую, пугливую грудь.
— Не трогай! Мне противно… противно!
— Так я же соскучился по своему Нерюкасу, и он мне совсем не противен. — Статкус не мог сообразить, чем это он так страшно провинился. Конечно, следовало бы звонить почаще. Он не оправдывал себя, но и каяться, бить себя кулаком в грудь тоже вроде было не с чего. Болезненное влияние матери — не иначе.
— Не трогай, не смей!.. Выброшусь… в окно выброшусь! — Руки у нее дрожали, плечи тоже, и больше всего на свете хотелось ему сейчас крепко-крепко обнять свою девочку, чтобы она почувствовала его силу, чтобы настоящие и придуманные ужасы убрались как можно дальше. Но естественное отцовское желание отступило перед этим истерическим криком. Он больше не пытался прикоснуться к дочери.
— Хорошо, исчезаю. Успокоишься? Обещаешь?
Неринга уткнулась лицом в мягкую спинку дивана. Все ее тело судорожно дергалось.
— Что с девочкой? — Статкус схватил Елену, встряхнул. — Больна? Врача вызывала?
— Она не больна.
— Что с ней? Где ты была, куда смотрела? Из-за вазы чуть не хнычешь, а…
— Не знаю, как тебе сказать… Тренер…
— Что, прогнал? Только-то и беды!
— Напротив. Хвалит. Говорит, перспективная, сулит лавры. Хорошо сложена и так далее.
— Не болтай ерунду, выкладывай факты.
— Какие еще факты? Слишком ласков… не понимаешь?
— Приставал к ней? К моему Нерюкасу?
— Успокойся. — Елена высвободилась из его тисков. — Хорошо, вовремя в зал зашли люди. Неринга и раньше мне жаловалась, что тренер ее гладит. Ну, показывая, как делать то или иное упражнение… А сегодня подкрался, когда она, наклонившись, надевала тапочки…
— Убью негодяя! Где он? Где?
Статкус хрипел, выпученные глаза ничего не видели.
— Не кричи! Еще больше напугаешь девочку. Неужели из-за этого слизняка в тюрьму садиться? Ей, как понимаешь, еще нужен отец. Я же тебе объясняю: ничего не случилось. Люди…
— Я кричу?
— Орешь! Ой, наделаешь глупостей!
Статкус выскочил на улицу.
Елена догнала, вцепилась в него. Он отшвырнул ее, бросился к машине.
— Прочь! — закричал, когда она навалилась на капот. Лицо его сквозь стекло казалось страшным.
Дорога была путаной, как никогда. Полно каких-то новых, противоречащих друг другу дорожных знаков. Хаос улиц, домов, машин. Стиснув зубы, продирался он сквозь сизую дымку, сквозь слепящее сверкание и рев. А ведь любил этот город! Теперь город был врагом.
— А, товарищ Статкус? У меня для вас хорошие новости. Ваша Неринга очень перспективна! — встретил его темноволосый мужчина с помятым худым лицом, в зеленом спортивном костюме.
— К сожалению, вы не перспективны!
Статкус ухватил протянутую ему руку клещами своей левой, а кулаком правой ударил в лицо. Тренер упал, акробатически вскочил и выругался. Он был сильным, хорошо тренированным, но и Статкус еще не забыл уроков бокса в офицерском училище. Пропустив удар, от которого зазвенело в голове, он вторично сбил противника с ног. Не даст ему подняться, будет пинать, топтать, как собаку… Ах, если бы видела это она, его девочка, свет его очей!.. Нет, пусть не видит. Пусть только знает: он будет топтать, избивать всех, кто посягнет… На свете много гнусного, но, к счастью, он не научился его бояться, никогда не трусил и не будет трусить…
— Очнись! Захотелось тюремной похлебки?
Елена. В эту минуту он ей не менее противен, не менее отвратителен, чем тренер. Об этом говорили ее глаза, да не ее — дочери! Их души умеют сливаться воедино, он же способен лишь неистовствовать и гордиться этим…
Противник воспользовался заминкой. Оторвался от пола и ударил Статкуса сразу двумя кулаками. Пришлось снова волтузить его, не испытывая большого удовлетворения, только ощущая головную боль и усталость.
— Улыбается, будто вот-вот на шее повиснет, дразнит, а потом… жалуется! — Тренер вытирал рассеченный уголок губ.
— Бедный вы, бедный, а еще беретесь учить детей, воспитывать. — У Елены серое, как земля, лицо. — Даже не предполагаете, что воспитатель способен вызвать и более благородные чувства.
— Ну и пасите сами своих сексуальных телок! — выкрикнул тренер и закашлялся, брызгая кровавой слюной.
— Я тебе попасу, кобель! — Статкус вновь замахнулся и увидел выпученные от страха темные глаза, прыгающие над разбитой губой фатовские усики.
Елена выбежала. Опустил кулак и Статкус.
Покачивались дома, небо над ними, город, недавно вставший на дыбы, освобождался от хаоса — снова тянулись аккуратные потоки машин и пешеходов, простирались реальные расстояния. Моя девочка, мое счастье, возвышенно подумал Статкус, но доброе чувство не захлестнуло. Понял, что силой кулака собирался добиться большего, чем всей своей жизнью. Хотелось, чтоб его пожалели, хотелось оправдываться: таких типов красивыми словами не проймешь! И никакой вины за собой не чувствую! Не желаю болеть чужими болезнями! Не ждите этого от меня…
Балюлисы не завтракали, как обычно, в кухоньке, весело и миролюбиво препираясь. Врозь пошамкали беззубыми ртами и работать отправились тоже каждый сам по себе. Лауринас решил поменять подгнившие доски в воротах гумна. Прежде всего снял ворота с петель, потом упорно, как дятел червячков, вытаскивал ржавые гвозди. Лицо Петронеле раскалилось от пламени плиты, кряхтя, двигала она с места на место кастрюли и чугунки, разгребала уголья. Заглянувшую па кухню Елену схватила за юбку.
— Вот обмахну гусиным пером, тогда и будешь сидеть, как барыня, — грубовато заворчала, смахивая ладонью с табуретки муку и вовсе не собираясь разыскивать гусиное перо. Да его и не было. — Теперь не бойся, не замараешь своих пестрых перышек!
— Да что вы, хозяюшка. Самая обычная одежда, — защебетала горожанка, и ее ответ почему-то пришелся старухе по сердцу, она хрипло рассмеялась.
— Деревенские-то наши бабы в бригаду, как в кино, разряженные бегут. Не грех бы и тебе бровки-то повыщипать, ноготки покрасить.
— Где тут успеешь? Стирай, обед вари…
— Да, на мужиков не настираешься. Возьми моего старика… Думаешь, всегда дятлом стучал? Как бешеный носился! — последние слова она произнесла таким громким шепотом, что встрепенулся сидевший в саду Статкус. Снова начнет метать громы и молнии? Нет, другой, совсем другой вздох сопроводил шепот, будто сладко саднящую рану погладила. — Гол как сокол пришел, а нос задирал. Как еще задирал! Особливо перед богатыми хозяевами. Из кожи вон лез, только чтобы сравняться с ними. Батюшка-то мой наставлял его: прикупи земли, сбей, хоть по кусочкам, волок, а он… Все небось своим жеребцом хвалился? То-то и оно! Разве позволит себе справный хозяин держать на десяти гектарах жеребца? У отца двадцать было, и то не держал. А этот, вишь, считал, что своими призами любому дворянчику нос утрет. Распутным городским дамочкам понравиться хотел — вот что. Смотрите, мол, каков я на коне! С одной чуть не сбежал. Лихой был. Ох, крепко отрыгнулись нам эти его призы, галифе, френчи да ружье!
Вот и прозвучало роковое слово — ружье. Блеклый ночной цветок распустился при свете дня и начнет теперь расти, тянуться вверх. Да, да! Были и френчи и галифе, было ружье, не могло их не быть, ежели хотел он гарцевать на равных с сыновьями богатеев и помещиков. Иливступай в Союз стрелков[5], или продавай своего жеребца, так ему и сказали, а то больше на скачки не допустим. Не по душе были Лауринасу Балюлису ни стрелки, ни их ружья. На что они ему, примаку, от зари до зари поливающему потом песчаный холм? Выкапывающему в лесах деревья и волокущему их в усадьбу на собственном горбу? Галифе, френч, стоячий воротник, ремень через плечо еще туда-сюда, удобно, когда трешься возле лошади. Но ружье? Пахарь, сын пахаря, пусть и арендатора, испокон хозяйничавшего в запущенных поместьицах, он инстинктивно чурался железа, которое не пашет и не боронит. Ни отец Лауринаса, ни братья оружия сроду не нюхали. И он знать не хотел. Отслужив свое в уланах, как дурной болезни, не хотел. Другое дело — расчесывать да заплетать гриву жеребцу, готовить его к бегам…
— Нет, дочка! Чего ж тогда «лесные» явились? Думаешь, на яблоки его поглазеть? — ножами пыряли вопросы Петронеле. — Когда сажал, многие приползали позубоскалить. Дурак, дескать, как же — вырастет у него на таком песке сад! А когда засыпались мы теми яблоками, замолчали, сами стали деревья сажать. Нет, «лесные» не сад посмотреть приходили. И не для того, чтобы пса укокошить! Застрелили, потому что кидался, зубы оскалив… Я этого зверя сама боялась, хоть своими же руками и кормила. За формой и винтовкой приходили, вот за чем! Осерчали, что не нашли, Лауринас ружье уже давно выбросил, а от формы стрелка одни галифе остались, да и то из домотканого сукна. С расстройства и собаку уложили. И мы тогда на волосок от смерти ходили. Вот как оно было, милая! Вспоминать страшно…
— Страшно, страшно, — доносится до Статкуса, и не из кухоньки — из далеких далей, из канувших в небытие осеней, когда он, бездомный студентик, прыгал по немощеной, изборожденной ухабами улочке, насквозь пронизываемый ветром и подгоняемый мечтами, которые были быстрее этого ветра; дверь покосившейся избушки медленно-медленно отворялась перед ним, будто удивлялась, что никто не замахивается ружейным прикладом, не разносит в щепы нетесаные доски.
— Ты? Глянь-ка, Йонялиса принесло! — не верит своим молодым, бодрым глазам мать, узнавая его развевающиеся на ветру космы, его раздувающийся плащ.
— К девке притащился — не к матери!
Отчим. Басовито гудит в широкой груди его ворчание — только бы не показать, что и сам рад. Если бы не этот его густой бас, мать и не взглянула бы на коротышку. Даже в то отчаянное лето, когда бродила с одного двора на другой, выгнанная, считая дни до родов.
— Хлеба вот привез, сахара. — Йонас раскладывает подарки на залитом самогонкой, пропахшем хлебом и ежедневными заботами столе.
— Сам-то ешь ли, сынок? Такой бледный. — Тайком скользит по его подбородку худая, отдающая тмином материнская ладонь.
— Много работаю, мама. Некогда жирок наращивать.
— Знаем мы таких работников. — Отчим возится за печкой и смеется так, что даже тонко звякает треснувшее оконное стекло. — Ночи напролет с девками возятся.
— Садись, сынок, чего стоишь? Раз-два, и блины спеку. Сбегаю к соседям за молочком.
— А своего нет?
Заработал им на корову, недоедал, вагоны по ночам грузил. Купили — и что? — снова продали?
— Не слыхал разве, что дворец строю? Кирпичи, гвозди, краска — все за наличные! — громыхает от теплой стенки отчим, через глотку пропустивший корову.
— Не ходи за молоком, мама, — хватает ее Йонас за платок. Сто лет этому платку, а мать оживленная, глаза блестят. — Кажись, коржиков напекла?
— Вот ведь дырявая голова! Совсем забыла, на тебя заглядевшись.
— Всучили яловую, сволочи. Ну и пришлось продавать. Не держать же скотину на издое!
Отчим клянет обманщиков, оправдывается, втайне стесняясь серьезного пасынка. Мать весело ставит тарелку, прикрытую исписанным листом из тетради по арифметике. Его тетради…
— Откуда знала, что приеду? — В горле трогательно першит от вкуса жженого сахара — редкого лакомства детства.
— Не пишешь. Откуда же мне знать? Аптекарская дочка обмолвилась.
— Дануте?
— Барышня с нами не знается. Елена. Вежливая, ласковая.
— В зеленой бутыли водки еще на два пальца. — Отчим шебуршит, надевая шубу. — Дай парню, смелее будет девкам юбки на голову задирать!
— Хватит тебе, отец. — Мать сердится, настоящий тут работник она, настоящий кормилец она.
— Слишком мы просты для сынка. К господам побежит. Хоть и вчерашние, хоть и захиревшие, а все господа, — не перестает ерничать отчим.
— Ухожу, мама. — Пора убираться, вдохнуть чистого, не провонявшего алкоголем воздуха, чтобы не возник соблазн, сорвав с отчима рванину, взять его за грудки.
Улица городка — длинный пустой рукав. Лужи не рябят уже, нигде ни огонька, хотя жители наверняка еще не спят. Страшно засветить лампу, как бы не привлечь бдительного глаза народных защитников или вооруженных болотных призраков.
— Стой, кто идет?
— Свои.
— А ну ни с места! Кое-кому и болотные черти свои. Что-то мне твоя морда вроде незнакомая. — В расстегнутый плащ Статкуса упирается холодный ствол, в лицо иглы глаз.
— Не заводись, Жалненас, это же Статкус. Студентик, — заступается другой голос, миролюбивый и знакомый.
— Какого Статкуса? Того, что дворец строит? — переспрашивает узкоглазый, названный Жалненасом.
— Точно, — отвечает за Йонаса Статкуса подходящая вразвалочку тень, очень похожая на Ятулиса, сколько лет на одной парте сидели. Гордился этой своей походочкой, как другие голубями или умением дать щелчка. Подражая ему, и Статкус так ходил. Было время — разносил с Ятулисом повестки по хуторам.
Парни с винтовками хохочут. Славится отчим на всю волость, неприятно это Статкусу.
— Что ж, так и не собрался, Ятулис, учиться дальше?
Мелькает мысль: приехал бы в Вильнюс, ходили бы вместе вразвалку по улицам, веселей было бы!
— Не все, как ты, вундеркинды.
— Не станешь потом жалеть?
— Пока, браток, не жалею. Не хожу, как некоторые, с полными штанами. Как-никак ружьишко в руках… Испугался, а?
— Чего мне пугаться? — сдерживается Статкус. — А ведь ты неплохим математиком был, Ятулис.
— И врагов, и друзей без высшего сосчитаем! Правда, Жалненас? — Ятулис не позволяет вернуть себя в прошлое. — К Кармеле наладился?
— Ага… А что?
— Смотри не встань поперек дороги нашему лейтенанту. Контуженый!
И уходит вразвалку, коренастый, широкоплечий, кажущийся старше самого себя; за ним следует узкоглазый. Они о чем-то живо переговариваются.
Лейтенант… Лейтенант? Дануте и какой-то лейтенант? Сплетни! Он не верит. Мелькает зависть к Ятулису и тому другому, незнакомому парню, шагающим посреди улицы. Сжимать в руке сталь, как они! Не терзаться, вырвать из сердца Дануте… Кулак напряжен, словно ощущает холод стали. Йонас спохватывается — сжимает рукой воздух! Пустоту… В другой руке папка для этюдов. Такая же пустота… С горящими глазами бросился в живопись. И что? Повкалываешь ночь на разгрузке у пакгаузов и получаешь днем возможность клевать носом среди гипсовых голов с отбитыми носами. Такое-то счастье нагадали тебе, родившемуся среди ржаных снопов, феи-повитухи?
Холм живой, вернее, полуживой. Желтеет лишь одноединственное боковое окошко. У бывшего аптекаря в любое время суток можно получить облатки и капельки. Чаще всего прибегают сюда посланные родителями детишки. Почему дорогу им освещает не лампа, а свечка? Постою, пока догорит…
— Йонас? Наш Йонас? Пришел! Ура!
Вокруг него веселый гомон, руки Елены тащат в дом, а ему даже в голову не приходит, что так и не купил обещанных конфет.
В комнате младшую сестру решительно отстраняет Дануте.
— Пристала, как муха к липучке! Йонас за мной ухаживает, не за тобой. Сегодня, обещаю, буду с ним доброй. Только молока пусть не просит. Не дам!
Набегает горячая волна, смывает осадок безнадежности. Разве так встретила бы, путайся между ними какой-то лейтенант?
Чадит огарок свечи, Елену выпроваживают в кухню за чаем. Молока не будет? Да и не надо ничего, я сыт радостью! Подмывает рассказать, о чем думал в темноте, пока шел сюда, и как все перевернулось. От двух ее слов перевернулось, и вроде не было никакой темноты. Но Еронимас Баландис не дает рта раскрыть. Заводит занудный разговор, не обращая внимания на твою глупую улыбку счастливого человека.
— Все, говоришь, будут равны, сынок?
Разве я говорил? А может, и говорил, только самого себя уже не слышу.
— Все, дядя Еронимас.
— Гм, а горбуну — есть у нас такой Анупрас-горбун, сам знаешь… Так скажи, кто ему камень со спины скатит! У тебя вон космы, а у меня лысина. Может, новые вырастите?
— Не о таком я равенстве…
— А мне такое нужно, такое!
— Придет и такое, — пытается отделаться от него Статкус и понимает — не удастся. В голове — слова Дануте. Сказанные и несказанные…
— Горбы лечить будут? Рак? Мне, фармакологу, говоришь? Заговорился ты, зятек.
Что случилось? Не упрекал его, не насмехался, а вот злое: зятек.
— Не надо, отец, — разнимает их Дануте. — Не Йонас виноват, что доктора ничего не могут.
В глазах у нее понимание. Почти как у Елены. Статкус спохватывается, что сравнил в пользу Елены.
— Я ничего не говорю, разве говорю?
Бывший аптекарь начинает сворачивать самокрутку толщиной в палец. Привык к самосаду, как крестьяне, его пациенты, которых он тайком пользует. Не вдохнув дыма, закашливается, вытирает застрявшую в уголке глаза слезу. Может, сообразил, пусть с опозданием, что мог бы поласковее быть с женой, не пилить ее за репетиции, вечера?
— Разрушаешь романтическую атмосферу. Дымил бы себе на кухне, папа!
Пусть не хочется, но старшей придется уступить. До чего же похожа на мать, когда порхала та по своим маевкам. Кажется, окликни: «Сигита!» — и она отзовется молодым голосом, несколько удивленная тем, что у нее выщипаны брови и подсинены веки — ведь не красилась! — и старик чувствует себя замшелым пнем. Ну и что? Едите-то из моей горсти? Помутневшие глаза Еронимаса Баландиса гонят от себя мгновенную слабость. Вместе с белым халатом слезла с него нежная кожа интеллигента и наружу прет жесткий, недоверчивый крестьянский норов. Нащупывает за спиной дверную ручку, медленно, будто и не собирается уходить. Да совсем вроде бы и не уходит, остаются его упорство, двусмысленности. Не думать… Дануте сказала… Что она сказала?
— Йонялис собирается меня рисовать, слышишь, папа? — весело кричит отцу в дверь. — Он принес огромную папку!
Невозможно было допроситься, чтобы согласилась позировать, а тут сама зажигает большую лампу. Переставляет плетеный стул, чтобы ему было удобнее. Кресла увезли вместе с аптечным инвентарем, но разве это важно, когда лучистые глаза гладят твои дрожащие пальцы?
— Темновато. Едва ли выйдет, — набивает себе цену Статкус. Да, кроме того, не обниматься с ней собирается, рисовать. Лихорадочно роется в папке, ищет картон погрубее. Ведь придется гасить то, что слишком ярко, и подчеркивать то, что мало заметно. Каждую минуту изменяется выражение ее лица — блик на воде, зависящий от сияния солнца. Ах, была бы она постояннее! И набрасывающая эскиз рука художника подчиняется его желанию: от силуэта Дануте, возникающего на картоне, когда он отстраняется, чтобы глянуть, что получилось, веет постоянством. Тень от головы падает на плечо, под просторной кофтой едва заметна грудь (обычно она — как вызов), руки отдыхают, оставив на время тяжелую работу (работает, разумеется, Елена). Теперь следует оттенить лоб, сделать его выпуклее, наметить морщинку (ах, была бы такая!), а главное — собрать распущенные волосы Дануте в пучок. В последнем он сомневается, так как послушную модель, выполняющую все его указания, вдруг охватывает настроение, требующее иного решения.
— Кто эта деревенская деваха? Я? — щелкает она по картону длинным ногтем, недовольная и заинтересовавшаяся.
— Вольная интерпретация, — пытается защитить свою работу рисовальщик, уловивший нечто большее, чем внешнее сходство. — Тебя следовало бы маслом писать, не карандашом. Черный силуэт на пурпурном фоне.
— Как Кармен? — Она щелкает пальцами, подражая кастаньетам. — А ты согласился бы рисовать меня обнаженной? Все великие художники рисовали своих любимых голенькими.
Когда-нибудь, когда перестану сомневаться в своих силах… Он так и ответил бы, однако она выгибает шею и отбрасывает назад руки, Вот-вот стащит через голову платье или ему велит… От мелькнувшей картины у Статкуса перехватывает дыхание.
А Кармела уже забыла свое ошеломляющее предложение. Скривив губы, разглядывает рисунок. Неся чай и тарелку с бутербродами, неслышно входит Елена. Статкусу почему-то неловко перед ней, будто он рисовал нагую Кармелу.
— Это не я, это ты, Елена! Иди, малышка, полюбуйся на свои едва проступающие формы. Йонас ухаживает за мной, но в его подсознании… Разве Кармела такая? Посмотрите оба! Разве эти телячьи глаза — мои?
— Твои, твои. Это же Дануте, не Кармела, — серьезно объясняет Елена.
— Похожа, но какая-то разиня! Как будто я захотела стать хорошей, полюбить этот дом. — Старшая поводит рукой, очерчивая совсем небольшое пространство. — А за что, скажите на милость, любить клетку?
— Ты имеешь в виду наш дом? — В голосе Елены озабоченность.
— Нет, королевский дворец!
Старшая развлекается, а у младшей начинают вздрагивать острые плечи. Она не осуждает, старается понять и оправдать дерзость — нет, обвинение! — сестры их дому, которое не может не унижать ее, отца и мать, улыбающуюся из простенькой рамки. Однако никто не собирается помочь ей — ни рвущаяся куда-то (уж не из этого ли дома?) улыбка матери, ни Статкус, опустивший глаза, чтобы не пришлось за нее заступаться и дразнить Дануте. Мешаю им… Никому я не нужна… Елена вспоминает об оставленном без присмотра на кухне огне.
Воцаряется неловкая тишина. Лучше бы уж Елена не уходила.
Дануте сожалеет о своем выпаде, но извиняться не собирается.
— Хорошая у нас малышка. Для нее дом — весь мир. А мне что делать, скажи?
— Надо больше верить в себя. — Йонас говорит сурово, чтобы не выдать своего двойственного чувства — неодобрения и восхищения. Так говорит бородатый вильнюсский профессор, в мудрость которого Статкус уже не верит. — Учти, жизнь ждать не станет. Свободных мест немного, и если ты не поспешишь…
— Хорошо петь такие песни тому, кто в городе! А тут… Не успеешь ответить «здрасте» лейтенантику, который тебя каждый день приветствует, как попугай, и у всех вытягиваются лица. У всех слюнки текут, будто к замочной скважине припали. Слышал про лейтенанта? Признайся!
— Слышал.
— Вот видишь! Смоешься отсюда, красиво пощебетав, а мне… Негодую на себя, грызу за то, что не была с тобой достаточно ласкова. Давай лучше не ссориться, а? — Дануте протягивает руки, но, прежде чем он успевает пожать их, отдергивает. В глазах лед, словно он не он, а незнакомый, чужой, один из тех, кто прервал ее не начавшийся полет.
— Ездишь, сам не знаешь зачем. Тоже мне спаситель нашелся!
— Меня, старика, не нарисуешь? Барышень, вижу, научился прельщать! — слышится похрипывание Еронимаса Баландиса, будто он все время торчал за спиной, а не курил за дверью. — На ярмарке один такой за пятьдесят центов из черной бумаги вырезал. Барышень, детишек. Все красивые, молодые, счастливые! Интересно, где они теперь, и вырезальщик этот, и та молодежь?
Поблескивающая шишка носа, прищуренные глазки под тяжелым морщинистым лбом. Разве таким должен быть отец любимой? А каким же? Статкус не представляет себе, но едва ли таким, у которого только лоб похож на дочкин. Недолгое дело набросать его голову, но как в одном пучке линий уместить насмешливо-подозрительного крестьянина и нисколько не убивающегося из-за потерянной аптеки печального интеллигента? Ноги сунул в клумпы, но из манжет рубашки не вынул перламутровых запонок.
— Папа, папа, сравнил художника с фокусником! — стыдит его Дануте. — Ты же обещал не мешать! Можешь положиться на Йонялиса больше, чем на свою доченьку, будто не знаешь! И вообще нам надо поговорить, а все мешают, точно сговорились…
— Вот я и говорю. Лучше разговаривать, чем драться. Если есть о чем.
— Уйдешь или нам убираться?
Еронимас Баландис, что поделаешь, подчиняется. Еще медленнее, чем прежде, выползает из гостиной. Будто приклеивает свою тень к стене, все подыскивая для нее новое место. Кряхтит, жалуется на груз лет, а ему и пятидесяти нет. Он еще может жениться, думает Статкус и смущается. Отца девочек не жалко, как Елены, стыдно за него. И этот стыд будит в парне неиспытанное ранее ощущение силы. Оно поднимается изнутри, пронизывает насквозь и несет. Куда? К берегу, маячащему в страшной дали, но в этот час — в этом он не сомневается — достижимому в несколько прыжков. Разрывается горизонт, поднимается ласкающий лбы ветер, и вот они с Дануте — невидимая сила несет и ее! — летят в просторе, взявшись за руки. Луга мелькают по-весеннему, вместо жнивья колышутся волны зеленых всходов. Он, Дануте и ветер — ничего более…
— Бросай все, и бежим! — Голос у Статкуса хриплый, будто он захлебнулся ветром просторов.
— Бежать? Замечательно, удивительно! В уезд? В Вильнюс? А может, «Широка страна моя родная»? О Елене забыл? — Дануте тоже едва слышно шепчет. — Что будет с малышкой Еленой?
— И ее захватим.
— Комик! Она не девочка — девушка. Но и это не все… Куда денем отца?
— Куда мы, туда и он!
Не собирался такое говорить. Его стеснял бы этот человек — ни старый, ни молодой, ни интеллигент, ни крестьянин. Связывал бы мечты, лишал широкого жеста. Однако слово сорвалось, а Статкус верил в свои слова.
— О-ля-ля! — пропела Дануте насмешливо, мелодия не соответствовала их тайне.
— Смеешься? — приуныл он.
— Не морщи лоб, не над тобой. Господи, сколько доброты в мире! А то из-за коровы я уж начала было ненавидеть людей… Милый, добрый мой Йонялис!
— Какой коровы? Я серьезно из-за нас… из-за твоего отца.
— Ты серьезно… Ты?
— Брошу учебу, пойду работать!
— Верю, бросил бы, но отец… Ой, не могу! — Ее разбирал смех, закусила кулак, чтобы не расхохотаться. — Отец, учти, тоже серьезно. Он, как дерево, врос в наш холм. Да какой уж там холм — кочка, которую шапкой накрыть можно, — но для него гора. Разве такого вырвешь? Срубить можно, но не вырвать!
Простор сжался до размеров детского воздушного шарика и лопнул. Не вражеская пуля, не хитрые чьи-то происки — смех легкомысленной девушки разрушил еще не построенный им, сверкнувший лишь в воображении дворец. А может, вовсе не глуп ее смех, может, смешна его серьезность?
— Что же нам остается?
— Тебе? Наплевать и уехать! Мне? Улыбаться лейтенанту, чтобы не разгневался.
Издевается. Над его преданностью и бескорыстием. Лейтенант… Прав Ятулис. Стиснуть бы что-то в руке — не пустоту, не папку!
— До свидания, Дануте.
— Не затрудняйся.
— Прощай.
— Эй, мазню свою захвати!
— Дарю Олененку.
— Вот уж обрадуется дурочка. А из вас двоих получилась бы пара. Жаль, несовершеннолетняя. Через годик-другой…
Статкус отворачивается, его вздернутый подбородок дрожит.
Быстрые шаги, взволнованное дыхание. Дануте? Молчаливо прильнет, пообещает больше не обижать? Нет, Елена, добрый дух дома. Помнит обиды своей семьи, но не забывает обид и его, чужого.
Рядом с ней неловко, будто не его обидели, а он… Неужели позволит жалеть себя?
— Возьмите, — Елена что-то сует ему.
Яблоки? Яблоки можно взять, но чтобы она его жалела?… Нет! Должен быть сильным, бесстрашным. Впереди такие дали, которых не перелетишь — только ногами измеришь.
— Извиняюсь… спешу… — отказывается он и ускоряет шаг.
— Подождите, Йонас. Сестра… Мы все перегрызлись.
— Это меня не касается.
— Выслушайте. Только не начните нас презирать, узнав из-за чего.
— Презирать?
— Нашу корову украли, и мы…
— Когда? Кто?
— Неделю назад. Вооруженные увели.
— Негодяи! А милиция?
Тишина.
— Что? Не заявляли?
— А весной поросенка украли.
— Догадываетесь кто?
— В общем, догадываемся…
— Так надо заявить!
— Успокойся. Свинью можно и другую вырастить, а голову… Так говорит отец.
— Как же будете жить, Елена?
— Кто сыр, кто яичко за порошки, капли… Картошку выкопали. Сено еще есть, снова корову купим. Не пропадем.
— Спасибо, Елена, что навестили маму. — Статкус не замечает, что обращается к девочке на «вы».
— Мы с ней беседуем.
— Спасибо. Теперь нескоро увидимся.
— Я… — она поспешно поправляется: — Мы будем ждать!
— Я, наверно, далеко уеду.
Далеко, откуда не возвращаются! Большие глаза жадно ловят каждое движение его губ. Хочется говорить красиво и трогательно, но не привык.
— Далеко? Господи, господи…
Ее стон отдается у него в сердце. Никуда не уезжать, остаться тут, где есть продуваемый ветрами холм, близкие, желанные люди, деревья до неба и небо, которое глазом не охватишь. Он склоняется к прохладному, не детскому лбу девушки, уже не сомневаясь, что в один прекрасный день сломает свою жизнь до основания и непоправимо, сломает!..
— Вы меня… меня поцеловали?
Он не отвечает. Бежит. Силой вырывает из вязкой земли каждый шаг… Не останавливаться… не оборачиваться… никогда!
Распростертые ворота так и лежат на земле, как подготовленная к разделке говяжья туша. Балюлис спохватился, что яблоки пропадают. Бросился выбирать из гниющих, источающих уже сладковатый смрад куч, рукой отгонять шершней и обтирать каждый плод тряпкой. Паданки складывал в один ящик, снятые с дерева — в другой.
— Глянь, дочка, какой тряпкой-то… Видишь? Грязная портянка, и все! — Петронеле тыкала своей клюкой в его сторону и колыхалась от смеха. Не очень злого, снисходительного. Понимай: эта стариковская шалость ничто по сравнению с бывшими, опрокидывавшими жизнь, как ведро с водой.
— Ох, уж эти мужчины, — поддакивала Елена, не желая возражать.
— Думаешь, копейка ему понадобилась? Старику только бы перед людьми покрасоваться, языком потрепать. Гляньте, мол, какой я колхозник, какой садовод! Похвали такого барана да стриги.
Лауринас не обращал внимания ни на смех, ни на подкалывания. Выволок телегу, стянул проволокой рассохшиеся колеса. Набил четыре ящика яблоками. Грузился с вечера, чтобы утром руки были свободны. По старой привычке проснулся до ласточек, толком не сознавая, спал или нет. Распахнув хлев, вернулся в избу и присел перед осколком зеркала. Долго скреб себя истончившейся довоенной бритвой. Не торопились молодеть щеки, изборожденные морщинами, загрубелый подбородок тупил лезвие. Когда умылся, из тумана старости вынырнуло младенчески порозовевшее личико. Праздничный костюм, сверкающие полуботинки вместо чьих-то, скорее всего, сыновних стоптанных босоножек, и это еще не все. Повязал пестрый галстук… Собрался на базар, хотя что такое базар по сравнению с нетерпением, от которого дрожат руки, с неслышным, однако ощутимым дыханием праздника? Превращение в кого-то другого, знакомого и незнакомого, завершила твердая шляпа с узкими полями — не повседневная потрепанная кепка. Если бы не огрубевшие, никакими мылами и бензинами не отмываемые руки, Лауринаса, чего доброго, можно было бы принять за провизора или органиста старых времен, а он и не стал бы возражать.
Заржал Каштан, как и положено в торжественный час. Когда хозяин уже лез в телегу, Статкус попросил, чтобы и его взяли в город. Почему? И сам не смог бы объяснить. Захотелось трястись с Лауринасом, будто и его ждал кто-то за липами и елями. Для вида старался придумать предлог. Елена попыталась отговорить. С твоим-то давлением?
— Помогу хозяину. — Ничего больше Статкус добавить не сумел, но жена притихла.
— Надоест вам, я ведь нескоро продам, — не особенно жаждал помощи Лауринас. — Базар-то завален яблоками.
Неохотно подвинулся, но вскоре был уже рад, что не в одиночестве едет. Собрался на базар яблоки продавать, однако и серьезная подготовка, и праздничный вид свидетельствовали: отправляется в неведомую страну, которой, и три жизни прожив, до конца не узнаешь, потому что она водоворот, где постоянно выныривают неожиданности. Может, вдвоем, сидя на охапке сена и слушая постукивание одних и тех же колес, будет безопаснее?
— Смотри не заночуй там, Лауринас! Чтоб еще засветло дома был! И вы тоже… Не знаете вы моего деда. С каждой — в юбке ли, в штанах ли — готов часами болтать. Поседеете, его ожидаючи! — криком провожала их Петронеле, не надеясь, что послушают. — Вечно его ветер носит… — Там, где, вогнав в землю палку, скрестив на ней руки, стоит она, подхватывающий, уносящий мужа вихрь бессилен. Но ведь должен же кто-то стоять и не двигаться, пока другие носятся, вывалив языки, надеясь ухватить за хвост молнию… Всю жизнь будет она терпеливо ждать, пусть и дрожит сердце, полное страха за старого ветреника, надумавшего еще разок — быть может, последний — сорваться с привязи. — Не засни в телеге! Маши-и-ины на дороге! Слышишь?
— Слезу выдави! — цедит Лауринас, не оглядываясь, все равно не услышит. — Собака лает — ветер носит.
И погнал лошадь, не давая жене опомниться, чтобы она и впрямь не принялась рыдать. Гони не гони — Каштана разве что уклон подтолкнет. Ах, как тосковал теперь Лауринас по настоящему коню! Понес бы во весь опор из тени непроснувшихся деревьев, из забившего глаза тумана, и надо было бы думать о вожжах, удилах, подковах, а не о Петронеле, стоящей столбом и ждущей тебя, еще и не уехавшего.
Солнце было не солнцем — отблесками в окнах усадеб, озерцах, в стеклах прижавшегося к обочине дороги грузовика. Дремали нетронутые колесами и ногами песчинки, мостики, трава в кювете, деревья. Приближалось и удалялось небо, снова приближалось и снова удалялось. Кто-то невидимый играл лентой дороги, то незаметным движением выгибая ее дугой, то опуская к ногам. Вот прилипла она к низинному лугу, обогнула широкую пашню, а вот снова взметнулась вверх, цепляясь за небо, и приходится спрыгивать с телеги, чтобы лошадь не надорвалась.
Трехэтажные и пятиэтажные дома городка еще только потягивались со сна, а базар уже гудел. Словно и не переставал гудеть со стародавних времен. Хрюкали поросята, которых продавали молодухи в разноцветных куртках — уже не тетки в платках из твоего босоногого детства. Накрашенные, волосы по плечам — совсем еще зеленые, — а неподалеку поблескивают собственные «Москвичи» да «Жигули».
Поросят выращивают матери и бабушки, мы только продаем, потому что лучше деньги считать умеем, как бы говорит лихой вид девчонок.
Лица знакомых незнакомцев… Женские Йонялиса не интересуют. На каждом шагу бабы останавливают: сирота, бедняжка, ах! Или: дикарь, поздороваться и то не умеет! Тайной неразгаданной загадки притягивают суровые лица мужиков. Ну-ка, лягушонок, расскажи, как с бабами в бане паришься! Тяжкий запах щей и пива… Среди мужчин должен быть он. Боязно назвать его как-то по-другому, неожиданно встретив, умрешь от страха и счастья. Улучив момент, подбежишь к самому высокому — высотой с дерево! — уткнешься ему в сапоги, в грубую, пахнущую дегтем кожу. Папа! Здравствуй, сынок, какой же ты большой, а ну покажи, что умеешь. Умею кувыркаться, на голове стоять. А лошадь запрячь умеешь? Нет. Научу. Будешь пахарем, как отец, и садовником. Будешь? Буду!
Гомонят в основном женщины, мужчин немного. Высокорослых и вовсе не видать. А там кто? Что-то продает с телеги. Яблоки так не хватали бы. Вишни! Крупные, сочные, почти черные. У Йонялиса Статкуса потекли слюнки. Сверкает новенькая жестяная литровая кружка, ни одна вишенка не упадет мимо, в сено. Век бы стоял и смотрел, да надо в другое место бежать. Тот, которого не смеешь назвать по имени, не станет ждать целый день — распродастся, повесит па шею низку баранок и укатит, сына, будущего пахаря, не дождавшись. Но тут такие вишни! И так хочется их. Хотя бы одну ягодку.
Йонялис еще глотает слюнки, когда прихватывает его за шиворот твердая рука и окутывает пивной дух.
— Стянуть собираешься, букашка? Смотри, домой не пущу, если хоть одну стибришь!
— Ай! — Йонялис рвется в сторону и повисает в воздухе.
Отчим. Иначе и не называет: букашкой. Приползет домой и велит матери ноги ему мыть. Что с того, что ростом с подпаска, — в плечах косая сажень и руки могучие. Коня, под брюхо забравшись, поднимает.
— Что тут крутишься, если не своровать хочешь?
— Смотрю.
— Чего не видал? Лошадиного хвоста, кнута? Погоди, погоди… — Он выдыхает всей грудью. — Ястребиный глаз у тебя, букашка. Крупную щуку подцепил!
— Ай, отпустите…
— Отца, папочку своего родного! Надо же так попасть. Ладно, сейчас мы с тобой его на берег вытащим. Не торопись, запоминай родителя!
И рука отчима, не выпуская, подталкивает Йонялиса вперед.
Круп откормленной сивой кобылы. Новые оглобли нацелены в небо. И хрипловатый веселый говорок.
— Подождите, бабоньки, не наваливайтесь! Всем хватит, вишен нынче пропасть. Случается, цветут дружно, да портятся. А в этом году и человеку и скворцу — досыта.
— Вишнями завалился, а цену вон какую заломил, — попрекает одна из покупательниц.
— Пойдешь собирать, задаром отдам, красавица. Хлеб осыпается, а я по деревьям лазаю, чтобы вы варенья наварили. Одни убытки, если посчитать.
Отец? Это ему принадлежит голос хрюкающего поросенка? И лысина сквозь реденькие русые, ножницами общипанные волосы. Орудует, забравшись на пустой ящик, — невысокий.
— Ну и копаешься же ты! — снова не выдерживает нетерпеливая покупательница, а отец — неужели это мой отец? — незлобиво отговаривается, высыпает на ладонь медяки.
— Иди, чего же не идешь к папочке, букашка? — непривычно нежно учит за спиной отчим. — Поздоровайся вежливо, стишок почитай.
Йонялис юркнул было под колеса, но рука отчима возвращает его и треплет, чтобы не валял дурака.
— Отца родного стесняется. Где ж это видано, чтобы сын отца стеснялся? Ступай, букашка, к родителю! Не видишь, что ли, объятия раскрыл? — Отчим говорит громко, чтобы все слышали, особенно продавец вишен. И тот слышит. В руках дрожит жестяной литр.
Собрав все силы, Йонялис вновь хочет высвободиться, но клещи сами отпускают его. Насилия как не бывало, куда-то отодвигается базарная сумятица — ни людей, ни лошадей, — лишь бледное одутловатое лицо и горка вишен над полной кружкой. Придерживающая ягоды рука начинает дрожать, вишни сыплются в пыль, больше, чем высказанная и написанная правда, подтверждая: отец, родной отец!
— Чего тебе, мальчик? Чего? — давится, задыхается продавец вишен, словно его взнуздали.
Йонялис не отвечает, весь будто одеревенел, и язык отнялся, Ему жалко не себя, своей мечты — самого высокого дерева. Хуже всего, что его никогда и не было — взрастил из материнских намеков, поднял его голову выше других базарных голов. Жалко ему и человека, который, конечно же, его отец, но от страха — только бы не вышла наружу правда! — снова отказывается от сына. Все вишни рассыплет, если не перестанет дрожать рука, плечо, подбородок…
— Светопреставление! Отец сыночка не признал. Родной папаша — родного сына, бедную букашку. Горсть вишен пожалел, — грохочет молотом своего голоса отчим, уже не похожий на состарившегося подростка, почти одного роста со сжавшимся, сникшим продавцом. Разве не он, хотя и не было у него ни сивой лошади, ни вишен, приютил хозяйского байстрюка?
— На, держи! Кошелки нет? Вытаскивай рубашонку, насыплю! — Продавец зыркает в одну сторону, в другую, притягивает мальца к телеге и высыпает ему в подол рубахи почти полный литр. — Не рассыпь, лягушонок! Эй ты… — сразу же поворачивается к тому, кто заварил кашу. — В полицию захотел?
— Дешево собираешься откупиться, кобель! — Отчим не спеша снимает потрепанную соломенную шляпу. — Когда батрачку-то насиловал, полицию не звал, а? И когда брюхатую подыхать выгнал, не звал? Не обеднеешь, если еще кружечку зачерпнешь!
Шляпа полна до краев, отчим ухватил ее обеими руками-лемехами, и Йонялиса никто уже не сдерживает. Он отскакивает в сторону, ягоды с подола градом катятся в пыль. С минуту малец смотрит на вишни, как на гадких шевелящихся тварей, и принимается топтать их босыми ногами… Потом душащую его икоту будут слушать болотные кустарники, а заплаканное лицо отразится в черном зеркале ручья. Там его и найдет Сигита Баландене — мать Дануте и Елены…
Давно уже нет отчима, и родного отца очень давно нет, но поблескивающие на солнце вишни увели невесть куда, словно не истлела куча лет и никто не убил детской мечты. Статкус спохватывается, что в суматохе потерял Лауринаса.
В сторонке у ограды старый мерин, похожий на Каштана, лениво отмахиваясь от городских мух, жует сено. Тарахтит знакомый голосок, будто веселый топорик рассекает прутья на березовой чурке.
— Копаю, копаю ямы, одну, вторую, третью, а мне: зачахнут в песке, картошка и та у нас не всегда родится. Подождите, говорю, кто же корни в сухой пепел сует? Вношу, как следует, глину, навоз укладываю и тогда опускаю деревце… Будет расти? Не будет. Если сломаете — не будет… Бывало, и ломали, чтобы доказать свою правоту.
Покупатели качают головами, улыбаются.
— Темнота царила, — слышит Статкус не кого другого, Лауринаса. — А где темнота, там дерево не растет — осот да крапива. Моими саженцами, моими прививками вся деревня озеленилась, и мне же этим садом глаза кололи.
— Разве такого заколешь? Не пеший небось!
— Это оно конечно, не пеший. Нет лучшего автомобиля, чем старый мерин. Перевернешься, так хоть кости уцелеют!
Базар — озеро или, скорее, море. Накатит волна — что угодно продашь, хоть черную козу, схлынула — и кукуй; самых лучших, с дерева снятых яблок не всучишь. Лучше не попадаться Лауринасу на глаза, когда вокруг него пусто. Какой-то колхоз прямо с грузовика отмеряет ведрами. Ничего, подождем. И вот снова, окруженный людским роем, похрипывает голосок Лауринаса. Разве сравнишь его яблоки с колхозными? Не по-стариковски щедрая рука бросает в корзинку несколько яблок сверх веса. Теперь всем «с походом», а когда распродаст половину, скинет цену на треть. Так стоит ли удивляться, что все у него под угрюмые взгляды соседей идет как по маслу? Окружившие телегу женщины по-литовски и по-русски (до городка добрались дачники из Ленинграда) знай себе нахваливают бойкого старичка с румяными, как райские яблочки, щеками. Не остается в долгу и он.
— Спасибо, красавица, — бойко сыплет по-русски. — Откушаешь моих яблочек, другой раз на цыпочках прибежишь!
Всем нравится это его «на цыпочках». Хихикает и сам, шустрыми бусинками глаз провожая молоденькую ленинградку в джинсах. Изящная, что твоя скрипочка, симпатичная, улыбчивая и — гляньте! — стариком не погнушалась. Такой задаром отвесил бы, лишь бы поворковала еще, как голубка, однако не посмел задержать. Нет, был бы молодым, так просто не отпустил бы, нашел способ заговорить, обратить на себя внимание. Эх, где его лихие молодые годочки?!
Смотрит вслед покупательнице, позабыв о весах. Что-то напоминает ее плавная походка, чуть склоненная к правому плечу головка, да разве вспомнишь, что, где, когда было или привиделось? Тянется, чтобы еще раз взглянуть на нее, вертит головой, и она, будто ее позвали, оборачивается, поспешно прижимая к переносице темные солнечные очки. Его бросает в дрожь. Как та, как дамочка в вуалетке!
Пальцы, сжимающие яблоки, вздрагивают, будто по ним палкой ударили. Чуть не рассыпал товар, ведь он уже не продавец — всадник, который вот-вот выхватит из толпы рдеющую, словно Маков цвет, дамочку. Раз! Никто и пикнуть не успеет, это потом загудят люди, подхватит — и на коня! — молодую, пахнущую свежестью, такую упругую, что прямо-таки захрустит она в его объятиях. Не соображал тогда, что делают руки, что станут делать через минуту, ошалел, будто выбрался из душного вонючего колодца. Чистый воздух внезапно затвердел, ударил в ноздри и застрял в горле осколками стекла. Вроде все, как было, но во рту солоно от крови (потом, после всего спохватится, что прикусил язык!), однако уже не прикован больше к тяжелой деревянной сохе тестя, к своим деревьям, которые из года в год, надрываясь, таскал на холм, к преследующему его с непотребной руганью по беговой дорожке Стунджюсу, отравляющему сладость победы. Все, как было, но он уже другой, вольный поступать, как ему вздумается. Интересно, что сталось бы, пришпорь он тогда Жайбаса и ускачи с этой красоткой, пренебрегши восхищением и язвительностью зевак? А она? Визжала бы и пыталась выцарапать глаза? Впрочем, не бог весть какая важная барыня — кассирша из кино, с мужем и года не прожили, молодым помер. Может, сжав ногами мокрые, вздымающиеся лошадиные бока, и поныне скакал бы невесть в какой сторонке? И был бы счастливее?
— Взвешивай, отец, моя очередь!
— Мимо, мимо кладешь. На весы грузи!
Очнись, человече, ничего нет и не было, все истлело в невыразимой дали, если не померещилось. Из мухи слона делаешь, как покойная теща, разнюхивавшая каждый твой шаг: кто тебя взглядом зацепил, на кого ты сам глаз положил… Кошки и той сторонись — женского пола, ласково прижимается! Нет, после тех скачек выкинул он не просто шутку, хотя многие подумали: ишь, взыграл победитель! Если и шутил тогда, так с чего же после стольких-то лет уставился на эту, в джинсах? Ведь все готовы любезно поворковать, получив на «поход» лишнее яблочко. Хватит, хватит, взял себя в руки Лауринас, а то, гляди, яблоки твои вон уже из-под колес собирают. Впрочем, пусть их… Деревья тогда пожалел, зачахли бы там, на юру, ускачи он с этой красоткой. Теперь, когда зеленеют они весной, кутаются в белую фату цветения, красота невообразимая, Млечный Путь, на землю опустившийся.
— Заснул, Лауритис?
То ли суком, то ли цепом ткнули под локоть. Нет, рукой, но из одних мослов да жил.
— Чего вам?
— Как это чего? — Цеп принялся трепать его рукав. — Яблоками торгуешь, Лауритис, не огурцами. Вот и мне парочку покрупнее взвесь!
— Морта? Морта… Гельжинене?
— Спишь, Балюлис, средь бела дня на телеге! Знакомых не признаешь! Совсем постарел, скажу я тебе. Да еще как!
А сама вся трясется под коричневой, видать, никогда не снимаемой косынкой. Нос, оседланный маленькими круглыми очками, нависает над зияющим провалом беззубого рта. У очков вместо сломанной дужки — зеленая льняная тесемочка.
Аж отпрянул от придвинувшейся вплотную старухи. Призрак, привидение! Неужели это Морта просит взвесить ей два яблока? Морта, сочный рот которой сверкал ровными сахарными зубками? Морта, игравшая своей пышной длинной косой, как котенком или щенком в подоле? Да не может того быть! Но ведь больше никто не называл его Лауритисом — Морта, одно время заглядывавшаяся на муженька своей задушевной подружки, да сама Петронеле.
— Прошу прощения… Два яблока?
— Сколько могу съесть, столько и покупаю! И ты мне не указ, жадюга! — вдруг разъярилась старуха, вертя трясущейся, словно на палку наколотой головой. Из-под косынки выбилась косичка — облезлый мышиный хвостик. — Никому не запрещено покупать, сколько нужно, а он, видите ли, недоволен!
— Да на, бери, бери, Морта! Только не ругайся. Торговлю мне испортишь.
Торговлю? Он выхватывал из ящика скользкие восковые шары и совал их в полиэтиленовый пакет старухи. Бери, Морта! Ешь на здоровье, Морточка, чего там скрывать, было ведь времечко, когда поглядывала ты на меня… А как ничего не вышло, то и нашептала Петронеле, дескать, городскую потаскушку на лошади катал, вином из бутылки поил, а люди видели и смеялись… Шептала не шептала — разве это важно, когда… два яблока просит?
У Балюлиса дрожали руки и прыгал подбородок, будто с самой смертушкой столкнулся. Ох, придет час, заявится та гостья… Неужели и тогда в кусты полезешь, Лауринас? Подумав так, пришел наконец в себя.
— Весы поломались, Морта, но тебе, тебе — ото всей души! — засмеялся подрагивающим еще, но уже своим смехом. — Не бойся, денег не возьму.
— Сам ты сломался, не весы! Пакетик, гляди, своими граблями порвал! Такой хороший, удобный пакетик. А подачки мне не надо. Я пензию получаю, найду чем заплатить за несколько червивых яблок! — скрипела Морта Гельжинене, роясь в складках юбки вроде бы с намерением вытащить оттуда кошелек.
— Успокойся. Не жадюга я, не возьму. И чего это ты такое надумала, Морта… Морточка?
— Скупердяй, скряга! Знаю я тебя: кладешь-швыряешь, а сам от жадности обмираешь!
Морта снова сунулась было к нему, еще что-то добавить хотела — передумала или забыла. Усмехнулась и задом, задом — чтобы мог лучше рассмотреть? — растворилась в толпе.
Что же это такое? Один за другим навещают его призраки, да не в полночь, а когда сияют на солнышке ящики желтых яблок, открытые мешки с зелеными огурцами, когда весело гомонит базар. Морта, господи помилуй! Куда же девалась ее красота, скажите, люди добрые? На всю волость славилась — плясунья, певунья. Шляхтич из-за нее вешался, в последний момент из петли вынули, а она на несчастного и не глянула. От прекрасной молодости, от толстенной косы мышиный хвостик остался? Что же тогда красота — обман, дым? Цветок еще более хрупкий, чем цветок вишни? Вдруг бы не Морта Гельжинене подкралась, не она два яблочка попросила, та — Маков цвет, что на спину Жайбасу поднял? Ведь в тех же летах, если жива еще. Может, на годок-два помоложе… Руки, рот, нос — как у этой?! Быть такого не может. Может, может, жадюга! Помнишь, как саму Морту в первый раз увидел? Остолбенел, «здрасте» выговорить не смог… Что, и от красотки тоже поспешил бы откупиться парочкой яблок? Стукнуло в голову, сверкнуло в глазах, радугой выгнулся мосток между страшной Мортой и той, другой, которую никогда не осмелился и по имени-то назвать, потому что ее вроде как бы и не было. Нет, быть-то, конечно, была, но не так, как Петронеле с ее бело-розовой краской стыдливости. Зарделась, когда отрывал от земли, когда подковы Жайбаса превращались в нежные плавники быстрой рыбы или в птичьи крылья… Странное дело, всю жизнь ее и себя представлял он только едущими, вернее — скачущими или кружащимися в вальсе. Бредущую пешком, со взмокшими от жары волосами, облупливающую яичко возле стога сена — нет, ни за что на свете! Трезво, как поднявшийся с земли наездник, понимал: не выпусти из объятий ту дамочку, сразу потерял бы Жайбаса. А потом, что было бы потом? Деньги деньгами, главное — не горстка литов, которые кончились бы до того, как они очухались. Хотите все начистоту, положив руку на сердце? Другое его удержало — не его собственное будущее отчаяние, когда придется ошарашенно стоять, не зная, куда податься с мокрой еще от конского пота уздой в руках, а сам Жайбас будет уже грызть новенькие, чужой рукой сунутые удила и разбрызгивать кровавую слюну… От бегства с красоткой удержало то, о чем, стиснув в объятиях чужую женщину, он меньше всего тогда думал: страшащийся всего нового дом под замшелой крышей, соскучившиеся по отцовскому колену, потихоньку настраиваемые против него детишки — любил потетешкать тепленьких, едва со сна, — отдавшая ему чистоту своего затянувшегося девичества и не бог весть что получившая взамен Петронеле… Он и не думал, что уже так глубоко пустил корни в немилый его сердцу песчаный холм, обдуваемый всеми ветрами.
— Подберите мне яблок покрасивее, уважаемый!
— У меня все как на подбор, а уж для такой покупательницы не пожалею.
— Спасибо, спасибо, господин хозяин!
Такой разговор — не Мортина болтовня. Давно не обращались так к Балюлису — господин хозяин, — как маслом помазали. И он пустился рассказывать о своем саде — полсотни плодовых деревьев, кустов не счесть! — и, выбирая самые крупные яблоки, укладывал их на весы по одному, словно яйца.
— У такого умельца садовода и покупать приятно! — нахваливала покупательница с высокой, гладкой, как шлем, прической, и Лауринас вовсю старался угодить важной даме. В ранней юности встречал такую, не по-господски вырядившуюся прислугу, не дамочку — даму! — и вот снова… Та — жена командира уланов, госпожа полковница — прибывала на плац в открытом автомобильчике, эту ждала коричневая «Волга». Вкусно запахло, словно кто-то принес и поставил — не для продажи, для украшения — крупный цветок не наших мест. От волны духов у Балюлиса закружилась голова. Хотел выдать красавице даже комплимент, не осмелился, опустил глаза и увидел шныряющего у ее ног песика. Хорошо еще, что не крикнул: «А ну, пошел прочь!» — как вертелось на языке, потому что этого щенка, не похожего на приличную собаку, держала на поводке сама дама.
— Ваш? — не утерпел Лауринас. — Ваш кобелек?
— Это вы про собаку? — Покупательница придирчиво ощупывала яблоки, одно, с пятнышком, вернула обратно.
— Красивая, очень красивая собачка! — более горячо, чем намеревался, похвалил Балюлис, исправляя ошибку. Вместо забракованного дамой выбрал два больших, восковых. Цветастая сумка удовлетворенно захлопнулась. Щелкнула зубами и собака. Балюлис смекнул, что лохмач не из простых.
— Нравится? — спросила женщина звонким, не переоценивающим похвал голосом.
— Эта? — Балюлис мгновение поколебался, потому что собака зло заворчала на его выставленный палец. Кабы не намордник, то, гляди, и цапнула бы. — Нравится, еще бы!
— Приятно, когда хорошо отзываются о настоящей породистой собаке, но я, простите, не убеждена, что вы говорите серьезно. Не обижайтесь на мою откровенность, господин хозяин!
Женщина гордо выгнула шею, но ни один волосок шлема не дрогнул, зазвенели только низко свисающие серебряные серьги, и снова что-то — уж не радостное ли предвкушение перемен? — пронзило Лауринаса. Всю жизнь смущали его женщины, волновали их хитроумные приманки. Вот и Маков цвет поначалу не чем иным его привлекла — опущенной на глаза сеточкой с черными мушками… До того увидел он ее с открытым лицом и преспокойно прошел мимо. Что красивая, спору нет, однако бархатные, ласково улыбающиеся глаза невелики, а ноздри даже нагловато вывернуты. Не одна такая болтается по городку в праздничный день. Но вот — хлоп! — опустилась на лицо сеточка, и не только лицо — вся стать ее изменилась, женщина превратилась в тайну, сделалась соблазном и, не сходя с места, воспарила, а вместе с ней и толпа зевак, и городские крыши, и вся голубая необъятная пустыня над ними.
— Стар я глупости-то болтать, уважаемая. Или стоящих собак не видывал?
От духов, источаемых ее прической, от нахлынувших воспоминаний, от шума и гама вокруг телеги у Балюлиса мелькало и двоилось в глазах. Должно было произойти и уже происходило что-то непредвиденное, о чем утром, выезжая из дому, и не помышлял.
— Прекрасная собака! Породистая. С паспортом. Достойнейшая родословная!.. — Вальяжная покупательница словно керосину плеснула в огонь, который и так уже вовсю трещал и приятно согревал. — Тубо, Негус! Негусом его звать. Жесткошерстый фокстерьер. Вам знакома эта порода?
— Я, уважаемая, сам хороших лошадей и хороших собак держал, — выкарабкивался из сложного положения Балюлис, не любивший признаваться, что чего-то не знает.
— Привязчивый. Верный. Рыцарь, не пес! — как жениха, нахваливала хозяйка собачонку, нюхавшую то тележное колесо, то лошадиное копыто.
— Как же. Видно, что серьезная собачка. Не ластится, не дворняга.
Негусу надоела лошадь, он принялся за ногу Балюлиса. Яростно обнюхивал — вот-вот цапнет.
— Прекрасно! Значит, знаток, разбираетесь в породистых животных. Прекрасно!
— Да, не отказался бы завести такую. Уж мне такая бы сгодилась! — вырвалось у Лауринаса, опасливо поджавшего ногу, но раскрасневшегося от комплиментов дамы, от льстящих самолюбию взглядов покупателей.
— Не часто встретишь такого интеллигентного человека. Крестьянин, а торгует честно, никого не обманывает. Такой и собаку не станет обижать. Однако не сердитесь, уважаемый, но Негуса я ни за какие деньги не продала бы! — Унизанная серебряными кольцами и браслетами рука скользнула над собачьей головой. Не опустившись на рыкнувшую морду, нырнула в ящик, словно делая одолжение, покопалась там и извлекла краснощекое яблоко. — Медали у нас, правда, дома остались. Таллинские и вильнюсские медали. Подождите, что собиралась я вам сказать? Ах, да! Если уж очень попросите, могу предложить младшего братца моего Негуса Уэльса. Назван в честь принца Уэльского.
— Не откажусь! — Балюлису некуда было отступать. Пусть неласковая собака, но благородных кровей. В колхозе, да что там, во всей округе другой такой не сыщешь.
— Полсотни для вас, полагаю, не будет слишком накладно? — Покупательница незаметно превратилась в продавца.
— Мне? Мне подойдет!
— Ну и прекрасно! Другого ответа от знатока я и не ждала! — Одна ее рука крепко держала рвущегося куда-то пса, другая на прощание помахала перед носом Лауринаса. — Скажите, где ваша усадьба, и я сама доставлю Уэльса. Не волнуйтесь, зять водит машину. Мы отдыхаем на озере Бальгис.
— Красивое место.
— Озерцо-то маленькое, но глубокое.
— Говорят, там давеча щуку поймали — с бревно!
В очереди так живо заговорили о Бальгисе, что лоб разгоряченного Лауринаса опахнуло влажной прохладой. Зажмуришься и увидишь голубую круглую чашу озера. Как-то раз, когда дети еще не пищали, возил туда Петронеле купаться. Хотя и ворчал, она не преминула сунуть на телегу бачок с грязным бельем. В воду вошла прямо в нижнем белье, плескалась в камышах — так и не удалось уговорить ее сбросить рубашку и сплавать на островок. Тогда он злился, отфыркиваясь сквозь мокрые усы, но после, когда вспоминал об этом купании, словно чья-то добрая рука поглаживала сердце. Сердилась и Петронеле: зачем хватает за мокрую рубаху, прилипшую к груди и животу? Но смеялась и небольно шлепала по рукам. Это потом разбухнет, как тесто на дрожжах, а тогда, когда вырывал у нее зажатый коленками мокрый подол рубахи, все в ней было как надо — ни убавить, ни прибавить, а уж стыдливости… Пятнадцатилетние Меньше стеснялись. Эх, пронеслись молодые денечки, как поднятая ветром волна на Бальгисе, пронеслись, теперь не угодишь своей старухе, хоть в теплую шерсть ее укутывай. Потому и накричишь иногда, и обзовешь, а ведь неплохая жена-то, со своего двора ни шагу, слухов не собирает, сплетен не распускает. Орет, правда, целые дни, швыряет слова, будто каменья, но как иначе пробиться ей сквозь выросшую меж ними стеклянную стену? И все толще эта стена, льдом обрастает. Но нельзя же так!.. Живую тварь топить погнала. Жалкий, вздрагивающий комочек. Щенка. Свиней сам не колол — резника звал, а тут… Нет уж, теперь хоть ты из кожи вон лезь, Петроне, не бывать по-твоему. Решил, что будет на дворе собака, и сделаю! Фокс… Как его? Фокстерьер! Что с того, что не ласковый? Вы как хотите, а мне в самый раз!
Выбрав из карманов мятые бумажки, расправив их и ссыпав в кошелек мелочь, Балюлис поглубже засунул его и принялся запрягать соскучившуюся по дому лошадь. И самому не терпелось уже поскорее воротиться — путь-то не близкий, но вспомнились охи и ахи Петронеле. Крупа ли кончилась, сахар ли, попробуй теперь угадай. Только соберется она наказать, что, мол, купить, ты рукой машешь, она в крик, и — оба такие — невозможно сговориться. Нет, нехорошо, нехорошо! Он уже раскаивался, молча пообещав себе не затыкать больше уши. Не припомнив, в чем дома особая нужда, решил прикупить соли, мыла, ну и булок. Сколько этого добра ни покупай, слишком много не будет, и жена, глядишь, ругаться не станет.
Соль и мыло купил быстро, с булками пришлось обождать — продавец товар принимал. На базар-то всегда весело ехать, с базара грустно. Клочки сена, втоптанная в пыль детская лента, раздавленная лошадиным копытом груша… Только-то и остается от веселой разноголосицы, от жажды купить, продать, от необъятных человеческих страстей?
Весь день висевшее в небе солнце словно провалилось куда-то. И как-то вдруг, будто в бездонную топь, не сверкнув привычными для глаза, постепенно приучающими к темноте и неизвестности вечерними сполохами. Начало вроде бы тлеть, да не разгорелось, и западный край неба тут же принял цвет торфяного болота. От этого сразу посерели и воздух, и лошадь в оглоблях. И как-то странно все провалилось в ту же топь: хорошо, видна собственная рука, взмахивающая кнутом, но самого кнута уже не видишь. Уже не Каштан, а давняя гнедая кобылка — да, да, гнедая! — заставила колеса лихо тарахтеть по булыжнику. Постепенно привык к темноте, угадывал, где колея, а где канава, где какой-то сгорбившийся хлев, а где не засветившая еще огонька, берегущая керосин изба, но глаза все равно смотрели на мир словно сквозь закопченное, странно искажающее расстояния стекло. Остались позади лачуги городка, ободранные и унылые, беднее, чем деревенские избы, те хоть садиками окружены, кустами жасмина и сирени, запахами своими заговаривают с путником даже в темноте. Вдруг гнедая заржала, будто была не самой обыкновенной лошадкой, а незабываемым Жайбасом, и выворотила телегу из колеи, едва удержали ее на краю кювета опытные руки Балюлиса.
Навстречу из-за холма выползали, визгливо скрипя несмазанными колесами, чем-то тяжелым и неудобным груженные пароконные дроги. Камни, что ли, везут? Вынырнули из тумана еще одни, а следом, под холмом тянулись третьи. С обеих сторон обоза шагали, покачиваясь, люди в полувоенной форме, неразговорчивые, почерневшие, кое у кого забинтованы головы или руки. Потянуло тошнотно-сладким смрадом, перебившим запах лошадей, сена, дыма, заглушившим аромат сохнущего по обочинам дороги клевера. Целое поле свежескошенного клевера было бессильно перед этим смрадом. И приходилось дышать им, хоть и подкатывала тошнота.
Неспокойные лошади дернули последний воз, чуть не зацепив телегу Балюлиса. Дышло мелькнуло у самого лица, сорвало завесу, сквозь которую все виделось, будто через мутное, размывающее четкость стекло. И Балюлис увидел распростертого на возу человека, его свисающую ногу и… Что это? Галифе из домотканого сукна? Слегка удивился, что штаны очень похожи на его собственные, давно пошитые, но почти не ношенные. Уж не те ли галифе, что отобрали у него, когда прыгнул и больше не поднялся Волк? Конечно, мог и ошибиться — мало ли таких? — но эту шерсть ткала Петроне… И пестрые завязки возле щиколоток, и офицерский покрой — крылья галифе не слишком широкие, но и не зауженные… Теперь они на мертвом. Его он тоже признал по выбившейся из-под попоны лохматой голове. Увидел рассекающие воздух копыта тракена, его уши торчком, но не услыхал ни сиплой ругани соперника, ни натужного дыхания рысака. Стунджюс! Тут подскочил высокий мужик с повязкой на глазу, прикрыл голову попоной.
Обоз тянулся из затаившейся под темной тучей Шимонской рощи. На базаре-то был шепоток: немало там и тех, и других полегло… Балюлис почувствовал, что сейчас выпадет из телеги, вцепился в вожжи и едва удержался. Высокий с повязкой на глазу погрозил кулаком:
— Езжай, езжай, дядя, нечего тебе тут разнюхивать. Езжай!
Балюлис хлестнул гнедую, та рванулась в канаву, попробуй теперь выбраться. Колесо встречной подводы ткнулось в камень, и возле обтянутых домоткаными галифе ног Стунджюса приоткрылась еще чья-то голова. Распухшая, пожелтевшая, но узнаваемая. Он и Стунджюсу такого конца не желал, а тут… Акмонас! Приятель, вместе в скачках участвовали. Его-то за что, господи? Не по своей же воле… Букашку, бывало, не раздавит, что уж о человеке говорить. За что? А ведь могла и моя головушка мотаться на этих дрогах. Спасибо Петронеле, а то не знаю, как избежал бы Голгофы. Скандалила, проклинала ту винтовку, как злого духа!
Балюлис перекрестился, поперхнулся воздухом. Телегу тащила не гнедая — ее, ленивой и медлительной, уже давно не было, — тянул ее доходяга Каштан, вздыхающий, словно старец. От грузовиков гудела долина, накрытая светлым, мирным небом, никакой тебе ржавчины и мути, хоть вечер уже действительно подкрадывался. И уехал-то Балюлис еще не слишком далеко — по сторонам тянулись белые садовые домики пригорода. Так почему же не отступает мрачное предчувствие, что вот-вот снова провалишься куда-то вместе с лошадью, снова выползут из-за холма жуткие дроги и станут скрипеть немазаными колесами? Многие годы трясется он по этому большаку — ни разу те возы не преграждали больше ему дорогу. Что же случилось? Устал на базаре, яблоки свои развешивая? Ах, скорее бы послышалось ворчание Петронеле! Без него жизнь, как костел без колоколов.
Однако до дому еще не один поворот дороги. По-кошачьи ластится дремота, размякают в руках вожжи — Не засни в телеге! Машины на дороге. Слышишь? Теперь легче бороться со сном, принимаешься гадать, какая муха укусит Петроне нынче вечером, хотя почти радуешься, что дышишь просторами полей, не чувствуя себя должником за минуту передышки. И еще хорошо, что жильца прихватил. Тихий, не обременительный, такому все рассказать можно, не засмеет, что заснул.
— Я-то думаю, что это хозяин мой воды в рот набрал. А оно вот что… — прошелестел Статкус под тихое постукивание колес.
— Вы, городские, таких страхов небось и не видывали, — подытожил свой рассказ Балюлис.
— Где уж! — Статкус поспешил отвернуть побледневшее лицо.
Ощетинившийся, почерневший бугорок на продуваемой всеми ветрами темной улице. Ни отблеска печного огня в предполагаемом оконном проеме, ни искорки сигареты у той предполагаемой печки… Переводы слал издалека, мать похоронили без него, как и отчима, без ее забот недолго протянувшего. Нежно любя мать, Статкус привык осуждать отчима и потому теперь в смятении прислушивался, как дребезжит осколок стекла в оконной раме. Пропала бы несчастная девочка, твоя мать, ежели бы не тот, кто без особой охоты назвался отчимом. Лучше поздно понять горькую правду, чем никогда. Впрочем, что от этого изменится? Ногой задел за кол, почему-то нагнулся и вытащил из земли. Гм, гладко обтесанный… Все, что остается от усилий человека построить себе хоромы.
— Смотрите, какой храбрец выискался! Думаешь, никто тебя не видит? Брось палку, как бы «ночным» ружье не померещилось!
Статкус отпрянул от тени, еще крепче сжал кол.
— Ишь какой! — не переставал удивляться голос, похожий на голос Елены, шинель ощупывали цепкие, нетерпеливые руки. — Гляди-ка, в ремнях, с золотыми погонами? Ну, смельчак! Глупый, скажу я тебе, смельчак.
— Ты что это, Дануте, одна по ночам шастаешь?
— Кармела я, Кармела! Дануте тут от страху умерла бы. Тебя, глупого героя, встречают, а ты… Вырядился как на парад!
— Трое суток законного отпуска. Еле втиснулся в переполненный вагон. Что у вас новенького? Ты-то как поживаешь?
Мужской пиджак из толстого сукна, скорее всего, отцовский, сапоги, но губы накрашены. Огнем горят большие сочные губы.
— Прекрасно, прекрасно поживаю! Ты вот что скажи: наган у тебя есть? — шепчут эти пахнущие помадой губы у самых его губ.
— Зачем мне оружие? Ворон на костельном дворе стрелять?
— Нет, ты не просто глупый смельчак. — Губы Кармелы презрительно кривятся. — Ты полоумный.
— Уймись, Кармела!
— Советую не орать. Знаешь, что тут неделю назад творилось? Настоящий бой. Трассирующие пули прошивали темноту, как в кино.
— У вас что, эта чертовщина…, еще не кончилась? Газеты пишут: мирный труд…
— Напишут, что на снегу зимой грибы выросли, поверишь?
— И все-таки?…
— Что все-таки? С болота пулемет, от молокозавода автоматы…
У Статкуса зазвенело в голове, словно треск пулеметов и автоматов снова разорвал тишину. Нет, она не выдумывает, и страшно спросить, кто погиб.
— Вот и сбила спесь со своего смельчака! — Дануте провела рукой по его небритой с дороги щеке, и от этого прикосновения повеяло лаской, какой никогда его не удосуживала. — Не бойся, никто не погиб. У одного лошадь убили, власти ему другую дали. Банька у реки сгорела…
— Значит, только перепугались все?
— А чего бояться аптекарю? — искренне удивилась она. — Лекарства всем нужны.
— Пуля-то дура… — он подумал о Елене, маленьком Олененке, и почувствовал себя так, словно отсиживался где-то, как трус. Над их головами свистели пули, а он где-то под Мурманском, освобожденный от строевых учений в энском подразделении, малевал плакаты к Октябрьским праздникам.
— Отец нас в подвал загнал и запер. Но мы в окошко вылезли. Сначала я не боялась. Похоже на грозу, гремит, грохочет. Потом эта лошадь… Ввалилась прямо в наш огород, дико ржет, волочит за собой кишки. Вожжи и кишки. Ничего страшнее видеть не доводилось. Тут меня словно пришибло: а что, ежели и мой живот взрежут пули? Господи, неужто допустишь такое? Не жила еще, не любила! Твоего Мурманска не видела, ведь там северное сияние, правда? «Отче наш» наизусть не знаю, но молилась. Не так, как в костеле, своими словами. Тебя призывала… Не вру, Йонас!
Черные бугорки крыш все реже. Голое поле и островерхий холм. Еще чернее, чем поле. Холм?
— Куда это ты меня привела?
Догадывается, даже знает, но ждет: выползет кто-то из темноты и шепнет, где они очутились. Может, Елена? Таится в темноте, не решаясь приблизиться?
Мельница… Как мог забыть?… Почему онемела? В ветреный день издали всегда слышался ее непрекращающийся шорох. Казалось, орудуют тут уже не человек и природа — сверхъестественные силы. Елена любила бегать сюда. Неземной шорох послушать. Голос вечности. От него перехватывало дыхание…
— Боишься, смельчак? — Кармеле тоже неуютно.
Он мрачно молчит, чего-то ожидая.
— Елена не придет. Видела во сне, что ты явишься, но не придет. Мне первенство, я старшая!
От ее глупого смеха становится легче. Статкус позволяет затащить себя в пещеру, которую не могут осветить ломающиеся, быстро гаснущие спички. Стены в пятнах плесени, на балках борода паутины, ступени выломаны… Слышно, как вверху, откуда засыпали зерно, а может, еще выше, под дырявым гонтом крыши, скребутся птицы. Наверно, голуби. У стены охапка соломы, прикрытая клетчатым покрывалом. Видимо, кто-то жил.
— Тахты, как видишь, нет.
Они опускаются на гнилую солому, Кармела утыкается в грудь Статкусу и начинает — он этого совершенно не ждал от нее! — рыдать.
— Наврала я тебе, чтобы не сбежал от испуга. Ведь тогда… не только лошадь…
— Ятулиса? Да? — почему-то вырывается у Статкуса. В его вопросе утверждение. Голос не сомневается в этом ужасе.
— Противный он был, Ятулис. Задира! Но такого молодого — в землю? Перестреляют парни друг друга, одни старики останутся дряхлеть…
Слезы падают на руки Статкусу, жгут огнем, но он благодарен ей за нескрываемую боль. Ах, если было бы светло и она могла увидеть себя в его глазах?
Кармела отряхивается, вытирает со щек слезы и вытаскивает из кармана пиджака бутылку. Зубами выдергивает бумажную пробку.
— Ха, офицер. Может, самогона не пробовал? — и отталкивает его руку. — Давай пить, пока живы! — она отхлебывает.
— Хватит! — Йонас выдирает бутылку из цепких рук Кармелы. Еле удерживается, чтобы не грохнуть о жернов, о расколотый, давно уже забывший запах зерна жернов. В парне вспыхивают противоборствующие желания — крепко врезать по бесстыдным губам и нежно, кончиками пальцев прикоснуться к ним, жарким и влажным. И еще чувствует он, как накатывает ощущение вины, о которой он было запамятовал, опьяненный близостью девушки. Тебя не было рядом, не было… когда она, бедняжка…
— Не лезет? Колбасы пожуй! — истончился до визга смех, и, словно не испытывала только что смертной муки, перед ним наглая, распущенная девка. — Ну, чего тебе хотелось бы, а, герой? А может, не герой? Пай-мальчик? Скажи, мальчик, не стесняйся!
Статкус молчит. И тоже пьянеет. Не от самогона. От дурацкого, визгливого, волнующего смеха, который хочется оборвать, всем телом навалившись на это кривляющееся существо.
— Так-таки ничего не хочешь? Значит, слишком мало принял! — Ее ватная, утратившая четкость движений рука ищет в соломе бутылку.
— Ах, ты так… так? Хочу! К груди твоей прикоснуться хочу!
Кармела настораживается, хотя и продолжает шарить по соломе. Настораживается и он, удивленный, ошеломленный. Его юношескую мечту — прикоснуться к ее груди! — произносит хриплый, похотливый голос? Что с того, что это его собственный голос? Неужели он, Йонялис Статкус, стоявший этим вечером у останков родного крова, посмеет шагнуть вслед за этим предательским, гнусно издевающимся над ним голосом?
— Чего же ждешь? Лапай!
И снова хохот. Кармела сама потрясена собственным вызовом. Дать ей и себе глоток чистого воздуха, мгновение для раздумья!.. Посмеешь протянуть руку и — вспыхнет воздух, обнажит твое побледневшее лицо, хищные лапы, которые в эту минуту принадлежат тебе и не тебе — грубому, истосковавшемуся по женщине самцу.
— А ты не рассердишься? — безнадежно пытается выяснить он. Прикоснуться к ее груди мечтал не как вор — как любящий рыцарь, и не в подозрительной темноте, отдающей гнилым сеном. — Скажи… хоть немножко меня… любишь?
— Много хочешь! — швыряет она, словно пригоршню пыли с жерновов, и ему кажется, что сейчас они провалятся куда-то сквозь усеянный соломенной трухой пол. — Тебя люби… лейтенанта люби… Ятулиса, вечная ему память, люби…
— И Ятулиса тоже?
Кармела взбалтывает найденную бутылку.
— Ты же не заберешь меня. Сбежишь в свое офицерское училище, и прости-прощай. А тут тоска, страх и ужас… Лейтенанта во второй раз контузило, уехал к женушке в Саратов. Ну а Ятулис? Свой, одноклассник. Но даже его больше нет…