Псы в Москве. Повсюду рысцой в сумерках трусят псы.

Сотрясаются, оскаленные рыком псы. Хвосты крючком, уши торчком. Страшно.

Кавалер скрывал недуг, спохватились поздно, когда уж куска просфоры проглотить не мог.

Пригласили немца - тот помял живот барича костяными пальцами, поцокал, как бурундук, мекал-бекал. Разве французские припарки применить, да бросить кровь, авось оклемается, а не оклемается, на все Божья воля.

Отворили жилу на сгибе локтя, ударила темная руда из крестового разреза в подставленный цирюльный таз.

Растеклось по краям мясное пойло, как с бойни, живая влага, которую обычно на белый свет не кажут.

Крови видеть не мог. Замычал. Унесли, расплескивая на паркет.

Мать склонилась, поиграла воротом рубашки, отерла мокрую грудь:

- Легчает?

...Легчает мне, час от часу легчает, разве вы не видите, все отойдите, все оставьте, дверь на три засова заприте за собой.

Давай, рябая девка, Танька, Лизка, как тебя там, беги на крылечко, погляди, не пишут ли мне словечко, не дышит ли неровно по мне сердечко, не вскипел ли сургуч на печати. Утоли моя печали.

Анна.

А теперь справа налево прочти ее имя. По жидовски прочти, по - муслимски пропой, да по русски сожги дотла.

Как псы, горностая разорвавшие, проступали из подлобного бреда пращуры.

Будто на развороте вертепной книги - фигурки государей, ангелов и разбойников из кружева и золотой фольги.

Кипели в телесной тесноте крови древние, царского разврата золотоордынцы.

Москва сулила то отцеубийство то цареубийство, глинка-багрянец на косогорах обнажилась, трава не расти, у мраморных девок в барских садах месяца начались, по ляжкам изнутри красное потекло. Кровью капали освежеванные боровы, поворачиваясь на мясницких крюках, кровью на закате рдели полосы облаков, напарывались тучи бычьими сычугами на каланчи и острые крестики.

По всей Москве - бесстыдный мясоед.

Визжа, оборачивались на скаку казанские мурзы, любовно брали за горло русские города.

Молоденькие татарские княжата, узкобедрые, как девственницы, бешеные от нежности, въезжали в царские врата церквей на горбоносых лошадях.

На образах потёками конская моча, кумыс и причастное вино. Воробьи под куполом пёстрым порхом кружили. Роняли помет на трупы.

Чужаки рвали дань, хлебали кобылью кровь с молоком, добивали раненых, лили расплавленный свинец в рот мученикам.

Пировали, в угаре, на реке Калке и трещали хребтины побежденных под пиршественными досками, когда сотрапезники ломали пресные лепешки, ели горькие травы и конину с невыточенной кровью.

А потом щепкой из межзубной щели доставали кровавое волокно.

Ехали на торговый майдан душу тешить, мясо русское за ноги вешать.

В шатрах на подушки откинувшись, слушали, как сладко поют для них духовные канты слепые монастырские отроки. Отрубленные головы на шестах прикусывали языки. Качались в очах небесных бунчуки с конскими хвостами.

Плыли над посадами дымогарные облака.

По темным дорогам от Москвы ли, от Козельска, пробирались погорельцы с пожитками.

Ревели на ветру тульские и валдайские чащи - трущобища.

На сильных лосиных ногах по всему свету любовным гоном металась весна

Красила невыносимыми колерами кирпичи Харитоньевского дома.

В тяжелом недуге оцепенел на постели младший сын. Прислугу обули в войлок. Заказали сорокоуст по семи монастырям.

Приступал из полутьмы лекарь-табачник, пытался разжать кулаки и зубы, уложить, напоить овсяным отваром - тщетно.

'Так-так'... 'Так-так'... - качал головой немец и удалялся.

Ай-я, ай-ла, православная кровь залила брови, не сблевать, не смыть, голубой крови. Серый пёс-соловей на рябинушке свищет, душу мою ищет, а все ворота на Москве безохранные, а все попы в монастырях безобразные, а все клады на Москве некретимые, а все девки на Москве невредимые, а все реки на Москве - кипяченые, а все мальчики на Москве заключенные. Воет мать сыра Москва на груди. Кистени да топоры впереди

Чур меня, чур-чура, сквозь татарщину немчура.

Кобылья пена хлопьями летела в лицо, строгие удила рвали отвороты губ.

С грохотом по кругу бродили по России одичавшие табуны.

Остроги и крепости стояли незыблемо, обомшели частоколы с пугачевщины, заржавели пушки, обвисли знамена.

По всей земле мир и в человеках благоволение.

Кавалер просил в бреду седлать коня.

Тут же видел себя всадником. Издали скачет, припал к лошадиной шее. В сон клонило русского отрока, а надо было в комок собраться, коленями онемевшими сжать ходкие бока, невесть куда под откос успеть с вестями.

Крепость совсем близко.

'Кто шепнул на всю Русь - "Измена!".'

Я шепнул на всю Русь.

- Измена.

Не успел вестник доскакать до крепости.

Ночь-полночь настигал всадника лютый враг, раскосый двойник на караковой лошади, замахивался, бил по шее наотмашь кривой крымской саблей, рассекал жилу до шейного позвонка.

Кровавый пузырь на губах лопнул. Навзничь, затылком на руки убийцы упал вестник.

Вздрогнул ровесник - ордынец, впервые потянулся ко лбу двоеперстием, как неверный, осенил крестом безусое лицо, убаюкивая убитого на руках.

Всхлипнул, когда вошла меж лопаток короткая стрелка. Из темноты стреляли, а кто - Бог весть.

Так рядом голова к голове и легли мальчики - крымчак и русский, обнялись, черные кудри с русыми сплелись, как речная трава. Сукровица смешалась. Весело спать на Руси мальчикам.

До утра утаптывали мокрую траву оседланные лошади - белая кобыла, жеребец караковый. Переплетались шеями, теплом из ноздрей обменивались. Пустые стремена гулко били в ребра.

Перетерлись подпруги, лошади порознь уходили в степь. Таяли ковыли под копытами. Таяли облака.

Родила белая кобыла пегого жеребенка по весне.

Поковылял за матерью. Горячий послед остывал на родильном месте.

Крепость не устояла. Сожгли набегом.

На соломе две бабы рожали в один час - одна русская, другая татарочка - казанка.

От одного ли рожали, от двоих, кто вспомнит.

Темная тощая большая страна стояла, как Богородица, в головах, крестила вслед.

Обернулась старушка-Богородица к постели Кавалера, и увидел он, что правый глаз ее вытек на щеку.

Закричал.

В осинники на краю большой Москвы безъязыкие пастухи выгнали стада.

Пусть порезвятся, покуражатся, по молодой хмельной траве овцы и говяда.

Ревели быки имя, наливая алым глаза. Блеяли тонкорунные ярки имя в самое небо. Били по слогам имя белые рыбы в омутах, кровенили бока о талый лед.

Обманы и банные дымы плыли над холмами.

Анна. Анна. Анна.

Она.

Разве не почтовые бубенцы под дождем соловьят, разве не жеребцы-киргизы в тройной упряжке скалят на рыси рысьи зубы, разве не везут письмо для меня?

Нет для вас письма, барин.

Вам пишут. Надо ждать.

Спутницы детства - павлиноглазые птицы - колпалицы, симурги - высоко, не достать.

Вереницами птиц по сусальному золоту расписан был потолок спальни. Снижались птицы, хлопали серповидными крылами. Глухота от их клёкота.

Прихватив изнутри рукав шутовской куртки - черной в белый горох- карлик по имени Царствие Небесное, докрасна отер пот с виска Кавалера.

Кавалер потянулся запястье его перехватить - и не поймал, ужом ускользнул Царствие Небесное.

Распахнул окно пошире. Сел на подоконник, обхватив колено, заболтал ногой на ветру. В осьмушку стекла снаружи ударился майский жук.

Только что прошел дождь, водостоки рокотали последними потоками, до одури багульником и можжевеловым дымком пахнуло из щели.

Кавалер, остывая от трехдневного бреда, ясно выговорил:

- Бить, убивать собак.

Царствие Небесное наморщил лоб, оценил взглядом, и скорчил моську такую - дело ясное, что дело темное.

Выдохнул через мясные губы. Головой покачал:

- Тоже дело: собак убивать. Нечем коту развлечься, так он яйца себе лижет. А зачем, скажи на милость тебе собак бить?

- Как зачем? - Кавалер забыл о слабости, сбросил одеяло, сел в чем мать родила, уставился на карлика и все, как есть, взахлеб выложил и про то, как зверя псы порвали, и про кобеля Мишку и про собачий пирог.

Царствие Небесное нюхал табак, слушал Кавалера в пол-уха.

Помедлил и ответил:

- Собаки капустные пироги не едят. Хоть битые, хоть не битые. А паче того прикормленные. Горностая моего, даренку, больше не ищи. Лесной зверь - вот в лес и ушёл, к своим. А мы пойдем сейчас на Москву гулять. Не то взаперти прокиснешь.

- Я не могу встать.

- Выпей воды. - карлик подал кружку, Кавалер его послушался, в голове прояснилось, но снова сомнение взяло.

- Да кто же меня выпустит? Меня в три глаза холуи стерегут. Весь дом переполошим.

- А, болтай кому другому. Тебе засовы не помеха. Глаза отведешь, в окошко прыгнешь. Долго ли умеючи. - отмахнулся Царствие Небесное, и, не глядя, швырнул Кавалеру скомканную рубаху. - а заметят пропажу, скажешь, что не в уме был, ничего не помнишь, потянуло на Божий свет.

Так и пошли.

Холостые ливни выхлестали Москву по скулам крест накрест.

Большие сады переваливались с забора на забор ярой бузиной. Мокрые гривы древесных крон наклонились над прудами, рвали ветреную прохладу, как голодные.

Мордвины вразнос торговали ранним щавелем, приходили под утро к кухонному крыльцу, вываливали травный товар из мешков.

Из окна в окно мерно ударял звук капустных сечек - рубили сочный кислый хрящевой щавель, варили зеленые щи.

Кто побогаче, забелял трапезу половиной крутого яйца или ржаной мукой с отрубями. Дешево и сердито.

Зеленая масляная вода катила под мостами на Яузе и Неглинной. Гнили затоны. В сумерках гурчали натужными жёлтыми голосами речные лягушки, карабкались друг на друга, любились в тесноте.

Лодочники чистили длинными крюками пруды, освобождали полную воду от лягушиной икры и плАвника.

Кавалер и Царствие Небесное шли по Кузнецкому мосту, где издавна поставлены сладострастные французские лавки-галантереи: муранский бисер, атласные ленты, веера, притирания, пудры всех оттенков, от простой солдатской до радужной, карнавальной.

Знакомые щелкоперы с Кавалером раскланивались - и долго смотрели вслед, запоминали походку, как на людях держится, как наряжен, да насколько один конец кружевного шарфа ниже другого свесился с капризного девичьего плеча.

Никто не удивлялся тому, что рядом с пригожим господином ковылял кольченогий горбун-недоросток в куцем куртейке и треугольной шляпе с петушиным пером.

По Москве толки шли, что Кавалер берет с собой на люди урода, чтобы красоту свою оттенять в выгодном свете.

Причуда жестокосердия и гордыни. Он может себе это позволить.

К вечеру в подворотни, на крылечки лавок и питейных домов повыползли простые людишки, распластались, лежали поперек дороги, мудя чесали, кушали из сулеек ядреную водочку, так от века повелось, поздней весной и летом - любил московский люд поваляться поперек улицы, на других посмотреть, небо покоптить. Все ж таки, Боже мой, до весны дожили.

Людно на Кузнецком. Торговали на углу баранками с маком и с таком. Хитрые воробьи за бубличником скакали бочком и поклевывали.

Торговец ароматными водами расставил на свежеструганной скамье синие флаконы - весело преломлялось солнце в их гранях, притертые пробки вынимал из горлышек, давал богачам нюхать - толпились вокруг любезницы и бездельники, ссорились и много о себе понимали.

Прошагала кляча - ребра да брюхо - запряжена в бочку с водой, а в бочке дыры проделаны - чтоб лилась вода на деревянные мостовые, прибивала пыль.

Вёл клячу мальчонка, а второй - с метлой, размазывал влагу вослед.

Задрала кляча репицу, трудно уронила котяхи из-под хвоста.

Кавалер дернул плечом, опять под горло подступил ненавистный мякиш собачьего хлеба.

Заозирался - есть ли место, куда отойти по черной нужде через рот. Ненавидел себя за это. Есть ли большее унижение, чем каждодневная рвота.

Ласково, по крестильному имени, как мамка, окликнул Кавалера Царствие Небесное.

Обернулся Кавалер.

Царствие Небесное в ответ замахнулся короткой рукой - и метко влепил в скулу Кавалеру дымящееся конское яблоко.

Навозными брызгами залепило левый глаз.

Прохожие заржали.

Серная желтизна застила глаза. Раб на господина руку поднял.

Убью.

Всего четыре слова сказал Царствие Небесное, отирая руки:

- Это могла быть пуля.

Кавалер ощупал битое место, словно искал раздробленные свинцом кости, обнаженные щечные жилы, выщербленный осколок развороченной глазницы. Наклонился к Царствию Небесному.

Шепнул:

- Пуля? Не хочу. Научи.

- Уверен? - усмехнулся Царствие Небесное, - Ну будь по-твоему. Научу. Только ты мне сперва сам скажи - чего хочешь, а иначе учение не впрок пойдет, будто княжичу собачья доля.

Кавалер задумался азартно, в очах лукавинка заиграла, сдвинул, балуясь, треуголку Царствию небесному на нос.

- Чего хочу, того не знаю. Чего не знаю, того не хочу. Вот что: хочу истинной правды.

- Добро.

Черный карла снизу дернул Кавалера за полу в переулок, подале от людского глаза.

Плутали, как русаки. Кавалер сам не разумел, как удержался на кисельных после болезни ногах. Потешился игрой слов: по левую руку мелькнул Кисельный переулок.

Земля из под ног весело плыла, тянуло из нищенских щелей березовым дегтем и резким весенним запахом - крапивкой, щавелем, таловодьем, так свет пахнет, смех и грех, когда восемнадцать лет дерзко задели по лбу облаком с пылу с жару.

Отдышались на задворках малого храма - четыре горчичные главки, византийские венцы, вразнобой дребезжали колокольчики, вещали общую вечерю.

Разве колокольщик был пьян? Ишь, как дергался на колоколенке в такт, будто куколка спустя-рукава.

Колокола жалобно ябедничали трезвоном "был пьян, был пьян, распьяным-пьяно-пьянЫй".


Белый храм, то ли Вознесение Словущее, то ли Никола, то ли Варвара, много таких по Москве построено. Ладно поставлен Божий дом, на заднем дворе погост, пригорок огорожен был кирпичной стеной с жестяными крестиками, земля подавалась под шагами, точно войлок. Жирная, хлебная земля, хоть сейчас ложкой зачерпывай да ешь. В полную силу поднялась молодая трава, там и сям разбежались желтики мать-и-мачехи.

Среди травы - серые каменные гробы и плиты.

То виноградные грозди на камне вытесаны, то серафимы, то адамовы главы с перекрещенным костьем, то лестницы, по которым кроткие душеньки карабкаются в небеса, то крыловидные жены, склонившиеся над урнами. На купецких надгробиях старинная вязь, достойная псалмопевцев старого обряда. "Жития ему было..." 'Девица Лазарева, жития ей было беспорочного'.

Имена стерты временем, цифири житейской не прочесть.

По указу Государыни, с чумной годины при церквах не велено было хоронить, вот и сделались старые кладбища пристанищем для картежников и заговорщиков.

Сумеречный час - последний луч уже купола обласкал и ослабел - на западе.

Родственники не посещали забытые могилы - да и кто помнит мертвых спустя тридцать лет, только на ближней к стене плите церковные служки сжалились, раскрошили на помин крашеное луковой шелухой и цветным ситцем яичко.

На поваленной плите присели друг против друга Кавалер и Царствие Небесное. Молодой дышал, как запаленная лошадь, раздернул на шее шарф, раскидал кудри по плечам, пухлый рот приоткрыл, как прилежный школяр.

А Царствию Небесному - хоть бы хны - и не запотел на бегу, разве крест нательный из под одежки выбился набок.

Заговорил с расстановкой, сощурив левый желтый глазок:

- Хочешь истинной правды? Изволь. Правда, что ты осенью на Пресне неповинного мужика и малолетку его спящими в дому сжёг. А чтобы самому не погореть, на кровное дело подбил сухотника. Правда, что тайком от матушки к гулящим на Черные грязи бегал. Правда, что девок, волочаек бедовых, глазами ел ночи напролет. Правда, что невесту, свою, Анну Шереметьеву, безумными словами отпугнул, чтоб не маралась о твое мясо. Правда, что сам с собой во сне блудишь по-содомски. По вкусу ли правда тебе, Кавалер?

Кавалер промолчал. Сорвал былинку. Пожевал. Кисленько. Белое лицо. Незыблемое. Произнес без изумления:

- Вздор.

А сам - стрелкой - глазами повел - одни ли на храмовом погосте. Одни. Серые камни. Трава зелена. Земля нагрелась за день, теперь отдыхает. Осколки кирпича у стены - влажные еще - взять один острый. Прямо в руку просится. Вон под стеной псы прокопали дыру. Легкое дело- осколок поднять, с маху по виску, и тело карличье закатить чурбачком в отдушину. Забросать дерном. И домой. Ужинать.

Кавалер не выдержал и, сам того не желая спросил у карлика (терять-то нечего)

- А если и правда. Ножки у тебя коротенькие, жидкие, как у комара, как ты мог за мной, молодым, угнаться с Харитонья на Пресню?

Царствие Небесное тронул Кавалера за рукав. Кивнул.

- Хорошо лицо держишь. Руки не дрожат, не вскинулся. Только на камни глазами не коси. Знаю, хочешь меня убить. Значит, и могилу мне собаки выкопали? Ты выбрал дурное место. Палым листом заложишь, через неделю завоняю - откроют. - Царствие Небесное мимоходом перебил мысли преступного воспитанника своего, продолжил монотонно, точно сквозь сон. - Еще чего вздумал. Утопить? Москва-река мелкая могила. Всплыву под мостом, готовая улика. Ты проворонил, а я заметил: пока мы сюда шли, нас и прачка видела и торгаши. Вся правда на твоем лице красным титлом написана. Что случись, от семерых не отлаешься. Лоб пасмурный, глаза пустые, с отблеском, ладони вспотели, рот дергается. Куда такое годится? Мигом на правёж поставят. Учись безмятежности, чтобы по твоим чертам никто не мог прочесть свою последнюю судьбу. Но не для того я тебя на погост позвал. Не любо - не слушай.

Всю осень шаг в шаг я следил за тобой от дома отчего до Пресни. Но не шел, а ехал...

- Как? - чуть не вскрикнул Кавалер, но сдержался, взглянул с приятной любезностью.

- На собаке, - карлик ухо о колено почесал, чулок поддернул, и мудрое мужское лицо его довольной краской залилось. - Есть у меня, пятый год как, ученая ездовая собака. Тебе по пояс в холке будет. Черная, как уголь. И уши висят. Так-то она по городу самовольно бегает, сама по себе кормится, то на свалках, то в поварнях. Но, как выйдет нужда - всегда рядом. Я ее приучил, слушается меня, как новостриженка строгую игуменью. Поначалу то люди говорили, привозят за деньги издалека маленьких лошадок. Дети их любят, они послушные, мохноногие. Я стал копейки откладывать, думал, куплю такую и всюду, куда надо доеду, а потом поразмыслил и решил: с заморской кобылой мороки не обрешься, где ставить, чем кормить, да и заметно. Вот что я тебе скажу, милый: лучше простой московской суки на всем свете не сыскать.

Днем-то она возится невесть где, по пустырям, да по свалках со своим братом окусывается, а ночью свистни раз - она тут как тут. А что случись, я с моей суки ездовой сковырнусь и в темноте укроюсь, а она, знай, трусит мимо. Кто помыслит дурное? Мало ли псова мяса шляется на Москве.

Вот, бывало, я напялю, красный машкерадный кафтанишко, возьму в ручку фонарь, оседлаю собаку и только ты тайком со двора - я за тобой верхом.

А ты и не видишь ничего, не чуешь, идешь, бедрами играешь, думаешь, сам черт не брат, а я за тобой через всю Москву еду на собаке.

- Как же тебя на заставах сторожа не останавливали...

Засмеялся Царствие Небесное.

- Да вот сколько ни езжу по ночам - никто не окликнул. Видят - красный карлик верхом на черной собаке трусит. А в руках фонарь четырехгранный, им удобно лицо снизу вверх подсвечивать. На голове - мертвецкий колпак с немым колокольцем, а язык-то у бубенца вырван, чтобы лишнего не болтал.

Что ты, братец, мне сторожа - верь совести - дорогу уступают.

Был случай - взбрело пошалить, пришпорил я суку, подъехал к сторожу сзади, фонариком покачал и говорю: Земеля, одолжи понюшку табаку по-хорошему.

А сторож глаза под лоб закатил - и брык - замертво. Малохольный народ в сторожа идет.

На Пресне я среди сброда затесывался, под столами сидел, потом с мамкой договорился - на скрипице пиликал, петухом пел и на голове ходил - в кабаке людно и дымно, не выследишь.

Когда ты Журбе о смородине байки плел, залюбовался тобой. Подумал, если выживешь на паленом деле, всему, что знаю научу.

Да только зря ты силы тратил. Не то грех, что мужика с малолеткой убил. А то грех, что бессмысленно. Ты способен на большее

Мужика с девкой жалко - черное дело. Но таких мужиков с девочками да со старухами дурные попы по деревням в амбар загоняют и жгут без милосердия, да еще и Христа приплетают, чтоб их ханжество и мракобесие оправдал.

Китоврасов с Марусями по России десятки гибнут, но ханжи и кликуши слюной брызжут, когда не по "божьей" воле убили. Христолюбийцы, налево и направо сальными словами, перевраннной пластырью, духовными песнями, смоляными головнями, батогами и поцелуйными ярлыками убивают много - все во имя Бога.

Я твой грех не обеляю. Ты ведал, что творил. Сколько тебе жизни отпущено, столько на плечах своих мертвецов будешь таскать. И не жалуйся, что хомут тяжел - сам его выбрал.

Истинную правду я для тебя припас напоследок: навьи люди никого не судят.

Кавалер вспомнил: бывало, чуть не на неделю пропадал из дома карлик Царствие Небесное -а потом возвращался, и как ни в чем ни бывало возился с гурьбой себе подобных на паркете в тот час, когда на парадном обеде зажигали в шандалах все свечи, вносили главное блюдо, обставленное искристыми индийскими огнями и хохотали, кривлялись, языками дразнили гостей карлики. Хлопали в ладоши, кувыркаясь перед золочеными туфельками близорукой знати.

- Где ты был, Царствие Небесное, куда ездил верхом на черной суке? По каким дворам, по каким затворным светлицам, улаживал делишки, о чем договаривался. Кто ты? Кто вы?

- Мы - Навьи люди, - вечерним баском, будто шмель на мятном медуничном лугу, повторил Царствие Небесное.

И верно - на голос его из-за каменных фальшивых гробов, из-за плит, из-за ржавого ведра брошенного в крапиву монашками, поднялись в сумерках неясные головки. Маленькие люди- мужчины, женщины, стриженные под горшок и в скобку, Мелькали там и тут меж могильных камней невестины косы, бабий повойник, шапка рыбацкая с заправленной за ленту на тулье ложкой, лисьи хвосты на плечах, дурацкие колпаки, соломенные парики.

Показывались и таяли карлики.

Шуркали в траве, перебегали от гроба к гробу на цыпочках.

Перекликались птичьими шелестящими голосами.

- Навьи?

- Навьи!

- Навьи...

- Люди, - закончил за них Царствие Небесное, оглядывая свысока свой незримый сумрачный народец. - Слуги все знают о господах, а мы все знаем и о господах и о слугах.

Проникаем везде-нигде.

Кавалер озирался, уже не скрываясь. На вечернем погосте он был один - с прямой спиной, красивый и высокорослый, хотя бы по сравнению с потайными плясунами меж могильными плитами.

Кладбище заполнилось карликами - одни как дети, другие, как Царствие Небесное - мужская голова на скрученном торсе.

Будто птахи в скворечные дыры прятались тонкие духи, ничьи дети, навья вереница: горбатенькие, в покойницких туфельках, -скорлупы грецкого ореха нашиты на вороты, ручки скрючены в перчатках из белочки, в ежовых ноговицах или босиком скользили они, будто дымные сны, и было их много. И не было ни одного.

- Впервые о навьях писали в Полоцкой летописи, списки ее и в московских монастырях есть - Царствие Небесное точно диктовал, внятно и медленно - Самих навьих людей никто не видел, только следы их детских ног, да крохотные подковы лошадок в палисаде замечали в смертном страхе. Вслед за следами пришла в Полоцк большая болезнь.

Незримые всаднички язвили по дворам старцев и детей. Не вспомнили полочане, что накануне князь велел повесить на воротах карлицу и карлу, которые, как люди, обвенчались в церкви против воли потешного двора. Когда тела сняли с позора, болезнь отступила. А мы, навьи люди. Карлики боярские, усадебные и дворцовые с тех пор остались.

Маленькие головы снова кивнули над плитами, мигнули и сгинули.

Царствие Небесное потерся двухдневной щетиной о девичью узкую ладошку Кавалера.

- Будь с нами. Я всему научу тебя.

Кавалер отнял руку, озлобился:

- Нечему меня учить, смерд!

- Всё так, - Царствие Небесное стал загибать пальцы - Сам посуди: Верхом ты ездишь скверно. Для охоты да карусели, чтобы перед мамзелями погарцевать еще так-сяк, а на деле - не взыщи. Стреляешь того хуже, как баба стоя ссыт. - по спелому животу под поясом хлопнул Кавалера - тот и охнуть не успел, - Распустился. На что ты сейчас годен? Девок на Пресне очами стращать? У мамкиной руки голубенком прикидываться? Спящих мужиков на Пресне жечь?

- Что же мне делать?

- Поутру скажи, чтобы коня седлали не простого - андалузийского, долгогривенького, того, что справа от дверей в деннике стоит. Он хоть и строптив, а учён, для нашего дела сгодится. Возьми его и скачи в Царицино село. За кирпичный мост на первую лужайку над ярами. Там и свидимся. А до той поры я с тобой разговаривать не стану.

Как болвашка, кувырнулся назад через голову Царствие Небесное - упал в траву высокую и потерялся. А с ним исчезли Навьи люди. Погост опустел.

Кавалер бросился было искать - тихо. Чисто. Мертвые спят. Ворота храма заперли на три оборота ключа. Гроб плывет, мертвец ревет, ладан дышит, свечки горят.

На умытом небе над Москвой, из розовой полосы на западе - встали три сестры - звезды.

В эту ночь все собаки на Москве молчали. Положили головы на лапы. Мерещились в собачьих зрачках восточные граничные огни.

Сполохами посетила небеса сухая гроза.

Смилостивилась, не разразилась.

Сон-трава на погостах и обочинах поднялась в рост.

Белые кони окунали гривы в незацветший юношеский кипрей

Все окна Москвы были распахнуты.

Спали на сквозняке слободские и посадские люди. Разметались барские простыни. Отвернулся к стене голый любовник. Женщина во сне забормотала, прихватила пальцами сосок и затихла.

В Филях таборные народы жгли костры. Босые цыганки мыли ковры на отмелях Москвы-реки, соленый песок оседал на запястьях и щиколотках. Говорили весну серебряные цыганские погремцы.

Плыли ковры по течению, обновлялись, как образа, узоры.

Цыганки бежали следом, ловили ковры ясеневыми тростями, смеялись, плескали друг другу в лицо чистую ночную воду.

Их окна в окно, от двери к двери крались на цыпочках карлики, навьи люди.

Остывали в палисадах детские следы.

Карлик юркал в подпол. Карлица сигала через низкий подоконник, задрав подолы до исподнего. Задела о гвоздок бисерной браслеткой, разорвала - с растерянным стуком посыпался по половицам красный бисер.

Красными сполохами на истинном востоке настигал Москву дробный сильный рассвет.

Навьи люди сраму не имут. И другим не дают.

Кавалер спокойно спал остаток ночи. Московские пасынки - псы стерегли изголовье.

Грыз в щепу край кормушки долгогривый андалузский жеребец.

Острым копытом ударил в пол.

Ночь ничья.


Глава 15

Любовь

С черным зеркалом в руке коротала день старуха Любовь Андреевна.

При полуденном свете горела на столе свеча в желтой плошке цареградской поливы - пламя незримо, только вокруг фитиля синева и дрожание воздуха.

В чистый воск свечи подмешаны были индийские травки, любовные порошки и зерна, густые запахи женских ложесн, секрет виверры, смолы из саркофагов Карфагена.

Больше всех благовоний Любовь Андреевна ценила тяжелое сандаловое масло. Лет двадцать тому назад числилась в первых модницах, все столичные платья и шали, перчатки и платки пропитывала по швам тленным ароматом.

В те годы она выписала через голландскую компанию китайского раба.

Нарядила в синий шелк с драконами и зеркальными карпами и скуфейку с вышитым золотцем ирисами и фениксами.

Дала туфли без пяток, велела семенить. Косу залакировала сама, намертво. По Царскосельским тропинкам таскал китаеза за хозяйкой кувшин померанцевой воды, опахала и собачонок на подушках.

Любовь Андреевна и ее распудренные аманты над китаезой посмеивались, тормошили, как тряпочного, раб на все скалился и кланялся.

Говорили в свете, что китайский бесёнок по ночам впрыскивает Любови Андреевне сандаловое масло под кожу через просверленные ежиные иголки. Ради благоухания красавица будто бы и боль терпела и опухоли, но конечно же, все врали.

Круглое венерино зеркало на ручке - будто вырезанное и украденное лицо.

За распахнутыми наотмашь окнами испуганно и просторно расцветала Москва - золотой бухарский виноградник на восточном ветру.

Любовь Андреевна подносила к лицу зеркало - и стекло отзывалось яростной старостью.

Всматривалась, как хирург, узким стальным взглядом в неприкрашенное лицо, будто в обескровленную рану.

Вот черствая морщина на лбу, вот "вороньи лапки" в углах глаз, вот по скулам и переносью лиловые жилки и жабьи пятнышки прижизненного распада.

Распустила шнуры лифа, открыла груди, сморщенные мошны, все досуха высосано, опростано.

Ручной джунгарский фазан важно ходил по подоконнику, распускал хвост-лиру, топорщилась на шее золотая гривна оперения, клевал пшено и красовался, как мальчик в красных сапожках.

Нынче в суп его.

На легком ветру по флорентийской столешнице с шахматным узором катался взад-вперед мячик из крашеных воробьиных перьев.

Овлекаясь от зеркала, Любовь Андреевна, останавливала его прикосновением и отпускала. Снова маялась беспокойная игрушка, торопила невесть в какие края, впустую томила воспоминаниями, рябила в глазах узором.

Старуха оттянула темную кожу на скуле вниз, обозначила близкий череп.

Улыбнулась. Рот кошельком. День за днем Любовь Андреевна пестовала свою старость в черном зеркальце, как младенца.

Старость - волнистый нож, неотразимое оружие, требует то чистки, то смазки, то заточки. Глаз да глаз - тут бинтуй, здесь подтягивай, там румяна расшлепай по щекам и размажь поярче.

Глинтвейна и мороженого уже нельзя - горячо-холодно, зубы крошатся. Расцветала Любовь слоновым гнилостным цветком в зеркале, и рада была себе такой, какая есть - от темечка до цыпочек. Зря сатирики зубоскалят, рисуют быдлу на потребу жалкую старую кокетку перед зеркалом. Если бы знали осмеятели правду, отступили бы, трижды перекрестясь.

Есть у старости власть, воровство и сноровка.

Будто не своими пальцами Любовь Андреевна придавила сухой сосок с волосками вокруг.

Провела с пристрастием от ключицы до впадины ребер.

Вспоминала, как перед ростовым зеркалом золотился, будто монетка в фонтане, юноша, увлеченный полуночной игрой в самого себя.

Любовь Андреевна все его жемчужные движения затвердила наизусть, как азбуку.

Месяцами настраивала свои старые руки, разминала запястья, пропускала мячик из перьев между узловатыми пальцами на семь ладов - добивалась клавесинной гибкости.

Училась, как девочка, полуоткрыв от прилежности рот, точечному птичьему удару, ласковой пытке. Пусть жилы и кости звучат верно.

Ловить, так ловить, единожды - наверняка.

За один сезон прикончу мальчишку. Все что пожелаю - получу. Пока не наскучит.

Снова и снова вызывала в памяти образы: кроткий поворот головы, персиковый рисунок плеча, мановение ладони в полусне, греческие складки шелковой сорочки на груди, кипарисовый крест меж ключиц, звериные от невинности глаза, китайскую родинку над губой - последнюю прихоть породы.

Кабы со своей пушечкой играл Кавалер перед зеркалом, предавался подростковой однорукой страсти под одеялом, так это дело виданное, скучное, всякий мужчина на малакию падок в осьмнадцать лет, но то, что подсмотрела она в ту дальнюю, зимнюю ночь запомнила надолго.

Дистиллированная страсть, прекрасная в бесплодии и ясности жеста - никогда ниже пояса, такого бывалая Любовь Андреевна еще не встречала наяву.

Все перепробовала по молодости. И с мужчинами и с женщинами и с каретными далматинскими собаками. По двое-по трое-по семеро на послеполуденных атласах, в гостиницах ли за границей, или в губернской глухомани, куда в пору разлива рек никому нет проезда. Как отходили талые воды - спешный разъезд. Гайдуки на запятках, дождик в покрышку рыдвана барабанит, мятный поцелуй в щеку, не глядя.

- Пади! Пади!

Потешные ракеты над черными регулярными парками рассыпались с треском.

Флиртовали в руках желтые веера, корейский рисунок, стрекозиный треск развернутой основы.

Кокетка медленно прикусывала средний палец, глядя на фейерверк. Задирала хрусткие юбки. Сидя на корточках, прогнувшись, ждала, когда снова дадут залп и осветится сад сатанинской сабельной пляской огней. Знала, что подглядывают.

Утром по стеклу беседки снаружи ползет улитка, тянет слизистый искрящийся на солнце след. Тела лениво размыкаются в полусне. В углах рта - поцелуйная соль. Будто бы в насмешку создал Господь сияние утра - чтобы наши грехи под судным солнцем рассматривать.

С девичества Любовь Андреевна мечтала о страстной неприкосновенности, по-монашески гнушалась обычного, но ложилась на подушки, искала в альковной грязце драгоценный дар безблудия, как ученая сучка - черные трюфеля, но увидела желаннное только в старости.

И пожелала Кавалера остро - как беременная селедочки.

Издали подглядывала за его одинокими играми, смаковала, сдабривала как гурман - каперсами, голодные деликатесы воспоминаний.

Тело Кавалера в памяти ее, как железный брус в кузнице раскалялось, становилось ковким и податливым изнутри.

Кавалер рассеивался в жарком рассветном тумане над брусничниками, над просеками, над осушенными болотами, над вдовыми реками,

Плоть вспыхивала на солнце золотой пудрой, прежде чем отчалить в мучнистое небытие, где мяса и костей нет - одно воспаленное сияние, пасечное марево цветущих лип, донниковый мед, пыльца на солнце, лисий грибной дождь. Продленные капли летят сквозь белый свет, никого не хотят.

Юношеский орешник зацвел, не пора ли оборвать до срока?

И за столом Любовь Андреевна предпочитала все незрелое: зеленые вязкие яблоки, весеннюю петрушку, молодой чеснок, мясо вырезанного из овечьей утробы ягненка, трехдневных цыплят.

То и мило, что родилось, а не налилось, не достигло, не раздобрело в земной беременности и зрелости.

В истоме своеблудия оборачивался к Любови Андреевне Кавалер, шептал, как детскую закличку - веснянку:

"Есть на мне, есть во мне, нагни меня белого, ломи меня целого, снаружи горько, внутри сладко"

Загадка на слух грешна, а отгадка - лесной орешек.

Я мала была, горя не было. Вырастать стала, горе прибыло.

Как замуж вышла я за старого, за смердящего, за ревнивого, он ложился спать ко мне спиной.

Промеж нас спала змея лютая, в головах у нас - сугроб снега.

Ты взойди туча грозная, ты езжай на шлях Илия пророк.

Убей ты змею лютую, растопи сугроб снегу, распечатай мне место женское, поперек дорог уложи меня. Пусть ебут меня все проезжие, все прохожие-богомольники, мужики и псы, жеребцы, быки.

Лишь бы не земля, не земля могильная, старым мужем при церкви купленая.

В изголовье лопата воткнута, поп кричит псалмы и акафисты, попадья кутью на меду варИт, а поповский сын, лет пятнадцати, оборотным крестом осенит и предаст земле.

Глиной мокрой мне забросают грудь. И оставят в могильной ямине. Как подкидыша - мамка грешница.

По домам пойдут жрать да пьянствовать.

Пусть закроет глаза Всеблагой Господь.

Кружевца свои я сама сплету, постоянные нити спутаю, отреченный узор придумаю, привяжу к себе молодого кружевом. Его телом могилу выстелю.

Многорукая рукодельница, я желаю его без устали, а желанное - получу сполна, получу сполна - расточу за час.

Поднося зеркало к глазам, будто кабинетный автомат, Любовь Андреевна свободной рукой перебирала широкие кружевные ленты, которые вперемешку лежали в лукошке перед нею на столике - голубые, палевые, фиалковые, черные с брюссельской искоркой.

Затеняла кружевными лентами слишком зоркие и сильные для старухи глаза. Сползало

кружевное плетение по сухой коже и скалилась Любовь, как раздавленная колесом кошка. Ей было весело.

Будто соломенной сечкой и кострой пересыпали суставы, на языке спросонок кислый налет, куриная слепота посещает к вечеру.

Вот сейчас бы протянулась на остывальной доске, сама бы себе подвязала челюсть, отказалась бы от воды и дыхания, баю-бай, баю-бай, хоть сейчас помирай, поплачем, повоем, а потом зароем...

Но вспоминала в минуты старческой слабости Любовь Андреевна вспоминала яблонный

овал лица Кавалера против зимнего домашнего света.

Как разгорались нецелованные щеки костровой страстью, будто дурман-цвета наелся и наутро умрет. Как руно цыганское с отливом ронял на отроческие груди.

Тем и жила старуха еще один день, шевелилась, как щука в зацветшем омуте, следила издали, не прикасалась.

- Я всё знаю, - вслух сказала Любовь Андреевна.

Свечка затрещала, старуха сняла нагар ледяными пальцами и не обожглась - только сильнее проявились ароматы пропитанного воска.

И правда, все, что могла, узнала о Кавалере Любовь Андреевна.

После того, как в красном доме у Харитонья погостила, не поленилась - посетила все паучиные гнезда, салоны известных на Москве кокеток и вертихвосток.

Бисквитными вечерами, между музыкой и шарадами, вызнавала подлинную и подноготную.

Развратницы грустнели, конфузились, теребили тесьму на манжетах и веерах, но все как есть на духу выкладывали внимательной конфидентке.

Нет, ни с кем не сблизился, только обещания раздавал. Многие лгали, что под ним леживали, но дальше лжи дело не шло. Многие пытались прельстить его, кто подвязкой, кто фальшивыми локонами, кто бесплодием и нимфической ненасытностью, но так ничего и не добились.

У лжи тоненькие ножки, ушки на макушке, а детушек ложь не родит.

Любовь Андреевна сочувствовала набожным московским шлюшкам, на плюшевых оттоманках попивала горький кофий вприглядку.

Вызнала все тайные Кавалеровы привычки.

Острой и горячей пищи не терпит.

От чувствительной музыки изволит плакать, но не любит, чтобы на него смотрели, когда плачет.

Прикосновений, даже дружеских не выносит, руку протянешь к нему - отдернется с вежливой улыбкой, будто обожгли.

Паче всех земных цветов отмечает пекинский жасмин, черногорский шиповник и салернский базилик - где заметит, оторвет веточку и за ухо заправит.

Если похоронная процессия навстречу катит, бледнеет, будто его самого хоронят.

Если простоволосые девки с парнями на улице целуются за орешек или дешевое колечко, задумчиво нежнеет, будто его самого поцеловали, но сам не ведает зачем люди целуются, будто монастырская пансионерка.

Катает шарики из хлебного мякиша по салфетке. Ест и пьет мало, с приверединкой, все больше лакомится.

Если на скатерти бахрома - как заскучавшее дитя плетет из бахромы косицы.

Смеется негромко, будто взаймы, но если рассмешат когда смеется - глаза блестят от ярости и радости, будто соблазнили его и бросили пьяного на снегу остывать.

Прекрасный собеседник, осенью и весной оживлен, остроумен к месту и вежлив.

На злодейство и любострастие способен, как и все, но истинную сладость находит в отрицании страсти и бесплодном томлении, в муке флиртования и полутонов, будто на картинах итальянцев, где золото с чернотой борются.

Никогда ни с кем телесно возбужден не был - ниже пояса выше колена - мертвая вода, но чувствен дьявольски.

Тяжелой одежды и тугих воротников не выносит, если шарф на шею повязывает, то слабо, по-либертенски.

Любит, когда монастырские дисканты поют надгробное рыдание

"Ныне отпущаеши".

В постные дни ездит слушать пение в серпуховские обители.

Не пренебрегает и основными московскими монастырями - Успенским, Даниловым, Андрониевым, и особенно - Симоновым, где отчитывают порченых В Симоновом чудо на чуде -у царских врат прямо из плит растет греческая смоковница, круглый год цветет, но не плодоносит. Отроки в Пасхальную ночь бросают в нее камни - сам Христос бесплодную смоковницу проклял. А под монастырской стеной лежит каменная лягушка - и с каждым годом на вершок уходит под землю, то не лягушка, а сам сатана роет землю, хочет, чтобы дрогнули и упали стены. Порченые кричат и корчатся. Большие господа ездят смотреть на чудеса - с ночи занимают места.

В свете сплетничали, что по двунадесятым праздникам, Кавалер сам поет на клиросе, закрыв лицо льняным рукавом.

Молодые богомолки, стоя перед иконостасом, туго сжимают ляжки и глядят вверх, забывают молитвы. Влага наполняет прорезные коричневые цветы под бугорками лобка. Содрогаются в плотских глубях нежные неносившие маточки. Не ведают молельщицы, кто поет, но алчут увидеть его, как волки - полную луну.

Скользят ладони под пояски и передники. Узкие средние пальцы своей цели достигают.

Девчонки выплевывают причастие, бьются в судорогах, едва услышат Херувимскую Песнь.

Даже по испытанному сборнику Петра Могилы, святые отцы келейники, не в силах отчитать девушек от бесстыжего его голоса. Только начнут читать - а перед глазами девушки - взмахнет певчий белым рукавом - и не слышит оглашенная, как шепчут монахи спасительное слово заскорузлыми губами.

Как сорные розы цветут, как девки бесятся - так на синих вечерних куполах русских соборов сама собой золотыми созвездиями проступает весна-преступница.

Оставив болтливых развратниц, Любовь Андреевна съездила к записным сластолюбцам, из тех, что как лягушки до мошек, охочи до прехорошеньких кантонистиков, певчих, форейторов, парикмахеров и лавочных мальчиков без мест.

Любовь Андреевна по старому опыту знала - педерасты малости не упустят, сплетники и пролазы, хуже женского пола.

Едва упомянула в разговоре имя Кавалера, сластолюбцы заахали, отмахнулись, застонали на все голоса:

- И не говорите, милый друг, Любовь Андреевна! И думать не могите! Собака на сене! Сам не гам и другому не дам! Растомит попусту, всю душу растравит - а после и коленочку пожать не позволит и отцовского лобзания в щечку не терпит. Танталова мука!

Значит, не ошиблась. Девствен, как из матушкиной утробы вытек, хранит его беспробудное сияние молодости.

Любовь Андреевна подышала на зеркальце, поймала солнышко - пустила на стену живой "зайчик", заметалось золотое пятно по штофным лиловым обоям.

Семь смертных грехов бродят у тебя в крови, Кавалер. Смертоносная закваска исподволь разрывает пышное и нежное тело, как соединенные листы новой книги разрезают почтовым ножом, как ногтями потрошат апельсин, слой за слоем срывают цедру, пока не брызнет сок.

Звездный блуд, похоть-плохоть, на расстоянии тепла меж алыми напросвет кончиками пальцев. Все это губит исподволь, точит изнутри черной мышкой, мыльным пузырем на тростинке растет, выше радуги. Знаю, ты не можешь дышать, только вдох, вдох, вдох, а выдоха нет.

Знать бы, что за гибель тебя постигнет воистину. Семеро хитрецов стерегут на перекрестке, с малолетства впрыснули в каверну утробы свои коварные яды.

Смертные грехи пучат и рвут по швам тела.

Кто от злости лопнет, как горшок в жару, кто от зависти позеленеет и треснет.

Один запухнет отеками, как березовый гриб от лени и чревоугодия.

Другой спесью нальется, как винный бурдюк, и ахнуть не успеет - задушит и разорвет его гордыня, как лягушку, надутую через соломинку в зад.

Жадность до ласки, до похвал, до изысканных развлечений от глотки до паха распахивает и вываливает скруты кишок, фаршированные красным перцем и порохом.

Семь Симеонов знают свое смертное ремесло. Я - восьмая - помогу семерым твоим грехам.

Под моими пальцами бутон кровью лопнет. Проткну ноготком тугое, упругое, молодое и отступлю, чтобы не забрызгало парчовые туфельки.

Который месяц я ношу тебя, как матушка, которая в утробе из слепого сгустка лепила твои глаза и ладони, и перепелиное горлышко и сумрак волос и неповторимый узор морщинок на стопах и хрящики.

Из меня тянется и капает слизью родовойд, который собака и волчиха, не моргнув, съест, а роженица побрезгует.

Почему не я родила тебя, Кавалер, не подарила тебе опасное строгое материнство?

Могла бы купать тебя, кормить из рожка, класть в постель рядом с собою, твои первые шаги принять, удержать, ежели пошатнешься.

Иди ко мне, нерожденный. Жестоко накажу.

Любовь Андреевна поднялась из продавленного полукресла, перед распахнутым окном бесстыдно сбросила утреннее муслиновое платье, широкополое, как халат в больнице для безумных, осталась голая, на прохладе праздновала старость свою.

Щелкали в саду ножницы, садовник обхаживал измученный садовый куст, придавал форму куба, шара, лебедя или сидящего льва живым прутьям.

Пахло, как на лесопильне в жаркий день, пряным древесным соком.

Любовь Андреевна достала из под стола горбатый ларчик, откинула крышку, осмотрела ювелирную внутренность.

Спрятанная в ларчике музыка сыграла и осеклась, на внутренней стороне крышки по-русски начертаны были киноварью дурашливые слова "Ах, у етих дам веселости, забавы..."

На синем бархате в желобках дремали галантные принадлежности: паучьи серебряные щипчики для выщипывания бровей и лишних волосков в паху, стеклянный годмише с мягкими ремешками, чтобы на женские бедра пристегивать.

Полая внутри игрушка заполнялась в оны дни теплым молоком с медом, игра любви и волокитства вершилась своим чередом, столько отверстий просверлил в человеческом теле Господь для наслаждения. Любовь Андреевна криво улыбнулась, срамную игрушку пощупала - мерзкий маскарад, на выброс.

В особой ячейке ожидали своей очереди вручную скатанные конфекты, шоколадные бомбошки, напичканные шпанскими мушками - кантаридами, сильнейшими эротическими ядами, которые для вящей страсти хорошо подмешивать в кушанье или питье, принимать с розовой водой или кусочками рахат-лукума. Одна доза любого мужчину превратит в скотину, как и Цирцее не снилось. Четыре дозы - смерть.

Шпанскому причастию свой срок.

Сама тебе в губы вложу лакомство, не поморщишься, не оттолкнешь. И сама решу - одну или четыре. А то и шесть. Полнокровный ты, милый мой, выдержишь.

Чванился ручной фазан, хлопал радужными крыльями.

Клокотал в горле перламутровый крик.

Как была, голая, Любовь Андреевна поймала мячик из воробьиных перьев щипчиками, положила в середку тлеющего расплывшегося огарка.

Мячик скорчился в огне, затрещал, засмердел, скукожился , как султанский финик.

Пещерными ноздрями старуха с жадностью вдыхала вонь горящих перьев.

Переступила по полу голенастыми ногами, как ночная кобыла.

Сожженный мячик, лопнул сбоку, осыпался хлопьями жирной копоти на столешницу.

Любовь Андреевна с треском захлопнула срамной ларец. Накинула на желтые кости кипенные ткани, закрыла лицо веером со слюдяными вставными глазами.

Дернула гарусную полоску звонка.

Позвала в гостиную соглядатаев.

Верные воры, в душу без мыла пролезут, на всякую дырочку у них имелась отмычка. Оба-два злыдня, один черноглазый бедрастый, второй - шестопалый.

Первый в Тифлисе родился, по острогам с малолетства, за коровьи очи и пристрастие к особым тюремным услугам прозвали его Тамаркой, второй шестопалый, псковский обыватель, к шестому пальцу что плохо лежит - прилипало.

Фартовые парни.

Тамарка и Шестерка, старинные приспешники Любови, в свое время из каких только ям не выволакивала плутов московская барыня.

Брала на поруки, платила баснословные выкупы, всем ей обязаны. Ноги мыть и воду пить будут, если что.

Встали перед Любовью Андреевной холуята, поясницы прогнули, ждали приказа.

Выложила "лицом" вниз перед ними овальный - с ладонь портрет Кавалера Любовь Андреевна. Сказала все - имя, дом, сродников,

- Мне надобно знать, где этот человек бывает, по каким делам пропадает из дому тишком, с кем мне, сам того не ведая, изменяет, мыслью, словом, делом и не исполением долга.

За правду - озолочу, за ложь - сгною. Задаток у ключницы возьмете. И на каждого полштофа зверобоя всякий день. Гуляй душа, пока я добра.

Кивнули наемные и без лишних слов вышли на свет.

Не впервой работа холуям. Трудно ли мамке падаль принести, коли пожелала. Очень почитали Тамарка с Шестеркой Любовь Андреевну, на именины ставили вскладчину в храме пудовую свечу.

Переглянулись злыдни, размяли, хрустнув суставами, бледные руки, будто корневища из погреба.

На конюшне для соглядатаев оседлали первых лошадей.

Остроносые сапоги жёстко легли в стремена.

Хлестко пали плети на окатистые конские бока.

С места в галоп прянули всадники, разметали скоком солому и опилки на скотском дворе.

Тополиное лето поплыло над Москвой. Заволокло Москву молоком.

Перекосилось в небесах порченное июньское солнце.

Голову на руки уронила Любовь Андреевна, размазала лбом пепел по столешнице.

Хотела плакать и не могла.

- Не я. Ты, молодой, меня заставил на крайнее дело пойти. Так и знай.

В тот же день фазана снесли по приказу хозяйки на кухню.

- Прррррр!...- застрекотал убоец, завертел птицу, хряснул на колоду и одним ударом секача снес голову.

Побежал безголовый фазан, поволок радужный хвост.

Затоптался на пороге.

Кровяным горлом прокричал зорю.


Глава 16

Царицыно село

Лягу, не благословясь, встану, не перекрестясь, крест под пяту положу, отца-мать приворожу.

Возвращайтесь, батька с маткой, тем путем, каким на погост везли!

Бабы пива наварили, монашки оладьев напекли, слепцы постелили черемисские ковры, вологодские холсты, соловецкие кресты в головах, да калачик с водочкой в ногах.

Вот тебе, матка, коклюшки да прясло, плети да пряди, ко мне приди.

Вот тебе батька, топор да вожжа, руби да езжай, ко мне спешай.

В умирашки играть, пировать, почивать, беседовать, уж пожалуйте.

Посиротствуем, поюродствуем, по папертям со свечами настоимся за копеечку, всем гостенькам доставим радости, не пустым ковшом обнесем погост, до седьмой звезды прогуляемся.

На телесное не оглянемся, покатаемся, поваляемся, от сырой земли отчураемся.

Не осталось в России земли не вспаханной, вся поделена, размежевана, поросла быльем да татарником, не досталось нам ни полгрядочки.

Торопись, сестра, распаши погост, посолонь бреди под Стожарами, по колено в грязи, по темя - в облаках, рукава - на росстанях, подолы на пристанях.

А я в ту гряду негниющее брошу семечко.

Перелетные огоньки в бороздах кружат, от лесных болот тянет падымок, будет день погож, урожай хорош, голова в кустах, вся земля в крестах.

Конь в урвину скок, конь в другую скок, девка косами трясет, на загорбке гроб несет. В косе монетки, в гробу - кукушка, во лбу - Москва.

На погосте коростельки - "дерг-дерг", на погосте разнотравье да мох, на погосте водит девка - пахарка доброезжего коня, на нетканой ленточке.

Так пойду я по теплой пашенке, потревожу родительские косточки, перемою каждую непочатой водой колодезной, приложу, как созданы, костку к костке, хрящик к хрящику, перевью пенькой и покрою их остовы одеждой праздничной.

Вместе и ляжем мы на дурман-траве: справа батюшка, слева матушка, посредине я - их рожёный сын.

В головах у матушки - чаша с молоком, в головах у батюшки - ковш дегтя, в головах моих костер-нодья. С правой руки соскребаю плоть, из мизинца левого источаю кровь, свиваю из тряпки куколку величиною с перст, ту куколку валяю во плоти и крови, кладу в огонь, сгребаю золу, и развею ту золу по ветру, надвое разделя, заметаю наши следы золой, от живых, от злых, от прозорливых.

Взойду я поутру на Фаворскую гору. Узрю леса и вражки, села и медные прииски, колодцы и поскотины, и святу-девку птицу Сирина, что немолчно поет, никому не дает.

Уши есть, слушай.

Спаси мою душу.

Стану будить усопших.

Встаньте убитые, разбудите повешенных. Встаньте повешенные, разбудите с дерева падших. Встаньте с дерева падшие, разбудите в чаще заблудших. Встаньте в чаще заблудшие, разбудите зверем поеденных. Встаньте, зверем поеденные, разбудите топором порубленных. Встаньте, топором порубленные, разбудите безымянных.

Пришел к вам Ничего-человек, принес вам честной обед, русский поминок, белой лебеди яйцо. Кушайте, пируйте, мертвыми ртами, если встали. А есть не хотите, так прочь летите.

Фррр! На небо! Я с вами.

Стариком родился, младенцем помру

Лечу, кручу, запутать хочу.

Чур моя дума, чур мое тело, чур моя кровь.

Хорошие люди шептали: приди на могильник на солнечном закате или как волки не видят в ночь, к мертвецу непокаянному, ляг в головах, поздоровайся, а имени не знаешь, зови, коли мужик лежит - Иваном, а коли баба, так просто бабой или сестричкой, а если наверняка хочешь - так маткой. Имени у женщины по смерти нет, одна матка, что в теле не истлевает, к ней и взывай.

Копай землю глубоко к ногам, чтобы рука в яму вошла по плечо, положи яйцо, говоря: Вот тебе гостинец, земеля, а за то встань ты и мне пособи горе выгоревать, врага извести, девку ночью растрясти, или Господи прости.

Есть навья косточка, мелкая, на ступне или запястье, вроде бобочка, у комля пальца, где проходит сухожилие для сгиба перста. Та косточка причиняет беды и смертельные хвори, в трупе не гниет,

А родилась косточка оттого, что Адам, прародитель наш, в Навий день, с пьяных глаз через забор перелез и ушибся.

Навья косточка в живом мясе шибко болит, в Бога верить не велит. Зажми ту косточку меж зубами и говори мысленно: Ты вставай, Иван, князь Ваганьковский! Ты беги, Иван, по большим лугам. Ковыляй, Иван, по смоленским болотинам, по мещерским корежинам, по керженским чащобищам. Он такой Иван - лубяны глаза, царь Костян, Хлоптун, ненасытный пёс, костяной колпак.

Зря ли я тебя поднял, спящего, из-под тесной могильной насыпи?

Ты глодай, Иван, плоть крещеную.

Исполняй, Иван, прихоть барскую.

Не ослабь, Иван, моего врага.

Не оставь, Иван, мою милую.

Не прости, Иван, меня, грешного.

Сторож на Рогожской заставе рассказывал, что в канун Тихонова дня, когда солнце тихо за валы заходит, поднимаются по валам отрочки в церквотканых рубахах до полу, а в руках у них - свечи царские, а за пазухой - слезы сладкие, очи зоркие повязаны туго натуго черным венчиком с молитвой, имя Спасово для них зорче зрения, слаще сладости, крепче крепости. Спереди то отрочки - отрочки, а сзади - отроковицы, из затылочной кости у них другое лицо растет - девичье, а спины и вовсе нет - две утробы, две грудины, спереди гладко, сзади бугорками. В четыре-то глаза слепота их зорче. Где пройдут отрочки - там живоцвет растет, а тлетворный плод расточается, что повенчано - разлучается. Сквозь запоры, замки, заслоны проникают в домы честные отрочки, стоят в головах у спящих до заутрени, задирают до срама рубахи белые, навевают нам сны подолами в лоб. Не простые сны - беспробудные, валаамские.

Под утро отрочки тушат свечи и бредут в обратный путь. Кто с порожними руками, кто - с уловом - с овечкой белой или пегонькой - то не овечка, а душа отошедшая, помраченная. Несут отрочки души на полынные лужки, на стригальные дворы, на Забыть-реку водопойную, где секира при корени, а день при вечери.

Мимо сторожки проходят отрочки, каждый мечет свечу погасшую - к утру сторож огарки выгребает, на свечной двор относит, отливают свечи поминальные заново, чтоб стада московские не скудели год от года, чтоб лицо земли обновлялось, старое в землю, новое в мир.

Как душа с телом расставалась, не простилась, воротилась: Ты прости-прощай, тело белое. Как тебе, земле, в землю идти, а как вам, костям, во гробе лежать? А как мне, душе, злой ответ держать? Как в Забыть-реке перевоз искать? Как стоят у Забыть- реки души грешные, беззаконные, они вопят и кричат, перевоза хотят.

Перевозчик пьян, челночок с дырой, вброд не перейти, вплавь не одолеть, душа моя дикой уточкой по воде крылами плещет, человечьим голосом плачет, родителей кличет, откликаются ей родители с того берега:

- Как спешить мне тропой родительской?

- За горушки, мой свет, за красные. За облацы, мой свет, за тесные. К красну солнышку на приберегушку, к светлу месяцу на приглядочку, за частые звезды подвосточные на иное безвестное живленьицо....

Навьи проводы, навья косточка, навья свадебка

Все твоё - моё,

Все моё - твоё.

Помин-не аминь .

Навьё - не моё.

Ё-моё.

+++

До света осыпались на пустынную Москву последние росы. Поседели черемуховые грозди в Немецкой слободе. Грачи-чернецы спорили на замшелой крыше конюшни Харитоньева дома. Перемежались нежные желтые голоса птиц. Утренний печной дым горчил по холодку, нанизывался на развилки ветвей и кованые вензелями цыганские дымники. На сеннике дремал старший конюший, свет косо падал на щетину его, кулак расцарапанный подо лбом сжался. Веки морщились, рисовали десятый сон.

Узкий сапожок Кавалера метко ударил холопа под ребра, тот вскочил, рыгнул, залупал опухшими зенками.

Спросонок обманывало зрение - в сиянии - тонко вырезался ненавистный образ молодого хозяина, умыт до перламутровой бледности, аж на расстоянии - прохладно, по-купальному, волосы небрежно гайтаном перехвачены, гадючья прядка черно приласкалась к щеке, ворот распахнут, будто спьяну или с кулачной драки.

Кавалер глазами показал на второй от входа денник, где дышал и кланялся белый андалузский жеребец, грива волной - в опилки.

Кормушка погрызена была в щепы, сразу видно, злой зверь. Тысячный. Старший брат на прошлого Флора-Лавра для себя покупал, велел беречь, пока не заберет с обозом в Архангельское.

Для блезиру конь куплен, не под работу - поставят его в зверинце, где со всего света собраны барсы да гиены, камелопарды и ангорские козы, будет красоваться жеребец господам в диковинку, кобылам на кровное покрытие. Уж и возни с ним было - не то что с прочими - мягкой щеткой чистили, с кошмы считанным зерном кормили, чтобы шею тянул, пойло возили издалека - со Студенецкого ручья. Там вода сладкая, сочится через пять пресненских слоев: торфяной, угольный, песчаный, самокаменный и ледяной. От той намоленной воды у коней каждая жилка играет на свой лад в живости и крепости, счастливы и сыты кони, поенные и омытые студенецкой водой.

Конюшие дрожали над андалузским конем, как над первенцем. Так про себя и прозвали его, чтобы не сглазить. Испанское то имя и не выговорить, рта не перекрестивши.

- Седлай Первенца - приказал Кавалер оторопевшему конюшему, губы дрогнули в улыбке, но сдержался, прикусил нижнюю, лукаво оледенил лицо, нахмурился по-взрослому- хотя озорство в глазах дурило, теплило изнутри костровым отблеском, будто черные вьюнки баламутили солнечный затон - Приказываю.

- Никак нельзя - заблажил конюшенный раб, вот матушке скажу ябеду, посадит под замок. Без матушкиного слова со двора не пущу! Да и матушкиной воли мало - пишите в Петербург. Первенец не в вашей воле - ваш старший брат мне его доверил, головой, сказал, отвечаю.

- Ну, будет, будет, - сдался Кавалер, отмахнулся ленивой ладонью, - Я против старшего брата не пойду. Может я, Павлуша, проверял, как ты господскую волю чтишь. Похвальная стойкость. Ну хоть побыть здесь, посмотреть на Первенца позволишь? А то я рано встал, не спится.

- Отчего нет. За погляд денег не берут, - заворчал холоп, успокоился, привалился к столбу сенника, глаза куриной пленкой подернул, обратно тянуло, в дрему.

Кавалер прошелся, шурша сапожками по устланному соломой полу меж денниками. Рассеянно расстегнул-застегнул пуговицы безрукавного кафтана.

Под потолком перепархивали птицы, мутились от пыли пролазные солнечные лучи, еще не отперли ставни, настырное сияние слепило сквозь щели.

В пустом станке на рогоже валялись инструменты - ножи копытные, ножницы, скребницы, Непорядок, с вечера не убрали, пьяницы.

Кавалер лишь на миг наклонился над рогожей, открыл денник Первенца, встал, пряча руку за спиной, ласково заговорил с лошадью, так что слов холоп не разобрал, но от греха подошел ближе.

- Хорош... Правда хорош, Павлуша. А что же так дрожат над ним, не пойму? И получше его у нас бывало, стояли.

- Такого больше на Москве нет. - нехотя отозвался холоп - ему особая ценность - грива. Вон какая, что косы у невесты - сызмала не стригут красоту. Уже до бабок доросла, втроем расчесываем. Такого в работу не ставят - в гриве весь вид..

- Суета... И чего только братец не выдумает, чтобы истинного зверя в работу не пустить. Вот весь он в этом. Питерщик. Выжига с причудами. Ему все диковинки подавай. Это же лошадь, а не собачонка, не девка для амуров. Ему жарко. Жарко тебе, тяжко? Застоялся, бедный. - будто во сне протянул Кавалер, пропустил меж пальцев длинную белую челку Первенца, тот задышал сытным хлебным духом, потянулся к ласковому гостю, захлопал мягкими губами.

Кавалер трижды щелкнул ножницами - волнистые пряди гривы отвалились под ноги андалузу. Тот, зафыркал, вздыбил, замотал освобожденной головой, снова потянулся, скалясь, к веселому стригалю.

Ножницы продолжили жатвенную пляску. Белыми клоками разлеталась по деннику драгоценная грива. Конюх припал задницей к стене, по лбу потекло, как в бане, замычал.

Кавалер приобнял его за левое плечо, тесно потерся зардевшейся щекой о мужицкую щетину.

- Павлушенька, душенька... Ты сор подмети, а матери ни-че-го-шеньки не говори. Брат тебе Первенца поручал и гриву его доверил? Посмотри, разве этот на него похож? Нисколько. Совсем другой конь. Куцый конь. Собак кормить. Вот что, седлай мне Куцего. Я тебе на первый раз заплачу.

Вложил холопу в потную ладонь рубль.

- А на второй раз... - юноша разомкнул ножницы, приставил лезвия конюху под кадык - ай, холодно, и закончил -

- А на второй раз - зарежу.

Что делать подневольному - поседлал. Отпер задние ворота, через которые коновала пускают и кузнеца. Только отскочить успел - гулко пробили дробь плясовые копыта, махнула несрезанная прядь челки, Кавалер в седле пригнулся, хлопнули на ветру рукава в конокрадовой радости.

Холоп рублишко выронил, зашарил пятерней в опилках.

Бубнил под нос:

- Какой я тебе Павлушка! Ильей меня крестили. От прости Господи, от шило в жопе... От бешеная косточка. Конь застоялся, дай Бог - заартачится, шею себе свернет. Тьфу. Помяни Боже царя Давида и всю кротость его... Где же он... А, вот, нашел... Не уйдешь!

- и с теми словами раб прикусил найденную монету, одобрил, просветлел лицом и по ляжкам себя звучно охлопал:

- Месяц гулять буду. Ай, сукин сын!

С того дня Илья Мясной, дворовый человек, седлал Первенца ежеутренне без приказа. Второго раза не ждал.

Кавалер гнал андалузского жеребца через по тесным предместным удлчкам, поросшим муравой и зеленым по весне кипреем, на задворки рынков и богаделен, махал через лотки с красногорлыми горшками-глечиками, пересыпанными сеченной соломой, через стриженные ограды полицейских парков и китайские мостики над ночной зеркальной черноты прудами, через проходные отдушины где наперерез сушилось убогое белье и дети играли в "журавли", взявшись за руки. Через скрытые в бездорожье кладбища, с одинаковыми крестами - домовинками.

Махнула Москва по леву руку и пропала.

Велика Москва кажется, а пришпоришь хорошую лошадь - глядь и сгинули дома и храмы, заплясали непроходимые заросли, рассыпались по кратким просекам черные деревеньки - одна от другой остояла на колокольный звон.

Бондарные, гончарные, кузнечные, сыромятные, волкогонные, заставные. И народ на иной лад кроен, злой народ, голодный, не по-московски выговаривает, не по московски колодцы роют, тесто месят и детей родят, все на свой лад, без указа.

Будто и не строили ее, эту Москву, нам на радость и горе. Камня на камень не валили, тесовые стены не рубили. Да и Бог с ней, с Москвой, чадно, людно, скучно.

Тесна последняя одежка всаднику. Москва на плечах, да под мышками - по швам трещит, износилась, пообтерхалась, в белый свет на добрые люди стыдно показаться.

Трудными колеями расстелилась в голубых колокольчиках и пожарном кипрее старинная Каширская дорога - издавна по ней гонцы трубили скороспешную почту. Жаловались местные - то посевы травят солдаты на постое, то все нутро избяное дотла сжигают нужные государству люди, то девок заполночь в баню тащат... Разорение.

По осени из Орла, Тулы и Ельца купцы гнали тяжелобокие скотские гурты на убой. В незапамятные времена, от Ивана Калиты езживали по Каширской дороге незваные золотоордынские гости, играли с храпом на тракте табуны рыжих степных лошадей, стонали от грабежей и поборов беспросветные села и хутора.

Да и позже много творилось на Каширке разбоя, конокрадства и татьбы. Лихие людишки от души обижали население.

А население, помолясь, приспосабливалось.

Вот, скажем, сожгут набегом одну деревню, а уже новая встала - за мхами, за болотцами, часовню срубили, новую дорожку отсочили от большого шляха, опять лыко режут, лапти и корзины вяжут. Опять колокол звонит - пусть и не важный, не столичный, так - било на березе, кому не лень, тот ударит - отгонит волков от поскотины, разбудит девок, чтоб на покос несли простоквашу и лепешки, не отлынивали. А спокойнее всего жилось зимой - когда все подступы к деревням заметало по горло пешеходу.

Одна за другой отбегали тайные дороги от Каширского шляха, плутовали протоптанные стежки, здесь тупик, там - валежина, а объезд - Бог весть, в обход крутых оврагов - отсюда идет поговорка "семь загибов на версту", да если по правде - загибов, оврагов, орешников и мшаников по окрестностям куда больше семи, кто ездил - не забудет.

Без возврата уводит Каширка - хочешь в Рязань, хочешь - на Дон, много беглых и богомольцев месит ее проклятые вязкие глиноземы. Басовито зудели над неосушными бочажинами оводы и слепни, горстями расточились по лесным подмосковным крепям птичьи голоса, песчаный звон ключевых вод, клекот ручьев по круглым камушкам, четыре верховых ветра-именника и пять ветров низовых, безымянных.

По березникам и соснякам на всхолмиях меж светом древесным и небесным зыбко мелькал всадник, будто взмахивал кто белым платком на невозвратную дорожку. С Богом!

Обвальные ливни-облавы торопились вослед всаднику, заново сотворенная земля плескалась в голубином календарном молоке, веселели из не-высока новостроенные колокольни, глубокой синевой с отливом ходили под грибным дождем конские покатые бока. И на луговинах нетоптанных хищные травы разом бросились в рост, яростные ростки прогрызали землю, и насекомым стрекотом отзывались овражины, крестила упрямые всхолмия тень парящего коршуна.

На крутой сухопарой шее андалуза искромсанная грива курчавилась кольцами, с волосами всадника перепутались пряди, как аспид с гадиной на змеиной майской свадьбе. Кавалер опасно скорчился, припал к лошадиной шее.

Кровавым ртом окликал краденый жеребец лютую молодость. Играло в конских губах стальное грызло.

Вывели белого погулять - вот и баловал галопом по лугам да перелескам.

Только и воли было Кавалеру, что лицо запрокинуть в высоту, и с голодным хохотом умываться из пригоршни дождевой водой, до ломоты в голове.

Гуляй, молодой, никто не оговорит огульно, пока копыта в холмовой лоб колотят, пока медным гулом отзываются стоеросовые ельники, где творится о полночи совиное кровопийство, где старая хвоя десятки лет устилает покойные схроны, где не оставляет следов ни глухариный ток, ни человечья печаль, ни чуткая волчья побежка.

Погоняй, не стой.

Мимо Фроловского яма, Беляево и Шайдрово, мимо Хохловки и Орехово, прямо на Черную грязь.

А за Орехово обрывался Московский уезд и начинался Подольский.

Черная монашка, топала в мужицких сапогах по просеке, несла за долгие ноги битую курицу. Из шейного куриного отруба капала кровь, марала красным мертвые перья.

Задумалась монашка, отгоняла зеленой веткой осатанелое комарье, неловко поправляла тыльной стороной ладони край смирного плата.

Вышла на дорогу и еле отшатнулась от веселого всадника, шлепнула куру оземь, села в слякоть. Порывом налетного ветра сорвало с русой головы могильный черный покров. И стало видно, что постриженка совсем молода. От испуга суеверно пробормотала:

"Белая лошадь - горе не мое...", но тут же перекрестилась.

И заплакала о своем всухую на пустой дороге. Зачем куда-то идет, к чьему столу несет еще теплую куру, кого в гости игуменья ждет на скоромное?

А мне, дуре, кого прикажете ждать...

Душно парило над тележными колеями.

Тесно и радостно сердцу.

Иссяк ливень, развалились надвое столовидные многопарусные облака, открылось колодезное небо, обдало сибирской синевой

С дальней Оки и Москвы-реки веяло тетеревиным густолесьем, утренними заморозками, ржавыми болотами, сиротскими первоцветами, цинготной травой.

Кавалер на полном скаку бросил поводья и стремена, коленями в коня впился, хлебал горькоту из плоской фляжки, тискал обратно в высокий сапог, не глядя.

Тропа сузилась. С крышки божницы, искореженной еще мартовским ненастьем, сорвалась ворона, захлопала лохматыми крыльями у обочины, почти не боялась человека.

Нерасцветшая липовая ветка низко нависла над дорогой впереди, набрякла от дождя, кропилом. Кавалер примерился, крепче конские бока стиснул.

Славно будет, пригнувшись, задеть теменем низовую листву, чтобы разлетелись брызги, вспыхнули монистами, напугали Куцего.

Авось, вздурит кровный, понесет.

Мешать не стану, только пуще подхлестну. Весело мне, сегодня, весело!

Что на ветке чернеется? Гнездо сорочье что ли?

Не успел подумать, как уже вздрогнула над головой пограничная липовая лапа, уронила темный свой плод кувырком прямо на круп жеребца.

Боком засбоил белый, заржал, мучаясь, горбоносой головой замотал.

Не в лад молотами забили в глинища копыта. По колено окрасились бабки влажным ржавьем.

Две крепкие руки намертво стиснули плечи Кавалера.

Над ухом раздался знакомый сливовый голос:

- Поводья лови, болван. Завалимся, пить дать. Срамота.

- Царствие Небесное? - спросил, не веря, Кавалер, перевел белого на рысцу, а там и на шаг. Косился Куцый, отфыркивался, дёргал шкурой. Но смирился.

Только тогда карлик прочно стоявший на крупе позади всадника, отозвался с усмешкой:

- Я тебя давно ждал. Так и знал, что будешь скотину зря гонять по колдобинам. Сбавь лихогонство. Девок тут нет по тебе ахать. Здесь развилка - не прозевай, бери правее. Я покажу дорогу, а ты запоминай. Сейчас башни откроются, правь прямо на них.

Крепко застегнуты были медные пуговицы на старинном кафтане карлика, как влитая сидела треуголка на большой голове, и сам он был весь плотный, ладный, коричневый, как боровик.

Кавалер обернулся через плечо и отчего-то подумал о нём:

-Табачный человечек...

В отдалении блеснуло широкое рытое озерце и вздыбился над ним гребень лесистого склона, в древесных купах белая корона крыши, да кусок башенной кладки цвета старой крови, кантемирова хоромина, первая сторожиха Царицына дворца.

Многих столбовых да сиятельных принимала подмосковная вотчина, да не многих выносила. А кого вынесла, тот счастлив не был, Стрешнев запил горькую и сыновей не оставил, Голицын-хват угодил в Сибирь от Петрова гнева. А землю жаловал Петр молдаванину Кантемиру. Угодил чужак, точно бирюк в угольную яму, дурным кровоточным глазом стращал людишек.

Дочку свою, незаконную рожёнку, Яну, в дубовое дупло по злобе заключил - кричала она о полночи, стучала кулачками в дубовый луб, никто не вызволил, так и померла девка от жажды.

Душа ее изо рта выпорхнула. С тех пор белая кукушка- падчерица денно и нощно считала смертные часы под окном жестокого батюшки.

На шесть лет Кантемир был лишен Причастия, стоял при вратах с оглашенными, просвиры с теплотой не вкушал.

По голосу кукушки предсказывал проезжим судьбу, гадал родословие по облакам бегущим, ворожил на гнилой воде, злом исцелял злое, ел жидовские опресноки. До того одерзел молдавский князь, что с лесной медведицей свадьбу сыграл в бане.

Пару беглый поп Кудлат за большие деньги по старому канону окрутил, и сам про то всем рассказывал, а поп Кудлат врать не станет, если пьяный.

Медведицу Яной нарек, не глядя в святцы.

Жених по церковному молитвослову читал венчальные ответы, а невеста все "рры" да "рры".

Недолго поп Кудлат по шинкам да завалинкам сплетничал - нашли его бабы хворостинницы на княжьем острове, с головы волосы с кожей сорваны, уд срамной вырван, вонзен в рану струк мадьярского красного перца, а вокруг попа весь суглинок косолапыми следами истоптан.

Кривое место. В ельниках и сосняках попадались грибникам и скотникам круглые могильники - Бог весть кто их насыпал, поросли ровной травой-болиголовом, и ни птичьих следов, ни беличьих погрызков, а подойдешь близко, присядешь отдохнуть, так в сон и клонит, так и манит навеки, и зимой те курганы дышат - тонкий на них снег лежит, по вечерам синие искры бегут по снегу - спать нельзя, затянет.

Овражные туманы, белая водка, медвежьи ласки, да порченый можжевельник, навевающий осеннюю бессонницу, свели на нет Кантемиров род. Нет у кукушки Яны детей, только жалобы.

С кантемировой поры распутные девки передавали друг другу тайное средство - сваляй вечером земляной колобок из-под корени кукушкина дуба, да, не запивая, съешь, а потом всю ночь блуди хоть с быком - наутро не понесешь материнского бремени.

Как помер последний молдаванин, без братовщины и сыновщины, завалили его лютой грязью чужие люди, на крест напялили баранью молдаванскую шапку. Наутро пророс крест сухими турецкими лозами, по осени оскалились лозы красными стрюками жгучего перца. Одинокое дело.

В 1775 году глянулись пригожие угодья Императрице Екатерине. Созвали зодчих и рабочих, швырнули большие деньги, копошились мурашами на строительстве, там леса просекали, здесь отворяли жилы подземных вод, питали пруды.

Мастера рубили беседки, возводили галереи и воздушные театры.

По расхлябанным дорогам тяглом волокли итальянские мраморы, кирпичи лепные фигурные запекали на месте. Сочиняли удивления и забавы: разные фигуры, водометы позолоту листовую, малахитовые плиты с Уральских страшных демидовских копей, орлов и богинь, тепличные драгоценные деревца все, что для великолепия потребно - всё валили в обилии на черные грязи Царицына села.

Двенадцать лет городили невидаль на славу. Важное предприятие, не для протопопицы старались - самой Государыне угодить не шуточное дело.

Возвели дворец с кавалерскими корпусами, воздушные мосты, галереи, каскады пустили по склонам, гроты и пещерки для стыдной любовной тайности. Греческие руины нагромоздили, как в первых домах принято, вычурные беседки нарекли именами "Миловида", "Езопка", "Хижина", в той хижине положено было отшельника завести, чтобы пейзаж украшал сединами, даже старика нужного нашли в деревне - тот, ханжа, за каждодневные харчи и водочку согласился господ радовать косматым рылом, в дерюгу наряжаться и про банные дни до гроба забыть.

Все чертежи Екатерина сама просматривала и сильно хвалила, на груди зодчих-искусников сами собой просились орденские атласные ленты, алмазные пуговки, явная доля высокой милости.

Еще краска не просохла на манерных китайских купальнях, что на островках ивовых хоронились, а уже готовили для хозяйки грядущей фейерверки и театральные представления.

Ждали грозную матушку. И дождались.

Приехала, огляделась. Всем хорош новый дом, многостекольный, обильный, богатством ломится, а жизни нет. Как трубы ни трубили, как ни кричали виваты, как ни пели кантаты, а не заглушить было печального клича белой кукушечки Яны, да сухого костного щелканья перечных стручков.

И ногой не ступила разумница- Екатерина на черную грязь.

Отвернулась. Махнула рукавом:

- Все, что построено, снести. Каприз у меня такой. Исполнить сей момент.

И не переночевала даже, укутала по старушечьи плечи в мех, велела ехать прочь. Нечего тут околачиваться - порченый ночлег.

Пугало безглазьем здание, будто красный кирпичный катафалк с монашескими свечами-колоннами по бокам. Заросло, насупилось, испоганилось дворцовое нутро. Поросли камни девичьим виноградом, вьюнком и шиповником. Блестело на солнце битое стекло. Ящерки порскали по каменным ступеням сухих каскадов.

Страшны дома людьми оставленные, пуще их страшны недостроенные, нерожденки.

Остались от императрицыной мудрой придури пять зеркальных прудов: Ореховский, Лазаревский, Верхний Хохловский, Шапиловский и Царевоборисовский. Ходили в заиленных глубинах аршинные щуки, голубые карпы и острорылые осетры с золотыми серьгами в щековинах. В затонах любовно цвели кувшинки и малые лилейки. Стерегли лодочные бухты телорез и рогоз. А по ивовым берегам, насколько хватало глаза ощетинились чащобой фруктовые сады с оранжереями, откуда везли на Москву редкие яблоки, сливы, померанцы, и прочий райский товар к барскому столу.

Туда и направил прекрасного всадника карлик по имени Царствие Небесное.

Так запутана была садовая крепь, что с непривычки и заблудиться можно было средь солнечных пятен и дурмана раннего цветения - белыми волнами подпевали ветру цветущие ветви в крылатом целомудрии своем - голова кружилась у всадника.

Кавалер, путал яблонный цвет с облаками, смеялся, болтал с карликом невпопад, будто пьяный, и вправду, ударил хмель в голову. Белая лошадь, белый свирельный цвет, рубаха белая, рукава - притворы владимирской северной церкви, пречистая белизна в дальнозорких глазах, как на крестинах.

- Скоро доедем? - спрашивал Кавалер, а про себя молился, чтобы не скоро...

Царствие Небесное устал стоять, почесал горб, присел на круп, с одной стороны, как паяц с райка, свесил ноги в тупоносых башмаках, кивнул, заметив знакомую излуку самого потайного царицынского пруда, куда лишние люди не наведывались. Вынул из-за ленты на тулье треуголки длинную голландскую трубочку - без табака погрыз холодный чубук.

- Уже на месте, сынок. Гляди в оба.

Андалузский конь почуял жилье, заплясал, бочкОм, как стригунок на первом выгоне.

Поскакал, дурашливо задрав хвост на берег, покрытый большим лесом.

Распахнулся перед гостем, как на ладони, птичий базар - фазаньи клетки под плакучими ивами, прудок, оканчивающийся плотиной. Плавали и гоготали на пруду лебеди, черные гуси, пеликаны, юркие нырки- воды не видать было от пернатой толчеи.

Журавли и цапли в зарослях раскланивались, как вельможи, павлины с павами в особой загородке прохаживались с криком.

А за птичьими угодьями купалась под садовым солнцем крохотная деревенька, как во сне - все домики ладные обновки

ставни резные, заборы низенькие, ворота - разве отрок, не пригнувшись. пройдет, даже церковь и та низехонька, куполки синие со звездами. У привратных столбов улыбались вырезанные из дерева кудрявые львы и такое диковинное зверье, которому и названия нет - то щучий хвост, то бараний рог, то глаз лукавый, то хребет рысий, то перо золотое, то крученый хвост с раздвоенной кисточкой. Улочки меж домами метены были дочиста, трубы дымили, несло печеным хлебом. Белые козы без привязи били рога в рога у ближнего дома. С

С брехом преследовали белого Первенца дворняги. И народ во дворах мелькал не простой. А все, как Царствие Небесное - карлики. Девки махонькие с пустыми ведерками трусили к колодцу, только ножки босые мелькали под юбчонками, два корешка - братья с виду, пилили на козлах бревнышко, три горбуна волокли тележку с птичьим кормом на рабочие дворы. Увидев Царствие Небесное, сняли шапки, поклонились, тот им ответил, переглянулись, покосились на большого человека без приязни.

Пред воротами богатого дома - пятистенка у самой плотины Царствие Небесное сказал коня осадить. Сам дом - чуть больше хуторной баньки, а все как надо - и крылечки и конек и окошки с дорогим стеклом.

Вместо воротных столбов были искусно вырезаны и раскрашены деревянные пузатые паны с цветочными горшками вместо шапок.

Залилась из подворотни собака - и послышался женский спор, одна помоложе, другая постарше "Хочу..." "...Ишь какая, перекорка... Поди в клеть!" "а я все равно хочу смотреть!", "Кыш, кому говорят!"

Кавалер спешился, повод в кулаке скомкал, оробел, озираясь. Выкатилась из ворот навстречу Царствию Небесному баба-кубышка в семь платков закутанная, страшная с лица, вся в шишках, обычному человеку едва выше пояса. Одета нелепо, кофта зеленая, юбка красная, алый супружеский наголовник.

Голова кочаном, чуть шея не ломится, тельце тщедушное, а глаза добрые, от ласки подслеповатые.

Торопилась - жиловатые руки по локоть в тесте, седые пряди из-под платка выбились.

- Ксения Петрова, жена моя, - назвал карлицу Царствие Небесное, тронул женку в плечо лбом, на Кавалера кивнул:

- Я его в науку беру с нынешнего дня, Аксиньюшка. Привечать будем, как родного сына. Чтоб все чин чином, слышишь?

Сконфузилась карлица, неловко вытерла руки о передник, пробормотала:

- Не готово ничего. Хлеб поставить не успела. Разве квасу шиповного изволите? С холода принесу, поправитесь.

- А нам сытое брюхо ни к чему. - Тащи, что есть. Жди к ужину. - и едва карлица скрылась в доме, Царствие Небесное с усмешкой спросил Кавалера

- Что плечи сгорбил?

- Совестно быть рослым... - растерянно отозвался Кавалер, не знал куда деваться, стоя посреди маленькой деревни. - А где вторая женщина? Спряталась?

Царствие Небесное насупился, закусил пустую трубку свою.

- Нет на дворе второй, понял? Мне и одной с головой хватает. Всюду тебе бабы мерещатся. Нашел время. Ты выпрямись. Все только начинается. Дальше, обещаю, тебе будет хуже. Хотя четверть дела ты уже одолел - добыл коня, какого я тебе сказал. Трудно было?

- Нет... - Кавалер охлопал андалуза по мокрой шее, - а почему именно он, разве у нас коней мало?

- А это зверь правильный - Царствие Небесное вынул из кармана сухарь, протянул Первенцу с ладони, скормил в хруп - У него на родине такие в бычьих ристалищах играют, боевым танцам обучены, не хуже иных двуногих шаркунов, Первенец тебе в работе будет подспорьем. И телом от шпажного удара укроет, и каприольным прыжком противника с ног собьет, из перестрелки вынесет, от лесного пожара умчит. Хороший конь, что хороший нож - умелую руку веселит.

Вернулась Ксения, подала заплечный мешок, нанизала Царствию Небесному на запястье гуцульский невиданный на Москве кувшин - калач с дырой посреди для держания в конном походе. Кавалер наладился было поцеловать хозяйке руку - та попятилась, руки спрятала, покраснела, что бурак

- Да что Вы... Мы непривычные.

- Пошли - одернул церемонии карлик - Полно бабиться. Коня в поводу поведешь, и так запалил почти.

Под птичий гомон, под пискливые, на тон выше человечьего голоса рабочих карликов, Царствие Небесное и Кавалер покинули чуднУю деревеньку.

Остановились на укромной поляне, подальше от садов и птичников.

Солнце поднялось высоко, припекло. Укоротились тени Кавалера и его коня.

Царствие Небесное смешно примостился на пне, как болотный черт, ножку детскую на ножку закинул и покачал тяжелым немецким башмаком.

- Разувайся. И рубаху снимай.

- Как? Догола по пояс? Помилуй, солнце жесткое, веснушками закидает, как свинопаса...

- Вот напасть-то .... - пожалел карлик - а придется. Ой, смотри, за спиной! Берегись!

Кавалер махом обернулся, а карлик подкатился ему под ноги, подсек, и грянулся княжич в травостой, как тюфяк оземь брюхом, щеку ссадил о камень, прикусил язык.

Расседланный Первенец звякнул уздечкой, охлестнулся хвостом злорадно - не все тебе меня гонять, сам попрыгай, братец.

Царствие Небесное отряхнулся, помог Кавалеру подняться. Тот зло легкую кровянку сплюнул. Захолонуло от обиды сердце. Но карлик не дал и слова вымолвить.

- А ты напрасно не покупайся. Смотри, как это вышло. Показываю медленно, а потом повторим.

- Черт с тобой. - Кавалер сорвал сапоги, рубаху через голову скинул, думал ослепить урода холеной белизной тела - Ну, показывай!

И мига не прошло - а снова грянулся в мокрую траву ничком, будто лезвием косы подсекли щиколотки, будто табунщик повалил степного жеребца - холостить.

Если бы не биение крови в висках от позора - то расслышал бы Кавалер, как в болотистых зарослях по краям полянки хохочет в ладошку девушка.

Снова вскинулся Кавалер, весь в потеках зеленого травяного сока, пелена желтая в глазах, и злость и радость и азарт резью из под низа живота ожгли, растрепались космы, как у ведьмы или бляди.

- Еще раз!

- Изволь, - пожал плечами Царствие Небесное.

Так и познал княжич из Харитоньева переулка азы преисподнего ада не напрасной работы Царствия Небесного.


Глава 17 Сиротство и отчество.

...И аз раб Божий имярек заговариваю заговорь на белом снегу, на черном шелку, на яром воску, на седьмом ветру от пушечных ядр, от самопалов, от аркабузных свинчатых пулек, и от всякого оружия грозящего, ратного и крестьянского. Святой Государь Тихон, утиши и отведи от сердца моего всякую стрелу и злодеяние и татарское и крымское и ногайское и турское и литовское и черемисское и чуваское и немецкое и черкасское и русское и всех нечистых родов. И от порчеников, урочников, злых завидников, словеников, травников.

Все стрелы слепы, а моя зорка, все стрелы дремлЮт, а моя не спит, все стрелы - белы, моя - ворона, все стрелы - в женах, моя - девушка.

Можжевельный лук согнул лютый враг, вложил костяную стрелу на медные проволоки, высек глаз-алмаз на наконечнике, подстрелил на ясном небе первую звезду, не звезду стрелил - в меня целился.

Полети, стрела костяная, в сырой бор, в сырую хонгу, в скрипучее дерево, в Тулу, в Паневеж, в Голубец Лихой, в Кострому, в Тотьму, и на остров Грумант Медведицын. Полюби меня, князя белого, отклони свой путь от моей груди, от тельцА, от стрельца, от молодца.

Мак с песком смешал с наговорами, порошу глаза смерти чаянной пригоршней доброю, заметаю след рукавом в овраг, не возьмешь живьем до последнего, как исполнится то что писано, во животной книге Божией, и не раньше днем и не позже.

Распадись, стрела смертная, последняя, древко - в дерево шумящее, а древо сломись бурею, перо - в птицу летящую, а птица улети в небо, а клей стрельный - в рыбью кость, а рыба - уплыви в море, ляг под Латырь камень и не попадайся ни в сети, ни на крючья, ни в гарпунный бой. Стой, стрела, не лети ко мне, не бери меня, пожалей меня, старого смерть клонит, молодого смерть любит, так лети стрела сквозь стопы Христа Спасителя, лети сквозь слезу девицы Марии, Божьей рожницы, сквозь крыло и лунное чело Михаила Архангела, сквозь дубовый лист и горчичный цвет Троицы Живоначальницы, разве можешь их пронзить стрела язвица, так меня не язви, не рань, не бей... Буди мне милость, а телу крепость, а челу - мудрость. Есть железный Бог, есть Покров тугой златотканный великоустюжский, есть трава виктора, что в огне стоит и не рушится. Там, где смерть моя до поры была - расцветает сад, со древами да кипарисными, и со грушкою со зеленою, и с вишеньей цареградскою. Все во саде есть - пойло пьяное, постель мягкая, грехи тяжкие, грехи смертные, полюбовники миловидные, молода жена плодовитая и Дарей-река дарованная, и Шат-река шатовитая, и Сион-гора православная, только смерти нет бездыханныя.

Белый снег сошёл, черный шелк истлел, ярый воск сгорел, что осталось мне, в моем сиротстве, в тяжком сиротстве природительском?

- Слово данное несказанное изначальное. На помин душе -

хлеб, соль, вода, чабрец, свинец, водка, полынь

Аминь.

С того дня Кавалер уезжал из дома спозаранку, возвращался затемно, усталый, как с покоса, лесом и дымом пропахший до последнего лоскута.

Иной раз в синяках и ссадинах, как от кабацкого мордобоя.

Врал матери уклончиво, на упреки прикормленной дворни рявкал "Без вас разберусь!"

хлебал на ходу застоялую воду из дождевых дворовых бочек.

Весь чумазый, рваный, точно цыган или углежог, еле брел по коридорам и продушинам Харитоньева дома, чтобы не раздеваясь на постель рухнуть, протянуть налитое ломотой тело.

А утром - след простыл.

Мать только губы покусывала, не пытала расспросами, не перечила.

Что поделать, из нежного цвета - кислое яблочко, из милого дитяти репей-недоросль.

Вошел в возраст, жить бы да радоваться, но на пути лихо на лихе лихом погоняет: и двадцати лет не исполнилось, а уже из столицы изгнан, невеста отказ поднесла, люди за дело ославили. Кровь волнуется, бьет в голову, ей выход потребен.

Верно влюбился, а того хуже по отпетым девками пошел с удалым компанством картежников и выпивох, как положено вельможному юноше.

Если смолоду не перебесится, то в старости зачудит.

Не век же ему над книгами спину корчить, мхом обрастать. Главное, чтоб ночью его в Басманной слободе не порезали или на Хитровке не ограбили, если Божьим попущением занесет. Впрочем, пусть его. Порежут - заживет, как на собаке.

Старший что ли по молодости не хабалил? Таковы уж дети, в муках рожаем, молоком поим, на ноги ставим, а на втором десятке молока-то мало, крови материнской подавай ковшиками.

Мать-москва Ирина Михайловна сама от себя прятала правду: ненаглядный сын, последыш, братнин тёзка, надёжа в старости - не удался. Ни с чем пирожок.

Не в коня корм, не в породу честь, был ненаглядный жизненочек, стал лешачий подменный подкидыш, был у Николы вымолыш - а стал - постылый выкидыш.

Как смеет он пахнуть, как мужчина, а не как дитя молочное, как смеет засыпать без моего поцелуя, как смеет к обеду не являться, а явится, как смеет не жрать, что даю?

Ежели щенки благородные с изъяном рождались, Ирина Михайловна,скрепя сердце приказывала их в поганой лохани топить, чтобы псарню не портили.

Все у Харитонья в переулке первое должно быть: Псы, чтоб на подбор - шерстинка к шерстинке, чутье десятиверстное. Кони - чтоб на подбор дьяволы, пасти жаркие, костяк прочный, морды ярые змеиные, и чтоб с одного прыжка киргизскую степь перелетали.

Сыновья чтоб на подбор - столичные господа, иным московским не чета, ежели свадьба, так с морской царевной, ежели похороны - так чтоб могила всех выше и пышней была, а кутьи до сороковин хватило на всю нищую братию.

Не годится к нашему высокому столу яблочко с поклевом или родинкой. Дурную траву с поля в огонь.

Мать откладывала ссору. Завтра ему выскажу все, что думаю, завтра...

Да только сама Ирина Михайловна осталась в вечном скучном "вчера".

Не удержать ей было последнего сына, который в то лето сошел с ума.

А меж тем у дальнего пруда Царствие Небесное часами заставлял Кавалера работать.

Учил стрелять из пистоля и ножи метать в дерево стоячее и плаху катящуюся. Учил лицо держать, если больно. Показывал, как при слабости телесной, сильного супротивника одолеть хитрой обводкой, играючи.

Мал карлик, горбат, как буква "веди", а здорового парня укладывал раз за разом, то носом в землю, то затылком о корень. Разбежится меленько и дробно, прыгнет - и двумя ногами в грудину - хрясь, как ядро.

И плакал Кавалер и матерился, а Царствие Небесное оставался спокоен, знай, одно повторял:

- Сызнова, сынок. Сызнова.

Семь раз возненавидел Кавалер укромную полянку, семь раз полюбил, когда отдохнуть давал ему карлик и занимал долгими рассказами.

Не только телесно гонял Царствие Небесное Кавалера в хвост и в гриву, но и воспитывал в нем особое лицедейство, для будущей пользы.

- Ежели хочешь человеку по сердцу прийтись - помни, нет ничего прочней первого взгляда. При первой встрече, как к беседе приступите, следи, как собеседник дышит и старайся в такт с ним попадать, будто дуэтом играешь, нотка в нотку дыши, грудь в грудь. Потихоньку его жесты и повадки перенимай, но без обезьянства, и больше слушай, чем в уши дуй. Если собеседник твой человек богатый и чванный, много прислуги держит - прежде всего вызнай, какими ароматами его женка или полюбовница умащает тело, и манеру эту перейми, а если дуралей самого себя превыше Бога ценит, то придется его притиранием смердеть, сам того не понимая потянется к тебе, позже и ответить не сможет, чем ты ему глянулся.

Нужно уметь и болезни разыгрывать и здоровье при болезни выказывать. С вором на офенском языке говорить. С никонианином тремя перстами креститься и табаки нюхать, с матерью-келейницей читать старопечатное письмо, каноны толковать, что ни слово - то голубь, что ни слово - то белый. С женщинами женщиной быть, а если припрет, так и с мужчинами представляться в женском обличье.

Иной мужчина в пыточной того не скажет, что на бабьи колени голову склонив, болтает. Только здесь особая сноровка нужна, чтобы не ряженым гузноблудом показаться, а истинной женщиной - с головы до пят, будто иным тебя и не рожали, и пахнуть по-бабьи, и улыбаться и даже прядку на виске поправлять, округлым жестом, будто с завлекательным стеснением, и раз в месяц несносной быть, а после похотливой и нежной, напросвет золотой, как токайское вино.

Ну да тебя Бог не обделил, щедрой рукой вылепил: лицо улыбчивое безусое и маленькие руки и стопы, и покатые плечи и бедра полные, как у девки-сливочницы, что в довольстве и любовной праздности весело живет.

С одной стороны повезло тебе - на смазливую приятность и медовое обхождение любой дурак клюнет, хоть в юбке будь, хоть в портках.

Но с другой стороны, лицо твое - твой крест. За девицу сойдешь, и шлюшкой и схимницей и пригожей поварихой представишься, а вот выйти на люди стариком колченогим или быдлом рязанским - тут придется обезобразиться на совесть, так чтобы чужая шкура приросла намертво. Высшее искусство - это когда пять свидетелей тебя по разному опишут, и ни один верные приметы не запомнит"

Царствие Небесное водил Кавалера в кабаки и на базары, слушать и запоминать выговор галичан и ярославцев, новгородцев и владимирцев, татарскую и жидовскую божбу, польский "чокающий" гонорливый и мягкий говорок, потом оставлял, переодев в подворотне, среди отребья - а теперь, сынок, сходи за своего.

"Сегодня соври, что пскопской, завтра плети, что черниговский - и пусть псковитяне и черниговцы тебя за своего примут с первого слова.

А не примут - бока намнут за вранье. Выкручивайся, Господень попугай. Потом спасибо скажешь. Не раз тебе пригодится оборотничество."

Порой обман удавался, а если раскрывали - били смертным боем или гнались, еле живой уходил Кавалер от возмущенного уличного общества.

В один из дней и вовсе смешно вышло - вырядил настырный карлик подопечного девкой-цыганкой, пустил шататься по Тверской, приставать к прохожим.

Но прежде заставил походку и осанку изменить, десять цыганских слов выучить и речь ими ловко пересыпать, да всеми женскими ужимками и заигрышами не брезговать.

Долго бродила босая цыганочка по дощатой мостовой, праздные зеваки московские на белозубку чернокудрую заглядевшись, едва шеи не посворачивали, как гусаки из клеток.

Резво плясали монетки в петушином переднике. Падка Москва-зевака на диковинки.

У лавки ароматника остановился знакомый рыдван, еще бабкин, безрессорный.

Кавалер вздрогнул - признал экипаж и кучера и коней с орловского завода дарёных. А бежать некуда, уже заметили, золоченый лакей с запяток слез, строго поманил:

- Поди сюда, стерва. Хозяйка гадать желает. Без обману.

Отдернулась шторка - пол-лица густо набеленого увидела перепуганная цыганочка, следом выпросталась из розового кружева узкая рука с голубыми венками и старыми оспинками.

- Не бойся, милая, расскажи, что минуло, что грядёт?

Сам не помнил Кавалер, что плел госпоже шепотом, все, как есть выложил - и про двух сыновей - старшего и младшего, и про неудачи и тревоги материнские, и про невесту неверную и про царицу немилостивую и про сухую лампадку и про пересуды дворни - дама в бархатном рыдване слышно поскрипывала зубами.

Вот с грядущим туманно вышло, только и смог сказать Кавалер, что по руке ничего задаром не видит, кроме большого удивления, дальней дороги и казенного дома.

От страха барыня одарила гадальщицу расточительно. Вынула из уха серьгу, золотую с дымчатой топазовой каплей.

Кинула, не глядя, как завороженная, а для острастки велела кучеру немытой чертовке по хребту кнутом втянуть - зачем так много знает, смущает душу. Увернулась пёстрая паскудница из-под кнута, как угорелая кошка, и сбежала.

Еле отдышался под чужим забором Кавалер, отер подолом юбки сажу с лица, показал Царствию Небесному добычу. Карлик языком щелкнул:

- Добро. Если мать родная не признала, значит кое-чему научился.

- А признала бы, что тогда?

- Убила бы, - обрадовал карла и наконец то не спеша набил свою трубочку, придавил табак желтым большим пальцем, из дворницкого костра взял уголек и запыхал всласть.

...С мартовского половодья стояла на лугу над Царевоборисовским прудом лужа. По теплому времени лужа густо заросла ряской, дикие колоски стрелками выросли по кайме, верхи обжили стрекозы и бабочки-капустницы, а глуби - лягушки и жуки-вертячки. Не дай Бог вступить в топкие берега - провалишься по колено в рыжую глину - сапог увязнет, так всей птице пропасть. Посреди травяной хляби скучало черное незаросшее оконце, кивали в нём отражения сырых липовых крон и даровым золотом полные облака.

Дышала на камушке мокрым горлом мать всех лягушек - вся в коричневых бородавках, с глазами немигучими. Сонный покой. Тростники. Осока.

Надвое раскроили лужу на оголтелом галопе конские копыта. Веерами взметнулись брызги - и стал белый андалузийский конь от бабок до брюха - мокрый, голубой, круглый, как аметист. Взлетел, поджимая пашину, зубами ляскнул и вынес всадника из хляби - Кавалер сжался в ком на конской спине, всем телом зажмурился.

Удержался.

На свободе без седла и узды гонял жеребца Кавалер, как было велено Царствием Небесным, между вкопанных в землю прутьев - лавировал конь, как корабль на трудном рейде, и было светло и весело в высоте. Первый час дня отбили новые куранты на колокольне дальней церкви Живоносного Источника, стеклянным звоном отмечены были четверти.

Издали доносился соловьиным переплеском призрачный отзвук времени. Медоносные травы вспотели к полудню сытными сахарными соками. Густо и мерно жужжали пчелы над монастырским цветением.

Царствие Небесное, по обыкновению бесстрастно, следил за трудами воспитанника, сидя верхом на обрубке бревна.

В этот день карлик учил Кавалера владеть лошадью, как собственным телом, лениво, неявно, властвовать ртутной плотью ездового зверя. Все вышколенные напоказ трюки и курбеты меркли перед простой наукой Царевоборисовского луга.

Кавалер учился без видимых усилий править конским скоком, будто с младенчества вплавлена была человечина в конину. Сопрягался всадник с мышечными волокнами зверя, хрящи в хрящи, сухожилия в сухожилия, суставы в суставы прорастали, сердца бились в тон, неразлучные и в битве и на охоте, и в гибельной погоне.

Взмылился Первенец, кривил рот, прижимал уши, задом бил, хорохорился.

Отравленным полотном прикипела рубаха к плечам всадника, щедрые волосы немилосердно стянуты были на затылке ремешком. Обветрились на воле персикового колера щеки.

Плыл над луговинами прудовый влажный зной раннего лета. В суховейном трепете двоился белый всадник, будто спутанный с изнанки рисунок вышивки.

Лошадь заартачилась, сбила грудью оструганный ореховый колышек. Кавалер уже не видел ничего, кроме змеиной млечной шеи, спасительного пучка волос на холке, зеленой каши обступившего луговину молодого леса. Над стылыми разбитыми оконцами великой лужи тесно толклось комарье.

- Сызнова... - рассеянно повторил Царствие Небесное, но всадник кубарем слетел с конской спины, прокатился по сырой мураве - зеленые и рыжие полосы замарали рубаху.

Неоседланный Куцый без ноши заскакал развеселым козелком, хватил сдуру куст осота, и запрокинув угловатую голову, удрал в березняк - кормиться гусиной травкой.

- Не могу больше... - хрипло выговорил Кавалер, зачерпнул в горячую горсть глинистой нечистой воды и быстро выпил, обливая подбородок. Так и стоял на карачках, разрывалась грудь от черного верхнего дыхания. Закашлялся и сорвал ремешок с волос - затенил лицо прядями, точно плакальщица.

- Ну, будет на сегодня, - сжалился карлик. Потрепал ученика по вспотевшей холке, по мудрому, по звериному - Ты дыши и слушай меня.

И Кавалер дышал и слушал.

"Вот тебе мой совет, запомни, как "оченаш": в твоем темном доме хлеба крошки в рот не бери. Ни глотка воды, ни куска сахару, ни масла жирного, ни рыбицы шматок. Всё что ни поднесут - исподтишка собакам швыряй, в себя не смей.

Испорченный у вас дом, всюду порча просочилась - каждодневно не барские разносолы, не мозговые мослы, не взвары медовые подают на стол, а чистую порчу. Змея черная вам муки намолола, мертвецы в квашню нассали, старухи набормотали заговор на смерть.

Есть и пить будешь только у нас, в Царицине, нашу навью еду будешь крестить, хлеб насущный с нами, с навьем, делить и глодать. Дома не ешь. Понял? Только из наших рук"

И вправду Царствие Небесное кормил Кавалера кровяным мясом и царицынским кореньем, и огородной снедью, приготовленной Аксиньей Петровой, женой карлика, чтобы злей и сильней становился ученик.

Кавалер научился хитрить, тайком угощение матушкино в рукав тискал, от перемены блюд отворачивался, занимал дур и дураков застольной болтовней, а сам все всматривался в осьмистекольное летящее окно нового зала - за которым, дробясь, взлетала и падало заполошное московское лето. Красное лето, до сладкой боли на полголовы.

Все время тянуло из дома в Царицыно.

....Снова и снова в час отдыха на Царевоборисовском пруду замирал от радости, когда Царствие Небесное неспешно разламывал краюху черного тминного хлеба и лупил о камень каленое яичко, делился с учеником полдником и говорил отеческие слова, от которых радовалось сердце и прояснялось в глазах

- Хорошие у тебя глаза, молодой, - нельстиво хвалил Царствие Небесное, крепко ласкал Кавалера от лба по переносью и скулам, - Такие глаза ворожея не отведет, светский прах не запорошит... Гляди в оба, берегись, чтоб не выжгли".

Однажды выдался столь знойный и маревный день, что занятия пришлось прервать на половине. Утомленного коня Царствие Небесное велел по брюхо завести в копанный пруд и Кавалер полными ладонями обливал конские бока, густо ронял капли, будто в колодец, сам улыбаясь, млел, стоя по бедра в гулкой ключевой воде.

Царствие Небесное отвернулся - жара его не брала, так и сидел в своем коричневом кафтанце застегнутый от паха до горла на медные пуговицы, начищенные мелом добела.

И завел тяжелый разговор:

- Вот что: я задурил тебе голову. Наставник из меня, как из козьего говна - пуля. Дело не в учении, а в тебе самом.

Вечно я при тебе быть не смогу, но крепко помни: ты на безумие падок. Учись пресекать черные мысли на корню. Как начнешь думать о скверных вещах - ну там, собак бить, или руки мыть что ни час, или чуть потрапезничаешь - блевать, или мужиков на Пресне жечь, мало ли что взбредет в больную голову, ты ни минуты не мешкай, седлай коня, и в чем есть езжай галопом до пота, куда глаза не глядят. В леса, на поляны, в места глухие нехоженые езжай. А там, что угодно делай. Хоть ножи кидай, как я учил, хоть пляши до упада, коня отпустишь - так беги, пока не свалишься. Весь лишний пар с потом и телесной ломотой выйдет. Если совсем под горло подкатит тоска, возьми нож и полосни по руке - да не там, где жилы, а по тыльной стороне и в рану деревенской соли горсть вотри - то-то заорешь, по земле покатишься. А большая придурь с малой болью выйдет, как высосанный яд. Много есть способов - одним я тебя научу, до других сам дойдешь. Только водки не пей и не сиди у окна сиднем. Праздные руки и пьяные глаза дьявол всегда найдет чем занять. Жеребец застоится месяц в деннике - выпусти его - взбесится. Так и ты. Опаснее всего для тебя осень и весна, осенью природное умирание бередит душу, весной - пробуждение морочит, шагу не сделаешь, не смешавшись. Вот помню, на Москве брехали, что деда твоего, в дряхлости, пришлось на привязи держать, чтобы на домашних не бросался. А сестрица матери твоей, тетка Наталия, по сю пору в Спасском имении на четвереньках бегает, ворчит по ночам, как росомаха, кормит ее отставной солдат с пики сырой козлятиной. Сама нечесана, немыта, имени крестильного не помнит, груди ногтями в кровь изорвала, если не доглядеть - сбежит на люди, может младенца, как свинья, заесть, или первому пьяному шуту отдаться в канаве. А ведь по молодости в баснословных невестах числилась, спальню заказала из фиолетового дерева, разумница, книжница, а поди ж ты, с ума попятилась на старости лет...

- Знаю - оборвал карлика Кавалер... - Десять лет уже к тетке в гости не ездили, дома о ней говорить запрещено.

- Родословие у вас старинное, тысячелетнее, столько свирепых кровей понамешено и истощилось от времени, что не мне тебе рассказывать и не тебе слушать. Куда ни плюнь - князь князей, султан султанов. Какую сказку Шахерезады не открой - встречаются ваши давние, еще некрещеные имена, от Египта до Индии процаревали, в крови с розовой водой с ног до головы выкупались. Тут и ногайцы, крымчаки, а русачья наша бешеная порода к вашей раскосой привита накрепко,

Сколько на ковровых подушках вы чужих женок насильно перепортили, скольких из вас сажали на кол в Карасубазаре, скольких безоружных вы с визгом рубили в куски, сколько тайных плодов стравили ваши женки в сухие колодцы. В семиярусной башне казанская царица-мужеубийца смывала свою красоту конским молоком и смертными грехами, а как скончалась прекрасной смертью, на надгробие ее алый шиповник с млечной черемухой осыпались и разрушаться стала башня, покосилась. Расселись по перекрытиям и завыли казанские коты, тихо потекли красные грязные воды и продолжился род, пробился сквозь смуты, измены и лютые войны.

И оливковое дерево, сколь ни живуче, вырождается в дичок, вот и у вас в каждом поколении появляется детка с червоточинкой. Мозги с лысинкой. Ветхая кровь на чудачества и лихачества горазда. Но ты своей крови не бойся, просто помни об опасности и держи свои фантазии в строгой узде".

Захрапел андалузец, запринимал - крест накрест точеными ножками взбил воду. Кавалер прикрикнул - что за шалости! - зверь вызмеил шею, замер, будто нарочно. На широкой шее билась глубокая жила.

Кавалер опечаленно голову склонил, защемило в груди, так и хотелось карлика обнять, в самое темечко ему шепнуть:

- Батюшка...

Но сдержался. Только спросил:

- Зачем ты на меня такого тратишь время? Чего от меня хочешь?

Разбежались морщинки по надежному, живому лицу Царствия Небесного.

- Стара барыня петербургская, Императрикс Российская, так понимай, скоро помрет. Вот тогда озорные пойдут дела. Скоморошество, татьба, машкерады и страшный дележ всероссийский. Завертится Питер, Москва поддакнет, такие хляби всколыхнутся, знай, вычерпывай. Придет твое время, молодой.

Не вечно же тебе, Кавалер, в Харитоньевом доме за бабьими хвостами сидеть.

Тебе многое дано, пуще того спросится. Я готовлю тебя к большому ледоходу. А в полынье, знай, греби саженками, да уворачивайся, чтоб глыбищей башку не сшибло.

Но ты - шалый, ты счастливый, ты выплывешь. Потом еще мою науку вспомнишь добром. Что смотришь? Сызнова, сынок, кому говорю..."

Но не подчинился Кавалер на этот раз, вышел из воды, сел по-турецки рядом с Царствием Небесным на мостках, поймал его руку - залубеневшую от возраста, жилистую, но не поцеловал - так держал, как голодный хлеб на ладони держит прежде чем поделиться.

Заглянул карлику в глаза. Стало хорошо. И тихонько сказал Кавалер Царствию Небесному:

- Вырос я безотцовщиной. Сам знаешь, как мою колыбель в дом поставили, отцов гроб со двора вынесли. Долгие годы искал тебя, в сновидениях ли, в потаенных мечтах, как дети отца ищут утром на Рождество, когда в окнах белым бело и яблоки между рамами так пахнут... И хвоя, и алые ленты и корка цитронная и кухаркины пироги. А отец там, близко, толкни дверь и увидишь батюшку. Стоит он, большой, медведюшка, голова в потолок, смеется... Хвать в охапку и поднимет к лицу и поцелует не по матерински и по плечу хлопнет, скажет: "Смотри, сынок, снег выпал...

Пойдем на ледяные горы кататься с хохотом, будем покупать глупости на сочельном базаре, вороных запряжем в летучие санки и вдвоем поскачем под снежный свист, в гости цыганской рысью. Сызмала хотел небывалого. Завидовал дальней родне - вот стоит, пыжится чужой мальчик, только ему скажешь поперек слово - а он - к отцу бежит жаловаться. И я бы побежал, да не к кому. Толкал дверь, а за ней - никого. Отцов портрет овальный в пыльной раме скучает, только в родительскую субботу велят затеплить свечу перед образом страстотерпца Бориса. В годовщину дозволено на могилу уронить гиацинт. И на Пасху яичко раскрошить и хлебец изюмный подать нищему на помин души.

Няньки приговаривали: мать твоя - из живого мяса, а отец твой - лежачий камень, под него вода не течет.

До тех пор, как не заговорил ты со мной, невдомек было, как такое на земле творится, что мать живая, а отец мой - камень. И с недавнего дня, ожил мой камень, потеплел телесно, почудилось что сиротство отступило, отчество началось...

И теперь говоришь мне, что наставник из тебя дурной.

Неужели ты лгал мне все эти дни?"

- Лгал, - кивнул Царствие Небесное и улыбнулся, сморщил дубленую щеку. Медленно наползла с востока тесная дождевая туча - косой тенью по пригорку мазнула - низовой ветер зарябил пруд ознобными волнами.

- Я лгал, а ты - верил. Не завелся я от сырости в сундуке с отреченными книгами, не учился грамоте вместе с твоей бабкой-покойницей. Все было по другому. Я родился в большом доме, в Санкт-Петербурге, третьим сыном записан.

По роду племени не ниже тебя стоял, в бархатную книгу род мой записан, в Готский альманах золочеными буквами врезан. А Готский альманах, это, брат, такая крепкая книга, что плевком не перешибешь, читать не перечитать. Замешивают чернила на розовой турецкой воде и заносят в реестр всех, кто не просто так из мамки выпал, а все сиятельные, да влиятельные, чтоб им пусто было.

Не шутка - дипломатический и статистический ежегодник, саксен-готский министр Вильгельм фон Ротенберг основал, выполнил желание герцогини Дорофеи, поклонницы Вольтера и всего французского.

Сначала печатали на разворотах сцены из амуретных романов, гравированные на стали лучшими граверами, потом внесли перечень царственных особ и должностных лиц, читай, холуят титулованных. Ну и нас не забыли. На предпоследней странице.

Загрузка...