— Снова правы? Куда ж ты гнешь?

— Едва начав, мы торопимся поскорее все закончить, горим от нетерпения, нельзя ли выполнить работу быстрее, судим да рядим, нужна ли она вообще, а они спокойно продолжают работу, у которой ни начала, ни конца. Если труды их бессмыслица, то не бессмысленна ли природа, сама жизнь?

Странные, более чем странные речи. О многом Елена умела судить трезво, вникала в его дела, но давно уже не претендовала на роль ясновидицы, давно не была Олененком.

— Не понимаю. Детей-то их ты осудила?

— Нет, только не лгала.

— Погоди! Вот ты изматывалась со свиньями, с коровой. Не одну осень гнула спину в родном гнезде, вместо того чтобы сидеть в аудитории… Кому это нужно было?

— Мне. Мне самой! В детстве все по-другому, вспомни. В детстве мы с родителями еще одно, словно никто и не перерезал пуповины. У тебя иной опыт, но и тебе кто-то заменял отца… Родители — корни и стволы наши, мы — цветы их и листья.

— Не слишком ли трогательно, Олененок?

— Правда всегда трогательна. Единство — как перезревший одуванчик. Подул ветерок — и нет пушистого шара… Родители, пока мы малы, свет, рассеивающий перед нами тьму. Помню, маленькой еще была и меня часто пронзала мысль: а что, если этот свет зажжен моим страхом? Если не существует никакого света, а есть лишь маленький, едва заметный огонек?…

— По-твоему, и я должен был сгнить в этом проклятом родительском местечке? Сгнить?…

— Разве я это говорю?

— Говоришь, говоришь! И считаешь себя святой. А я за всех вас… этими вот руками, — протянул их, хорошо, хоть не видно в темноте, как они дрожат, — пытался создать что-то на пустом месте… Там даже кленок не рос! Что же? И наша дочь будет когда-нибудь вот так говорить о нас?

Статкус не собирался упрекать Нерингу — гневался на Елену, годами — лишь теперь понял! — годами не расходовавшую душевных сил, пока он платил за все наличными, кровью сердца, убеждениями, ранней старостью.

— Боюсь, еще хуже будет говорить, — не сдержалась и Елена, хоть и обещала себе не растравлять его ран.

— Обо мне, хотела ты сказать? Обо мне?

Подкатился, ткнулся в колени Вельс-Вальс-Саргис, виновник всех бед, потерся о ногу Статкуса. Мокрый, взъерошенный, перепачканный, прижался к Елене. Поскуливая, требовал крыши над головой, спасения от одиночества и тьмы.

Белея исподним, прихрамывая, приближался Лауринас.

— Явился? Куда же тебя, неслуха, на ночлег определить?

— Постелите рядом с кроватью мешок, — посоветовала Елена. — Может, и у хозяйки не на подушках почивал?

Дрожащие пальцы Статкуса лезли в расстегнутый ворот, поближе к расходившемуся сердцу…


…Не справляется сердце. Перебои. Жара, ни ветерка, ни дуновения. Над головами навис яростный ком солнца, плавящий даже асфальт. Скрывавшиеся неизвестно где тени к вечеру выползают, но прохлады от них не жди. Мало проку и от охлажденной минеральной воды, которую хлещет он, обливаясь семью потами. Рука уже не может держать кисточку. Ядовитой взвесью несет от размалеванного фиолетовыми зигзагами полотна, издевающегося над его бесплодными потугами символически изобразить бесконечность сгустком изначальной космической материи. Это idée fixe, но разве не таким же безумием явился чей-то замысел создать мир, где мириады единиц дефицитной энергии вонзаются в асфальт и камень, чтобы обратиться в отупляющую, убивающую чувства и мысли духотищу, или, как именуют ее ныне, в смог? Любительская выставка не получит шедевра. Точка.

— Слушай, папа, ты меня еще любишь? — Не голос — шелест цветущей вишни.

Дочь. И не скажешь, что три года назад пыталась отравиться.

— Думаю, все еще люблю.

— Думаешь? Как же мне поверить, если сам сомневаешься?

Неринга несколько разочарована, однако ее сияющее личико так и искрится оптимизмом. Свежа, словно только-только выбралась из бассейна, хотя довольствуется примитивным душем. На спорт времени у нее нет. Девиз Неринги: будь всюду, где весело. Ему снотворное Лининой матери дорого обошлось. А ее, как ни странно, не ввергло в пучину. С туманом барбитала испарилось и недоверие к миру взрослых.

— Может, и сомневаюсь, но не в своем отцовском чувстве. В себе, Нерюкас, в себе… — Статкус пытается притупить ее проницательность полузабытым ласковым именем. Когда-то эта девочка, и не глядя, видела его насквозь. Наблюдательность сохранилась с тех пор. Как бы то ни было, но, что застала его за этой мазней, смущало. Именно мазней. Можно ли иначе назвать рядом с ее сверкающим жизнелюбием его жалкие потуги?

Сдавило горло, облипшие пересохшей краской руки будто в струпьях. Неужто всерьез надеялся помнящими юношеский взлет мазками вытолкнуть из сердца тяжесть, причина которой не атмосферные безобразия? С утра успел вывести свою подпись под полуфиктивным актом приемки. Мог утешать себя — не он один такой! — однако все оправдания уже давно израсходованы. Смешивая отвыкшей рукой краски, ощупывая грубый холст, надеялся вырваться на вольный, не признающий оговорок и обещаний простор. Когда-то сам отказался от него — жизнь влекла, сильнее, чем бледное ее отражение.

— Так легко от меня не отделаешься. Должен будешь делом доказать, что еще любишь хоть немножко.

— Так чего тебе? — На лице Статкуса гримаса человека, которому помешали.

— Хочу, чтобы ты пригласил меня в кино.

— А головка у тебя не перегрелась?

Головка встряхивает льняными, обесцвеченными химией локонами.

— Нет. Просто не с кем пойти.

— Тебе?

Вокруг же роем роится, не разберешь, с кем давно дружит, с кем минуту назад познакомилась.

— Я теперь со всеми в состоянии войны.

— Не верю, не верю… не верю!

— Сунула приятелям твои «Вишни», а они отрицательно отреагировали.

Полные вишен пригоршни ребенка… Черные вишни на желтой соломе… Величайшая скорбь его детства!

— Разве это… может быть причиной? — Кажется, сердце выскочит. Как осмелилась? Раздеть его донага перед какими-то?…

— Откровенно говоря, папа, начинаю не понимать, почему ты не стал художником.

Топчет отца ради шутки? Пусть не самого лучшего отца. Ведь все знает про вишни…

— Значит, одеваться?

— Не в пижаме же!

— А что нам будут показывать?

— Не столь важно, папа. Когда ты в последний раз был в киношке с дочерью?

Статкус встает на нетвердые ноги, непослушными руками — а вдруг откажется, вдруг прыснет за спиной? — выбирает в шкафу приличный костюм. Осел, зачем тебе галстук? Что ж, изредка неплохо и ослом побыть. Особенно рядом со взрослой дочерью. И почти хорошо не знать: издевается, мстя за что-то, или надумала вернуть давний должок?

Угрожающе надвигается огромный плакат: пожилой супермен и цветущая секс-бомба. Билетов, разумеется, нет. Неринга оглядывает толпу своими подведенными тушью глазками, и тут яге голубыми стрекозами слетают па ее ладонь билетики.

— Вперед! Папой звать не буду. Чем мы не парочка? Ты еще довольно видный старичок!

Погромыхивает прелюдия — аэродромы, гостиницы, небоскребы, все на невероятно голубом фоне. Красиво-то красиво, но только Статкусу невдомек, при чем тут он. Ах, да, рядом она — некогда Нерюкас, долгоногий кузнечик, лучница, ныне — взрослая дочь, апогей его отцовской мечты. Хватит иронизировать, лакомься, как мальчишка. Все они здесь дети, лижущие сладость экрана. Сильная твердая ладошка — на самом деле натягивала тетиву? — решительно пролезает под его прижатый локоть, не находящий опоры в безвоздушном пространстве.

— Славно, а, милый?

Славно, однако потолок давит и легкие, не получая достаточно кислорода, распирают ребра. Воздух — настоящий студень, хоть ложкой черпай, протухший студень.

— Расстегни пиджак, милый.

Что это? Пропахший влажной уличной пылью ветерок? Нет, прохладные пальчики дочери… Коснулась, и уже охватило умиление, примиряющее с душным, как экваториальные джунгли, залом. Ах, лишь бы продолжилось это дуновение! Где там, дочь уже забыла обо всем, кроме экрана. Расстегнулся, и на самом деле полегче, кроме того, помогает свободное кресло справа — положишь на него затекшую ладонь, потрешь о грубую обивку. Какая-то иллюзия свободного пространства и прохлады, но надолго ли? Вот уже приближается некто, задевая ноги сидящих, шипением подавляя их недовольство. Явно нацелился на свободное кресло. В мерцающем свете проявляется потная шея, торчащая из — о боги! — кожаной куртки. Крупный, плотный парень с гривой спутанных волос. Покачалась, закрывая экран, огромная тень, и парень плюхнулся рядом со Статкусом.

— Уже? — буркнул, опуская у ног портфель. Звякнули бутылки.

— Да, недавно началось, — вежливо подтвердил он и чуть не задохнулся от густого алкогольного смрада. Пары перегара лезли в нос, забивали горло, легкие, не оставляя местечка для душного, но теперь уже милого и желанного воздуха. Он отпрянул от разверстой зловонной пасти, навалился на Нерингу. Ее глаза шныряли за автомобилями, носящимися по широкому экрану. Что, милый? Быстрый взгляд на него, на пьяного парня и хи-хи-ха-ха! Насмешил, разумеется, не взъерошенный сосед, которого успела взять на заметку — Статкус видел это по блеску глаз, — насмешливо вставшее на экране дыбом красное «порше». Руль крутил супермен, секретарша — секс-бомба, похищенная гангстерами — неслась в «ягуаре» ультрамаринового цвета, столь же быстром и вертком, публика и замирала от ужаса, и смеялась, хотя герои были на краю гибели.

— Эй, батя! Это что за бабенка?

Новая порция перегара забила ноздри. Статкус сердито взглянул на клонящуюся в его сторону глыбу и притворился, что внимательно смотрит на экран. И раньше-то мало что соображал, а теперь и того меньше. Может, заснет?

— Кто она, а, мужик? Да не бойся, не съем, — сосед не собирался спать. Даже попробовал встать, плюхнулся обратно, выругался и уложил тяжелую лапу на плечо Статкуса.

— Что вам надо? — Статкус нервно сбросил его руку. Уже многие годы не доводилось сталкиваться нос к носу с подобными субъектами, почитай, с тех пор, как ездил в родные края.

— Жена, спрашиваю, или… подкадрил? — плечом и настырным шипением напирал парень, энергично обдавая его запахом смеси разнообразнейших напитков. Как ни выкручивай голову, хоть шею сверни, не избавишься от ядовитых паров. Волна за волной накатывала, душила тошнота. Статкус почувствовал: долго не выдержать, задохнешься, не успев сообразить, в какое дурацкое, почти иррациональное положение попал, уверовав в искренний порыв дочери. Рядом с каким-нибудь завсегдатаем кино пьяный наверняка бы блаженно уснул. А тут… Разве твоя вина, что его будоражит одна-единственная, ни на мгновение не отклоняющаяся в сторону мысль?

Трезво подумалось: ответить, что рядом дочь. Пьяного молодца бесило, что старик подцепил такую молоденькую чувиху, кажется, так называют они девушек. Такое уже случалось. Как-то Статкуса едва не избили на Зеленых озерах[9], где прогуливались они с пятнадцатилетней Нерингой, а вслед за ними тащились занюханные длинноволосые юнцы и громко возмущались лысыми кобелями, уводящими самых хорошеньких девочек. Тогда он улыбался, настроение было лучезарное, а тут тяжело жмет сердце и мутнеет в глазах. Бросить, мол, дочь — нетрудно, но нализавшийся тип может решить, что это со страху. Ну уж пет! Чего никогда не было, того и сегодня не будет.

— Тише, — прошипел он и приложил палец к губам. — Вы в общественном месте, гражданин, не дома.

— Чего? Ты у меня пошикаешь! После кино встретимся… — Сосед отпрянул, словно его за шиворот дернули. Разумеется, недалеко, их локти соприкасались.

Во всем огромном зале нечем было дышать. Стучало в висках, в горле, в кончиках пальцев, словно у него, Статкуса, было множество маленьких, слабосильных, спешащих друг другу на помощь сердечек.

— Что с тобою, милый? — Неринга обернулась к нему, разинутый ротик ловил воздух. Глянула на соседа, который уже храпел, откинув голову. — Хи-хи-ха-ха!

— Смеешься… Тебе смешно?

Сжал зубы, чтобы не застонать. Болело сердце. Болела душа. Теперь Нерингу веселили не дурацкие кадры, насмешило глупое положение, возникшее в их девятнадцатом ряду, развеселила его растерянность, вернее, старомодное чванство. Показалось, что отец упорствует из упрямства, не желая пойти на компромисс с другой, несколько более грубой средой. Испортит наивную, ее самое смутившую игру — посидеть вдвоем в кино, как уже, может, никогда больше не доведется сидеть. Ни на йоту не отступит от своих принципов, от иллюзии порядочности. Согласен сидеть в кино, как в зале заседаний? Но, скажите, какое же кино без людей, без глупого хихиканья, без… приключений?

— Ну, милый. Ну, не хмурься! Скоро потопаем домой. Хи-хи-ха-ха!

Снова ее прохладные пальчики, на сей раз на влажных, слипшихся от пота волосах. Он бы обрадовался, даже, может быть, удалось бы глотнуть воздуха, но дочь смотрела не на него. Забыв об искрящемся экране, разглядывала храпящего соседа. Это был взгляд женщины, оценивающей мужчину — не так уж плох! — а не дочери, кипящей от негодования. Проследив за ее взглядом, он и сам увидел: рядом никакой не голиаф — современно одетый рослый парень. Кожаная куртка, джинсы, словно спутанные ветром ржаные волосы. Постричь бы его, причесать… Фу, конечно, набрался, но не так уж плох, а, папа? В глазах дочери, встретившихся с его глазами, мелькнуло некое неодобрение или что-то другое, чего он не понял. Нежность? Пожалуй, нет. Невесть что мерещится в этой духоте и мельтешне мерцающего света. А может, девочка права, не надо обращать внимания: ну, перебрал парень. Кто в молодости не переоценивает своих силенок?

Статкус вновь окунулся в пестроту экрана, кто знает, когда опять попадешь в кино? «Порше» метался по дюнам, напоминавшим Ниду, выписывал восьмерки. Калифорнийские пальмы, золотой песок пляжей… Золото и ультрамарин, хоть горстями черпай за свой полтинник. Любопытные вещи случается увидеть на экране, подумал Статкус, но, не успев улыбнуться, вздрогнул. Что-то опаляло его огнем, прожигало насквозь. Что это? Откуда? Искра, усилиями духа и тела высеченная, жуткий взгляд сбоку — почти вплотную, кажется, вот-вот капелька пота из чужих пор переползет тебе на висок, покатится по щеке. Пробудившиеся, прорвавшие пелену опьянения глаза упорно стремились понять, почему им приходится буравить чей-то морщинистый седой висок, чтобы пробиться к пока неясной, манящей цели. Что это там? Бурав взгляда соскользнул с чванливой физиономии, ткнулся в сочные — хи-хи-ха-ха! — смеющиеся губы. Вот она, цель! Девчонка — люкс, а кадрится с этим бухгалтеришкой или докторишкой, который еще осмеливается учить его, как сидеть в зачуханном кинозале…

— Ты? За дверью встретимся! — почти дружески подмигнул, нашел наконец способ, как разрешить недоразумение.

Неужели такому… придется бить морду, чтобы защитить честь дочери? Покосился на широкие плечи, кулачищи на коленях, потом на Нерингу. Ее одновременно занимали два фильма — один на экране, второй здесь, совсем рядом: к отцу пристал и выпендривается славный, хвативший лишку парень. Хи-хи-ха-ха! Жаль, папа принимает все слишком близко к сердцу, поэтому ее лапка, рука бывшей лучницы, сочувственно похлопывает его по колену. Он дрожал от гневного напряжения.

Загорелись люстры, зрители засуетились, казалось, готовы снести стены — скорее бы вырваться отсюда к своей будничной жизни. Поднялся и Статкус — лицо побелевшее, сердце стучит с перебоями. Слава богу, больше не увижу этого распаленного кинолюбителя, вздохнул он, когда в распахнутые двери хлынул мощный сквозняк. Уже десяток шагов отделял Статкуса от устья зала, от сулящего бодрость и влагу неба, от спасительных, как и он, истосковавшихся по дождю лип.

— Не смоешься. Я же предупреждал, побеседуем наулице! — послышался злорадный шепот. Парень одним прыжком загородил путь — предусмотрительно намеченный им путь к отступлению, выход в левые двери. Теперь им с Нерингой придется двигаться вправо, в направлении, почему-то выбранном его противником, проталкиваться, слыша за спиной его сопение.

Сердце забилось, куда-то нырнуло. Ноги — свинцом налитые. Не от страха. Ничего на этой земле Статкус не боялся, хотя не был уже таким смелым, как в молодые годы. Грубая сила помышляла сломить его, превратить в избиваемый кулаками манекен только потому, что рядом оказалось свободное место, потому, что какому-то нализавшемуся наглецу взбрело в голову заглянуть в киношку, когда он — раз в сто лет! — явился туда с дочерью. Самое худшее, что эта бессмыслица происходит на глазах девочки, той самой девочки, которой в детстве снился «Стрелец» Чюрлёниса, а ныне она готова лопнуть от смеха, не чувствуя ни малейшей тревоги, даже не думая о его больном сердце. Страха Статкус не испытывал, но не покажется ли он действительно смешным с размахивающими руками, в то время как крепкие кулаки будут профессионально дробить ему челюсти? Слава богу, противник пьян. Мелькнула надежда каким-то образом обвести его вокруг пальца, а если не удастся избежать столкновения, ударить так, чтобы тот потерял равновесие. От этой перспективы, графически четко возникшей на потухшем экране, подогнулись колени, Статкус приостановился и, пропуская поток, приник к откинутому сиденью. Словно бы попал в нишу. Его маневр, вопросительно приподняв плечико, повторила Неринга. Не ожидавшего такого поворота событий парня по инерции пронесло мимо, пространство между ними тут же заполнилось народом. Какое-то время он маячил впереди, громко и удовлетворенно что-то бормоча. Ведь он отрезал жертву от ближайшего выхода, теперь не уйдет! Гениальный план, если учесть степень его опьянения…

Но вот кожаная куртка втянулась в устье дверей… Не успеешь и глазом моргнуть — исчезнет, как мыльный пузырь. Увы! Напрягся, угрожающе покачиваясь из стороны в сторону. Сейчас повернется и в два прыжка восстановит прежнее положение, когда гнал их, как рыбешек в вентерь, наслаждаясь их беспомощностью. Статкус лихорадочно искал выход: закричать, позвать на помощь? В толпе явно нашлись бы защитники, но каким ничтожным покажется он своей девочке, вопя во всю глотку! Малышкой на все вопросы о том, кто бы мог сделать то или иное, без раздумий отвечала: папа! Ее папа по утрам, как все папы, торопился на службу, но по вечерам под его кисточками возникали дома, дороги, коровы. Папа заново создавал мир, значит, с легкостью может сделать все, что пожелает ее маленькое чуткое сердечко. И Статкус решился: рванул вперед, дрожащими руками ухватил ненавистные кожаные плечи. Толкнул изо всех сил… Звеня, покатился по ступенькам портфель, следом за ним, изрыгая проклятия, тяжелое тело… В глазах темно, только бьют во тьме молнии, грудь разрывается от боли. От удара болело бы меньше.

— Хулиган! Где милиция? — истерически завизжала какая-то женщина.

— Давай удирать, папа! Фирменно приложил! Законно врезал! Хи-хи-ха-ха! — Праздновать победу было некогда, сейчас сбитый с ног очухается и, взбешенный, бросится искать обидчика. Они бежали по громыхающему полу опустевшего зала к противоположному выходу, прошмыгнули в уже притворенную дверь. По улице торопились прохожие, сновали автомобили, приближался зеленый огонек. Стой, стой! Такси проехало. Ну и бог с ним! Статкусу вдруг захотелось продолжить приключение, в мозгу зароились мысли, о существовании которых, давно распрощавшись с риском, он и не подозревал. Внезапно обрел смысл и целесообразность путаный кроссворд улиц. Опасность уже не держала за горло, растаяв, слегка кружила голову, нашептывая всякую чушь. — Теперь я снова верю, папа, что ты ездил на крышах вагонов. Я горжусь тобой!

Слова дочери были для Статкуса, как капли дождя для иссохшей земли, но в тайне от Неринги он все-таки посасывал нитроглицерин. Разве потерянное вернешь? Да еще таким безжалостным способом, вырывая сердце из грудной клетки? И все-таки отцы, теряющие взрослых дочерей, тащите их в кино, годится любая дрянь, своя пли зарубежная!

Так было или выдумываю, приукрашивая прошлое? Было! Так или несколько иначе, но было. После целого месяца надежд, хрупких и неуловимых, как все надежды, когда казалось, что я вновь обрел своего Нерюкаса — свет моих очей! — впорхнула дочь. Красивая, сияющая, пахнущая сиренью. Не буйной летней — той, что зацветает еще в зимние морозы, одной веточки ее достаточно, чтобы ты уверовал в совершенство человека и природы.

— Валдас! Ну, Валдас же! Это папа, будьте знакомы. Впрочем, вы, кажется, и так знакомы? Хи-хи-ха-ха!

В дверях переступал с ноги на ногу давешний любитель кино: кожаная куртка, джинсы, модная прическа. Не такой огромный, каким показался в давящей темноте зала. И не такой грозный. Похожий на сотни и тысячи фирменных парней.

— Ну, папа! Ты ведь разъяренного быка не испугался, а тут перед тобою барашек, постриженный и причесанный. Что ж ты потерял дар речи?

Сердце Статкуса на мгновение остановилось.

— Ну, что с тобой? Не бойся, отныне он будет лакать только лимонад и минеральную. Слово, Валдас?

— Yes! — тряхнул Валдас общипанными космами.

— Слышал, папа? Слово его, как гранит!

От невидимого землетрясения должна была бы сорваться люстра или дать трещину панель перекрытия. Однако ничего, абсолютно ничего не произошло.

— Примите мои покорнейшие извинения, эсквайр! — осклабился Валдас, и лицо его стало почти приятным. Широкие ноздри, в непрячущихся нагловатых глазах искорки разума.

— Не удивляйся, папа, Валдас не грузчик, проливает пот в реставрационных мастерских. Один год изучал английский, — прокомментировала Неринга и, конечно, рассыпала свое хи-хи-ха-ха.

Статкус разинул рот — что сказать? — забыл самые простые слова. Имя дочери забыл. Кто она, эта скалящая белые зубки девица, сошедшая с рекламного плаката?

— Не стой столбом, поздравь дочь, — сказала Елена, и он вспомнил, кто эта белозубая.

— Вот и хорошо, папа, что ты не устраиваешь трагедий, — поспешила суммировать его первые впечатления Неринга и вдруг, пусть на мгновение, ошарашила необыкновенным сходством с Дануте-Кармелой, возможно ли большее кощунство? — Ни с человечеством, ни с родным нашим краем никакой катастрофы не произошло, не так ли? Остается мне лишь официально объявить: Валдас будет жить в моей комнате. Он беспрерывно дымит, но все мы любезно попросим его оставить дурную привычку, и он согласится. Бросишь курить, милый? Хи-хи-ха-ха!

— Только через мой труп! Только через мой…

Он хотел повторить еще и еще раз, чтобы поверили в непоколебимость решения, но дрогнул потолок. Пришел в себя среди белых стен, белых халатов, белых лиц.

— Только через мой… только… через… мой…

Не слишком связно, зато понятно.


Стучали, падая на землю, яблоки, но не свидетельствовали ни о всемогуществе природы, ни о вечной ее жажде обновления с помощью созревшего и сорвавшегося с ветки плода. Статкус слышал, как ворочается от этого стука Балюлис. Пока не сморит сон, будет пощипывать брови и раздумывать, куда девать яблоки. Соберешь в кучу — гниют. Чернуха жрет, но не столько же. Не раздадутся ли за окнами какие-нибудь иные звуки, вслушивался Статкус. Иногда лосиха приводит лосенка в бураки или похрюкивают кабаны, лакомясь картошкой. Никаких звуков, кроме ударов падающих плодов. Распад… Деревья, словно кто их заставляет, спешат избавиться от лишней ноши. Кто-то и с тебя сдирает кожу и мускулы вместе с одеждой, отбирает куски жизни. Одно, другое мгновение — и ты уже будешь лежать нагой, обрубленный, как тот человек на пляже в Паланге…

…Высокий, прямой, в немного вызывающем под летним-то солнцем темном костюме. В руке палочка, но, вероятно, так, ради щегольства — помахивал ею, а песок попискивал под твердыми и словно вбиваемыми в землю шагами. Вдруг остановился, аккуратно опустил у ног поблескивающую никелированными застежками импортную сумку. Подчеркнуто четко нагнулся, расстелил полотенце. Широкое, в крупных желтых и красных маках. Палка воткнута в песок, на нее повешена соломенная шляпа, в шаткую ее тень брошены блеснувшие на солнце темные очки. Теперь черед хорошо пошитого пиджака, по складочке уложены брюки, поверх брошены яркие, в цветных ромбиках носки. Угловато, все так же не сгибая опины, опускается на песок, не обращая внимания на снующих туда-сюда голеньких, визжащих детишек. И, покосившись на собственную тень — толпа курортников ему по-прежнему безразлична, — начинает отстегивать правую ногу. Несколько привычных движений, и — нога в руках, неживая, блестящая, отражающая солнце. На том же ярком, веселом солнечном свете оказывается и корявая культя… Что еще отстегнет этот вдруг уменьшившийся человек, составленный из отдельных частей, некогда, вероятно, до войны, бывший здоровым и неделимым, как все люди? Пока Статкус стоял, парализованный увиденным, его не покидало ощущение, что человек может отстегнуть голову, положить ее на колени или на кучку одежды. Он машинально даже ощупал свое тело, проверил, на месте ли все его части. Не сомневался, что и сам обрублен, живо представлял, как пальцы вдруг провалятся в пустоту, еще помнящую упругость мускулов…

— Ничего не слышишь? — шевельнулась рядом Елена.

— Что? Где?

Он все стоял на том мрачном пляже, а она прислушивалась к боковушке. Стоны! То едва слышные, то раздирающие голову и сердце. Казалось, за стеной умирает человек и никто не наклоняется, не спрашивает, что с ним.

— Сон какой-то видит. — Ему хотелось, чтобы это было сном.

— Страшный, если это действительно сон.

— Разбуди-ка, Елена, капель каких-нибудь дай.

Сам не двинулся. Казалось, встанешь и упадешь: вместо ног пустота.

Елена поднялась, завозилась у двери. Щеколда. Повсюду эти щеколды Матаушаса Шакенаса. Сам кузнецу заказывал, сам ковать помогал. Их бряканье мертвого бы подняло, но то ли сон, то ли не сон Петронеле не нарушило.

Голос Елены. Зовет далеко ушедшую вернуться:

— Хозяйка, а хозяйка! Слышите меня? Хозяйка!

— Не на-да! Не на-ада!

— Лекарство подать?

— Не на!.. Кто тут? Ты, что ли, дочка?

— Плохой сон приснился, матушка? — Ласковый голове Елены, что живительный предрассветный ветерок, раскачивающий тяжелую, облитую росой ветку. — На левом боку заснули, вот и привиделось.

Слышно, как, обняв Петронеле, помогает ей повернуться на другой бок.

— Все одно и то же снится, доченька. — Нежность старухи необычна. — Всю жизнь одно и то же. Вроде бы наша усадьба, и кусты, и деревья, да только подует ветер, сомкнутые ветви расходятся, и вижу: притаились в кустах, винтовки рядом сложили. Белый день, куры по двору бродят, а они подстерегают…

— Кто… они?

— Да эти вот, с винтовками! Сидят, выжидают. Зайдет солнышко — выскакивают и шасть внутрь…

— В избу? — У Елены пересохло во рту.

— На сеновал, в кухню, в хлев. В горницу набьются. Шкаф нараспашку, обои со стен дерут…

— Зачем?

— Как зачем? — удивляется Петронеле. — Жеребца Жайбаса им подавай!

— Так ведь у вас к тому времени Жайбаса-то уже не было? — Елена забывает, что ей рассказывают сон.

И Петронеле тоже забывает.

— Где там, еще в самом начале оккупации реквизировали. Мы двух лошадей держали. Жайбас, конечно, уже не тот был, но в работе незаменимый. Нам старую кобылу оставили, а жеребца увели. Мол, ограбленному большевиками хозяину. Старику квитанцию сунули, что забрали…

— А тем квитанцию не показывали?

— Как же! Только не помогло. Утаиваешь! Коли не жеребца, то Волка своего. Упрут винтовку в грудь и… — Слышно, как шарит ладонь Петронеле, ловит руку Елены и прижимает к хрипящей груди.

— Во сне, значит?… — пытается Елена вернуть Петронеле к разговору о снах. Может, там меньше ужасов, чем в жизни?

— Не разберу, милая. Стара стала, все в голове путается. Видеть видела, а вот когда да где, да что, не помню. Кажись, дуло это мне наяву в грудь наставили. Лауринаса — к стенке, и меня гонят, показывают, чтобы рядом на колени пала… А тут — цок-цок! — прискакал Жайбас. Винтовки-то — пиф-паф! Жайбас с копыт… Жуть, горло перехватило, у него из брюха, как из бочки какой, собака выкатывается. Кричу: да не наша эта! Нашего уже застрелили! А они животы надрывают от хохота и ну палить по собаке… А тут Казюкелис наш, мертвый, без кровиночки в лице, к нам через поле руки тянет…

— Сын?

— Старшенький, доченька, старшенький. Его и искали, все вверх ногами переворачивая. Не Жайбаса, не пса, не винтовку ту проклятую — его! Теперь хорошо помню. Все помню. И одни ищут, и другие ищут, — снова уже не про сон окрепшим, будничным голосом, не таким подавленным, но не менее скорбным повествует старуха. — Тихий, боязливый, все пичугам скворечники ладил, где уж ему с винтовкой-то шастать? Выдумка Лауринаса, гордыня его та винтовка!

— Недавно рассказывал, что утопил…

— Утопил! Как змеюку поганую, утопил. А кто поверит? Кому докажешь, что выбросил? Хоть из-под земли достань, а подай! Головой отвечаешь! Если не сам, близкие твои… ребенок.

Снова о ребенке, о Казисе, которого нет и который, может, только потому лучше всех, ближе материнскому сердцу.

— Почует, бывало, этих, с винтовками, и опрометью в лес! Через поля, луга, реку. Никто ничего еще не знает, а он: пойду, мама, погуляю. Прихватит краюху, сала кусок и прямиком к реке. Легок на подъем был, но как-то раз обмишулился — не выплыл. В водоворот угодил, закрутило, занесло под колоду. Вместе с ней и вытащили. Не поверишь, дочка, обрядили, как живой лежал, словно прилета грачей ожидая… Белый-белый, волосики льняные… Красивый!

Красивый. Сказала, точно припечатала. Красивый. Богатство, удача, здоровье — все меркнет перед красотой, которая и примиряет с потерей, если вообще возможно с ней примириться.

— Иди, доченька, иди ложись. Подремлю чуток. День-то не задержится, развиднеется — вставай.

— Вы все-таки таблеточку валидола пососите. Что было, то было. Не вам одним довелось… Теперь что, теперь люди и ко сну спокойно отходят, и встают без страха. Другие-то вон и знать ничего не знают про то, что было… Было — не было. Где-то, с кем-то… — утешает Елена, прикрывая одеялом, думая уврачевать словом открытую рану, долго скрывавшуюся за суровой нахмуренностью бровей, за постоянным ворчанием и покрикиванием. — Живете, никому ничем не обязанные. Это ведь счастье, матушка, дождаться старости там, где свет увидел, рос…

— Кто перечит? Могли бы жить. Да все старик мой, гордыня его. Поперву Жайбас, потом Волк несчастный… А нынче вот настоящего дьявола, Люцифера лютого, вместо собаки завел. Ну зачем он нам? Ох, чует сердце, накличет он беду на нашу голову.

— Это маленькая-то собачонка?

— Не говори так, дочка. Я ему хлеба с маслом, а он — клыками!

— Глупый щенок. Привыкнете. Живое-то существо, оно всегда живое.

— Ладно. Иди-ка ложись. Весь день на ногах, и ночью тебе покоя нет… Иди! — Петронеле окончательно избавилась от кошмара.


По молчанию Йонаса, по тому, как заботливо подставляет он плечо, Елена понимает: слышал. Не сдержавшись, тихонько всхлипывает, поминая собственные потери. Самая горькая — сестра Дануте, не любившая своего имени, требовавшая, чтобы называли Кармелой. Ее, как и Казюкаса, вытащили из заболоченного озерца, в котором окрестные жители топили котят. Никаких следов насилия, сама забрела, привязала на шею камень и шла до тех пор, пока, как говорили люди, зыбучий ил не затянул на дно. Не просто с обезумевшими глазами кинулась: надела праздничное материнское платье — темно-синие горошины на белом поле, глубокий вырез на груди, вплела в волосы красную ленту. Светлая и красивая, отражалась она в воде, окруженная белыми облачками. О чем думала, когда брела по топкому дну, разгоняя пугливых рыбешек?

По лицу Елены пробегает судорога боли — ведь обещала себе не огорчать Йонаса, и она рукой отирает лицо. Лучше не рассказывать ему, почему сестра покончила с собой.

До тошноты опостылело Кармеле переходить из объятий в объятия под отвратительное бульканье вонючего самогона. И еще пугала возможность подхватить дурную болезнь. С минуту Елена беззвучно рыдает, хоть глаза ее сухи; кладет ладонь мужа на свой пылающий лоб.

— Скажи мне «мамочка», и я успокоюсь.

— Вроде неудобно как-то.

— Хочешь, чтобы завыла в голос?

— Ну хорошо, мамочка, давай спать.

Повернулся на спину, хрипло вздохнул, словно проваливаясь в сон. А в голове бились давно осмеянные мысли: разве Кармела совсем не любила меня? Ни в начале… ни под конец? А может… только меня одного? Может, и ушла из жизни, чтобы не погубить меня? Вдвоем погибли бы… А сейчас? Сейчас каждый сам по себе…

— Спи… Зажмурился, но не спишь. Когда уж там что было. — Елена провела ладонью по его потному лбу.

— Когда было? Ведь сама мне постоянно внушаешь, что все еще есть. А что есть? Мамочка-то, знаю, промолчит. Может, Олененок отважится?

— Ох, как не хочется тебя расстраивать. Кармела ждала ребенка. Очень не хотела его.

— И ты знала?

— Да.

— От кого?

— Разве важно? Она и сама не догадывалась, от кого.

Он сел, ловя воздух открытым ртом.

— Тебе не кажется, что ты… я… все мы виноваты перед ней?

— Я никогда по-другому и не думала. Спи, Йонялис!

Так и не удалось Статкусу заснуть, из каморки хозяина плеснуло наружу электричество. Слизнуло черное покрывало со словно облепленной желтыми комьями «антоновки». Затявкала собачонка, вначале испуганно, будто ее пнули, потом стервенея все сильнее. Свет тут же белой кошкой скользнул вниз, дерево вновь почернело; зазвякали щеколды — одна, другая, заглушая обычные шорохи старого дома. Хозяин сполз со своего узкого ложа — топчана времен Матаушаса Шакенаса, — выбросил щенка прочь. То ли человеку что-то приснилось, то ли собаке?

Обрадовавшись, что появился предлог прекратить объяснение, Статкусы тоже выбрались во двор. На скамье, сгорбившись, сидел Балюлис, подпирая кулаком голову. К ножке скамьи жалось кудлатое, испуганное, не меньше хозяина растерянное существо.

— Только закроешь глаза, клацает зубами. Точно железкой о железку лязгает. Весь сон разогнал.

— Страшно в чужом-то месте. Его же по-городскому растили, — вступилась за собаку Елена.

— Чего ему тут бояться? Ну, яблоко оземь ударит, пичуга сквозь сон пискнет. В городе-то беспрерывно грохочет, — не согласился Лауринас.

— Может, твердо ему спать?

— Два мешка подстелил. Человеку и то удобно было бы. Хлеба с маслом не взял, на Петронеле кинулся…

Не изнеженность собаки волновала Балюлиса, а Петронеле.

— Кричала… разбудила вас, я-то слышал. Завсегда так, увидит что во сне и — ну вопить. Собачонки испугалась. Сроду трусиха. Всего боится: ох, гости нагрянут — не сваривши заранее, пирогов не испекши, чем кормить будем?… и скотины получше не заводи — не прокормим, обожрет!.. или вон дети — как бы в комсомол не вступили… беды не оберутся, как ты, отец, со своей формой стрелка, с винтовкой этой… А ведь когда что было!


Когда было, а не изгладилось и никогда не уйдет из памяти, как трясся он в Абелевой тележке, отворотив голову от яркого солнца. Казалось, и само светило помоями обдали, и над ним темнота человеческая надсмеялась, вознамерившись одним ударом его, Балюлиса, с ног сбить и, как барана перед стрижкой, по рукам-ногам связать. Хуже того, чтобы охолостить, словно норовистого жеребца, чтобы забыл ржать да скакать, чтобы обратился в такого же домоседа, как все они, Шакенасы, как Петронеле его, что от дома и на три шажка отойти не осмелится! Перед его глазами мотался повыщипанный местечковой ребятней куцый хвост клячи, дрожащими пальцами раздирал Балюлис жирную спинку сельди, ломал хрустящую булочку и не ощущал их вкуса. Весь мир — от небесных высей и до густой пыли проселка — провонял помоями. Даже на белого тонконогого жеребенка, резво носившегося по зяби, не поднял глаз, хотя Абель, стараясь развеять его хмурость, заливался, помахивая кнутиком:

— Конечно, другого такого коня, как у господина Балюлиса, не сыскать, но и этот, белошейка, как подрастет, летать будет, ой-ой, как будет летать!

— Не охолостят, так полетит, — горько усмехнулся Лауринас.

— Это так, — согласился Абель.

Лошадка его со стертой хомутом холкой едва тянула, тележку лениво бросало из стороны в сторону. Абель заворачивал то на один, то на другой придорожный хутор. Извините, господин Балюлис, несвежих-то булочек никто не купит, а мука взята в долг…

— Ну и конь у тебя… огонь! — упрекнул Лауринас хозяина, когда тот слишком, по его мнению, долго задержался в усадьбе побогаче — застекленные сени, два ряда туй, ветряной двигатель на мачте.

— Еще бы — чудо, не лошадь! За двадцать пять литов у живодера дохлятину сторговал. А ведь подлечил, поставил на ноги. Только зубов не вернешь. — Абель, как и его кобыла, тоже беззубый.

— Утешил, нечего сказать.

— Ах, господин Балюлис, никогда не бывает человеку так плохо, что не может быть еще хуже. Не знаю, есть ли кто там, — седобородый Абель ткнул кнутовищем в небесную высь, и его покрасневшие глаза вдруг засинели от сияющей голубизны неба, — но, пока человек жив, здесь вот, — он прижал кулак с кнутовищем к сердцу, — здесь что-то есть, что-то трепыхается… Человека можно унизить, растоптать, но здесь все равно будет что-то биться, подниматься вверх вместе с жаворонком… Но, дохлятина!

Это вот биение сердца, это стремление вверх и осквернили в Балюлисе. Представлялось, что жил им, дышал, а тут… Позабыл Лауринас, как вскипавшая кровь без всякой причины и раньше гнала из дому. На коня — и вперед, не разбирая дороги, не обязательно от Шакенасов удирая, от самого себя, вдруг разонравившегося. А теперь никуда не убежишь, хоть и порвал путы, ни в каких водах не отмоешься от позора, никакими мылами не ототрешь вонь тех помоев, часть собственного существа должен будешь оторвать, отрубить от себя, остатки в новую шкуру втиснуть, чтобы ничем старую не напоминала, надежно от новых унижений прикрывала.

Потому-то Лауринас вернулся домой не тогда, когда приплелся к Абелю тесть, согбенный, с печально повисшим длинным носом, пришел якобы за папиросными гильзами (втихомолку приторговывал куревом собственного изготовления), а на самом деле с ворохом векселей за пазухой: с этого дня — твои, зятек, все до одного — твои! — и не тогда, когда, постанывая, босиком прибрела Петронеле, таща за руку Казюкаса, пала ничком на кухне у Абелене… Лежала и не осмеливалась поднять глаза на сидящего у стола мужа, дотронуться до его вздрагивающего колена — сам не замечал, что оно дрожит. А лицо ее без кровинки, белое, как вымоченный домашний сыр, в щелках глаз поблескивают две застывшие капельки. Такой будет, когда постареет, — тяжелая, выцветшая. Не дай бог так быстро состариться, не дай бог! Повернулся к Казюкасу — в узком вороте рубашки пульсирует жилка на тонкой шейке… Здесь, в этой цыплячьей шее, все его тепло, вся жизнь. Кто теперь защитит мальца от безжалостных тисков жизни? Лауринас кашлянул, как бы невзначай помогая сыну сглотнуть слюну, но постарался придавить жалость, словно жучка сапогом к полу. Приказал, чтобы встала, пусть, мол, поедят селедки с Абелевыми булочками и возвращаются домой.

Вернулся на хутор много позже, когда портной облачил его в новенькую, поскрипывающую ремнями форму члена Союза стрелков.

— Вот теперь ты форменный наездник! — хвалили Лауринаса мужики в таких же мундирах, окружив его и похлопывая по плечу.

В этой форме, да еще с винтовкой он и пришел, вернее, приехал домой на одолженном у Акмонаса Орлике. Ремни поскрипывали, сапоги — тоже новехонькие сверкали. Сполз с седла несколько скованный, словно скакать верхом ему уже не в радость. Пружинил ногами, пробовал каблуками сапог землю, озирался. Не понравится что, рассердит — махнет обратно в седло, и поминай как звали!

Казюкас не осмелился сунуться под истосковавшуюся отцовскую ладонь, не соблазнила его даже аппетитная, в серебряной обертке ярмарочная конфета. Младший, Пранюкас, позволил приласкать себя, даже на руки к отцу залез, он обслюнявил карман форменного кителя, за что получил по попке и разревелся. Тесть хлопотал возле чужого, исчерна-черного коня — зачерпнул овса дырявым гарнцем, по дрожи рук можно было понять, что от былой его силы осталось совсем ничего, пень трухлявый, едва держащийся на источенной ножке старый гриб. Может, неплохим человеком был бы, кабы не она, ведьма старая, мелькнуло у Лауринаса, сторонившегося пропахшей пирогами тещи. Правда, и та не всегда исподлобья смотрела, не всегда ворчала. Такие другой раз вкусные пироги да булочки пекла, а уж хлеб у нее даже лучше матушкиного получался. Ей-богу, ничего не пожалел бы сейчас Лауринас, чтобы их, вот таких пришибленных, хлопочущих вокруг него, увидала родимая матушка, так не хотевшая отпускать любимого сыночка в дальние края, к неизвестно каким чужим людям.

— Пожалуйте в дом, господин Лауринас. Хе-хе, не знаю даже, как теперь и величать-то вас, — стелилась теща.

В словах ее почудилось Балюлису ядовитое жало, он выругался. Обошел двор, заглянул на гумно. Покрасовавшись эдак, неизвестно перед кем повыламывавшись, приказал подать одежду. Рабочую, потом его пропахшую, неясными надеждами на будущее.

— Кому сказано? — прикрикнул, хотя домашние и так были тише воды, ниже травы, любой жест, подергивание усиков ловили. Ох, нет! Опять кто-то нацеливается захомутать его трепещущий, не согласный с серостью жизни дух. Только не поддастся он! Сгреб в охапку Петронеле с детишками, что боязливо косились на прислоненную к лавке винтовку.

— А она… не выстрелит? — выдавила Петронеле непослушными губами. Не доводилось еще ей видеть винтовку так близко.

— Сама-то? Эх ты, глупенькая, — Лауринас ладонью прикрыл ей рот, а сердился на себя: зачем породнился с железом, которое не пашет, не жнет, а ежели и сеет что, так… Да нет, не породнился, для игры эта железная палка, игра маневрами именуется — соберется с их волости горстка мужиков, но разве думают они этими ружьишками мир потрясти? Так, ворон попугают — слишком много их развелось.

— Боюсь я тебя, Лауринас. Что ни скажу — все невпопад.

— Не нравлюсь в форме? Сам начальник полиции должен будет теперь честь отдавать, когда при полном параде выеду! — похвастался. Да только и самого это не грело.

Горделивое чувство вскоре совсем развеялось, и он уже твердо знал: ни за какие деньги не согласился бы натянуть на себя эту форму, кабы не то надругательство Шакенасов, едва не сунувшее ему в руки топор, да не угрозы Стунджюсовых дружков не допускать больше на скачки в гражданском.

Ночью горячо ласкал Петронеле, утащив ее из избы на сеновал. Стыдливая, сдержанная — мир ведь создан на вечные времена, и не нам, кротам земным, изменять его! — она дивилась мужу, а еще больше себе, словно не мать семейства, а деваха-дуреха, во что бы то ни стало решившая отбить чужого мужа.


Динь-динь — доносится издалека, уж не с неба ли? — и от торопливых этих ударов нагревается раннее солнышко, лучам которого нелегко пробиваться сквозь путаницу ветвей, листвы и плодов. Может, даже и не удалось бы ему прорваться во двор, когда б не звон отбиваемой у дровяника косы, не столбик дыма над кухонькой, откуда тянет шкварчащим на сковороде салом. Мычит отдавшая уже молоко Чернуха, мяукает прокравшийся через стерню на усадьбу чужой кот — ширится, растет новый день, мерцание земли сливается с сиянием неба.

На скамейке белеет литровая банка, прикрытая крышкой. Выдоено, процежено, разлито по крынкам и бидонам. Не забыты и городские господа: литр для них. Значит, ожила Петроне? На дворе, как обычно, похрюкивают, иногда заставляя потрескивать слеги загона, свиньи, в своей загородке копаются, поквохтывают куры, утки полощутся в корыте. На загородке болеет свежая заплата — заделана нарезанными механиком досками большая брешь, сквозь которую куриное племя разбредалось куда и когда хотело. Не поскупился Лауринас? Никому не жалеющий яблочка или кружки молока, он всегда жмется, расходуя материал — каждый трухлявый обрезок старается приспособить, строгает, прилаживает, кривые ржавые гвозди выпрямляет… А уж новую-то доску, прежде чем в дело пустить, так оближет, словно она сахарная. Все, как обычно. Если и не хватает чего, когда осмотришься, так это привычного ворчания Петронеле.

В окне кухоньки бьется-жужжит оса, но никто ее не гонит, не клянет назойливую тварь.

— Ну и денек — чистое золото! А, хозяюшка?

Интуиция подсказывает, что не к добру это молчание Петронеле. Да и о здоровье после таких неспокойных ночей осведомляться не следует.

— Хозяйка-то с рассвета хлопочет, а мы, лентяи, завтрак проспали.

Снова ни ответа, ни привета, но дверь кухоньки скрипнула. Елена гнет свое:

— Конечно, куда нам торопиться? Взять хотя бы моего благоверного, — она готова даже слегка кольнуть Статкуса, спускающегося босиком, с ведром в руках со ступенек крыльца. Он даже солнцу не улыбается после бессонной ночи. — Прочтет в газете об увеличении продуктивности коров и считает, что оказал посильную помощь сельскому хозяйству! Что, может, неправду говорю?

Губы хозяйки не дрогнули, хотя шутки она понимает.

Тщетны потуги развеселить Петронеле. Все равно что пытаться жердью отогнать набухшую тучу.

— Ох, дочка, чуть курицу не задрал. Что же теперь будет? — выпевает вдруг обычно хриплый голос. — Что будет? — вместе с вопросом звучит жалоба. И, хоть не ждет сочувствия, высовывается через порог кухоньки. Под тяжестью грузного тела дугой изогнулась палочка.

— Что случилось? Ястреб, что ли? — Елена не догадывается: может, действительно что-то страшное произошло, а может, пустые страхи навеяны одиночеством. Сквозь синевато-серую черточку губ протискивается не только упрек, но и знание чего-то, о чем другие не разумеют. А может, и злорадство по поводу их слепоты.

— Забыла разве, какую сволочную собачонку старик привел? Зверя, ирода! — Петронеле выпучила глаза.

— Когда же… курицу? Вчера?

— Где там вчера! — Старуха скрещивает руки на палке. — Нынче утром, вы еще спали. Утром этот чертов…

— Может, играл? Щенок же. — Елена старается не поминать его имени. — Все малыши любят играть.

— Говоришь, маленький? Кровопийца он с зубастой пастью! — Хозяйка сама разевает беззубый рот и, размахивая палкой, показывает, как нападал хищник, как разлетались куры. Скрюченные ревматизмом дрожащие пальцы изображают собачьи клыки, палочка выскальзывает из рук, укатывается в сторону. И не спорь — не переубедишь! Застывшие глаза уставились на воображаемую жуткую картину.

— Все-таки, кажется… — слышит Статкус несоглашающийся голос Елены. На такое, сдается, в свою пору осмелился бы только Олененок. — Я, конечно, не видела, но подумайте: разве справился бы с курицей такой малыш?

— Хорёк куда меньше, а кур душит!

— Хорек? Так нету вроде на усадьбе хорьков.

— Хорей-то нет, другого зверя дождались, другого хищника!

Елена упорно не желает соглашаться, пытается даже вызвать жалость:

— Ну какой он там зверь. Глазенки, как пуговицы. Смешной такой!..

— Мне этот, с пуговичками, чуть глотку не перегрыз! Глотку!

И, не дожидаясь, когда подадут ей откатившуюся палочку, отворачивается от покрасневшей, словно ей пощечину дали, Елены. Теперь снова затаится на своей кухне и начнет по привычке дудеть вслух, повторяя и свои, и Еленины слова, все больше ожесточаясь, с ноющим от ужаса сердцем. А день на редкость ясный, будто начало лета — не конец его. Листья лип в медвяной росе, пламенеет на солнце огромным подсвечником клен, над ним ныряют в синеве ласточки, небо поднимается все выше и выше, приглашая ввысь и душу человеческую, только необходимо, чтобы ты сумел оторваться от своих бед и болей — действительных или надуманных.

Четырехугольный косматый нос обнюхивает только что вытесанный кол. Вельс-Вальс-Саргис не только хозяйку разгневал, но и хозяина. Надоело гоняться за непоседой, вот и привязал. Теперь можно передохнуть, одно скверно: не знаешь, какую шутку он еще учудить может. Как бы не удавился — к привязи-то не привык. Хмурые взгляды Лауринаса нет-нет да и жмутся к кухоньке. Воинственное настроение старухи после бессонной ночи не обещает ничего хорошего. Тем временем веревка уже натерла собачонке шею, она дергается, подвывает, царапает землю.

— Всегда так. Не желает к новому привыкать. Что человек, что животная на дыбки встает, — переживает Лауринас. И сердится, и жалеет. — Покормить с руки, шелковым бы стал. Но чем, скажите, кормить? Может, знаете?

После беспокойной ночи и у хозяина синие круги под глазами, нездоровый румянец на скулах. В руках молоток и дощечка. Снова будет долбить шляпку гвоздя, неизвестно что в свои удары вкладывая.

— Поди разберись, чем его, дурачка, кормить! Молока не лакает, сала не жрет! — все злее ударяет Лауринас по гвоздю.

— Так ничего и не ел? — озабоченно спрашивает Елена.

— Хозяйка его плитку шоколада оставила, так проглотил.

— Шоколадом, значит, кормите?

Статкус задал свой вопрос под руку, молоток соскочил со шляпки, саданул Лауринаса по пальцу.

— Не дождется! Не дождется он шоколадов-мармеладов! — подул на ударенный палец, неизвестно кому погрозил им. — Мяса не жалко, молока. Но чтобы конфетами? Что я, болван какой? Я колхозник, я за лен Почетную грамоту имею. Волк, бывало, за зиму целую кучу мослов сгрызет. Кто не знает — животное кормить надо. Но шоколадом? — Помолчал и, несколько успокоившись, попросил Елену: — Не сварили бы вы нам супчику?

Елена варила с косточкой, морковкой, картошкой, как человеку. Горстку крупы добавила, зеленью сдобрила. Супчик издалека щекотал нос. Собака сунула морду, поскользнулась, переступила и перевернула мисочку.

— Ах ты! Эдак, значит, барское отродье? — взвыл Балюлис. Умел и он свирепеть. Прихватил веревку и поднял пса в воздух вместе с колом. Сейчас тряхнет оземь изо всех сил трахнет, не смотри, что уже восемьдесят, что ноги слабы и одышка мучает — ручищи-то железные, все время имеют дело с молотком да косой. Прибавьте еще упорство, с возрастом не убывающее! Нет. Перехватил веревку и только несколько раз ударил ею. Правда, сильно. — Это тебе за супчик! Варил человек, старался, а ты, сукин сын!.. — выговаривал он пищащему комку шерсти. — А это за шоколад, чтобы не привыкал! Ничего, наголодаешься — свиное пойло жрать будешь!

Неизвестно, чем бы закончилась эта экзекуция, когда бы не послышался из-под горки скрип велосипеда.

Лауринас мрачно уставился на ведущую к усадьбе дорожку, на поднимающуюся по ней женщину. На сей раз он не шибко тосковал по гостям. Но ведь свой человек — Акмонайте! Не ее же стесняться. По имени не кличут: Акмонайте, или Почтальонша. Замужем не побывала — к пятидесяти уже, на щеках никому не нужные ямочки. Черные, сросшиеся над переносицей брови, большие серые глаза, носик в щеки, точно в тесто, провалился. А ведь прямым был, красивым.

— Спорим, дяденька Лауринас, не очень-то сегодня тебя мой приход радует, — осклабившись, свалила она с велосипеда кучу газет.

— А кто ты такая есть, дождик долгожданный, что ли, чтобы тебе радоваться? — Все-таки появление женщины развязало Лауринасу язык.

Ее привычки — резать в глаза правду-матку и этого вот спорим, да и немалой силушки многие опасались. Тем паче женихи. Но задирать задирали. Молодая была, здоровая, громкоголосая. Позабыты ныне те колхозные толоки, но и сейчас красиво поблескивают собранные на затылке в пучок черные, как у давнего дружка Акмонаса, волосы, сколько уже годочков пасущего коней на лугах Авраамовых. Потому и не вышла замуж его старшая, что после гибели отца вынуждена была тянуть младших братьев и сестер. Подрастали, выпархивали кто куда — в мелиорацию, в город, а она продолжала ходить за хворой матерью, надрывалась на ферме, пока не повесила через плечо почтовую сумку.

— Что, красавица, столбом встала? Приехала и катись дальше, — попытался выдворить ее Лауринас.

Странно, но сегодня в нее не вцепилась даже Балюлене, хотя должна была ухватить и не выпускать. Из своего поднебесья — Акмонайте не только в кости широка, но и вверх вымахала — немало видит она, кочуя с хутора на хутор, так что Петронеле, и носа со своей усадьбы не казавшая, целую педелю после ее визита смакует страшные или смешные случаи. Приходится верить.

Покосилась Акмонайте — пороховой погреб, а не кухонька. Подошла, подергала осторожненько — изнутри заперто.

— Теть, а теть, слышь? Цельную охапку приветов тебе притащила. Спорим, не угадаешь, от кого!

Молчание.

— Ладно, скажу, не буду мучить. От Морты. Морта Гельжинене передать просила. Не ждала, а?

Молчание. Только тяжелое дыхание за дверью, словно кто меха раздувает.

Что? Уже и Морта Гельжинене не интересует? А ведь прошлый раз расспрашивала неотвязно. Конец света!

— Слышь, тетя Петроне? Морта от племянничков в дом для престарелых удрала. Пенсию туда перевела и сама в Шукачай переселилась.

Слышит! Как голосок Акмонайте, стены пронизывающий, не услышать! В другое время ухватилась бы — не оторвешь: что, как, где да почему? — а тут ни звука. Что случилось в Балюлисовой усадьбе, где всегда можно было малость передохнуть? Балюлене не интересуется Мортой, самой Мортой! Балюлис кривится, словно муху проглотил. Уж не из-за этого ли щенка?

— Какого зайца пасете? Где у него глаза-то? — прорвало Акмонайте, смирившуюся с тем, что не удастся нынче отведать тающего во рту здешнего сыра.

— Саргис это, — не хотел вступать в беседу Лауринас.

— Сторож? Бесхвостый? Так ведь и на собаку-то не похож!

— Ты, Акмонайте, тоже с заду на девку не похожа, только спереди, а ведь до се девка.

— Эка важность, дяденька. Все равно ухаживать не станешь.

— Лучше уж за жердью, чем за тобой.

— Во-во. Вместо девки — жердь, вместо собаки — блоха! — не сдавалась Акмонайте, привыкшая точить лясы и нисколько не обиженная. — Постой, где же я таких обрубленных видела? — шлепнула себя по лбу. — Точно, около Бальгиса! Профессорша там одна с дочкой отдыхает. И художник, малость чокнутый… У них целая свора этаких-то.

— Ладно. Езжай, езжай! — Балюлису все не удавалось спровадить незваную гостью. — Не кажи чужим людям, сколь мозгов в голове осталось.

— Мне хватает. А у тебя, дядя, хоть ты и семи пядей во лбу, не выгорит с собачонкой.

— Это почему?

— Не будет она тебе сторожем!

Уперлась на своем Акмонайте, как в молодые годы, когда какой-нибудь парень намеревался поприжать в темном уголке, а она рвалась на свет. При батюшке с матушкой целуй! Не словом, так силой отобьется: одному кавалеру, говорили, руку вывихнула. А сейчас подстегивали ее жара и разочарование: Петронеле в кухоньке затаилась, сыра на дощечке не режет. Балюлис яблочка не предложит, а ведь свои они, Балюлисы, дядя-то Лауринас, пожалуй, единственный, кто отца добрым словом поминает. Жалеет о нем.

— Будь спокойна, заставлю! А не послушает — шкуру спущу.

— Не научишь козла быком реветь. Не будет он тебе сторожем! Ведь этим бесхвостым кудри шампунем намывают, сама видела. Художник тот одну в корыте полоскал. А чем кормят, слышал? У тебя волосы дыбом встанут…

— Ну и что же они, бедолаги, любят? — с хитрецой уставился на нее Лауринас.

— Спорим, не поверишь! Свежие сливки. Подогреют и — в блюдечко. Своими глазами видела!

Странно, но Балюлис поверил.

— Лучше шкуру с него спущу! Точно спущу, — горько повторял он, забыв, что умеет отшучиваться. Даже жалко его, упавшего духом, стало.

Акмонайте уже выкатывала велосипед со двора. Зацепила головой ветку, посыпались яблоки. Ни одного не подняла, торопилась.

— Мало им хлопот! — вздохнула она, да так, что эхо отозвалось. — Рехнулся, что ли, Балюлис?

Когда вскоре заглянул к ним Линцкус в ядовито-желтой праздничной рубашке, нечего было и спрашивать зачем. Раззвонила новость Почтальонша.

— Где же твоя хваленая собака, етаритай? А ну, покажь! — нетерпеливо и радостно озирался он, словно на пожар прибежал. Увидел, взмахнул руками, разинул рот. — Ну и ну! Вот это да! Вот это, можно сказать, експанат! — дивился он, грудь раздувалась и опадала. Посмотреть издали — подпрыгивает на месте мягкий желтый мяч. — Ну и порода!

— Значит, считаешь, хорош, а, Линцкус? — в голосе Лауринаса надежда.

— Хорош — не то слово! Екстра, етаритай! Люкс! Такие на выставках сплошь золото и серебро лупят. Со знаком качества, дядя!

Балюлис не мог сообразить: радоваться ему или печалиться.

— Спрячь кол да веревку с шеи скорей сыми, — советовал Линцкус. — Против охраны природы действуешь! Так и знай, дядя Лауринас, она, етаритай, шуток не любит, охрана. Вон Жаренас косулю, во двор забежавшую, ломом угостил, так знаешь, на сколько сотен инспекция его штрафанула?

— Какая инспекция, какие сотни? — рассердился Лауринас, только что во все уши внимавший спасительным речам соседа. — Как хочу, так и привязываю. Мой!

— Твой-то твой, но порода! Охотник, етаритай! Кто же, дядя, охотничью веревкой давит?

— Раз охотничий, пусть сам о жратве и заботится. — Балюлис дрожащими пальцами распутал узлы, отшвырнул ногою кол. Щенок встряхнулся, сунулся туда-сюда, что-то вынюхивая, принялся рыть в одном месте, потом в другом. И так взрыкивал, что Линцкуса радостный трепет пробирал. Погнался за ним, вот-вот схватит. Собачка отскочила, Линцкус грохнулся, но все к ней тянется, тут Саргис как лязгнет зубами — едва успел руку убрать.

— Етаритай! С таким плевое дело — лисицу, кабана возьмешь! Кого угодно! Только вот кусаться бы не след. Чуть палец не отхватил. Что, дядя, с таким зверем делать станешь?

— А ну его к лешему, Линцкус! Не знаю пока, — пожимал плечами Лауринас, вперив лихорадочный взгляд в кленовую крону. Могучая листва искрилась и мерцала под полуденным солнцем, как проточная вода. Воспарила было душа, жаворонком в небо взвилась с этой собачкой и через нее же — камнем вниз…

— Слышь, дядя? А ты мне его отдай. Я в охотники записаться хочу, а без дельной собаки… Отдай! — Линцкус надулся, попрыгал на месте. — Уступи. Я его поганой веревкой душить не стану, а тебе, глядишь, десятку подброшу!

— Вон! Вон с моего двора! — вскинулся Лауринас, сроду ни единого человека не гнавший. Напуганная его криком собачонка метнулась в сторону.

— Ты кого гонишь, етаритай? Меня? Больше в жизни не загляну. Марципанами не заманишь… Марципанами!

— Пошел ты! Вместе со своими марципанами! — брызгали слюной посиневшие губы Лауринаса. — Куси его, Саргис! Взять, взять!


Корвалола всего несколько капель осталось, манка кончилась, не подскочить ли за покупками? Вот смех — шоколадные конфеты Елене потребовались! Ладно бы для себя — для собачонки, всем поперек горла вставшей, без вины виноватой; затесалась бедняга в спор меж двумя стариками, в противоборство, невесть когда возникшее, под бременем лет, несчастий, болезни, старости… войны и всякие перемены, рост и разброд детей пережившее. Вельса-Вальса-Саргиса впутала судьба в историю, круто просоленную не только горькой солью бытия, но и любовью, недолюбленной до конца, ничего, даже мгновений слабости или дури не прощающей. А может, вообще нет тут никакого смысла? Просто жалеет Елена изголодавшееся существо, вот и приходится катить в пыльное местечко.

— Собирайся, Йонас. Быстрее!

Отвыкший от руля Статкус медлил.

— Как бы аккумулятор не сел.

— Сейчас ключи тебе принесу.

— Сам, сам.

Не спешит он покинуть усадьбу, накрытую необозримым, льющим свет небом. Здесь можно дождаться того, чего не ожидаешь, даже если во всех других местах ничего бы не менялось. Сюда свободно, словно сквозь широкие ворота сеновала, проникает прошлое — поглазеть на настоящее.

Машина Статкусов под кроной огромного клена, чьи ветви широко раскинулись и вверх и по сторонам. В иных местах глаз притягивают валуны, рожью или ветлами окруженные, а здесь это дерево, которое говорит и тогда, когда позабылись уже слова, срывавшиеся с губ в последние мгновения на смертном ложе, стоящем в не согреваемой потрескиванием свечей чистой горнице. Тут, бывало, укладывали гостей, укладывали и путников, готовящихся уйти в страну мертвых. Сейчас в горнице гора чемоданов, валяются книги, тюбики с губной помадой. Не ищет их Елена, а может, перестала краситься? Статкус заставил замолчать бубнящий транзистор, будто рот ему заткнул. С непривычки не очень ловко открыл скрипнувший ящик комода. Где они тут — техпаспорт, ключи? Запахло прохладным полотном, почерневшим от старости дубом, который, это уж точно, слышал когда-то, что шепелявили непослушные губы хозяина — Матаушаса Шакенаса:

— Детки… в мире и доброшердешии… в мире и доброшердешии, детушки…

Стоявшие плечом к плечу Лауринас с Петронеле целовали леденеющие пальцы батюшки. Растроганные последними словами, искренне обещали ему то, чего не в силах будут выполнить за всю жизнь, сами не понимая, почему так, и не подозревая, что, исполнив обещанное, перестали бы жить, а начали бы считать мгновения, отделяющие их от прохлады чистой горницы.

Статкус осторожно прикрыл за собой дверь. Хлопнешь — можешь нарушить торжественный покой.

С трудом раскочегарил мотор машины, облепленной пухом и мошкарой. Словно она только и ждала этой минуты, появилась Петронеле.

Что с ней? Все еще воюет с собачонкой, которая и сама несчастна? Лицо старухи — уже не лицо, раскопанное картофелище. Истоптанное, морщинами изборожденное. Едва ли показалась бы, кабы не поездка Статкусов. Никто не смел покинуть ее дома без проводов. Хотела, чтобы вернулись.

— Масла не покупайте. Только-только свежее сбила. Может, не погнушаетесь нашим?

— Ну что вы, хозяюшка!

— И яиц не берите. Сегодняшних дам.

— Ладно. Вам-то чего привезти?

Не ответила.

— Хлеба?

— Булочку белую, коли в булочную заглянете. Вот копейки.

— Да не утруждайтесь! — Елена отвела ее руку с монетами.

— Мои денежки, дочка, не краденые, заработанные. — Снова упрямо совала ей кулак Петронеле с зажатыми медяками, словно спорила с кем-то. — Сколь я этого льна передергала, когда на колхозные работы еще ходила, сколько бураков… А думаешь, с курями просто?

— Знаю, хозяйка, знаю.

— Чего знаешь? — обрезала ее Петронеле, решившая сама над собой посмеяться. — Разве кто что знает? Все было, да быльем поросло.

— Может, вкусненького чего из магазина? — Елена поторопилась закончить разговор.

Петронеле молчала, плотно стиснув губы, чтоб ни звука не вырвалось.

— Конфет, может, печенья?

У старой шевельнулись губы, но не разомкнулись, еще глубже запали.

— Скажите, матушка, что нужно. Не стесняйтесь.

— Спокойствия бы мне… Может, продают его в городе? Спокойствие?

Ежели бы сейчас кто-то, пав сверху, неожиданно хлопнулся у их ног и разлетелся в осколки, это меньше потрясло бы Статкусов.

— Успокоительных таблеток? — переспросила Елена, ошарашенная не меньше мужа. — Без рецепта вряд ли дадут. Справлюсь на всякий случай. — Она нервно нащупала ручку дверцы. — Слыхал? Колом по голове. Ну, поехали!

Переваливаясь с боку на бок, машина миновала крест, выкатила на бугорок. Тень лип не хотела выпускать ее, мягкая колея всасывала колеса.

— Если здесь нету спокойствия, то где же? — Елена защелкнула ремни безопасности. Сначала свой, потом его. — Гляди на дорогу, ладно?

Статкус не отозвался, машина подпрыгивала на корнях, еще малость, и повело бы на толстую, ободранную ель. Кое-как вывернул, спустился на проселок — в колдобинах весь и ухабах, бог весть когда грейдером причесанный. На неровностях лязгали зубы и железо. Не притормозил перед поворотом, машину снова занесло. Руки срывались с руля, на них уродливо выступили жилы. Бессознательно стремились они увести его подальше от усадьбы, от грохочущего в голове взрыва.

— Не спросила, куда едем, хотя ей и небезразлично. Тебя это не смутило?

Оба думали о Петронеле.

— Деревенские в душу не лезут.

— Нет. И так поняла, — Статкус не позволял себя успокаивать.

— Что поняла?

— Что бежим, как от тифозных.

— Не выдумывай. В местечко и обратно.

Обогнал желтый «Жигуленок», порыв ветра взъерошил Статкусу волосы. Вот так же молниеносно сверкнет что-нибудь в усадьбе, пока они попусту тут спорят.

— Разве плохо? Вырвались на минутку, — оправдывалась Елена, словно они оставили на дороге сбитого человека.

— А мне все кажется… — Йонас странновато улыбнулся. — Такое чувство, будто везем Петронеле с собой…

— Шутишь?


— …везем ее недоверие, ужас. — Он старался не глядеть в зеркальце, опасаясь увидеть откинувшуюся на заднем сиденье Петронеле.

— Пугаешь? — Елена скривила губы в бодренькой, столь нелюбимой им улыбке.

— …страшные ее воспоминания… тяжкие сны…

— У тебя что, галлюцинации? Я-то надеялась, что ты совсем здоров. Ну-ка, притормози! — Она положила руку на руль. — В таком мрачном настроении и машину разбить недолго.

— Не галлюцинации. За Петронеле страшно. За Лауринаса… — Он сбросил ее руку.

Некоторое время молча катили по ровной дороге.

— Не сердись. Забыл о своей болезни, чужой заболел. Давай прямо домой, а?

Статкус не ответил.

— Вещи потом заберем, — убеждала Елена. — Глядишь, без нас старики скорее помирятся? Станут жить, как жили.

— Ни в коем случае! Хозяйка уже сегодняшние яйца для нас собирает… — Дальше говорить не мог, слышал безнадежные вздохи Петронеле.

Елена устало кивнула. Бодренькая улыбка соскользнула, углы губ сковали две скобки-морщинки.

— Если хочешь знать, мне тоже начинает казаться, что мы везем с собой Петронеле…


…Этой дорогой, где знакомы все повороты, каждая поблескивающая после дождя рытвина, ездила она редко. Было время, Лауринас вывозил — чаще всего в костел, не ради кадильного дыма, конями похвастаться, упряжью. На колхозной кляче не покрасуешься, но и теперь иногда по большим праздникам ездили в костел. Собственными же ногами мерить эту дорогу довелось Петронеле дважды. Разумеется, если не считать тех давних случаев, когда девушкой бегала по ней на спевки, не чувствуя, раскаленная или стылая земля под ногами. Но где те молодые годочки? Как ветром сдуло. А повзрослев, в семье завязнув, лишь дважды добиралась до волости пешком. В первый — слезы глаза застили, ничего кругом не видела, как клещами ухватила ручонку Казюкаса. С попутных телег зовут: подвезем — не отзывалась, бросалась прочь. В дороге каждой тени пугалась, в местечке — обветшалых, облезлых еврейских домишек. Идет в них чужая, непостижимая жизнь, что, вошедши, скажешь? Иное дело — лавочка, ее двери кто хочешь толкает, звякает колокольчик, помещение пропахло леденцами и вызывающим слюну селедочным рассолом. В базарный день еврейки за полы хватали бы, каждая бы к себе тянула, а тут самой придется стучаться к незнакомым — даже не католикам! — и грозить, как мать учила: Отдайте мужа, а то в полицию пожалуюсь! Батюшка советовал другое: Падай в ноги, обними сапоги и не отпускай! Нет, она по-своему скажет: Не очень ли тебе тяжко, Лауритис? Конечно, если губы и язык не одеревенеют.

— Ой, какой красивый у вас мальчик! — похвалила взопревшего Казюкаса черноволосая женщина. Довольно еще не старая, на носу с горбинкой какой-то нарост: прыщ не прыщ, бородавка не бородавка… Абелене? Нарост пугает, но все-таки наконец она среди людей, не в пустыне. Удивляется Петронеле: молодая, а Абель-то ее совсем старик, седой как лунь.

Абелене быстро обмахивает подолом длинной юбки табуретку.

— Садитесь, в ногах правды нет. Может, чайку? Ваш-то на лесопилке, бревна кантует. Вот-вот вернется.

Сунула Казюкасу подгоревший бублик, такой же грыз его ровесник — босые грязные ноги, тоненький, что гороховый стручок, нос. Казюкас откусить не осмелился.

Долго прождала Петронеле мужа, так долго, что забелели в волосах седые нити. Может, и раньше пробивались, но в тот раз впервые обратила на них внимание, едва не уткнувшись лбом в мутноватое, с отколотым краешком зеркало. Нетронутый чай остыл.

— Я вам так скажу, — Абелене провожала гостью по заросшему мать-и-мачехой, лебедой и крапивой двору. Дальше терять время смысла не было, ввалился Лауринас и как топором отрубил: не вернется, ни ей, ни матери этого ведра помоев не простит, лучше бы сердце вырвали и бросили собакам на съедение! — Горяч, ой, горяч господин Балюлис, но отходчив, а доброе сердце рано или поздно оттаивает.

Оттаивает? Как ледяной ком на пашне, как сосулька под стрехой по весне. Какой же радостный и чистый звон раздается, когда, сорвавшись, падает и разбивается острая ледышка! Верится, что зима кончилась не только на этот раз — на все времена. Хрупкая, как звон сосульки, затеплилась надежда, глубоко затаилась в сердце, хотя уносила Петронеле, уходя, куда большую тяжесть, чем принесла с собой. Тяжко. Но разве ей одной тяжко? Легче ли этой костлявой черноволосой женщине, народившей целую избу детей старому Абелю, который чаще всего встречает рассвет в пути? А ведь дарит она надежду, вселяет веру. Но разве поговоришь об этом откровенно? Да и подобает ли ей, католичке, хозяйской дочери, беседовать о любви с местечковой еврейкой? Лучше бы прихватила из дому курочку, эвон сколько детишек у бабы! Позже через соседку послала Абелене откормленного гусака. Пусть натопит горшок жира, будет мазать соплякам на хлеб зимою, может, добром помянет. Жаль, не случилось самой отвезти… Совсем посторонняя Абелене, а, пожалуй, осмелилась бы поговорить с ней о том, о чем дома и не заикнешься. Кто в деревне, кроме девок, о любви шепчется? Казалось Петронеле, что, отведав чужого хлеба, Лауринас стал ласковее, хоть и не сразу вернулся — целая вечность прошла, совсем было угасла надежда, зажженная в ее сердце Абелене. Другим вернулся, нежели ушел: более внимательным к ней и детям, но и каким-то печальным. Как вести себя? Что делать, когда хмуреет, молчать или стараться разговорить, а может, косу в руки и рядом, на прокос? Мать гудит: не батрачка, хозяйская дочь! А с Абелене так больше и не доведется встретиться. Минует год, другой, Казюкас в подростка вытянется, а от Абелей в городке и духу не останется. Одногодок Казюкаса, в свое время весело уплетавший бублик, правда, не пропадет, но жить станет в другом месте — прошедший фронты мужчина.


Автомобиль Статкуса катил по асфальту через местечко. Куда ни глянь, знаки для машин и сами машины. Ни тебе какой-нибудь хилой клячи, ни детишек, собирающих конские яблоки для свиного пойла. Чему ж тогда удивляться, что Петронеле охотнее не бывала тут, чем бывала? Известно, первый ее поход в местечко не принес удачи. Увидела Лауринаса — жив, здоров, но ясно стало и другое: еще не отлип от той бабы, от распутницы, осмелившейся на глазах всего честного народа вешаться ему на шею. Запахи еврейской избенки — свечного воска, мытых полов, приправленного чесноком, кипящего на треноге варева — не могли перебить дух отсутствующей женщины. Еще опутывали Балюлиса ее чары, хотя давным-давно должен был бы уразуметь, что погибель они ему несут, а не счастье. Может, не кокетство и обольщения красотки были тому виной, просто пал на нее луч небесного света, вспыхнула под ним случайно, когда опьяненный победой Лауринас не ощущал земного притяжения? Может, и думать о ней не думал, забыл, какая с лица, мало ли у него было о чем думать, но луч не гас, мерцал, светился. Что случилось бы, ежели бы я тогда… или, может, попытаться? А тут вдруг заявляется жена, сынишка, запахи дома… Тебе очень тяжко, Лауритис? — так ведь и не смогли выговорить этого губы Петронеле, хоть и видела: плохо ему, что с того, что не поддается ни хитростям родителей, ни ее любви. Очень и очень ему плохо…

Когда мужики уходят после работы с лесопилки, до того муторно, хоть провались. Ни пиво тоски не разгоняет, ни песни орущих рядом выпивох. Разве по зряшному поводу мучается, не находя, где приклонить свою бедовую головушку? Разве ему, пахарю и садовнику, жалеющему каждое деревце, место возле циркулярки, кромсающей живые, еще брызжущие соком стволы? Повидать ее, глянуть хоть разочек на тот Маков цвет — и все поймешь, все ясно разглядишь, как дно пруда сквозь тонкий прозрачный ледок. Запутавшемуся, ему важно было даже не объясниться. Привлекал риск, непримиримый враг пахаря и садовода, привлекала хрупкость мира, когда, казалось, треснул он надвое, а ты висишь над трещиной, и по твоему желанию может она сомкнуться или стать пропастью. Пьянящее состояние сгорает, как молния, не оставляя даже пепла. Но ведь не может сгореть все, без остатка! Хотелось убедиться, так ли это, и потому нетерпение, с каждым разом увеличивающееся, погнало его однажды из дома Абеля.

Казалось, кто-то посторонний, ухватив за шиворот, толкал Лауринаса: иди, торопись! Сел в проходящий автобус, дотарахтел до уезда, никого не расспрашивая, отыскал нужную улицу. Привидением бродил вокруг ее дома, словно около заколдованного замка или больницы, где лежат заразные больные. Ищешь, чего не терял, стыдил он себя, вспомнил, как отбрила Акмонаса, осмелившегося пригласить на танец. Так тебе и надо, увальню деревенскому! Оттоптал бы своими копытами ее туфельки, поделом тебе, задним числом злорадствовал Лауринас, но вот и сам не уверен, сумеет ли не отдавить сапожищами ее красивые ножки. Уездный город казался каким-то потухшим, притемненным. Серая холстина туч затянула солнце, шуршащий дождь смывал следы, чтобы и намека не осталось здесь от его блуждания возле ее дома. Когда-то ржал под этим небом Жайбас, выдавая намерения и мечты хозяина. Какие? И сам бы не мог сказать. Кружил и кружил, пытаясь взглядом раздвинуть тюлевые занавески на окнах. Совсем стемнело, никто не узнал его, не заговорил, когда решился наконец сунуться во двор. Провисали веревки, отяжелевшие от дождя, клонились напитанные влагой шапки георгинов.

— Кто там? — послышался сквозь кошачье мяуканье голос. Она? Так сухая былинка походит на колышущееся живое разнотравье. В сенях пахло кошками и вареной картошкой. Кто-то словно издевался над его волнением и самого его пугающей решимостью. От неожиданности Лауринас начал заикаться:

— Это… это…

В оклеенной обоями комнатке рядом с пальмой в бочке — швейная машина, на крашеном полу пестреют цветные лоскуты.

— А, штукатур! — вновь заставил вздрогнуть охрипший голосок. Лауринас не был готов к очной ставке, цеплялся за голос, который должен, опознав его, стать ласковее. — У меня с потолка кусок штукатурки отвалился. Вот, посмотрите, пожалуйста…

Его приглашали войти в комнату, шагнуть по лоскутному половичку. Теперь стало окончательно ясно, что голос принадлежит усталому существу.

— Да я не… я…

Невозможно было признаться, кто ты. Губы немели, голос дрожал, точно в следующее мгновение схватишь нож и ударишь им маленькую женщину, затянутую в простенькое ситцевое платьишко, чтобы не заслоняла она другую, пьянившую, спутавшую его жизнь. Комнатенка тонула в густом сумраке. Хозяйка, точно защищаясь, щелкнула выключателем. Бумажный абажур наполнился розовым светом, брызнувшим па середину комнаты, по углам темнота стала еще гуще. Бросились Лауринасу в глаза не только абажур из гофрированной бумаги, но и жалкая прическа хозяйки: косица, скрученная пучком на затылке, какие-то сизые, торчащие из коротких рукавов, покрытые гусиной кожей руки. Все — и подслеповатый свет, и потертый выцветший вид — было издевательством над той, бывшей, празднично-яркой, готовой воспарить, а главное, над ним самим, поверившим в этот обман.

Сейчас она поймет, что пришедший никакой не штукатур. Хотя пустяшное дело, замешав раствор, замазать проплешину в потолке — работал бы так ревностно и весело, как никогда в жизни, еще бы: за ним следили бы сквозь вуалетку горячие глаза той, что рдела тогда маковым цветом! Но не было здесь никакого Макова цвета, ни глаз ее, ни сеточки — бледное, уставшее лицо, севший голос.

— Сейчас взглянем… Почему бы не взгля… — лепетал он, ничего не видя сквозь затопившую глаза серую мглу; вошел и, не рассчитав, запнулся о табурет, на котором стоял бочонок с пальмой. Листья зашуршали. Что-то зазвенело остро, празднично. Уже не будничные, повседневные голоса бились в ушах, уже ударил в глаза свет иного мира, заслонивший лоскутья на полу, котят, изгнавший запахи вареной картошки. Лауринас вновь ощутил режущий ладони повод, свое тело, свой дух — в седле, над толпой, над серостью жизни, вот-вот обернется он к ней, она, узнавая, расправит крылья, и оба они вновь услышат пьянящий гул бесконечности.

— Пусть и не штукатур, но… Где? Там? — пытался он выбраться из пелены тумана.

— А-а… — женщину насторожил лихорадочный блеск его глаз, несогласующийся с движениями, неловкими и тяжелыми. Кого это она пустила? Ведь одна… — Не штукатур? Может, деревенский? Рыбу на продажу привез? Тут один давеча линей предлагал, соседки еврейки расхватали, мне и не досталось.

— Я… это… я…

— Погодите, кто же вы такой? Вроде… вроде?…

Стоял перед ней без жокейской шапочки, не в блестящих от ваксы сапожках, не позванивали шпоры, а главное, не всхрапывал рядом рысак со взмыленными боками и волнистой гривою. Что ж тут удивительного, если не признала? Улыбнулась, но, ясное дело, не победителю скачек, а кому-то другому: торговцу рыбой или незнакомцу, его голосом говорящему, его потом пахнущему, а пот действительно заливал глаза, капало с усов и бровей, словно бежал сюда по дождю. В ее глазах от этой улыбки замерцало что-то вызывающее, похожее на чары памятного дня скачек. Может, не хватало вуалетки, чтобы вновь окутала женщину таинственная мгла, нет, не мгла, ведь призвана она быть лучиком, мглу пробивающим, лучиком, который вслепую ищет он, спотыкаясь о чужую несуразную мебель.

Лауринас отшатнулся от разрывающего сердце образа, странного и невозможного здесь, где шмыгают под швейной машиной котята, играя лоскутками, где пахнет бедностью, хотя пол крашеный и пальма позванивает жестяными листьями. Отшатнулся и от себя самого — растерявшегося, покаянно ищущего что-то меж чужими тенями. Неужели это все… все? А может?… Может, его фамилия, если громко выкрикнуть ее, как обиду и обвинение, поставила бы их друг перед другом, разрушила невидимую стену? Но не напугали бы ее его глаза, как мгновение назад испугался он ее глаз? Нет, лучше не загадывать, лучше покрепче стиснуть зубы. Он полыхнул взглядом и отступил — мимо пальмы, мимо зеркала, в котором отразилось его собственное, искаженное ужасом лицо.

— Погодите! Куда вы? Кто же мне потолок починит? — осмелилась хозяйка окликнуть отступающего. Страх испарился, оказывается, его, двух слов не могущего связать, боялись так, что готовы были язык проглотить. А теперь заворковала, как в тот памятный и проклятый — да, проклятый! — день на скачках. Впрочем, может, ему, сгорающему от стыда, лишь почудилась обольщающая нотка? Выскочил и пустился бежать. Кому они нужны, крохи нищенской мечты? Никому! Ринулся прочь, не открывая глаз, не дыша, чтобы скорее уйти от запахов кошачьей мочи, запаренной картошки. Он и знать еще не знал, что это не отречение, а лишь подспудное желание живой сохранить в памяти солнечную картину, которую кто-то швырнул в грязь… Петронеле не проведала об этом безумии, но в своих предчувствиях могла бы вообразить и более кошмарное. Что ни говори, а Лауринасовы выверты связаны были не с нею, а с другой женщиной… Тащась из местечка к себе на хутор, старалась унять холодную дрожь и думала: раньше ли, позже, а надоест Лауринасу слоняться по чужим углам, каждый раз оглядываться, куда шапку повесить, ногу поставить. Надоест это пыльное местечко, ежедневно провожающая и встречающая плешина под окнами, вытоптанная неугомонными отпрысками Абелей, соскучится, ой, соскучится по своим деревьям, которые — прости его господи! — он любит больше родных детей. И от Жайбаса своего не откажется, хоть посули ему взамен слиток золота с конскую голову… Не отречется! Спустя недели две Лауринас и пришел, вернее, приехал на Акмонасовом Орлике…

Второе путешествие Петронеле в местечко — было ведь и второе! — оказалось более удачным, но из-за него остался в голове шум, точно нудное осиное жужжание. И раньше гудело в ушах, особенно когда накланяешься грядам на солнцепеке. Но теперь просто звон стоит. С чего это? Ветер ли шалопут, придорожный ли телеграфный столб, по которому палкой ударили? Гудит головушка. И все это после второго похода, когда отправилась в дорогу не из-за любви к путешествиям. В глазах рябило, ноги точно ватные, а пошла… Не могла дождаться вытребованного в волость Лауринаса. День нету, второй, дети ревут. Что делать?

Стой! Куда прешь? Не пустили в красный кирпичный дом, где раньше акушерка жила. Взглянула на охранника — задрожала от страха. И она ему не показалась: не баба — копна соломы, слезинки не выдавит, чего такую жалеть? Потому пришлось ей подпирать истертую кирпичную стену не один час.

— Что-то не заметно, чтобы очень ты своего муженька любила! — кольнул ее наконец караульный своими диковатыми глазами.

— Люблю, как не любить, — ответила словно исповеднику.

— Почему же не вопишь, слезинки не обронила?

— Не привыкла на людях.

— Я отвернусь, а ты поплачь, — научил он, и перед нею забрезжила надежда. — Надо!

Зажмурилась Петронеле, скривила губы.

— Да не так, дура! Кричи, чтобы мне больно было!

Повыла, сама своего голоса пугаясь. Однако не разжалобила охранника, только новый нагоняй получила:

— Кудахчешь ты, а не плачешь. Кричи, чтобы стены дрожали!

— Не могу.

— Когда муж лупцевал, не орала, что ли?

— Не дерется мой.

— И плохо делает. Вот и не научилась его любить. Ладно, давай бутылку.

Самогон принесла, но не решалась подать.

— Неплохая ты баба, но глупая. Был бы помоложе, бутылкой бы не отделалась. Прогулялись бы мы с тобой до сеновала, а? — Женщина упорно молчала, и он подмигнул ей странным своим глазом. — Ладно, иди. Скажу, землю ела, слезы ведрами лила, вот и не выдержал. Только смотри, баба, начальству не дерзи!

Петронеле и не собиралась дерзить.

— Господин начальник, — обратилась она к человеку с пышными, зачесанными назад волосами, который показался ей красивым: в пиджаке, при галстуке, не в гимнастерке. Движения спокойные, будто никто не хлопает здесь дверями, не грохочет подковками сапог. — Мой честный человек. Мой людей не убивал, господин начальник.

— Зачем же винтовку хранил?

— Лауринас и поросенка-то не зарежет, всегда резника приглашали.

— Вернется ваш муж. Не бойтесь. Если ни в чем не виноват, отпустим.

Через три дня Лауринас вернулся.

— А этот красивый, он кто? Следователь? — поинтересовалась, когда привыкла к заросшим и запавшим щекам мужа, к его жадным глазам, ласкавшим и стены, и деревья, и руки ее, месившие в квашне тесто.

— Кто красивый? Чушь порешь! Красивый — некрасивый… Не турнули к белым медведям, вот и радуйся! — сердился и смеялся Лауринас.

— Как же это не красивый? Не избил, не покалечил, по-людски отнесся. Вот тебе и красота.


Статкусы потолкались в оживленном центре городка, который нисколько не похож на то бедствующее местечко. Городской пейзаж, от которого они несколько отвыкли, запах бензиновой гари, киоск «Союзпечати», женщины с набитыми авоськами. Никто и не помнил, где стоял бывший домик акушерки, теперь на его месте высится большой универмаг, сверкает застрявшее в стеклянной стене солнце, люди ныряют внутрь, как в кипящий котел, и вываливаются оттуда, словно ошпаренные. Однако счастливые, с покупками. Модно постриженные, в изящной одежде и обуви — праздник, да и только! — хотя и колокола костельные спокойно спят, и государственных флагов не видать. Но много ли среди толпы таких, которые понравились бы Петронеле? О которых она сказала бы красивые?

Елена, настроившись на воинственный лад, купила полкило шоколадных конфет… для Саргиса. Живое существо. Не будешь ведь морить его голодом!

Оба почувствовали, что предают Петронеле.

Теперь она не сядет в их машину. И кто знает, с каким лицом встретит.

И вот листва лип обметает с крыши автомобиля городскую пыль. Клен на своем месте. Куда он денется? Тень его уже далеко протянулась со двора усадьбы. По-прежнему торчат пристройки Лауринаса, кухонька — крепость Петронеле. Скрипит от ветерка надломленная ветвь груши, точно кто-то всхлипывает в тишине, но настоящей тишины уже нет, она покинула хутор.


— Что позадержались? — Петронеле опирается сразу на две палки. Голова трясется, но взгляд сосредоточен на одной, ведомой только ей точке. Вдруг зашаталась, ее повело в сторону. И еще и еще раз. Точно не привычная твердь двора под ногами, а палуба корабля, который швыряют волны. Статкусы кинулись поддерживать, старая отбивается локтями. — Не на-а-да! И где же вы пропадали? Уж, думаю, беда какая, что так припозднились.

— Много машин, людей. Лимонаду напиться — очередь, за мясом, за тортом — очереди! — тараторит Елена, стремясь как-то оправдаться за опоздание, чувствуя себя виноватой за то, что подышала другим воздухом, поглазела на пестрый, ничего от человека взамен не требующий мир.

— За тортами? Подумать только! Что, хлебом уже все сыты? — гудит Петронеле, волна удивления раскачивает ее грузное тело.

Статкусы снова подпирают с боков; она — не на-а-да! — вырывается.

— Раньше, дочка, бывало, ребенок бублик получит и грызет… грызет… — Ей не хватает дыхания, мысль, мелькнувшая, как воспоминание об этом обмусоленном бублике, уползает в недоступную для Статкусов, а для нее такую близкую, рукой подать, жизнь. Булыжная мостовая, о которую собьешь босые ноги, искры от подков чужих лошадей, пыль, комом забивающая горло… Шла, волоча за руку Казюкаса, от Абелей, ничего не добившись, еще большую тяжесть на себя взвалив. И самой, и сыну хотелось пить, не остановилась ни у журавля колодезного, ни у речки. От соленой селедки жгло внутри, горели сухие, пылью разъедаемые глаза. Казюкас — что бедняга понимал? — слюнявил подаренный бублик, а она, мать, не прикрикнула, не запретила. Перед глазами все еще Лауринас… Вошел с печальной улыбкой на губах, а увидел их, и лицо вдруг стало чужим, недобрым, выдохнул, распушив усики. Успела разглядеть непривычно, по-городскому подстриженный затылок. И запах одеколона резанул сердце — неподалеку, как черная беда, кружила та, обольстительница, хищница. Может, здесь, рядом, в мыслях его, а может, там, куда пока мысли не достигают, не хочет сообразить, что висит над пропастью. Чужой-чужой и такой красивый, закинул ногу на ногу, покачивает по старой привычке. До сего часа никогда Петронеле не воспринимала его так: красивый! Чужим еще долго после свадьбы казался, но — красивым? Сделал вид, что ему весело, беззаботно, не спросил ни про деревья, ни про Жайбаса — не обижают ли, мол, Шакенасы его жеребца. Она втайне от матушки сыпала коню в ясли овес, хотя и побаивалась ударов его копыт: а ну как обидится, лягнет по жердям, разнесет стойло, вышибет дверь и ускачет? Тогда уж прости-прощай, Лауринас! Лишь на уговоры родителей поддавшись, пустилась она в местечко, дорогой клялась себе, что отречется от мужа, вырвет его из детских сердечек, а что вышло? Еще глубже врос в сердце Лауринас с этим своим стриженым затылком и запашком одеколона. Вместо того чтобы проклясть и толкнуть к этой городской бездельнице — на, дескать, бери, радуйся, мне такого не надо! — спекшимися от жажды губами молила господа: верни!

— Ну, и чего еще в местечке-то видели? Представления какие, цирки?

Тогда, когда она с Казюкасом пересекала рыночную площадь, веселые мужики загоняли в землю колья, растягивали на них белую парусину. Казюкас разинул рот, она больно прихватила его за ухо. Какой-то красноносый дядька показывал длинный белый язык и подмигивал Петронеле, словно знакомой. Другой, низенький — штаны вот-вот свалятся — бил в барабан и тащил за собою живую обезьянку в короткой юбочке. Пришлось дать Казюкасу подзатыльник посильнее. Это был единственный цирк, который мальчик видел. Да и она впервые! Давнишняя обида не все; вздымается, пенится новая, как молоко, которое переливают из подойника. Петронеле отбрасывает воспоминания, ее переполняют и сегодняшние обиды, это расшатывает землю под ногами.

— Не нужно и местечка. Дома цирков хватает. Это ведь рассказать, не поверите, что творится!

Из хлева, сгорбившись, выбирается Лауринас, тащит на веревке фокстерьера, облипшего соломинками. Оба едва ноги волочат. Лауринас, обрадованный возвращением постояльцев, машет рукой, но приближается с опаской, наматывая на руку веревку, чтобы пес не дергался. Чуть не душит его.

— Не получишь утрешних, дочка, — приглушенно гудит Петронеле. Словно не в яичках жильцам отказывает — в воздухе.

— Ну и невелика беда. Вы же недавно давали десяток. Осталось еще.

— Не подумай, я бы и рада собрать, обещала, как же, — продолжает шептать хозяйка, словно речь идет о чем-то ужасном, не о свежих яйцах.

— Да хватит нам, не беспокойтесь!

— Все гнезда обшарила — ни одного! Рябуха-то отдельно кладет, под котлом для солода, и там пусто. Ни единого!

— Ну и не волнуйтесь. Еще снесут. Лето ведь.

— Ой, дочка! — словно и не слыша ее успокоений, продолжает громко шептать старуха. — Его это работа, Ирода косматого. Все яички потюкал, живоглот!

— Разбил, что ли?

— Проглотил! Восемь штук!

— Такой малыш… и восемь?

— Так ведь дьявол, а не пес. Белок-то не жрет.

— Как это?

— А чего тут не понять, — уже громко, желчно цедит Петронеле. — Желтки глотает, белок оставляет. Не на-а-да ему!

— Сама и виновата. Раньше надо было чухаться. Весь день яйца лежали, — отговаривался Лауринас, втянув голову в плечи. Явно опасался молний.

— Слышите? Опять я виновата! Дьявол этот сожрет, измажет все, в лоскутья изорвет, а виноватить меня будут… Постирушку мою растаскал, марлю, которой молоко цежу… Повесила, а он… И яичек, чтобы хорошему человеку подать, не будет у меня теперь. Конец света! — трубила Петронеле уже во весь голос, опираясь то на липовую, то на яблоневую палочку, гнувшиеся под ее тяжестью, и страшно становилось от непоколебимой уверенности старого человека, что во всех ее горестях и бедах виноват беззащитный, дрожащий щенок.

— Желток от белка отделяет? — засомневалась Елена.

— Своими глазами видела! Как человек. Пакостник паршивый!

В голосе Петронеле ненависть боролась с удивлением. Статкус отлично представил себе, как, затаив дыхание, пошатываясь, направляется хозяйка в курятник. Через каждые несколько шагов поворачивается всем корпусом, оглядывается, не следит ли Лауринас. Мало того, до смерти боится собачьего оскала, трясет ее от одного запаха песика.

— Расколет лапой, когтями придерживает и… как человек… Тьфу, как нечистая сила!

Не выпуская палок, сжимая непокорные суставы пальцев, пыталась показать, как ловко действовала собачонка.

— Имей совесть! — не выдержав, подскочил Лауринас. — Мамаша чокнутая была, чего же от доченьки ждать? Совсем на старости лет свихнулась ее матушка: стакнулись дочь с зятем, отравить ее собираются! Хлеба из наших рук не принимала. Врача привез из самого Паневежиса, так он болезнь распознал. Не болезнь, а бешенство. В крови у нее это бешенство!

— Вечная память матушке моей, ты ее из гроба не подымай. Сам ты бешеный. Лошади, девки… деревья! Забыла, думаешь? Жить спокойно не давал и умереть не даешь спокойно. Черта мне на голову посадил. Дьявола!

— Ну что мне делать? — чуть не плача, обратился Лауринас к Статкусам, притягивая фокстерьера к самым ногам. Тот сидел на удивление спокойно, лишь иногда встряхивал лохматой мордой и поблескивал сквозь челку стеклянными искорками глаз. — Утопить, как того щенка, что от Каволене принес?

— Ты у нас любитель винтовок. Взял бы и пальнул!

Петроне снова понесли воспоминания, никогда не уходившие от нее далеко. Дрожали губы, под вылинявшей кофтой тряслись плечи. Она размахивала палками, чтобы удержаться на ногах. Не удавалось. Как палуба, шаталась земля, сцепившись, шатались прошлое и настоящее. Статкус и Елена, подхватив, поддерживали еще более отяжелевшую от гнева хозяйку.

— Ну точно, в голове путается! — оправдывался Лауринас, потрясая свободной рукой. — Я же ту винтовку когда еще в прорубь сунул! Как пакость, как последнюю падаль. Приказывали вытащить, сдать — не нашел.

— Есть, есть она у тебя! Тогда на Акмонасовом жеребце с винтовкой прискакал! — не унималась Петроне, вперившись в даль остановившимися глазами, и чувствовалось, что это продолжение кошмарных ночей, всю жизнь преследующих снов. — Это же все знают, все!.. Сама в волость бегала вызволять… — Глаза Лауринаса увлажнились слезою обиды.

— Разве выпустил бы тот начальник, который красивым тебе показался?… Никого по головке не гладил, хоть и красивый!

Петронеле хватала воздух открытым ртом. Обессилела, осела в руках у Статкусов.

— Лучше застрели… — задыхаясь, вопила она. — Возьми и застрели!

Так вопила ее мать, когда Лауринас ломал журавель у колодца. Крики Розалии Шакенене летели по округе, и люди, стоя на межах, покачивали головами, не в силах понять, кто прав — работящий, проворный, толковый примак, привезенный с латышской границы, или бывшая хозяйка богатого хутора, предки которой корчевали здесь пни и поднимали деревянной сохой первые борозды. Шакенене, уставившаяся в молитвенник, вечно торчит в окошке, а Балюлис везде: на полях, во дворе, в хлеву. Тем более сейчас, когда неустанным трудом от зари до темна хочет забить в сердце память о том, что вернулся из волости не один — с винтовкой. И везло ему, как редко прежде: щедро уродилось зерно, счастливо отелилась черно-пестрая, хоть и опасался — первотелка, давали уже тень и первые кроны яблонек. Старые Шакенасы перестали кривиться, отведав «белого налива», сам Матаушас — кто бы раньше и предположил такое? — ругательски изругал батрака, на порожней сноповозке заехавшего в сад и сломавшего рябинку, пересаженную зятем из леса.

Лауринас-то поначалу не сообразил, о чем это теща кричит. Замаялся у колодца. Начав вычерпывать, и не думал, что там столько хлама набралось. Со дна вместе с илом и грязью вылезали оловянные кружки, тренога, каска еще с прошлой войны. Пока скреб дно, торопя жену, чтобы скорее возвращала пустое ведро — внизу не хватало воздуха! — теща нахваливала его и дивилась давно утерянным вещам. Молчала и тогда, когда вытесывал возле дровяника колодезный вал. Но лишь завалил журавель, завопила, словно ее самое подрубили. Издали виднелся этот журавель, захмелевшие, домой едучи, прямо на него правили.

— Лучше постреляй нас! И меня и старика убей! — орала она, брызгая слюной. — Скоро все на усадьбе посносишь, как этот журавель! Место для своих яблонь освободишь!

Не желала слушать и дочку, которая, обняв, пыталась утащить ее в избу, подальше от подрагивающих усиков мужа, от эха, возвращающего вопли, от свидетеля — неба. Неправда это, не обижает стариков Лауринас, не считает кусков, посветлел в последнее время и с ними любезнее, и к ней ласковее стал. Вон даже бусы подарил, только, слышь, не показывай никому, чтобы не смеялись соседи. И чем же этих выживших из ума стариков утешить, если, даже вековую их грязь выгребая, угодить не можешь? Скрипя зубами, расшатывал, рвал из земли дубовый стояк, на котором ходила раньше журавлиная слега.

Дочери с отцовской помощью удалось заткнуть матери рот. А Лауринас в одном убедился: не на бывшей их земле укоренялись его деревья — в душу их врастали, грудь разрывая. Еще одной выдумки зятя — вала вместо журавля — теща не могла вынести. Больно. Сердце разрывается. Но кто, скажите ради бога, виноват? Почему невиновность одних встает поперек горла другим, ни в чем не виноватым, только не желающим жить по-старому? Тесть перед ним, зятем, чуть не на коленях стоял, умоляя, чтобы не сбежал, шапку прихватив. А куда? Не желает он больше гореть, обжегся уже. Петронеле, детишки — разве они виноваты? Как ни обидели тебя, их обида сильнее. Постепенно вызревало в сердце убеждение: только здесь, где стоит он обеими ногами, можно найти что-то, а не в погоне за блуждающим огоньком. Только на этой земле, милой и немилой, потом твоим и слезами политой, смогут подняться и зазеленеть твои ростки, свой свет встречь небесному свету поднять, как говаривал покойный батюшка, лелеявший деревья…

Так и умерла теща, не примирившись с зятем. Тесть ушел следом за ней тихо, об одном моля, чтобы дружно прожили дети свою жизнь.


Может, потому, что глотнули они нынче иного воздуха, осмотрелись пошире, казалось Статкусам, что зелень усадьбы несколько поблекла. В густой еще листве лип и кустарников то тут, то там проглядывали желтые пятна осени — умершие листочки. Сник и Саргис, косвенный виновник перемен. Только окно Петронеле оставалось таким же, каким было прежде, все с надеждой и беспокойством приглядывались к нему. Оттуда изредка слышались стоны, но привычных окриков не доносилось. Возродится ли дом, зажжет ли вечерние огни или погрузится в ночной мрак, все зависело от окна боковушки, подслеповато вглядывающегося в темнеющий сад.

Петронеле не ела и не пила. Боялась света, который давил на глаза. Как принесли ее со двора, так и погрузилась в провал. Утратила ощущение собственного тела, потеряла голос. Когда сознание вернулось, с трудом привыкала к рукам, как чужие были. Ноги не держали, когда попыталась встать.

— Дочка! Поди-ка, чего скажу…

В сумеречной комнатке удрученно зажурчал ее шепот. Темнели подушки, еще матушкой Розалией набитые, а может, и бабушкой Аготой. Большие, сероватые, будто валуны на меже. В них не сразу и разглядишь уменьшившуюся без платочка голову Петронеле.

Елена стояла в дверях, вслушиваясь и вглядываясь.

Хоть и приглушенный, доносился живой шепот Петронеле:

— У кого ноженьки-то подкосились, у меня, старухи, или у тебя, молодой?

— Здорова я, хозяйка, здорова! — состроив веселую мину, подскочила к постели Елена.

— Дверь-то прикрыла? Как бы старый не услышал…

Какие у нее могут быть секреты? Скажет, где лежит приготовленный саван? Так ведь говорила уже. В комоде — отдельно ее, отдельно Лауринаса. Укажет, где скомканные рубли, с туристов за молоко, яички полученные? Попросит, чтобы передала жестяную коробочку от леденцов Пранасу? Отец-то сыночка не жалует. Значит, гляди, будет обижать, когда ее не станет.

— Не обидишься, дочка, ежели попрошу чего-то? Мне бы Морту навестить. Век не видались, а ведь когда-то в одно зеркало смотрелись, косы заплетая.

— Так ведь Морта… в доме для престарелых?

— А что? Человек там уже не человек? И проведать нельзя?

Старая торопилась убедить в необходимости такого путешествия и в своих силах, но отводила глаза, точно могли они поставить под сомнение и то, и другое, и еще что-то, в чем не желала признаться.

— Ну, раз нужно…

Узнав об этом, Статкус не очень обрадовался. Конечно, в просьбе Петронеле непримиримость, поддерживающая жизнь, но она же приближает и грань, которую никому не дано переступить. Наутро невесело готовил машину, мрачно прислушивался к голосу и смеху празднично вырядившейся Петронеле. Платье зеленоватого шелка, довоенное еще, черная сумочка. Помахивала палочкой, но не опиралась на нее — видите, совсем и не шатает! Вертелся возле машины Лауринас, глаза подозрительно поблескивали, точно не в дом для престарелых собиралась его Петронеле, а, скинув эдак полсотни лет, на ярмарку или вечеринку. Не один топтался, с собачонкой.

— Скажи что-нибудь, — чуть не молил он. — Поругай. Предупреди, чтобы мух в избу не напустил…

— Все равно напустишь.

— Не напущу! Нет. Только, смотри, не задерживайся долго.

— Не жалеете муженька, — шутливо укорил Статкус, когда Петронеле уселась уже в машину, положив на колени сумочку.

— Лауринаса-то? А он меня жалел, когда по белу свету шатался? Кремень — не старик!

Умела ответить, как отрезать, но перышком оторваться от родных стен не смогла. Дрогнул и пополз в сторону холмик, пока совсем не скрылся, а за ним вроде и солнце, хотя впереди долгий день. Съежилась Петронеле, когда замелькали незнакомые деревья, луга, скотина. Сильно пахло одеколоном — опрыскалась, прихорашиваясь, — но дыхания не слышно. Статкус обернулся, глянул, не улетучилась ли вместе со вздохом в опущенное окно. Нет, здесь. Только душа рвется назад, к холмику, который затерялся уже меж другими такими же невзрачными холмиками, рукой не достанешь, взглядом не зацепишь, кажется, не в земных далях — в небесных просторах истаял. И Петронеле никуда не делась — вцепилась в свою сумочку, сникла, перепуганная собственной решимостью.

Дом для престарелых вырос из желтого ковра ячменей большим садом, цветочными клумбами. Заасфальтированная дорожка вела к нарядному белому зданию, за ним торчали не такие белые и нарядные, обвешанные полосатыми, сохнущими на солнышке матрасами.

— Вы тут подождите, а мы сходим, подружку вашу поищем, — сказала Елена своим обычным голосом, который прозвучал как-то странно здесь.

— Морта… Морта Гельжинене… Может, кто знает, — лепетала Петронеле, убеждая себя, что не ошиблась, прикатив сюда. Такой простор и такое множество домов ей и не снились. — Морта… Морта… Мы с ней еще в хоре на клиросе…

Статкусы повели ее под руки по обсаженной розами аллее. Белые, желтые, алые… И пахнет, как в божьей горнице, но почему-то печально, до слез горько от этого пьянящего аромата. Села Петронеле на зеленую скамью, как рухнула, вцепилась в спинку рукой, зажавшей белый носовой платочек. Чтоб не свалиться, если голова закружится. На таких же гнутых скамьях, в разные цвета окрашенных, сидели старики и старухи. Поодиночке. Кто скрестив руки на набалдашнике палки, кто на коленях. Подбородки у всех, хотя и дрожат, приподнятые, глаза, хоть и выцветшие, устремлены вперед: на аллею, на дорогу, в далекие туманные дали, где живут или мерещатся близкие люди, скотина, хозяйство, их собственная молодость. Шмель трепал раскрывшийся бутон розы, на землю осыпались лепестки, а людей слышно не было, словно кто-то изъял их голоса из прозрачного пространства, окружающего садовые дорожки и белый дом.

— Двинули! А то пока найдем… — Статкусу не хватало живых голосов, и он заговорил сам громче, чем следовало. Поблекшие глаза, как по команде, уставились на них с Еленой, на Петронеле. Статкус просто физически ощутил, как его ощупывают, окружают, вяжут холодные, бессмысленные взгляды, пытаются усадить на пустую скамью. Чтобы не тревожил? Не нарушал неживую тишину нетерпением живого человека? Чепуха! Просто захотелось испытать, прочна ли скамейка, не рухнет ли под тяжестью Петронеле. Однако все же покосился на удобное сиденье, будто могло оно притянуть его, как привлекли к себе старичков другие скамьи. Захотелось поскорее выпутаться из этих клейких взглядов, из медленного, почти незаметного погружения в небытие, которое охватывало и его, и Елену. Впрочем, нет, Елену эта вязкая, пахнущая умирающими розами тишина не затянула бы. Куда там! Она даже коров Доить не боится. Но его ирония не коснулась Елены, тень которой уже скользила по аллее.

Позади остались розарии, скамейки…

Казалось, между Статкусами и все уменьшающейся, удаляющейся Балюлене вырастает стена. Из призрачного, но непробиваемого стекла. Может, зовет их Петронеле, а они не слышат? Вернуться? Спасти? Но ведь это ей нужна Морта Гельжинене…

Солнце припекало все сильнее, горело на вывеске у дверей белого здания. Сначала толстый слой гравия, потом тканая дорожка заглушали их шаги. И повсюду тишина, словно излучали ее потолки и стены. Уже не крашеные скамейки — кресла, потертые, прожженные, полукругом табунились возле телевизора. Старики и старухи, еще дряхлее тех, увиденных в парке, глазели на засиженный мухами экран выключенного телевизора. Может, свои сны смотрят? Мечты? Такие древние, верно, уж и не мечтают, усмехнулся было Статкус, но застыл. Вновь вязала его паутина взглядов, только еще более упорных, мертвых.

— Добрый день! Не скажете, где тут Морта Гельжинене проживает? — зазвенела Елена, и Статкус воспрянул, припав к ее журчащему, преисполненному жизни голосу.

— Это которая Гельжинене? Новенькая, что ли? — прохрипел кто-то, трудно было понять кто.

И тут же другой, глухой, словно из-под земли, голос:

— Новенькая, новенькая. Та ведь не Морта была, Пране. Еще перед пасхой померла. Вечный покой ее душеньке.

— В пятом корпусе, — все знал тот, хриплый, — у певчих. Там она, Морта Гельжинене.

— Сами-то найдем? — Статкусу захотелось проверить, не перехватило ли у него горло.

— Найдете… Найдете… — зашуршало с разных кресел. — Там крышка гробовая снаружи… Крышка от гроба к стене прислонена… Найдете.

Одна Гельжинене преставилась, другая там, где крышка гроба… Широкая, на публику, улыбка Елены соскользнула с губ. Как все просто… Проще, чем ты себе представляешь, мамочка… Статкус ухватил ее за рукав, потащил назад.

…Крышка прислонена меж окон деревянного домика, тут в свое время была клеть. Около крышки толчется старичок, дышит, словно дырявые мехи качает. Нащупал острие гвоздя — непорядок. Был бы молоток под рукой… Черная рука вслепую шарит по жирной, взрыхленной дождевыми червями земле. Наконец выколупывает окатанный камень. Усердно забивает, от него несет потом, табаком, тоской по какому-нибудь делу. Через окно доносится псалом, который тянут слабые, хриплые голоса.

— Опоздали! Нашей Морты не изловишь, не насыпав ей соли на хвост. На хоровую репетицию ускакала… Во-он там, в крайнем корпусе, где балконы без матрацев… Пачку сигарет, сынок, не пожалеешь?

— Нету у меня.

— Так, может, хоть одну штучку? А, сынок? Был у меня «Парашют», так свистнули, чтоб их… Нету или жалеешь?

— Не курю, отец.

— Плохи тогда мои дела. Половину того, что отмерено, за сигаретный дымок отдал бы, — со свистом выдыхает старичок сквозь спекшиеся, черные губы.

Завился бы, кажется, голубой дымок цигарки, столько раз жегшей ему пальцы, и унес прочь немощь старости.

Статкус полез было в карман. Может, дать рубль? Но взгляд старика пристыдил. Виноват, опять виноват… Может, врачи курить запретили? Мысль о докторах взбодрила.

Петронеле приехала? Морта Гельжинене скорее поверила бы в чудо! Коли такое дело, то в этом году летом снег падет или куры петухами запоют. Ей бы в корыте громыхать, а не на машине раскатывать! С радости Морта даже притопнула в такт полечки.

— Как бы Петронеле такой быстрой не напугалась, — озаботился Статкус.

— Так, может, сказать, что не нашли?

— Ну, наша не из трусливых. Не испугается она этого шила. Будь спокоен.

Однако оба опасались, как бы чего плохого не вышло. Ведь Петронеле не столько с одногодкой встретиться собиралась, сколько с молодостью своей. А тут сплошное разочарование: лицо в пятнах, мосластые руки, что сучки, коса — крысиный хвост… Что сама не такая, как в юности, позабудет. Грузная, глухая — им была она и такой мила и красива. Однако лишь им. Затаив дыхание, издали наблюдали, как поначалу отпрянула Петронеле от бывшей подружки и как спустя мгновение снова слились на дорожке их тени, потом — щека к щеке, косынка к косынке — на скамейке. Добрых полчаса сидели прижавшись. Щебетали, нежностью и смехом расцветая, хоть и не звонкие, старческие их голоса. Пробились друг к другу сквозь стеклянную стену, и вот — живые! И розовый куст у их скамьи, и даже опавшие лепестки — живые.

— Тебе тут не место! Не место! — чуть не на весь сад выкрикнула вдруг Морта, схватив приятельницу за руки и заставив ее встать. — Задумаешь явиться — не вещички, гроб прихвати! Как свечка здесь растаешь, это я тебе говорю. Я не ты, я крепкая косточка, не каждый, кому на зуб попаду, проглотит. Подавится! Спроси своего, неужто не рассказывал, как я недавно перед всем рынком ему головомойку устроила? Юбки окружили, а он соловьем заливается, вот я и поучила. А ты домой жми курей кормить. Нечего тебе здесь делать!

И окончательно понятно стало, что и без этого уже было ясно: не столько эхо юности приехала Петронеле сюда послушать, сколько порасспросить, какова здесь жизнь. Серьезно раздумывала: а не поменять ли родную крышу на дом для престарелых, вот и поехала своими глазами посмотреть. Что, никак не может простить Лауринасу старый грех? Выдумок его не выносит, пса этого, на деревенскую собаку не похожего? Глянула на застывших поодаль Статкусов, дернула подружку за юбку, и столько в жесте этом и стыдливости было, и сокрушения сердечного, что Морта на минутку смолкла, перестала суетиться. Вскоре вновь слились в одну непохожие их тени. Навалившись на гостью, Морта что-то бойко втолковывала ей, как цепом, махая рукой в сторону застывших, вытянувших шеи обитателей дома. Петронеле слушала, поджав губы. Неужто на самом деле решила бежать куда глаза глядят, скрыться здесь, среди этих старых людей, отрекшихся от прошлого и будущего ради стеклянного, никакими страстями не нарушаемого покоя, брешь в котором пробивает лишь любопытство? Статкус сжал Елене запястье, чтобы не потерять веры — старость, не обязательно угасшая, но и такая, бунтующая, птицей в силках бьющаяся! — еще далеко, а если и не очень, то им, пока они вдвоем, пока держат друг друга за руки, им легче будет сопротивляться стеклянной степе, медленно вырастающей, выставляющей все па общее обозрение, но отсекающей тебя от истоков жизни. Елена на пожатие не ответила, улыбка ее, не успевшая обогреть мужа, упорхнула к прижавшимся друг к другу подругам юности, при виде которых перехватывало горло и резало в глазах.

Морта, переубедившая ли гостью — неизвестно, принялась за привезших сюда Петронеле Статкусов. Длинный нос ее утыкался то в лицо Йонаса, то нацеливался па Елену.

— Знаю, не родня, чужие, однако не похвалю. Разве можно было везти ее сюда? Не для нее, голубушки, это место. Мне-то хорошо, весело — с утра до ночи на людях. Я ведь люблю глотку драть, если не петь, то хоть поругаться с кем. Л ей тут не место! Она же неподвижная, как нижний жернов. Усядется вон, как они, — Гельжинене мотнула головой в сторону молчаливых стариков, приросших к скамьям, — и будет сиднем сидеть. А может, скупердяй Лауринас надумал выпереть из дому? С него станется!

Тут с криком — Мо-орта! — прибежал тот прокуренный старичок. Горели глубоко запавшие глазки, в них бесконечное блаженство. Вероятно, удалось затянуться табачком. Одышка уже не мучила, резво несли кривые ноги. Оказывается, без Морты на кухне зарез! Не знают там, сколько сахара в какой-то пирог класть. Морта даже взвизгнула от удовольствия, защелкали ее суставы, точно вся из сухих палочек была собрана, и ее тень легко отделилась от тени подруги.

— Мо-о-орточка! Мортя-я-ле! — заверещала Петронеле. Хотела вскочить следом, не сразу подняла тяжелое тело.

Извернувшись, уже готовая куда-то бежать, Морта грозила ей. Рука не рука, цеп не цеп — нацелена прямо в лоб. В глазах у Петронеле зарябило, темно-коричневое Мортино платье затянуло все небо, и она почувствовала вдруг, что падает. Вроде сидела на скамейке и вот падает с высоты, падает прямо на покрытую гравием, усыпанную лепестками роз землю между чугунными ножками лавочек, между равнодушными, примирившимися со своим бесконечным сидением старичками, которых разбудит разве что колокол, зовущий к обеду или ужину.

Загрузка...