ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ

О том мы плачем, что пришли на сцену

Всемирного театра дураков…

«Король Лир», акт IV, сцена 6, пер. О. Сороки

Явление первое Куда ж без окаянного призрака

— Дрочила! — каркнул ворон.

Куда ж без окаянного ворона.

— Дурак ты, что учишь его говорить, если хочешь знать мое мнение, — молвил караульный.

— Я по долгу дурак, йомен, — рек я. Это, знаете ли, так и есть. Я дурак. Придворный шут Лира Британского. — А ты и взаправду дрочила[1], — сказал я.

— Проваливай! — каркнул ворон.

Йомен замахнулся на птицу копьем, и огромная черная дура спорхнула со стены и полетела граять себе над Темзой. Перевозчик в лодке поднял голову, увидел нас на башне и помахал. Я вспрыгнул на парапет и поклонился — к вашим, язви вас в рыло, услугам, благодарю покорно. Йомен рыкнул и плюнул ворону вослед.

На Белой башне всегда жили вороны. И тысячу лет назад, еще до того как Георг II, слабоумный король Мерики, пустил весь мир псу под хвост, вороны там жили. Легенда гласит, что сколько в этом замке будут обитать вороны, столько Англии и стоять. Но все равно — учить птицу разговаривать, наверное, не стоило.

— Едет граф Глостер! — крикнул караульный на западной стене. — С сыном своим Эдгаром и ублюдком Эдмундом!

Йомен подле меня ухмыльнулся:

— Глостер, э? Ты уж не забудь, разыграй ту пьеску, где ты коза, а Харчок — граф, который ее с женой своею перепутал.

— Это не по-доброму будет, — ответил я. — Граф недавно овдовевши.

— В последний же раз при нем показывал, а супружница еще и в могиле не остыла.

— Ну… да. То ж услуга ему была, чтоб бедняга поскорее от горя очухался, нет?

— Да и недурно представил. Блеял так, что я уж совсем было решил — старина Харчок будь здоров тебе затычку раскупоривает.

Я сделал мысленную зарубку: столкнуть караульного со стены, как только выпадет случай.

— Слыхал, он тебя хотел прикончить, да королю челобитную не сумел составить по всей форме.

— Глостер особа благородная, ему на убийство никакие челобитные не нужны — было б желание да клинок.

— Это уж дудки, — сказал йомен. — Все знают — король тебя под особым крылышком держит.

И это правда. Дарованы мне особые вольности.

— Ты Харчка не видал? Раз Глостер тут, представления по королевскому указу не миновать.

Харчок — это мой подручный, тупоумный парняга размерами с тягловую лошадь.

— Пока моя стража не началась, он был на кухне, — ответил йомен.

А на кухне дым стоял коромыслом — стряпухи готовили пиршество.

— Харчка не видал? — спросил я Едока, сидевшего за столом. Он печально глядел на житный подносец[2] с холодной бужениной — королевский обед. Едок был парнишка худой и болезненный — на должность, вне всякого сомнения, его выдвинули по хлипкости телосложения и склонности чуть что падать замертво. Я любил поверять ему свои горести — уж точно далеко не разлетится.

— Как по-твоему, отравлено?

— Это же свинина, парень. Любо-дорого. Лопай давай. Половина мужей английских за такой харч отдала бы ятро, а день еще не кончен. Меня самого подмывает. — Я мотнул ему головой и ухмыльнулся. Бубенцы зазвенели: гляди, мол, бодрей. Я сделал вид, что краду шмат его буженины. — После тебя, само собой.

В стол возле моей руки воткнулся нож.

— Охолони, дурак, — рявкнула Кутырь, главная стряпуха. — Это королевский обед, покусишься — яйца отрежу.

— Мои яйца — ваши, миледи, только попросите, — молвил я. — А вы их на поднос выложите — или мне самому подать в сметане, как персики?

Кутырь фыркнула, выдернула из столешницы нож и отошла к мясницкой колоде потрошить дальше форель. Ее обширный зад перекатывался на ходу под юбками грозовыми тучами.

— Гнусный ты человечишко, Карман, — сказала Пискля, и волны веснушек побежали от ее робкой улыбки. Она помогала кухарке — крепкая рыжая деваха, смеялась пронзительно, а впотьмах бывала щедра. Мы с Едоком частенько проводили приятственные деньки за столом, любуясь, как она сворачивает курам шеи.

Карманом, кстати, кличут меня. Мать-настоятельница так прозвала, нашедши на крыльце обители совсем еще крошкой. Так и есть, статью я не вышел. Могут даже сказать, что я совсем карапуз, но проворства у меня, что у кошки, да и природа наделила меня иными дарами. Но гнусью? Увольте.

— По-моему, Харчок к принцессе в покои шел, — сказала Пискля.

— А то, — мрачно подтвердил Едок. — Госпожа послала за средством от хандры.

— И паршивец вызвался? Один туда пошел? Не готов же еще сопляк. А ежели промашка выйдет, споткнется, на принцессу завалится, как жернов на бабочку? Вы уверены?

Кутырь швырнула потрошеную форель в спуд осклизлого сорыбца[3].

— И распевал еще при этом: «Долг зовет на подвиг». Мы предупреждали, ты его искать станешь, когда сами услыхали, что едут принцесса Гонерилья со своим герцогом Олбанским.

— Олбани тоже к нам?

— Так поклялся же твои кишки по шандалам развесить, нет? — осведомился Едок.

— Не, — поправила его Пискля. — То герцог Корнуолл поклялся. Олбан, сдается мне, собирался его голову на пику насадить и выставить прилюдно. На пику же, правда, Кутырь?

— На пику, вестимо. Вот потеха-то и думать об этом — тогда ты вылитый кукленыш станешь, что у тебя на палочке, только побольше.

— Кукан. — Едок показал на мой шутовской жезл по имени Кукан — последний и впрямь уменьшенная копия моей привлекательной физии, насаженная на крепкую рукоять из полированного ореха. Кукан разговаривает за меня, если даже моему языку потребно превзойти дозволенье вольно говорить с рыцарями да знатью: его башка уже на пике, коли на нее обрушится гнев глупцов и зануд. Тончайшее мое искусство часто канет в оке его предмета.

— Да, это будет сущая умора, Кутырь. Образ прямо-таки иронический — голубушка Пискля насадит тебя, к примеру, на вертел и давай над огнем вращать, а с обоих концов у тебя по яблоку, для цвету. Хотя, должен сказать, сала тут натечет столько, что, глядишь, весь замок спалим. А пока не сгорит, будем хохотать.

Я увернулся от метко запущенной рыбины и одарил Кутырь улыбкой — спасибо, что не нож кинула. Чудесная она женщина, хоть велика объемами и скора на расправу.

— Засим откланяюсь — мне еще слюнявого межеумка искать, коль нам готовиться к вечернему представленью.


Покои Корделии располагались в Северной башне, а скорее всего дойти туда можно лишь по внешней стене. Проходя над заставой главных ворот, я услышал окрик прыщавого йомена:

— Здрав будь, граф Глостер!

Под нами на подъемный мост вступили седобрадый Глостер и его свита.

— Привет и тебе, Эдмунд, выблядок окаянный! — крикнул я через парапет.

Йомен похлопал меня по плечу:

— Прошу прощения, любезный[4], но мне говорили, что Эдмунд — он насчет своего внебрачия очень чувствительный.

— А то, йомен, — рек я. — Нужды нет тыкать и насмехаться, и без того ясно, где у этого мудня почесуха, — на роже все написано. — Я подскочил к парапету и помахал Куканом байстрюку; он же попытался вырвать лук и колчан у рыцаря, ехавшего рядом. — Прохвост ты и блядин сын! — сообщил ему я. — Свежая говеха, с вонью выпавшая из рябого дупла шмары с заячьей губой!

Граф Глостер поднял голову и нахмурился мне, проезжая под герсой[5].

— В самую душу его сим поразил, — молвил йомен.

— Стало быть, жестковато, по-твоему?

— Есть немного.

— Прости. А шапка хороша[6], байстрюк! — крикнул я, чтоб хоть как-то загладить. Эдгар и два рыцаря внизу старались удержать побочного Эдмунда. Я спрыгнул с парапета. — Харчка не видал?

— Утром в большой зале, — ответил йомен. — А потом нет.

Из-за гребня стены раздался клич — один йомен передавал другому, пока не донеслось до нас:

— Герцог Корнуолл и принцесса Регана подъезжают с юга.

— Ебать мои чулки! — Корнуолл — лощеная алчность и чистопороднейшее злодейство; дерканет[7] монахиню за фартинг[8], да еще и сдачу недодаст — просто смеху ради.

— Не переживай, недомерок, король убережет твою шкуру.

— Все так, йомен, уберечь-то убережет, да только если ты еще раз прилюдно назовешь меня недомерком, король тебя на всю зиму отправит мерзлый ров сторожить.

— Прошу прощенья, господин шут, — отвечал йомен. И сгорбился при этом, чтобы не казаться досадливо высоким. — Слыхал я, принцесса Регана — самый смак и огонь-бабца с заднего крыльца, э? — Он подался ближе и ткнул меня под ребра, раз мы теперь такие кореша.

— Новичок небось?

— Два месяца всего службу правлю.

— Тогда совет, юный йомен. Упоминая о средней дочери короля, лучше утверждать, что она прекрасна, и рассуждать о ее благочестии, а если не желаешь стоять на страже у ларца, в котором выставлена твоя голова, лучше подавлять в себе позыв несведуще высказываться о ее срамных местах.

— Я не понимаю, что это, господин.

— Помалкивай о ее пихабельности, сынок. Корнуолл выкалывал глаза мужам, стоило тем глянуть на принцессу хоть с проблеском похоти.

— От изверг же ж! Я не знал, господин. Я ничего не стану говорить.

— И я не стану, мой добрый йомен. И я не стану.

Вот так и заключаются союзы, так скрепляются верности. Карман завел себе друга.

Насчет Реганы мальчишка прав, конечно. И почему только мне самому не пришло в голову назвать ее «огонь-бабца с заднего крыльца»? Кому-кому, а мне-то уж это известно… В общем, должен признать, как художнику мне стало завидно.


Личная светелка[9] Корделии располагалась на вершине винтовой лестницы, освещенной лишь крестами бойниц. Пока я взбирался, слышал какие-то смешочки.

— Стало быть, я недостойна, коли не под руку с каким-нибудь паяцем в гульфике и не в постели у него? — донесся до меня голос Корделии.

— Вы звали, — молвил я, вступая в светлицу, а гульфик держа в руке.

Фрейлины захихикали. Юная леди Джейн, коей всего лишь тринадцать, в присутствии моем взвизгнула — обеспокоенная, вне сомнений, моими выдающими мужскими достоинствами, а быть может, и нежным тычком в зад, полученным от Кукана.

— Карман! — Корделия сидела в середке круга из дев — по сути, своей свиты: простоволосая, светлые локоны распущены до пояса, в простом одеянье из лавандового полотна, зашнурованном привольно. Она встала и приблизилась ко мне. — Ты нас почтил, шут. Прослышал ли о мелких зверюшках, коих можно здесь помучить, или надеялся опять случайно застать меня в купели?

Я коснулся пальцами колпака — там покаянно звякнуло.

— Я потерялся, миледи.

— С десяток раз?

— Отыскивать верный путь — не самая сильная моя сторона. Коли вам нужен мореплаватель, я за ним пошлю, но не вините уж меня тогда, если хандра вас одолеет и вы в ручей топиться побежите, а ваши добрые дамы станут слезы лить вкруг вашего бледного и прекрасного трупа. Пусть говорят тогда: «Она не по карте блудила, ибо водитель ее был надежен, — но заблудилась душою без дурака».

Дамы ахнули, словно я тем подал им реплику. Я б их благословил, если б мы с Богом до сих пор разговаривали.

— Прочь, прочь, прочь, дамы, — сказала Корделия. — Оставьте нас с моим шутом, дабы могла я измыслить для него наказание.

Дамы гурьбою поспешили из покоев.

— Наказание? — спросил я. — За что?

— Еще не знаю, — ответила она, — но когда я его измыслю, найдется и преступленье.

— Краснею от вашей уверенности.

— А я — от твоего смиренья, — молвила принцесса. И ухмыльнулась — да таким кривым серпом, что деве ее лет не по возрасту. Корделия и на десять годов меня не младше (насчет своего возраста я в точности не уверен), но семнадцать лет и зим она уже встретила, и с ней, младшей королевской дочерью, всегда носились, как со стеклянной пряжей. Но милая-то она милая, а как гавкнет — любой полоумный барсук бросится наутек.

— Не разоблачиться ли мне для наказания? — предложил я. — Флагелляция? Фелляция? Что бы ни было. Я ваш покорный кающийся грешник, госпожа.

— Довольно, Карман. Мне нужен твой совет — ну или хотя бы сочувствие. В замок съезжаются мои сестры.

— К несчастью, уже съехались.

— О, верно же — Олбани и Корнуолл желают тебя убить. Тут тебе не повезло. В общем, они едут в замок, равно как и Глостер с сыновьями. Боже праведный, и они хотят с тобой разделаться.

— Суровые критики, — рек я.

— Не обессудь. А кроме того, здесь множество знати, и среди них граф Кентский. Этот же не хочет тебя убить, верно?

— Насколько мне известно. Но у нас еще время обеда не настало.

— Точно. А известно ли тебе, зачем они все съехались?

— Загнать меня в угол, как крысу в бочонок?

— У бочонков не бывает углов, Карман.

— Многовато стараний на то, чтобы покончить с одним мелким, хоть и невообразимо пригожим шутом.

— Дело не в тебе, обалдуй! А во мне.

— На вас еще меньше усилий требуется. Сколько народу нужно, чтобы свернуть вам тощую шейку? Меня беспокоит, что однажды Харчок вас случайно заденет. Кстати, вы его часом не видели?

— От него смердит. Утром я его услала. — Она яростно взмахнула рукой, возвращая меня к теме. — Отец выдает меня замуж!

— Вздор. Кому вы нужны?

Госпожа чуть потемнела ликом, заледенели голубые глаза. Барсуки по всей Блятьке[10] содрогнулись.

— Меня всегда желал Эдгар Глостерский, а принц Франции и герцог Бургундский уже здесь, дабы принести мне обет верности.

— Не рано?

— Обет!

— Не рано, говорю, обедать?

— Обет, обет, дурак ты, не обед. Принцы здесь, чтобы на мне жениться.

— Оба два? И Эдгар? Быть не может.

Я был потрясен. Корделия? Замуж? И кто-то из них ее отсюда увезет? Это несправедливо! Нечестно! Неправильно! Да она же меня еще голым не видела.

— Зачем вам их верность? Ну если на ночь, то вам кто угодно будет верен хоть с закрытыми глазами. А если насовсем, то вряд ли.

— Я принцесса, чтоб тебя, Карман.

— Вот именно. Что в принцессах хорошего? Драконий корм да товар для выкупа — капризные цацы, которых меняют на недвижимость.

— Ох нет, милый мой шут, ты забываешь — принцессы иногда становятся королевами.

— Ха, принцессы. Какая вам цена, если папаша не пришпилит вам к попе десяток стран, чтоб эти французские урнинги на вас хотя бы взглянули?

— Вот как? А дурак сколько стоит? Нет, сколько стоит дурацкий подмастерье, ибо ты лишь таскаешь плевательницу Самородку[11]. Какой выкуп дадут за шута, Карман? Ведерко теплых слюней?

Я схватился за грудь.

— Пробит до самой сердцевины, ей-же-ей, — выдохнул я и, шатаясь, добрел до кресел. — Кровоточу, страдаю я и умираю, пронзенный остротою ваших слов.

Она подбежала ко мне.

— Вовсе нет.

— О нет, не приближайтесь. Пятна крови никогда не отстираются от полотна — закалены вашим жестокосердием и муками совести…

— Карман, немедленно прекращай.

— Вы мя убили, госпожа, считайте — вусмерть. — Я задыхался, дергался и кашлял. — Пускай же вечно помнят люди, что этот кроткий шут нес радость всем, кого встречал.

— Никто такого говорить не станет.

— Тш-ш-ш, дитя. Я слабну. Дыханья нет[12]. — Я в ужасе смотрел на воображаемую кровь у себя на руках. С кресел я соскользнул на пол. — Но хочу, чтобы вы знали — несмотря на порочное ваше естество и до нелепости крупные ступни, я всегда…

И тут я умер. До окаянства, блядь, блистательно подох, я бы сказал, в самом конце лишь намеком дал предсмертную судорогу, когда ледяная костлявая рука схватила меня за набалдашник жизни.

— Что? Что? Ты всегда — что?

Я ничего не отвечал, ибо умер, да и утомился я кровоточить и хрипеть во всю глотку. Сказать же правду, отнюдь не только шутейно сердце мне будто пронзило арбалетной стрелою.

— От тебя никакой помощи не дождешься, — сказала Корделия.


Когда я шел к людской искать Харчка, на стену рядом со мной опустился ворон. Вести о грядущем брачевании Корделии немало меня раздосадовали.

— Призрак! — каркнул ворон.

— Я тебя такому не учил.

— Херня! — ответил ворон.

— Так держать!

— Призрак!

— Отвали, птичка, — рек я.

И тут же меня за жопу укусил холодный ветер, а на вершине лестницы, на башенке я заметил в тенях мерцание — как шелк на солнце — не вполне в виде какой-то женщины.

И призрак мне сказал:

— Смертельно оскорбив трех дочерей,

Увы, будет король дурак скорей.

— Стишки? — поинтересовался я. — Ты, значит, тут светишься все такое бестелесненькое средь бела дня, непонятные стишки болбочешь? Негодное это ремесло и мишура, а не искусство — в полдень являться. Да священник пукнет — и то пророчество мрачнее выйдет, невнятная ты сопля.

— Призрак! — каркнул ворон — и призрака не стало.

Куда ж без окаянного призрака.

Явление второе Ну, боги, заступайтесь за ублюдков![13]

Харчка я нашел в портомойне — он как раз завершал мануступрацию, развешивая гигантские сопли мерзотного семени по стенам, полам и потолкам. И хихикал при этом. А молоденькая Язва Мэри трясла ему бюстом над паром от котла с королевскими сорочками.

— Убирай свое хозяйство, висляйка, нам пора на сцену.

— Так мы ж только посмеяться.

— Хотела б милость оказать — отдрючила бы его по-честному, да и убирать потом бы меньше пришлось.

— А это грех. Кроме того, я уж лучше верхом на стражницкую алебарду усядусь, чем в себя эту приблуду воткну, чтоб меня от нее всю расперло.

Харчок выжал из себя все досуха и шлепнулся, раскинув ноги, на пол. Он пыхтел, как слюнявые кузнечные меха. Я было попробовал помочь дурынде упаковать его струмент, да только запихнуть болт обратно в гульфик — вопреки его крепкому воодушевлению — было все равно, что ведерко быку на голову насовывать. Хоть молотком заколачивай — кстати, довольно комическая пиеска может выйти, глядишь, и разыграем вечером, если совсем кисло станет.

— Тебе ничего не мешает по парнишке титьками поерзать, Мэри, как полагается. Вываливай, намыливай, пару раз тряхни, пощекочи — и он тебе воду две недели таскать будет.

— Уже таскает. Я вообще не хочу, чтоб эта охалина близко возле меня была. Он же Самородок. У него в малафье бесы.

— Бесы? Бесы? Нет там никаких бесов, девица. Телепней по самые помидоры — это есть, а бесов нету. — Самородок бывает либо блаженный, либо окаянный, а кульбитом природы он не бывает никогда. На то само имя его указывает.

Где-то на неделе Язва Мэри у нас стала ярой христианкой, хоть сама и поблядушка отъявленная. Никогда не знаешь толком, с кем имеешь дело. Полкоролевства — христиане, а другая половина чтит старых богов Природы, которые всегда много чего обещают, как луна восходит. Христианский же бог с его «днем отдохновения» силен у крестьян особенно в воскресенье, а вот к четвергу, когда пора бухать и ебаться, уже Природа скидывает снаряженье, ноги задирает, берет в каждую руку по бутыли эля и принимает друидских обращенцев, только успевай подводить. Настает праздник — и они крепкое большинство: пляшут, пьют, пялят девиц да делят пшеницу; но вот во дни человеческих жертвоприношений либо когда зовут жечь королевские леса, вокруг Стоунхенджа одни сверчки куролесят, а все певцы свалили от Матери-Природы к Отцу Небесному.

— Лепота, — сказал Харчок, пытаясь сызнова овладеть своим инструментом. Мэри опять принялась помешивать стирку — забыла только платье подтянуть. Внимание паскудника приковалось намертво, что тут говорить.

— Точно. Ни дать ни взять виденье лепоты, парнишка, но ты уже и так натер себя до блеска, а нам еще работать. Весь замок бурлит интригами, уловками и злодейством — между лестью и убийствами им понадобится комическая разрядка.

— Интриги и злодейство? — Харчок расплылся в щербатой ухмылке. Представьте, как солдаты сбрасывают бочки слюней сквозь зубцы на крепостной стене, — вот такая в точности у Харчка ухмылка: выражением своим ревностна, а исполнением влажна, прямо хляби добродушия. Он обожает интриги и злодейство, ибо они на руку его наиособейшему свойству.

— А прятки будут?

— Совершенно точно прятки будут, — молвил я, навалившись на отбившееся яичко, дабы впихнуть его в гульфик.

— А подслушивать?

— Подслушивать мы будем в кавернозных пропорциях — ловить каждое слово, как Бог ловит Папины молитвы.

— А ебатория? Будет ли там ебатория, Карман?

— Подлейшая ебатория самого гнусного пошиба, парнишка. Преподлейшая и гнуснейшего.

— Ага, стало быть, тогда — песьи ятра![14] — И Харчок смачно хлопнул себя по ляжке. — Слыхала, Мэри? Грядет преподлейшая ебатория. Песьи ятра, правда?

— Ну еще бы — вылитые, блядь, они, миленок. Если святые нам улыбнутся, может, кто из них, господ благородных, твоего дружка-недоростка-то и подвесит наконец, как грозились.

— И будет у нас два дурака с отличными подвесками, а? — И я пихнул своего подмастерье локтем под ребра.

— Ага, два дурака с отличными подвесками, а? — повторил Харчок моим голосом — он раздался из его пасти до того точно, что будто эхо ему на язык попалось, а он его обратно выкашлял. В этом и есть его особый дар — он не только идеально все копирует, а может воспроизводить целые разговоры, что длятся не один час: все повторит слово в слово, да еще и на разные голоса. Не поняв при этом ни единого слова. Лиру Харчку подарил испанский герцог — слюни из него лились водопадами, а газы пускал он так, что в покоях темнело; но когда я обнаружил другой талант Самородка, я взял его себе в подручные, дабы обучать мужскому искусству потешать.

Харчок захохотал:

— Два дурака с отличными…

— Хватит! — оборвал его я. — Нервирует. — Это и впрямь нервирует, если собственный голос, до малейшего обертона точный, слышишь из этого пентюха — горы мяса, лишенной всякого разумения и начисто отстиранной от иронии. Два года я уже держал Харчка у себя под крылом и до сих пор не привык. Он ничего плохого этим не хочет, у него природа такая.

А про природу меня учила затворница в монастыре — Аристотеля заставляла на память читать: «Примета образованного человека и дань его культуре — искать в вещи лишь ту точность, кою дозволяет ее природа». Я вовсе не заставлял Харчка читать Цицерона или измышлять умные загадки, но под моим наставничеством он стал прилично кувыркаться и жонглировать, мог прореветь песенку и вообще при дворе развлечь, ну примерно как ученый медведь — только у него чуть меньше склонность жрать гостей на пиру. При должном водительстве из него выйдет дельный шут.

— Карман грустный, — сказал Харчок. И похлопал меня по голове — это дико раздражало, не только из-за того, что мы с ним были лицом к лицу: я стоял, он сидел на полу, — но и потому, что бубенцы у меня на колпаке от этого заблямкали крайне меланхолично.

— Я не грустный, — ответил я. — Я злой, потому что не мог тебя найти все утро.

— А я не терялся. Я тут был — все время, мы с Мэри три раза посмеялись.

— Три?! Еще повезло, что не вспыхнули оба — ты от трения, а она от какой-нибудь окаянной Иисусовой молнии.

— Может, четыре, — сказал Харчок.

— А вот ты, Карман, я чаю, потерялся, — сказала Мэри. — Вывеска у тебя — что у скорбящего сиротки, которого в канаву выплеснули вместе с ночными горшками.

— Я озабочен. Всю неделю король желал лишь общества Кента, в замке по самую крышу изменщиков, а по бастионам гуляет призрак-девица и зловеще прорицает в рифму.

— Ну так куда ж нам без окаянных призраков-то, а? — Мэри выудила из котла сорочку и повлекла ее через всю портомойню на своем вальке, точно вышла погулять под ручку с собственным призраком, пропаренным да волглым. — Тебе-то что за печаль — лишь бы все смеялись, верно?

— Истинно — беззаботен я, как ветерок. Как достираешь, Мэри, воду не выливай — Харчка надо окунуть.

— Неееееет!

— Шиш, тебе нельзя при дворе в таком виде — от тебя дерьмом воняет. Опять ночевал в навозной куче?

— Там тепло.

Я хорошенько отоварил его Куканом по кумполу.

— Тепло, парень, — это еще не главное в жизни. Хочешь тепла — ночуй в большой зале со всеми прочими.

— Его не пускают, — заступилась Мэри. — Камергер[15] говорит, он своим храпом собак пугает.

— Не пускают? — Всякому простолюдину, не располагавшему жильем, разрешалось ночевать в большой зале — они там кое-как располагались на соломе и камышах, а зимой все сбивались в общую кучу перед очагом. Находчивый парняга, у которого ночная стоячка рога и пластунская сноровка, всегда мог случайно оказаться на одном одеяле с какой-нибудь сонной и, вероятно, сговорчивой девицей — после чего его на две недели изгоняли из дружелюбного тепла большой залы. Вообще-то и сам я обязан своим скромным гнездышком над барбаканом[16] эдакой полуночной наклонности — но выставлять за храп? Неслыханно. Стоит главной зале окутаться чернильным покровом ночи — и начинается крупорушня: жернова сопенья перемалывают людские сны с таким ужасающим ревом, что даже огромные шестерни Харчка в общем бедламе не различишь. — За храп? Не пускают в залу? Галиматья!

— И за то, что обсикал жену эконома, — добавила Мэри.

— Темно же, — объяснил Харчок.

— Истинно — ее и при свете дня легко принять за уборную, но разве не учил я тебя, малец, управлять излияньями своих жидкостей?

— Во-во — и с большим успехом. — Язва Мэри повела глазами на стены, увешанные гирляндами молок.

— Ах, Мэри, хорошо сказала. Давай заключим пакт: если ты оставишь попытки острить, я не пойду в мудозвоны, мылом воняющие.

— Ты ж сам говорил, что тебе нравится, когда пахнет мылом.

— Ну да, точно — кстати, о запахах. Харчок, давай-ка с ведрами к колодцу. Надо этот чайник остудить да тебя выкупать.

— Нееееет!

— Кукан будет тобой очень недоволен, если не пошевелишься, — молвил я, помахивая Куканом неодобрительно и отчасти даже угрожающе. Кукан — хозяин суровый, спор на расправу. А как иначе с таким-то воспитанием — кукла на палке.

Полчаса спустя Харчок с несчастным видом в полном обмундировании сидел в горячем котле. С добавкой его самородного взвара белая от щелока вода превратилась в бурую и нажористую гоблинскую подливу. Язва Мэри помешивала вокруг вальком, стараясь в мыльной пене не домешаться до Харчкова вожделенья. Я же тем временем экзаменовал ученика по грядущим вечерним развлечениям.

— Итак, поскольку Корнуолл стоит на море, мы, дорогой Харчок, сегодня изобразим герцога как?

— Овцеебом, — отвечал мне из котла унылый тролль.

— Нет, парнишка, овцеебом у нас будет Олбани. А Корнуолл будет рыбоебом.

— Ой, извиняюсь, Карманчик.

— Не страшно, не страшно. Ты еще не обсохнешь после бани все равно, я подозреваю, вот мы это в шутке и попользуем. Поплюхаем да похлюпаем малость — все веселее, а ежели тем дадим понять, что и сама принцесса Регана — рыба снулая… Ну, я и помыслить не могу, кого бы это не развеселило.

— Окромя самой принцессы, — вставила Мэри.

— Это да, но она кумекает вельми буквально, и ей часто приходится объяснять соль шутки раз-другой, а уж потом надеяться, что она оценит.

— Так точно, лечебный пих — припарка от Реганиного тугодумия, — сказал Кукан.

— Так точно, лечебный пих — припарка от Реганиного тугодумия, — повторил Харчок голосом Кукана.

— Ну все, вы покойники, — вздохнула Язва Мэри.

— Ты покойник, плут! — раздался у меня из-за спины мужской голос.

А вот и Эдмунд, побочный сын Глостера. Он загораживал собой единственный выход из портомойни, в руке меч. Весь в черном был байстрюк; простая серебряная брошь скрепляла его плащ, а рукоятями меча и кинжала служили серебряные драконьи головы с изумрудными глазами. Смоляная бородка его была подбрита клином. Я не мог не признать: ублюдок хорошо чувствует стиль — просто, элегантно, злодейски. Хозяин своей тьме.

Меня и самого кличут Черным Шутом. Не потому что я мавр, хоть против мавров я ничего не имею (говорят, мавры — талантливые душители жен), да и не обижаюсь я на кличку, а кожа моя снежна, как у любого солнцеалчущего сына Англии. Нет, так зовут меня из-за гардероба — ромбы черного атласа и бархата, я не ношу пестрядь всех цветов радуги, обычно свойственную заурядным шутам. Лир сказал: «Обряжаться будешь по черному уму своему, дурак. Быть может, в новом наряде перестанешь Смерти нос казать. Мне и так до могилы недалече, мальчонка, нужды нет гневить червей раньше срока». Коль и король страшится извилистого клинка иронии, какой дурак тут будет безоружен?

— К оружью, дурак! — вскричал Эдмунд.

— Увы мне, господин, нету, — молвил я в ответ. И Кукан покачал головой в безоружной своей кручине.

Оба мы, разумеется, лгали. На копчике я всегда носил три коварно заточенных метательных ножа — их мне смастерил оружейник, чтоб было чем знать развлечь, и хоть я ни разу не пускал их в дело как оружие, брошенные верной рукою, раскалывали они яблоки на голове Харчка, выбивали сливы у него из пальцев и да — пронзали даже подкинутые в воздух виноградины. У меня почти не было сомнений, что один такой кинжал легко отыщет путь прямо в глаз Эдмунда и тем пробьет дыру в его озлобленном рассудке, как в гнойном чирье. Если ему так не терпится, вскорости сам все поймет. А если нет, что ж — к чему его тревожить понапрасну?

— Если не бой, тогда — убийство, — рек Эдмунд. И сделал выпад, нацелив свой клинок мне прямо в сердце. Я уклонился и отбил выпад Куканом, который за неудобство потерял бубенец с колпака.

Я вскочил на кромку котла.

— Но, господин, к чему транжирить гнев свой на бедного беспомощного шута?

Эдмунд хлестнул мечом. Я подпрыгнул. Он промахнулся. Я перескочил на дальний край котла. Харчок застонал. Мэри притаилась в уголке.

— Ты со стен обзывался ублюдком.

— Знамо дело — вас таковым объявили. Вы, господин, он и есть. И ублюдок притом весьма несправедливый, коли хотите, чтоб я умер с мерзким вкусом правды на устах. Дозвольте мне хоть раз солгать пред смертью: у вас такие добрые глаза.

— Но ты и о матери моей дурно отозвался. — Эдмунд разместился в аккурат между мною и дверью. Чтоб их разорвало за такую архитектуру — строить портомойню лишь с одним выходом.

— Я мог иметь в виду, что она рябая шмара, но, по словам вашего батюшки, это отнюдь не противоречит истине.

— Что? — спросил Эдмунд.

— Что? — спросил Харчок, изумительный Эдмундов попугай.

— Что? — поинтересовалась Мэри.

— Это правда, обалдуй! Ваша мать и была рябою шмарой!

— Прошу прощенья, господин, так а нет в ряби ничего скверного, — сказала Язва Мэри, бросив жизнерадостный лучик в эти темные века. — Неправедно опорочены рябые, ей-ей. Я так считаю, что рябь на лице подразумевает опыт. Такие люди жизнь узнали, ежли угодно.

— Висляйка верно подметила, Эдмунд. Но если медленно лишаешься рассудка, а по дороге от тебя отваливаются куски, когда на роже черти горох молотят — сущее благо, — рек я, увертываясь от ублюжьего клинка. Хозяин же его гнался за мной вокруг котла. — Возьмите Мэри, к примеру. А это, кстати, мысль. Возьмите Мэри. К чему после утомительного путешествия тратить силы на убийство ничтожного дурачка, если можно насладиться похотливой девицей, коя не только готова, но и желает, а также приятно пахнет мылом?

— Она да, — рек Харчок, извергая пену изо рта. — Ни дать ни взять виденье красоты.

Эдмунд опустил меч и впервые обратил внимание на Харчка.

— Ты мыло ешь?

— Всего обмылочек, — запузырился Харчок. — Они ж его не отложили.

Эдмунд опять повернулся ко мне:

— Вы зачем варите этого парнягу?

— Иначе никак, — рек я. (У байстрюка столько драматизма — от воды пар шел еле-еле, а булькало в котле не от кипенья. То Харчок газы пускал.)

— Это же, блядь, просто вежливо, нет? — сказала Мэри.

— Не юлите, вы оба. — Ублюдок крутнулся на пятке и, не успел я сообразить, что происходит, ткнул кончиком меча Мэри в шею. — Я девять лет в Святой земле сарацинов убивал, так порешить еще парочку мне труда не составит.

— Постойте! — Я опять вспрыгнул на край котла и рукой дотянулся до копчика. — Погодите. Его наказывают. Король распорядился. За то, что на меня напал.

— Наказывают? За то, что напал на шута?

— «Сварить его живьем», — велел король. — Я спрыгнул на Эдмундову сторону котла, нацелился к двери. Мне требовалась чистая зорная линия и не хотелось, чтобы мечом он поранил Мэри, если дернется.

— Всем известно, до чего королю нравится этот темненький дурачок, — оживленно закивала прачка.

— Вздор! — рявкнул Эдмунд, отводя меч, чтобы полоснуть ей по горлу.

Мэри завопила. Я выкинул кинжал в воздух, поймал за острие и уже было нацелил в сердце ублюдка, как вдруг что-то треснуло Эдмунда по затылку, он кубарем отлетел к стене, а меч лязгнул об пол, приземлившись у самых моих ног.

В котле стоял мой подручный и держал валек Мэри. К выбеленному стиркой дереву прилипли клок волос и окровавленный шмат кожи с черепа.

— Видал, Карман? Как он упал и стукнулся? — Для Харчка все это фарс.

Эдмунд не шевелился. Насколько я видел — и не дышал при том.

— Божьи яйца всмятку, Харчок, ты ухайдакал графского сынка. Теперь нас всех повесят.

— Но он же Мэри обижал.

Мэри села на пол у распростертого тела Эдмунда и стала гладить его по волосам — там, где на них не было крови.

— А ведь я его отхарить собиралась до кротости.

— Да он бы тебя прикончил — и глазом не моргнул.

— Ай, да парни все такие горячие, разве нет? Поглядите на него — пригож собой, правда? И богатенький притом. — Она что-то вытащила у него из кармана. — Это что?

— Отлично, девка, между скорбью и кражей ты даже запятой не ставишь. А еще лучше — покуда не остыл, чтоб блохи не отплыли к портам поживее. Хорошему же тебя Церковь учит.

— Ничего я не краду. Гляди — письмо.

— Дай сюда.

— Ты и читать можешь? — Глаза у потаскухи округлились, будто я признался, что умею свинец обращать в золото.

— Я в женском монастыре вырос, девица. Я ходячее хранилище учености — переплетенное в прехорошенький сафьян, чтоб можно было гладить, к твоим услугам, коли к своей необразованности пожелаешь чуточку культуры. Ну или наоборот, само собой.

Тут Эдмунд вздохнул и дернулся.

— Ох, ебать мои чулки. Ублюдок-то жив.

Явление третье Наш темный замысел[17]

— Да уж, охулки на руку себе ты не положишь. Каверзнее я ничего еще не видывал. — Я сидел по-турецки на спине ублюдка и читал, что он сочинил в письме своему отцу. — «И владыка мой должен понять, сколь несправедливо, что я, плод истинной страсти, лишен уваженья и сана, а сводный брат мой, изготовленный в постели долга и скуки, наслаждается таким почетом».

— Так и есть, — сказал ублюдок. — Разве не пригожее я, не вострее умом, не…

— Рукоблуд[18] ты мозглявый и нытик, вот ты кто, — молвил я, и наглость моя, быть может, укреплялась тяжестью Харчка, оседлавшего ноги Эдмунда. — Чего б ты добился, по-твоему, передав отцу это письмо?

— Он бы усовестился и отдал мне половину братнина титула и наследства.

— Потому что с твоей мамашей барахтаться лучше, чем с Эдгаровой? Ты не только ублюдок, ты еще и дебил.

— Почем знаешь, холоп?

Меня так и подмывало тяпнуть мерзавца Куканом по башке, а еще лучше — перерезать ему глотку его же мечом, но я у короля хоть и в любимчиках, еще пуще он любит в своей власти порядок. Сколь бы ни было заслуженно убийство Глостерова отпрыска, ненаказанным оно не останется. Я же все одно со свистом понесусь на похороны одного шута, коли дам ублюдку подняться сейчас, покуда не остыл его гнев. Язву Мэри я услал прочь в надежде, что чаша этого гнева, каким бы он ни был, ее минет. Дабы остановить руку Эдмунда, мне требовалась угроза, но грозить ему мне было нечем. У меня власти меньше всех при дворе. Воздействовать я могу, только раздражая.

— Но я знаю, каково быть обделенным по праву рождения, Эдмунд.

— Мы с тобой не ровня. Ты низок, как грязь в борозде. А я нет.

— Тогда чего, Эдмунд, я не могу знать? Каково это, когда твоим чином бросаются, как оскорбленьем? Если я тебя назову ублюдком, а ты меня дураком, мы что — не сможем ответить друг другу как люди?

— Хватит загадок, дурак. Я ног не чувствую.

— А зачем тебе чувствовать ноги? И это — распутство правящего класса, о котором я так много слышал? Вы до того пресыщены плотскими наслажденьями, что нужно измышлять все более хитрые извращенья, лишь бы ваш усохший кровосмесительный висляй взял под козырек? И для того вам надо «чувствовать ноги» или хлестать мальчишку-конюха дохлым кроликом, лишь бы почесать свое либидо, где зудит? Да?

— Что ты несешь, дурак? Я не чувствую ног, потому что на них сидит этот чурбан.

— Ой. Ну да, извини. Харчок, приподымись чутка, но из-под себя не выпускай. — Я слез со спины ублюдка и отошел к двери портомойни — так, чтобы он меня видел. — Тебе надо собственности и титул, так? И ты воображаешь, что если поклянчишь, тебе их дадут?

— Не клянчил я в письме.

— Тебе подавай братнино состояние. А не лучше ль будет, если в твоих достоинствах вашего отца будет убеждать письмо от брата?

— Никогда он такого письма не напишет, ну а кроме того — он в любимчики не рвется. Он и так любимчик.

— Тогда, быть может, задача в том, чтобы отцовское расположенье переместить с Эдгара на тебя. Достигнуть этого можно толковым письмом. В коем он признается, до чего невмочь ему ждать наследства, и попросит тебя помочь ему и скинуть вашего отца.

— Дурак, да ты рехнулся. Нипочем Эдгар такого не напишет.

— А я ему и не предлагаю. Есть ли у тебя что-либо, написанное его рукою?

— Есть. Кредитное письмо, которое он должен был передать одному торговцу шерстью из Двинутого Крыширя.

— А ведомо ли тебе, милый байстрючина, что такое скрипторий?

— Знамо дело. Это где в монастыре грамоты переписывают — Библии и всякое такое.

— А стало быть, в случайности моего рожденья — твое спасение, ибо хоть ни один родитель и не может на меня претендовать, вырос я в женском монастыре, где именно такой скрипторий и был. И да, там мальчонку обучили переписывать грамоты, ну а для наших тайных замыслов значимо то, что обучили его это делать тою же рукой, которой исходная грамота составлена была. И тою же, коей переписана, и перепереписана. Буква в букву, штрих к штриху — той же рукой, что была у человека, давным-давно сошедшего в могилу.

— Так ты, значит, искусный поддельщик? Если тебя вырастили в монастыре, отчего ж ты дурак, а не монах и не священник?

— А отчего ты, графский сын, просишь пощады из-под курдюка огромного недоумка? Все мы выблядки Судьбы. Так будем сочинять письмо, Эдмунд?


Уверен, я б и пошел в монахи, кабы не затворница. И ко двору бы приближался лишь затем, чтоб замаливать грехи какого-нибудь военного преступника. Не к монашеской ли жизни готовили меня с того мгновенья, когда мать Базиль обнаружила меня, ерзающий кулек, на ступеньках монастыря в Песьих Муськах[19], что на реке Уз?

Родителей своих я не знал, но мать Базиль как-то раз мне сказала, что, по ее мнению, моей матерью могла быть местная сельская безумица, утопившаяся в Узе вскоре после того, как я возник у них на крыльце. Если это так, продолжала настоятельница, то мать мою потрогал Бог (как Самородка), поэтому я дарован монастырю как особое Божье чадо.

Монахини, по большинству — происхожденья благородного: вторые-третьи дочери, не сумевшие найти себе мужей по чину, — во мне души не чаяли. Я для них был все равно что новый щеночек. Такой, к тому ж, крохотный, что настоятельница носила меня повсюду с собой в кармане фартука, потому и нарекли меня таким именем. Карманчик из монастыря Песьи Муськи. Я был для них новинкой — как же, единственный мужчинка в женском мире, и монахини состязались, кому носить меня в своем кармане, хоть я этого и не помню. Впоследствии, когда я уже выучился ходить, меня ставили на стол в трапезной и понуждали гулять туда-сюда, помахивая им своей пипеткой — отростком уникальным в той женской среде. Только в семь лет я сообразил, что завтракать, оказывается, можно и в портах. Но все равно я не чувствовал родства с ними — я был иным существом, отдельным.

Мне дозволяли спать на полу в келье настоятельницы — у нее был тканый ковер, епископ ей подарил. А холодными ночами меня пускали и в кровать, дабы грел настоятельнице ноги, если только к ней с этой целью не приходила какая-нибудь монахиня.

Мы с настоятельницей были неразлучны, даже когда я перерос ее сумчатую нежность. Каждый день, сколько себя помню, я с нею ходил на все мессы и молитвы. До чего ж любил я смотреть по утрам, как она бреется после восхода солнца, правит бритву на кожаном ремне и тщательно соскребает с лица иссиня-черную поросль. Мать научила меня выбривать эту ямочку под носом и оттягивать кожу на шее, дабы не поранить адамово яблоко. Но стелила она все равно жестко, и мне приходилось молиться всякие три часа, как прочим монахиням, а также носить воду для ее ванны, колоть дрова, мыть полы, работать в саду, равно как изучать счет, катехизис, латынь и греческий, и еще чистописание. К девяти годам я уже мог читать и писать на трех языках и на память декламировать «Жития святых». Всей жизнью своей я служил Богу и монахиням Песьих Мусек в надежде, что настанет день — и меня самого рукоположат в священники.

И рукоположили бы, если б в один прекрасный день в монастырь не явились работники — камнерезы и каменщики — и всего за несколько дней не возвели в одном запустелом коридоре отдельную келью. У нас должен был поселиться собственный отшельник — ну или затворница в нашем случае. Настолько ревностная христианка, что из преданности Богу согласится, чтобы ей заложили дверь в келью и оставили только оконце, через которое ей будут передавать еду и питье; там она и проведет весь остаток жизни, буквально став частью церкви, — будет молиться и осенять селян мудростью через то же оконце, пока не приберет ее Господь. После мученичества затворничество — святейшее деяние служения Богу, что в силах человечьих.

Каждый день я украдкой выбирался из покоев матери-настоятельницы проверить, как идет строительство кельи. Видимо, надеялся хоть как-то искупнуться в лучах славы, коей осенят затворницу. Но стены росли, а оконце не появлялось — неоткуда, значит, селянам будет получать благословенья, как в те времена было принято.

— Наша затворница будет очень особенной, — объяснила мать Базиль своим ровным баритоном. — Она так набожна, что взор бросать будет лишь на того, кто станет приносить ей пищу. А от молитв за спасение короля ее ничто не будет отвлекать.

— Она подопечная самого короля?

— И никого иного, — ответила мать Базиль. Всех нас связывало обязательство молиться за прощение графа Сассекского, который в последней войне с бельгами загубил тысячи невинных душ, и его обрекли вечно жариться на адских углях, ежели мы не выполним его епитимью, которую провозгласил самолично Папа: семь миллионов «славься-марий» на крестьянскую душу. (Даже с индульгенцией и скидочным купоном, приобретаемыми в Лурде, граф за пенни получал не более тысячи «славься-марий», поэтому монастырь Песьи Муськи споро богател за его грехи.) Однако затворница наша отвечала за грехи самого короля. Говорили, будто он совершил некое шикарное злодеяние — стало быть, ее молитвы должны быть до крайности мощны.

— Преподобная, прошу вас, дозвольте мне относить затворнице еду.

— Ее никто не должен видеть, с нею никто не должен говорить.

— Но еду-то ей носить кто-то должен. Позвольте мне. Подглядывать не буду, честное слово.

— Справлюсь у Господа.

Приезда затворницы я так и не увидел. Просто-напросто разнесся слух, что она уже в монастыре, а работники заложили ее камнями. Всю неделю я умолял мать-настоятельницу предоставить мне священную обязанность кормить затворницу, но допустили меня к ней лишь в тот вечер, когда мать Базиль намеревалась провести ночь наедине с молодой сестрой Мэнди, дабы без помех молить о прощении, по словам настоятельницы, «потрясного стояка на выходных».

— Вообще-то, — рекла преподобная мать, — там ты и посиди до утра, у ее кельи — глядишь, наберешься благочестия. И до утра не возвращайся. Даже до полудня. А когда вернешься, захвати чаю и пару лепешек. И варенья.

Я думал, что лопну от восторга, когда в первый раз шел по тому длинному темному коридору и нес тарелку хлеба с сыром и флягу эля. Отчасти я ожидал, что увижу в оконце сиянье Божьей славы, но когда пришел к келье, никакого оконца там не было вовсе, а лишь стрельчатая бойница, как в крепостной стене, в виде креста, а края стесаны так, что у самого отверстия острые края. Как будто каменщики только такие окна в толстых стенах пробивать и умели. (Забавно, что и стрелы, и рукояти мечей — орудия смерти — образуют по форме крест, символ милосердия; хотя, если вдуматься, он и сам по себе орудие смерти.) В отверстие едва можно было протиснуть флягу, а тарелка в аккурат проходила в поперечину. Я подождал. Из кельи — ни лучика света. Освещала все вокруг лишь одинокая свеча на стене напротив бойницы.

Я устрашился. Прислушался — может, затворница новены там читает. Но внутри никто даже не дышал. А поди спит она? И что за грех прерывать молитвы такого святого человека — смертный али нет? Я поставил тарелку и флягу на пол и попробовал заглянуть во тьму кельи. Вдруг она там светится?

И тут увидел. Тусклый огонек свечи отразился в глазу. Она сидела сразу через стену от меня, шагах в двух от бойницы. Я отскочил к дальней стене и опрокинул флягу.

— Я тебя испугала? — донесся до меня женский голос.

— Нет-нет, я просто… я… Простите меня. Я трепещу пред вашим благочестием.

Тут она рассмеялась. Смех звучал печально, точно его долго сдерживали, а потом выпустили наружу чуть ли не всхлипом, но она все равно смеялась, и я смутился.

— Я больше не буду, госпожа…

— Нет-нет-нет, будь. Не вздумай не быть, мальчик.

— Я не. И не вздумаю.

— Как твое имя?

— Карман, матушка.

— Карман, — повторила она и еще немного посмеялась. — Ты разлил мой эль, Карман.

— Так точно, матушка. Принести еще?

— Если не желаешь, чтобы слава моей клятой Святости спалила нас обоих, лучше принеси, друг Карман. А когда вернешься, расскажешь историю, которая меня рассмешит.

— Слушаюсь, матушка.

Вот в тот вечер мой мир и перевернулся.


— Напомни, почему нам просто не пришить моего братца? — поинтересовался Эдмунд. Всего за час он преодолел путь негодяя — от хныкающих каракулей до сговора к убийству. Способный ученик, что и говорить.

Я с пером в руке сидел за столом в своей квартирке над барбиканом — огромной караульной будкой во внешней стене замка. У меня есть свой очаг, стол, два табурета, кровать, шкаф для пожитков, крюк для колпака и одежды, а посреди комнаты — огромный котел. В нем греют масло, а потом его, кипящее, льют на головы осаждающему неприятелю через щели в полу. Если не прислушиваться к лязгу тяжких цепей всякий раз, когда поднимают или опускают мост, берлога у меня уютная. В ней неплохо спать или предаваться иным горизонтальным занятьям. А лучше всего, что она запирается — на двери у меня есть огроменный засов. Даже среди благородной публики уединение тут настолько же редко, насколько процветают сговоры к убийству.

— Это, конечно, привлекательный порядок действий, если Эдгара не обесчестят и не лишат наследства, а все его достояние посему не перейдет к тебе по доброй воле; однако земли и титул могут перейти и к какому-нибудь законному кузену или еще хуже — твой отец может попытаться зачать себе нового наследника.

Тут я несколько содрогнулся — вместе, я уверен, с десятком юных дев королевства — от одной лишь мысленной картины: увядшие лядвия Глостера обнажены и нацелены изготовить себе из их предсвадебной знатности нового отпрыска. Да чтобы избежать такой чести, девы побегут биться в монастырские двери, лишь бы впустили.

— Об этом я не подумал, — сказал Эдмунд.

— Вот как, ты не думаешь? Вот те на. Хоть простое отравление и кажется чище, письмо — меч поострее будет. — Если б я дал мерзавцу добрую веревку, он, может, и повис бы за нас обоих. — Такое письмо я могу изготовить — тонкое, однако изобличающее. Ты станешь графом Глостерским, не успеют навалить земли на тело твоего отца, пока оно еще дергается. Но письмом всего не добиться.

— Говори прямо, дурак. Как мне бы ни хотелось заткнуть твою болтовню, говори.

— Король расположен к твоему отцу и твоему брату, потому-то их обоих сюда и призвали. Если Эдгар помолвится с Корделией, а произойти это может, не успеет расцвести заря, — что ж, с принцессиным приданым у него не будет резона идти на ту измену, кою мы тут вокруг него измышляем. А ты останешься с обнаженными клыками, благородный Эдмунд, законный же сын будет только богаче.

— Я обеспечу, чтоб у них с Корделией помолвки не было.

— Как? Понарассказываешь ему всяких ужасов? Я из верных рук знаю, что ступни у нее — как речные паромы. Их подвязывают под платьем, чтобы не хлопали на ходу.

— Я обеспечу, чтобы свадьбы не было, человечишко, не переживай. А ты обеспечишь писулю. Завтра Эдгар отправляется в Крыширь вручать кредитные письма, а мы с отцом вернемся в Глостер. Тогда-то я письмишко ему и подсуну, чтобы гнев у него успел назреть, пока не будет Эдгара.

— Быстро, пока я не испачкал пергамент, — обещай, что не дашь Эдгару жениться на Корделии.

— Ладно, дурак, — обещай, что не расскажешь никому о том, что написал это письмо, и я тоже пообещаю.

— Клянусь, — рек я. — Яйцами Венеры.

— Тогда и я, — рек ублюдок.

— Тогда ладно, — сказал я, обмакивая перо в чернила. — Хотя убийство было бы попроще. — На ублюдкиного брата Эдгара мне, в общем, тоже всегда было плевать. Хоть он весь такой серьезный, лицо открытое. Не доверяю я тем, кто внушает доверие. Наверняка что-то замышляют. Конечно, Эдмунд, висящий за убийство брата с вываленным черным языком, тоже будет красивой праздничной люстрой. Дураку любой праздник потеха.

Через полчаса я смастырил письмо до того каверзное и припудренное коварством, что любой папаша при виде его немедленно придушил бы сынка, а ежели бездетен — надавал бы себе по яйцам боевым молотом, дабы заговорщикам даже не взбрело на ум рождаться. То был шедевр как подделки, так и подтасовки. Я хорошенько его промокнул и показал Эдмунду, не выпуская из рук.

— Мне нужен твой кинжал, господин, — рек я.

Эдмунд потянулся к письму, а я, как в танце, увернулся от него.

— Сперва нож, мой добрый ублюдок.

Эдмунд рассмеялся:

— Возьми кинжал, дурак. Безопасней тебе не будет — меч-то у меня.

— Все верно — я тебе его и отдал. Кинжал мне нужен для того, чтоб срезать печать с кредитного письма и присобачить ее к этому нашему посланью. Тебе нужно будет ее сломать — но только при отце, словно ты и сам у него на глазах обнаружил черную природу брата.

— Вот оно что, — рек Эдмунд.

И протянул мне кинжал. Я совершил деянье с сургучом и свечкой и вернул ему орудье и письмо. (Мог ли я взять для этого какой-нибудь свой кинжал? Разумеется, но Эдмунду пока не настала пора об этом знать.)

Не успело письмо угреться у него в кармане, как Эдмунд выхватил меч и нацелил его мне в горло.

— Мне кажется, твое молчанье я могу запечатать надежнее, чем данным словом.

Я не шевельнулся.

— Ты сокрушаешься, что родился без расположенья — какого же расположенья снищешь ты, убив королевского шута? С десяток стражников видели, как ты сюда входил.

— Рискну.

И тут огромные цепи, бежавшие через всю мою каморку, дрогнули и залязгали так, будто к ним была прикована сотня страждущих узников, а не плита из дуба и железа. Эдмунд заозирался, а я тем временем сокрылся в дальнем углу. В стрельчатые бойницы, служившие мне окнами, ворвался ветер и загасил свечу, которой я топил сургуч. Ублюдок развернулся лицом к бойницам, но в комнате потемнело так, словно весь день снаружи плащом накрылся. В воздухе у темной стены замерцал золотистый очерк женщины.

И призрак рек:

— Тысяча лет мучений и тоска

Тому, кто вздумает обидеть дурака.

Эдмунда я различал лишь в слабом свеченье привидения: он по-крабьи отползал к двери, открывавшейся на западную стену, остервенело нашаривал задвижку. Потом откинул засов и был таков во мгновенье ока. Мою квартирку залил свет, а в узких каменных прорезях опять завиднелась Темза.

— Хорошая рифма, навье, — молвил я в воздух. — Хорошая рифма.

Явление четвертое Дракон и его ярость[20]

— Не отчаивайся, парнишка, — сказал я Едоку. — Все не так мрачно, как кажется. Ублюдок сдержит Эдгара, и я практически уверен, что Француз и Бургунд друг друга пежат, а потому ни за что не дозволят принцессе влезть между собой. Хотя готов ставить, что они бы пользовались ее гардеробом, не охраняйся он так надежно. Стало быть, положение не критично. Корделия так и останется в Белой башне и будет терзать меня, как прежде.

Мы с ним пребывали в сенях перед большой залой. Едок сидел, уронив голову на руки, и выглядел бледнее обычного. На столе перед ним была навалена гора еды.

— Король же не любит финики, м-м? — спрашивал Едок. — Маловероятно, чтоб он стал их есть, хоть они и привезены в дар, м-м?

— А дарили их Гонерилья или Регана?

— Вестимо — целую кладовку приволокли.

— Прости, парнишка, тебе тогда еще работать. Никак не возьму в толк, почему ты не жирен, как нищий монах. Тебе же приходится столько жрать.

— Кутырь говорит, у меня, должно быть, в заду устроен целый город червей, но не в том дело. У меня секретик имеется, так что если никому не скажешь…

— Валяй, парнишка, я тебя почти не слушаю.

— А он? — Едок кивнул на Харчка, сидевшего в углу. Мой подручный гладил замкового котейку.

— Харчок, — позвал я, — секрет Едока в тебе — как в могиле?

— Уже пропал, как огонек задутой свечки, — ответил этот пакостник моим голосом. — Делиться с Харчком секретами — все равно что лить чернила в ночное море.

— Вот видишь, — сказал я.

— Ну ладно, — согласился Едок, озираясь так, словно в нашей жалкой компании мог оказаться кто-нибудь еще. — Я сильно болею.

— Ну разумеется, это ж Темные, блядь, века — у всех если не чума, то оспа. Но проказы же у тебя нет, пальцы рук и ног с тебя не сыплются розовыми лепестками?

— Я не так болею. Просто меня тошнит, как поем.

— Так ты, значит, обезьянка-блевун. Страху нет, Едок, в тебе же все задерживается настолько, чтоб успеть тебя прикончить, верно?

— Думаю, да. — Он пожевал фаршированный финик.

— Значит, долг исполнен. Все хорошо, что хорошо кончается. Но вернемся к моим заботам. Как по-твоему, Француз и Бургунд — парафины[21] или они просто ебутся, ну, знаешь… по-французски?

— Я их вообще ни разу не видел, — ответил Едок.

— А, ну да. А ты, Харчок? Харчок! А ну-ка прекрати!

Мой подмастерье извлек изо рта очень мокрого котенка.

— Он первый лизаться начал. Сам же говорил про хорошие манеры…

— Я имел в виду нечто совершенно иное{†}. Поставь кота на место.

Скрипнула тяжелая дверь, и в сени протиснулся граф Кентский — так же тишком, как церковный колокол вниз по лестнице. Кент даже не мужик, а широкоплечий бычара, так что когда он перемещается в пространстве — с мощью, не подобающей его преклонным годам, — девы Изящество и Тонкость в его свите лишь заливаются румянцем.

— Вот ты где, мальчик.

— Какой такой мальчик? — осведомился я. — Не вижу я тут никаких мальчиков. — Это правда — Кенту я достаю лишь до плеча, а чтобы уравнять его на весах, понадобится два меня и молочный поросенок, но даже дураку потребно какое-то уважение. От всех, за исключеньем короля, само собой.

— Ладно, ладно. Просто хотел тебе сказать, чтоб не сильно сегодня веселился над старческой немощью. Король всю неделю супится и ворчит, что-де «пора без ноши на плечах плестись ко гробу»[22]. По-моему, его гнетут грехи.

— Дак ведь не будь он так неебически стар, не возникало б и соблазна потешаться, нет? Я-то тут при чем?

Кент ухмыльнулся:

— Карман, ты по своей воле не обидишь хозяина.

— Все верно, Кент, к тому же если в зале Гонерилья, Регана и их супруги, высмеивать преклонные года нет нужды. Король только с тобой на этой неделе общество водил потому, что размышлял о своем возрасте? Он же не планировал Корделию замуж выдавать, правда?

— Упоминал, но лишь в связи со всем своим наследием, владеньями и ходом истории. Когда я уходил, он, знать, пребывал в убежденье, что королевство нужно держать твердой рукой. Мы попрощались, а он предоставил уедиенцию Эдмунду-ублюдку.

— Он говорит с Эдмундом? Наедине?

— Еще бы. Ублюдок сослался на отцовы годы беспорочной службы королю.

— Я должен пойти к королю. Кент, посиди тут с Харчком, будь ласков? Вот пища и питье, они вас укрепят. Едок, покажи доброму Кенту лучшие финики. Едок? Едок? Харчок, тряхни-ка Едока, похоже, он заснул.

Тут вострубили фанфары — одинокая анемичная труба, ибо три прочих горниста недавно свалились с герпесом. (Такая болячка на губах горнисту — все равно что стрелой в глаз. Первый министр их сместил, а может, просто понизил до барабанщиков. Я это все к тому, что никакие фанфары ни хера не вострубили.)

Харчок отложил котенка и, кряхтя, встал.

— Смертельно оскорбив трех дочерей,

Увы, будет король дурак скорей, —

произнес великан певучим женским голосом.

— Ты это где услыхал, Харчок? Кто так говорил?

— Лепота, — ответствовал Харчок, оглаживая воздух мясистыми лапами, точно лаская женскую грудь.

— Пора, — рек старый воин Кент и распахнул двери в залу.


Все стояли вокруг огромного стола — круглого, по традиции, сохранившейся со времен какого-то давно забытого короля. Посередине он был открыт — слуги там прислуживали, ораторы ораторствовали, а мы с Харчком ломали комедь. Кент занял место поблизости от королевского трона. Я встал с йоменами подле очага и поманил Харчка, чтобы скрылся пока за каменным столбом из тех, что поддерживали свод. Шутам нет места за столом. По преимуществу я служил у ног короля — всю трапезу острил, язвил и отпускал тонкие замечания. Но так бывало, лишь если король меня призывал. Теперь же он меня не звал уже неделю.

Он вышел с высоко поднятой головой, похмурился всем гостям по очереди, пока взор его не остановился на Корделии. Тогда лишь он улыбнулся. Мановеньем длани предложил всем сесть, и все исправно сели.

— Эдмунд, — произнес король. — Ввести гостей: Француза и Бургундца[23].

Эдмунд поклонился королю и попятился к главному выходу из залы; по дороге глянул на меня, подмигнул и махнул, чтоб я шел за ним. Ужас шевельнулся в груди моей, точно черная змея. Что ублюдок мог наделать? Надо было перерезать ему глотку, когда выпадал случай.

Я бочком двинулся вдоль боковой стены. Бубенцы на кончиках башмаков вопиюще неполезны в сокрытии моих перемещений. Король глянул на меня, затем отвел взгляд, как будто от одного моего вида у него в глазу могла завестись гниль.

За дверью Эдмунд без лишних церемоний оттащил меня в сторону. Здоровенный йомен на пороге опустил лезвие алебарды на дюйм и нахмурился. Ублюдок отстранился — напустив на себя изумленье, точно его предала собственная рука.

(Охране я таскаю еду и питье, когда стражники дежурят на пирах. По-моему в «Помраченностях св. Песто» сказано: «В девяти случаях из десяти крупный друг с бердышом окажется поистине благом».)

— Что ты натворил, ублюдок? — прошипел я с немалой яростью и не меньшим розбрызгом слюней.

— Ровно то, дурак, чего ты желал. У твоей принцессы не будет мужа, в этом я могу тебя уверить, но даже всем своим колдовством тебе не спастись, ежли ты откроешь мою стратегию.

— Колдовством? О чем ты? А, призрак.

— Да, призрак. И еще птица. Когда я шел по стене, ворон обозвал меня дрочилой и насрал мне на плечо.

— Ну да, везде мои приспешники, — молвил я, — и ты вправе опасаться моего умелого владенья небесными сферами и управленья духами, а также прочим. Посему, покуда не спустил я на тебя с цепи чего похуже, поведай мне, что излагал ты королю.

Тогда Эдмунд улыбнулся. Нервировало это гораздо больше клинка.

— Слыхал я, как утром принцессы меж собою говорили о своем расположенье к отцу, и мне яснее стали их натуры. Я лишь намекнул королю, что ноша его станет легче от того же знания.

— Какого еще знания?

— Поди сам отыщи, дурак. А мне еще вести женихов Корделии.

И был таков. Стражник придержал дверь, и я просочился обратно в залу, поближе к столу.

Король, судя по всему, только закончил некую перекличку — поименовал всех друзей и родственников при дворе, объявил о своей склонности к каждому, а дойдя до Кента и Глостера, припомнил долгую хронику их совместных битв и побед. Согбен, сед как лунь и мелок телом наш король, но глаза его по сию пору сверкают хладным огнем. При взгляде на него на ум приходит ловчая птица, с которой только сняли колпачок и спустили на добычу.

— Мы стары, и ноша ответственности и собственности давит нам на плечи, посему — в предотвращенье будущих раздоров[24] — мы предлагаем поделить королевство средь вас, юные силы, чтоб без ноши плестись нам к смерти[25].

— Что может быть лучше, чем налегке плестись ко гробу? — тихонько спросил я у Корнуолла, хоть он и мерзостный пиздюк. Я сидел на корточках между ним и его герцогиней Реганой. Принцесса Регана — высокая, волосы как вороново крыло, склонна к красным бархатным платьям с глубоким вырезом, а также ко всяким подонкам. Оба недостатка тяжки, оба сказались на вашем рассказчике не самым приятным образом.

— О, Карман, получил ты фаршированные финики, что я тебе посылала? — спросила Регана.

И чрезмерно щедра притом.

— Шиш, бабца с крыльца, — шикнул на нее я. — Отец говорит.

Корнуолл вытащил кинжал, и я передвинулся вдоль стола к Гонерилье. Лир меж тем продолжал:

— Земли сии и власть над ними мы разделим меж нашими зятьями герцогом Олбани и герцогом Корнуоллом, а также тем соискателем, кому отдаст руку возлюбленная дочь наша Корделия. Но дабы нам определить размах наших щедрот, мы спросим наших дочерей: которая из трех нас больше любит? Гонерилья, ты старшая — речь за тобой[26].

— Не тужься, дынька, — прошептал я.

— Без тебя знаю, дурак, — рявкнула она и с широченною улыбкой и немалым изяществом обошла стол по внешнему ободу и прошествовала к центру, кланяясь на ходу всем гостям. Она ниже ростом и несколько круглее сестер, пухлее в корсаже и турнюре, глаза у нее цвета пасмурного неба, чуть не дотягивающего до изумрудного, а волосы — желтого солнца, которое еще чуть-чуть — и станет рыжим. Улыбка ее для глаз — что капля воды для языка обезумевшего от жажды морехода.

Я скользнул на ее место.

— Особа хороша собой, — сказал я герцогу Олбанийскому. — Вот эта грудь одна, чуть в сторону торчит — когда она обнажена, разумеется… Тебя это совсем никак не беспокоит? Не задумываешься, куда это она может смотреть? Как, знаешь, бывает с косоглазыми — вечно глядишь на них и мыслишь, что они беседуют с кем-то другим?

— Нишкни, дурак, — ответствовал мне Олбани. Он почти на два десятка лет старше Гонерильи, похотлив, что козел, мне думается, и зануда, но все ж в нем меньше от мерзавца, чем в любом другом дворянине. К нему у меня нет отвращения.

— Учти, она со всей очевидностью входит в пару, а отнюдь не странствующая сиська, что отправилась искать себе приключений. Нравится мне в женщине толика асимметрии — когда Природа слишком беспристрастна, это вызывает подозренья. Жуткая соразмерность и все такое. Но ты ж не с горбуньей, в самом деле, спишь. То есть, когда она ложится навзничь, довольно трудно заставить что одну, что другую смотреть тебе прямо в глаза, нет?

— Заткнись! — рявкнула Гонерилья, оборотившись спиною к отцу своему, дабы приструнить меня. А так никогда не следует поступать. Это чертовски неуклюже с точки зрения окаянного этикета.

— Извините. Продолжайте, прошу вас. — И я махнул ей Куканом, который весело задребезжал.

— Отец! — обратилась она к королю. — Люблю вас больше, чем словами скажешь; превыше зренья, воздуха, свободы; всего, что ценно, редкостно, прекрасно; как жизнь, здоровье, красоту и честь. Как только может дочь любить отца, — любовью, от которой речь смолкает. Превыше этого всего я вас люблю — и даже пирожков[27].

— Белиберда!

Кто это сказал? Я был относительно уверен, что голос прозвучал не мой, ибо разнесся он не из обычной дырки в голове; да и Кукан при этом помалкивал. Корделия? Я выбрался из кресла Гонерильи и подскочил поближе к младшей принцессе — но не забыл пригнуться, дабы избежать нежеланного вниманья и летающих столовых приборов.

— Трахомудень херовейшего склада! — рекла Корделия.

Лир, освежившись под водопадом цветастой бодяги, вопросил:

— Что?

Тут встал я.

— Любезнейший, любить вас очень даже можно, однако дамочкино заявленье не лишено достоверности. Не секрет, насколько сучка любит пирожки. — И опять быстренько присел.

— Молчать, дурак! Подайте карту королевства![28]

Отвлекающий маневр удался — досада короля от Корделии обратилась на меня. Принцесса ж воспользовалась передышкой и ткнула меня вилкой в мочку.

— Ай! — Шепотом, но выразительно. — Втыкуха!

— Холоп.

— Гарпия.

— Грызун.

— Шмара.

— Шмаровоз.

— А шмаровозам надо платить за должность? Поскольку, говоря строго…

— Ш-ш. — Она ухмыльнулась. И снова ткнула меня в ухо, а потом кивнула — дескать, давай слушать, что там говорит король.

А тот водил по карте изукрашенным каменьями кинжалом:

— От сей черты и по сию черту будь госпожою всех лесов тенистых, щедрых равнин, широководных рек и пажитей раздольных. Твоему и герцога Олбанского потомству владеть сим вечно. А теперь — Регана, середняя и дорогая дочь, жена Корнуолла. Слушаю тебя[29].

Регана вышла в центр стола, не сводя глаз с сестры своей старшей Гонерильи, и взгляд ее рек: «Щас я тебе покажу!»

Она воздела руки и развела их, волоча по полу долгие бархатные рукава, всею собой представляя величественное и весьма грудастое распятие. Голову она закинула к потолку, словно бы черпая вдохновенье из самих небесных сфер. И провозгласила:

— Все, чё она сказала.

— А? — рек король, и то же «а?» истинно разнеслось по всей великой зале.

Регана сообразила, что неплохо бы, наверное, продолжить.

— С сестрою одной породы, и ценны мы обе. На все слова ее горячим сердцем даю я полное мое согласье — с одним лишь добавленьем. Я считаю себя врагом всех радостей земных и счастие всей жизни вижу только в моей любви к высокому отцу[30]. — Засим она поклонилась, давя косяка на публику — проверить, сошло ли ей это с рук.

— Меня сейчас вырвет, — произнесла Гонерилья, вероятно, несколько громче необходимого. Кашлять и давиться так напоказ ей вообще-то не следовало тоже.

Отводя возможный удар, я встал и произнес:

— Ну, положим, не только радостей и счастия врагом она себя считает. Да в этой самой зале я назову…

Король оделил меня своим лучшим взглядом, означавшим «Тебе сразу сечь голову или погодя?», и я умолк. Лир кивнул и посмотрел на карту.

— Тебе с потомством в вечное владенье вот эта треть отходит королевства. Не меньше мест в ней ценных и приятных, чем в части Гонерильи[31]. Что скажет нам меньшая дочь, ничуть любимая не меньше, радость наша, по милости которой молоко Бургундии с лозой французской в споре? Что скажешь ты, чтоб заручиться долей обширнее, чем сестрины? Скажи[32].

Корделия встала у своего кресла, а на середину, как сестры, выходить не захотела.

— Ничего, — ответила она.

— Ничего? — переспросил король.

— Ничего.

— Из ничего не выйдет ничего, — сказал Лир. — Подумай и скажи[33].

— Ну так она ж не виновата, — вмешался я. — Вы все жирные куски уже Регане с Гонерильей поотдавали, разве нет? А осталось что — шматок Шотландии, такой каменистый, что овцам в аккурат там голодать, да эта жалкая речонка под Ньюкаслом? — Я взял на себя смелость нависнуть над картой. — Я бы сказал, шиш с маслом — доброе начало торга. Вам бы с Испанией схлестнуться, вашчество.

Но вот Корделия выступила на середину залы.

— К несчастью, отец, я не умею высказываться вслух, как мои сестры. Я вас люблю, как долг велит, — не больше и не меньше[34].

— Корделия, опомнись, — молвил Лир, — и исправь ответ, чтоб после не жалеть об этом[35].

— О милостивый повелитель! Вами я рождена, взлелеяна, любима — и я, как вашей дочке подобает, люблю вас, чту вас, повинуюсь вам. Зачем же сестры выходили замуж, когда, по их словам, вся их любовь вам безраздельно отдана?[36]

— Да, но вы их мужей видали? — ввернул я. Из-за стола, с разных мест донесся сдержанный рык. Как только можно считать себя персоной благородной, коли пускаешься рычать без малейшего повода. Сплошная неотесанность, вот что.

— Ведь если вступлю я в брак, то взявшему меня достанется, уж верно, половина моей заботы и моей любви. Выходишь замуж — так не надо клясться, что будешь одного отца любить[37].

Дело рук Эдмунда, я уверен. Он как-то прознал, что таков будет ответ Корделии, и убедил короля задать уместный вопрос. Она ж не знала, что батюшке всю неделю не дают покоя мысли о смерти и собственной значимости. Я подскочил к принцессе и зашептал:

— Соврать сейчас будет доблестнее. Покаешься потом. Кинь же косточку старику, девица.

— И это ты от сердца говоришь?[38] — спросил король.

— Да, милорд. От него.

— Так молода — и так черства душой, — произнес Лир.

— Так молода, милорд, и прямодушна[39], — произнесла Корделия.

— Так молода — и глянь, какая дура, — произнес Кукан.

— Быть посему. Пусть прямота твоя тебе приданым служит. Ибо ныне клянусь священными лучами солнца и таинствами ночи и луны, клянусь воздействием небесных звезд, которые несут нам жизнь и гибель, что отлучаю навсегда от сердца и отрекаюсь от родства с тобой[40].

В духовности своей Лир бывает — как бы это помягче — гибок. Ежели его понуждают проклясть или благословить, он временами склонен призывать богов из полудюжины пантеонов, лишь бы те, кто там сейчас на вахте, прислушались и вняли.

— Ни собственности, ни земли, ни власти. Грубый мериканец-людоед, который пожирает свое потомство, будет нам милей, чем ты, былая дочь[41].

Тут я задумался. Живого мериканца никто никогда не видел — это существа мифические. Легенда гласит, что барыша ради они продавали члены собственных детей в пищу — это, разумеется, было еще до того, как они спалили весь мир. Поскольку в ближайшем будущем я не ожидал государственного визита от торговцев-каннибалов апокалипсиса, дело выглядело так, что либо у метафоры государя моего вылезла грыжа, либо он заговорил на языке буйнопомешанных.

Тогда встал Кент:

— Мой государь!

— Ни слова, Кент! — рявкнул король. — Не суйся меж драконом и яростью его. Я больше всех любил ее и думал дней остаток провесть у ней. Клянусь покоем будущим в могиле, я разрываю связь с ней навсегда[42].

Корделия, похоже, больше смешалась, чем обиделась.

— Но отец…

— Прочь с глаз моих! Призвать сюда француза и бургундца! Чего застыли? Олбани и Корнуолл! Между собой делите эту треть. И пусть гордыня, то бишь прямодушье, ей добывает мужа. Вас обоих мы облекаем власти полнотой со всеми высочайшими правами и преимуществами. Мы, со свитой из сотни рыцарей, постановляем жить по месяцу у каждого из вас поочередно. Свиту содержать обязываем вас. Мы сохраняем лишь титулы и званья короля, а власть, казну и все бразды правленья вам отдаем, любимые зятья; и в подтверждение — вот вам корона. Делите пополам[43].

— Лир, король мой, не дурите![44] — Снова Кент — он шел вокруг стола к его центру.

— Берегись! — сказал Лир. — Ты видишь, лук натянут. Прочь с дороги!

— Стреляй, не бойся прострелить мне грудь. Кент будет груб, покамест Лир безумен. А ты как думал, взбалмошный старик, — что рядом с лестью смолкнет откровенность? Нет, честность более еще нужна, когда монарх впадает в безрассудство. Не отдавай престола. Подави свою горячность. Я ручаюсь жизнью — любовь Корделии не меньше их. Совсем не знак бездушья молчаливость. Гремит лишь то, что пусто изнутри[45].

При этих словах старшие сестры с мужьями вскочили на ноги. Кент прожег их взглядом.

— Кент, замолчи, — предупредил король, — коль жизнью дорожишь!

— Я жизнь свою всегда считал залогом, который я готов был ежечасно отдать твоим врагам; я не боюсь ее утратить, чтоб спасти тебя[46]. Возьми назад свое решенье, а то, покуда крика в глотке хватит, твердить я буду: сделал плохо[47].

Лир потянул из ножен меч, и тут я понял, что он совершенно утратил рассудок, — словно это и так не было ясно, когда он накинулся на любимую дочь и вернейшего своего советчика. Если б Кент соизволил защищаться, он бы перерубил старика, точно серп хлебный колос. Все происходило слишком быстро — даже шут не успел бы остановить королевский клинок своею остротой. Я мог лишь наблюдать. Но Олбани оказался проворнее — перебежал вдоль стола и придержал стариковскую руку, втолкнул меч обратно в ножны.

Тогда Кент, старый медведь, усмехнулся, и я понял, что своего клинка против старика он ни за что не стал бы обнажать. Так и умер бы, чтоб до короля вернее дошло. Больше того — Лир тоже это знал, но во взоре его не было пощады, одно только заледеневшее безумие. Он стряхнул руку Олбани, и герцог попятился.

Когда Лир заговорил вновь, голос его был тих и сдержан, однако его корежило ненавистью.

— Внимай, крамольник. Долг твой — мне внимать! Ты нас склонял нарушить наш обет, — чему примера не было, — и гордо встал меж решением и властью нашей, чего наш сан и нрав не переносят. Я здесь король. Так вот твоя награда: пять дней тебе даем, чтоб приготовить себя к защите от земных невзгод, чтоб на шестой спиною ненавистной к владениям моим ты обернулся, и если на десятый день найдут здесь в королевстве след твоей ноги — в тот миг умрешь. Ступай! Клянусь богами, решенье неизменно![48]

Кент побледнел. Не к такому выпаду клинка он готовился. Но он склонился перед королем.

— Прощай, король! Ты показал вполне, что близ тебя нет правды и свободы. — После чего повернулся к Корделии. — Пусть небеса хранят тебя с любовью, дитя прекрасное в речах и мыслях![49] — Резко повернулся к королю спиной — раньше такого он себе никогда не позволял — и вышел из залы, бросив на Регану и Гонерилью лишь краткий взгляд: — Хорошо врете, злобные суки.

Мне хотелось как-то приободрить старого ворчуна, сочинить ему стишок, что ли, но вся зала притихла, и гром дубовой двери, захлопнувшейся за Кентом, раскатился по ней, как предвестье грозы, бушующей на всем белом свете.

— Ну что ж, — молвил я, выкатываясь на середину. — По-моему, все прошло так, как только и можно было рассчитывать.

Явление пятое Жаль дурака

Кент отправился в изгнанье, Корделию лишили наследства, король раздал всю собственность и власть, но самое главное — отдал мой дом, Белую башню; двух старших сестер оскорбил Кент, герцоги готовы перерезать мне глотку, что ж — не уцелеем, так посмеемся. Королевская преемственность, судя по всему, окажется не очень уместной темой, и я несколько растерялся — как от высокой драмы Лира перейти к балагану или пантомиме. К тому же у комедии на шее жерновом висел Харчок. Размышляя над дальнейшей программой, я пожонглировал яблоками и спел песенку про обезьянок.

Король в последнее время все больше склонялся к язычеству, а вот старшие сестры жаловали Церковь. Глостер и Эдгар чтили римский пантеон, а Корделия — ну, она вообще все это считала горой навоза и полагала, что у Англии должна быть своя церковь, где священниками могут служить и женщины. Затейливо. Итак, похоже, у нас срастается возвышенная комедия религиозной сатиры…

Я метнул яблоки на стол и начал:

— Два Папы дрючат верблюда за мечетью, и тут к ним подваливает сарацин…

— Истинный Папа — только один! — заорал Корнуолл, целая башня злокачественной смегмы.

— Это анекдот, мудила, — рек я в ответ. — Попробуй, блядь, хоть чуточку поверить, а?

В каком-то смысле, он, конечно, прав (хотя верблюду от этого не жарко и не холодно). Последний год у нас только один Папа, и сидит он в священном граде Амстердам. А вот до него полсотни лет Пап было двое — Розничный и Скидочный. После Тринадцатого крестового похода, когда постановили, что во избежание будущих междоусобиц место рождения Иисуса следует каждые четыре года переносить из города в город, святыни утратили свое географическое значение. Внутри Церкви вспыхнула натуральная война цен: места поклонений наперебой предлагали паломникам индульгенции с головокружительными скидками. Теперь не требовалось, чтобы в каком-то месте провозгласили чудо, — любой медвежий угол, по сути, мог объявить себя святыней. И зачастую так и делал. Лурд по-прежнему торговал индульгенционными купонами со святой водой — но какой-нибудь парняга в Тяпкопудинге тоже вполне мог засадить грядку анютиными глазками, стоять рядом и орать: «На этом самом месте Иисус в юности отлил — два пенни и файка с кардиффским чарасом отведут тебя от чистилища, друже, на целую бесконечность».

Вскоре целая гильдия держателей недорогих святынь по всей Европе выдвинула собственного Папу — Вонифатия Умеренно Бесстыжего, Скидочного Папу Пражского. Война цен полыхала. Если голландский Папа предоставлял вам сто лет без чистилища за шиллинг и билет на паром, Скидочный Папа за те же деньги не только отпускал вам грехи на двести лет, но и отправлял домой с бедренной костью мелкого святого и щепкой от Истинного Креста. Розничный Папа на причастии предлагал к Телу Христову беконно-сырный соус, а Скидочный Папа этот маркетинговый ход парировал полуголыми монахинями на Всенощной.

Однако эта конкуренция дошла до критической точки, когда Розничному Папе явилось видение Святого Матфея и сообщило, что верующих больше интересует качество религиозного опыта, а не одно лишь его количество. Вдохновленный таким манером, Розничный Папа передвинул Рождество на июнь, когда погоды для отоваривания куда как менее дерьмовы, а Скидочный Папа, еще не осознав, что правила игры переменились, отреагировал тотальным прощением и спасением от адских мук всех, кто подрочит священнику. Однако без ада не будет страха, а без страха не будет нужды и в Церкви, предоставляющей искупление; более того, у Церкви тогда не останется средств модификации людского поведения. Скидочные верующие стали переметываться целыми стадами — либо в Розничную ветвь Церкви, либо в десяток различных языческих сект. Чего не нажраться до положения риз и не плясать весь Шабат вокруг шеста, если худшее наказание за это — сыпь на причинных да время от времени подлючий нестояк? Папу Вонифатия в первый же Белтейн сожгли в плетеном человеке, и в прах его насрали кошки.

Поэтому да, шуточка про двух Пап была несвоевременна, но ёксель-моксель, у нас тут лихие времена, поэтому я острил себе дальше:

— И вот второй Папа говорит: «Твоя сестра? Я думал, она кошерная».

Никто даже не фыркнул. Корделия закатила глаза и презрительно пукнула губами.

Заморосила жалкая одинокая фанфара, огромные двери распахнулись, и в залу пропедькали[50] Француз и Бургунд, сопровождаемые ублюдком Эдмундом.

— Молчать, дурак, — скомандовал Лир, что было совершенно избыточно. — Здрав будь, Бургунд, и ты, Француз, будь здрав.

— Привет тебе, Эдмунд, ятый ублюдок! — молвил я.

Лир меня проигнорировал и мановением руки призвал Француза и Бургунда к себе поближе. Оба они были подтянуты, выше меня, но ростом не высоки; оба южнее тридцатника. У Бургунда волосы темные и черты лица острые, римские. У Француза волос рыжеват, а лик помягче. У каждого по мечу и по кинжалу, но сомневаюсь, что их вытаскивали из ножен разве что по торжественным случаям. Лягушатники, блядь.

— Мой герцог, — произнес Лир, — из двух участников любовной тяжбы к вам первому вопрос: каким приданым готовы удовлетвориться вы?[51]

— Государь, не больше, чем обещано; а меньше вы не дадите![52] — отвечал ему темноволосый патикус.

— Добрый герцог! Она была нам раньше дорога, теперь цена упала. Если эта плюгавка со своей лжепрямотой и с нашею немилостью в придачу вас соблазнит, то вот она, берите[53].

Бургунда как громом тяпнуло. Он попятился, едва не оттоптав Французу ноги.

— Тогда прошу прощенья, государь, но в выборе герцогини я должен руководствоваться помыслами о благосостоянии и власти.

— Вам описал я все ее богатства[54], — рек Лир.

— Раз так, — сказал Бургунд, — мне путь отрезан при таком условьи[55]. — Он кивнул, поклонился и отошел. — Мне жаль, Корделия.

— Не трудитесь, — отвечала принцесса, — о том жалеть: я не хочу любви с расчетом на приданое[56]. Ну что ж, бог с вами, герцог[57].

Я полувздохнул с облегчением. Пусть нас и выгнали из дому, но если с нами выгнали Корделию…

— Я ее возьму! — ляпнул Эдгар.

— Никого ты не возьмешь, саложопый, жуколобый, песьеёбый пентюх! — мог случайно вскричать я.

— Никого ты не возьмешь, — сказал Глостер, отпихнув сынка обратно в кресло.

— Ну так я ее возьму, — сказал принц Франции. — Она сама себе приданое.

— Да еб же твою мать!

— Карман, довольно! — рявкнул король. — Стража, вывести его наружу и держать, пока воля моя не исполнится.

Сзади подошли два йомена и схватили меня под мышки. Где-то застонал Харчок, и я обернулся — подручный мой прятался за колонной. Раньше такого не бывало — ничего подобного никогда не случалось. Я патентованный дурак, мне можно все! Лишь я имею право все говорить, как есть, в лицо власти — я главная нахальная мартышка короля всей Блядь-Британии!

— Ты сам не понимаешь, куда лезешь, Француз! Ты ее ноги видал? О, может, тебе того и надо — пусть на виноградниках твоих вкалывает, виноград давит, да? Вашчество, этот парафин желает ее в рабство продать, попомните мои слова.

Но до конца этого никто не услышал — йомены выволокли меня из залы и бросили в сенях. Я хотел было оглушить одного Куканом, но этот громила перехватил мою куклу за палку и заткнул себе позади за пояс.

— Извини, Кармашек, — сказал Куран, капитан гвардии, матерый медведь в кольчуге. Он держал меня за правое плечо. — Приказ прямой, а ты как-то уж очень быстро резал себе глотку собственным языком.

— Еще чего, — ответил я. — Да он меня пальцем не тронет.

— Я б тоже так сказал, если б еще до заката он не выгнал лучшего друга и не отказался от любимой дочери. До того, чтоб дурака повесить, — легкий шаг, парнишка.

— Знамо дело, — рек я. — Ты прав. Отпускай меня.

— Пока король с делами не покончит, и не рыпайся, — ответил старый йомен.

Распахнулись двери, вострубила анемичная фанфара. Изнутри показался принц Франции, с ним под руку — Корделия. Она вся блистала, но улыбка ее была мрачна. Челюсти крепко сжаты, это было хорошо заметно, но принцесса расслабилась, завидев меня, а пламя гнева во взоре ее несколько пригасло.

— Так вы, значит, с Принц-Лягухом отваливаете? — молвил я.

Француз на это рассмеялся — вот же окаянный галльский жопоеб, прости господи. Ничто так не раздражает, как благородная персона, ведущая себя благородно.

— Да, Карман, я уезжаю, но тебе я скажу одно — и ты должен это запомнить и никогда не забывать…

— И то и другое сразу?

— Заткнись!

— Слушаюсь, госпожа.

— Ты всегда должен помнить и никогда не забывать, что ты, будучи Шутом Черным, шутом темным, Королевским Шутом, патентованным дураком и Олухом Царя Небесного, призван был сюда вовсе не для этого. Ты здесь для того, чтобы услаждать меня. Меня! Поэтому когда сложишь с себя все титулы, дурак останется, и он — отныне и навсегда — мой дурак.

— Батюшки, да во Франции ты хорошо устроишься — там противность почитается за добродетель.

— Мой!

— Отныне и навсегда, миледи.

— Можешь поцеловать мне руку, дурак.

Йомен отпустил меня, и я склонился к ее руке. Но принцесса ее отдернула, развернулась, опахнув меня полою платья, и двинулась прочь.

— Извини, я тебя разыграла.

Я улыбнулся в пол.

— Вот сучка.

— Мне будет не хватать тебя, Карман, — бросила она через плечо и поспешила вдоль по коридору.

— Так возьми меня с собой! Возьми нас обоих с Харчком. Француз, тебе же пригодится блистательный шут и огромный неуклюжий мешок ветров, а?

Но принц покачал головой — и, на мой вкус, в глазах его читалось чересчур много жалости.

— Ты шут Лира — с Лиром тебе и быть.

— Твоя жена только что другое сказала.

— Ничего, научится, — ответил принц. Он развернулся и направился вслед за Корделией. Я кинулся было за ними, но капитан зацепил меня за руку.

— Отпусти ее, парнишка.

Следом из залы вышли сестры с мужьями. Не успел я и рта раскрыть, как капитан мне его плотно закупорил ладонью и поднял над полом. Я брыкался. Корнуолл потянулся к кинжалу, но Регана урезонила его:

— Ты только что заполучил себе королевство, мой герцог, а вредителей истреблять — холопья потеха. Пусть жалкий дурень маринуется в собственной желчи.

Она меня хотела. Это ясно.

Гонерилья даже не глянула мне в глаза — поспешила мимо, а супруг ее Олбани лишь покачал головой, проходя. Сотня блистательных острот скончалась от удушья у меня на языке под толстою перчаткой капитана. Лишенный сим дара речи, я потряс герцогу своим гульфиком и попробовал исторгнуть из недр выхлоп, но, увы, заднепроходная труба моя не нашла в себе ни единой ноты.

И тут, словно бы боги решили мне на выручку прислать свое смутное и вонючее воплощение, в дверях возник Харчок. Шел он несколько прямее, чем было ему свойственно. Не сразу я понял, в чем дело: кто-то накинул ему на шею петлю, приделанную к копью, которое острием едва ли не вонзалось ему в затылок. Следом в коридор вышел Эдмунд. Он держал другой конец копья, а по бокам шли два латника.

— Капитан, значит, с тобой тут развлекается, Карман? — поинтересовался Харчок, не ведая, какая опасность нависла над ним самим.

Куран уронил меня на пол, но придержал за плечи, чтоб я не кинулся на ублюдка. Отец и брат Эдмунда маячили у него за спиной.

— Ты был прав, Карман, — сказал ублюдок, чуть подталкивая Харчка острием, чтобы вернее дошло. — Убить тебя будет довольно, дабы навсегда скрепить мое неблагоприятное положение, а вот заложник — это пригодится. Мне так понравилось твое представление в зале, что я убедил короля предоставить мне собственного шута, и гляди, что он мне подарил. Отправится с нами в Глостер, чтобы ты наверняка не забыл о своем обещании.

— Незачем тыкать в него копьем, ублюдок. Он сам поедет, если я скажу.

— Мы едем на каникулы, Карман? — спросил Харчок. Струйка крови уже стекала у него по шее.

Я подошел к гиганту.

— Нет, паренек, — сказал я, — ты поедешь вот с этим вымеском. Делай, как он скажет. — Я повернулся к капитану. — Дай мне нож.

Капитан окинул взглядом Эдмунда и двух латников, уже взявшихся за рукояти мечей.

— Даже не знаю, Карман…

— Дай нож, блядь! — Я вихрем повернулся, выхватил кинжал из-за пояса Курана, и не успели латники дернуться, разрезал веревку у Харчка на шее и оттолкнул копье Эдмунда.

— Я же сказал, ублюдок, копье тебе ни к чему. — Кинжал я отдал капитану и поманил Харчка, чтоб он нагнулся и я мог посмотреть ему в глаза. — Езжай с Эдмундом и не доставляй ему хлопот. Ты меня понял?

— Вестимо. Ты не едешь?

— Я подтянусь, подъеду. Сперва у меня есть дела в Белой башне.

— Надо побарахтаться? — Харчок понимающе закивал до того энергично, что из его тыквы донесся стук перекатывающегося мозга. — А я помогу, да?

— Нет, паренек, у тебя теперь будет свой замок. И ты станешь там настоящим шутом, а? Надо будет всевозможно прятаться и подслушивать, Харчок, ты же понимаешь, парнишка, о чем я? — Я подмигнул, из последних сил надеясь, что остолоп сообразит.

— А будет ли там подлая ебатория, Карман?

— Еще бы — на это, мне кажется, можно смело рассчитывать.

— Шибенски! — Харчок хлопнул в ладоши и станцевал джигу, припевая: — Подлейшая ебатория самого гнусного пошиба, подлейшая ебатория самого гнусного…

Я посмотрел на Эдмунда.

— Даю тебе слово, ублюдок. Но обещаю тебе и другое — если Самородка хоть как-то обидят, я прослежу, чтоб призраки загнали тебя в могилу.

На этих словах в глазах мерзавца вспыхнул ужас, но Эдмунд его подавил и осклабился в своей обычной хамской манере:

— Его жизнь висит на твоем слове, холоп.

Ублюдок повернулся и важно зашагал по коридору. Харчок оглянулся на меня, и в глазах его набухли слезы. Он сообразил, что происходит. Я махнул ему — иди уже, мол.

— Я бы завалил тех двоих, если б ты его дерканул, — сказал Куран. Второй стражник согласно кивнул. — Мерзкий болдырь сам напрашивался.

— А раньше ты мне, блядь, не мог сказать, — молвил я.

Тут из залы выбежал еще один стражник и, видя, что с его капитаном только лишь дурак, доложил:

— Капитан, королевский едок… он умер, господин.

Было у меня три друга…

Явление шестое Дружба и случайный трах

Жизнь — одиночество, изредка нарушаемое богами, которые дразнят нас своей дружбой и случайным трахом. Признаю — я горевал. Может, я и дурак, коли рассчитывал, что Корделия останется. (Ну да, вообще-то я он и есть — не умничайте, это раздражает.) Но все мои зрелые годы она была ударом бича мне по спине, крючком для моих чресл и бальзамом для воображения — мое томленье, мой тоник, лихорадка моя и проклятье. Меня к ней мучительно тянет.

Нет в замке утешенья. Ни Харчка, ни Едока, Лир спятил. Даже в лучшие времена Харчок служил обществом чуть получше Кукана — и был далеко не так портативен, — но я за него все равно беспокоюсь: он же просто огромная детка, ему придется на ощупь жить среди отпетых негодяев и множества острых предметов. Не хватает мне его щербатой ухмылки, в которой все — прощение, принятие, а зачастую и чеддар. А Едок — что я вообще знал о нем? Тщедушный парнишка из Ноздри-Хряка-на-Темзе. Однако если мне требовалось сочувственное ухо, он его предоставлял, хоть частенько от моих горестей его отвлекали шкурные диетические заботы.

Я лежал на кровати у себя в привратной сторожке и разглядывал серые кости Лондона в крестообразные стрельницы, мариновался в собственной тоске, скучал по друзьям.

По своему первому другу.

По Талии.

По затворнице.


Промозглым осенним днем в Песьих Муськах, когда мне в третий раз позволили отнести еду затворнице, мы с ней крепко и подружились. Меня она по-прежнему повергала в священный ужас, и даже за стеной я при ней чувствовал себя низким, недостойным и нечестивым. Но в хорошем смысле. Сквозь крест в стене я передавал ей тарелку грубого бурого хлеба и сыра, сопровождая передачу молитвами и мольбами о прощении.

— Пайка достаточно, Карман. Этого хватит. А прощу я тебя за песенку.

— Должно быть, вы очень праведны и очень любите Господа нашего Бога.

— Господь Бог — дрочила.

— А я думал, Господь Бог — пастырь.

— И пастырь тоже. Нужны же какие-то увлечения. Ты «Зеленые рукава» знаешь?

— Я знаю «Dona Nobis Pacem».

— А какие-нибудь пиратские песни?

— Я мог бы спеть «Dona Nobis Pacem» по-пиратски.

— По-латыни это значит «дай нам мир», ты в курсе?

— Знамо дело, госпожа.

— Как-то неубедительно будет, если пират запоет, чтоб ему дали окаянного мира, нет?

— Наверное. А я вам тогда могу псалом спеть, госпожа.

— Ну ладно, Карман, пусть будет псалом — только с пиратами и реками крови, если знаешь.

Я волновался — мне хотелось понравиться затворнице, и я боялся, что если ей что-то придется не по нраву, меня тут же поразит какой-нибудь ангел-мститель. В Писании ведь всегда так бывает. Но как я ни старался, ни одного пиратского псалма не вспомнил. Тогда я откашлялся и запел единственный, который знал по-английски:

— «Господь мой дрочила, ни в чем я не буду…»

— Погоди-погоди, — перебила меня затворница. — Там разве сказано не «Господь — Пастырь мой»?

— Вообще-то сказано, госпожа, но вы же сами говорили…

Тут она расхохоталась. Я впервые слышал, как она смеется, и прозвучало так, словно меня похвалила сама Дева Мария. Из темной кельи, которую освещала только моя свеча с этой стороны креста, смех ее словно бы охватывал меня, обнимал с головы до пят.

— Ох, Карман, люб ты мне. Тупой как пробка, язви ее, но люб.

Кровь прихлынула к моему лицу. Я возгордился, смутился и пришел в восторг — все сразу. Я не знал, куда себя девать, а потому рухнул на колени и распростерся перед стрельчатой бойницей, вжавшись щекою в каменный пол.

— Простите меня, госпожа.

Она еще немного посмеялась.

— Восстань, сэр Карман из Песьих Мусек.

Я вскочил и уставился во тьму креста в стене — оттуда мерцала тусклая звезда, отражение пламени моей свечи в ее глазу. И я понял, что сам тоже плачу.

— Почему вы меня так назвали?

— Потому что веселишь меня, ты доблестен и заслужил. Мне кажется, мы станем очень добрыми друзьями.

Язык у меня чесался спросить, о чем это она, но лязгнула железная щеколда, и медленно отворилась дверь в коридор с кельей. В проеме стояла мать Базиль с подсвечником в руке. Вид у нее был очень недовольный.

— Карман, что здесь происходит? — грубым баритоном осведомилась мать-настоятельница.

— Ничего, Преподобная. Я только вот затворнице еды принес.

Мать Базиль, похоже, не очень хотела заходить в коридор — словно боялась, что ее увидят из стрельчатой бойницы.

— Пойдем, Карман. Пора творить вечерние молитвы.

Я быстро поклонился затворнице и юркнул в дверь под мышкой у матери-настоятельницы.

Когда дверь за нами закрывалась, из кельи раздался голос затворницы:

— Преподобная, на пару слов, будьте добры.

Глаза настоятельницы расширились, как будто ее призвал к себе сам сатана.

— Ступай к вечерне, Карман. Я задержусь.

Она вошла в тупик коридора и закрыла за собой дверь. Зазвонил колокол к вечерне.

Мне было интересно, что затворница обсуждает с матерью-настоятельницей: может, выводы, к которым пришла за долгие часы молитв, может, жалуется, что я недостоин, и просит больше меня с едой не присылать. У меня только-только появился первый настоящий друг — я ужасно боялся его потерять. Твердя вслед за священником молитвы на латыни, в душе я молился об ином: лишь бы Боженька не отнял у меня затворницу. Когда месса закончилась, я остался в часовне и молился еще очень долго, до самой полунощницы.

Там и нашла меня мать Базиль.

— Карман, кое-что у нас будет иначе.

Душа у меня стекла в подошвы башмаков.

— Простите меня, Преподобная, ибо не ведаю я, что творю.

— Что ты мелешь, Карман? Я не браню тебя. К твоим обрядам я добавляю еще одну обязанность.

— Ой, — рек я.

— Отныне за час до вечерни ты будешь носить затворнице еду и питье и там же, перед кельей, будешь сидеть, пока она не доест. По колоколу на вечерню ты будешь уходить и возвращаться лишь на следующий день, не раньше. Дольше часа там не задерживаться, ты меня понял?

— Да, матушка, но почему только час?

— Если дольше, ты будешь мешать общению затворницы с Богом. Больше того — ты никогда не будешь у нее спрашивать, откуда она, кем была раньше, кто ее родня. Вообще ничего о ее прошлом. А ежели она заговорит об этом сама, тебе надлежит незамедлительно заткнуть пальцами уши и поистине во весь голос запеть: «Ля-ля-ля-ля, я вас не слышу, я вас не слышу». После чего покинуть коридор немедля.

— Я так не смогу, Преподобная.

— Это еще почему?

— Я не смогу откинуть щеколду, если у меня пальцы в ушах.

— Ах, Карманчик, как же я люблю твое остроумие. Мне кажется, сегодня тебе стоит ночевать на каменном полу, ибо ковер не позволяет твоему горячечному воображению благословенно остыть, а для Господа это извращение. Да, и вам с воображением сегодня предписан не только каменный пол, но и легкая порка.

— Слушаюсь, Преподобная.

— Значит, так. Ты не заговариваешь с затворницей о ее прошлом, а если заикнешься — отлучен будешь от Церкви и проклят на веки вечные, безо всякой надежды на искупление. Свет Господа ни за что на тебя не прольется, и будешь обретаться ты впотьмах и боли до скончания времен. А кроме того, я велю сестре Бэмби скормить тебя кошке.

— Слушаюсь, Преподобная, — молвил я. Я так загорелся, что едва не описался. Каждый божий день меня теперь будет осенять слава затворницы.


— Да это просто мандеж змейской чешуи! — воскликнула затворница.

— Нет, госпожа, это анафемски здоровенная кошка.

— Я не про кошку. Час в день? Всего час?

— Мать Базиль не хочет, чтобы я мешал вашему общению с Господом, мадам затворница. — И я склонился перед крестом бойницы.

— Зови меня Талия.

— Не осмелюсь, госпожа. А еще я не должен спрашивать у вас о прошлом или интересоваться, откуда вы. Мать Базиль мне это запретила.

— Тут она права, но Талией меня звать можно. Мы же друзья.

— Слушаюсь, госпожа… Талия.

— И ты мне, Карман, о своем прошлом рассказывать можешь. Поведай, как ты жил.

— Да ведь я, кроме Песьих Мусек, ничего и не знаю — я больше ничего в жизни не видал.

Она рассмеялась где-то в темноте.

— Тогда расскажи, что ты на уроках проходишь, Карман.

И я изложил затворнице, как побивали каменьями Святого Стефана, как преследовали Святого Севастиана, как обезглавливали Святого Валентина, а она в ответ рассказывала мне про тех святых, о которых ничего не говорилось в катехизисе.

— …И вот, — закончила Талия, — так Святого Пупа из Трубоключья до смерти обслюнявили сурки.

— Кошмарнее мученичества и представить себе трудно, — сказал я.

— Есть такое дело, — согласилась Талия. — Ибо слюна сурков — самое пагубное на свете вещество. По этой причине Святой Пуп доныне считается покровителем слюней и халитоза. Ладно, хватит про мучеников, поведай мне о чудесах.

И я поведал. О волшебном несякнущем молочнике Бригитты Ирландской, о том, как Святой Филлан умудрился убедить волка впрячься в телегу со стройматериалами для церкви, когда помянутый волк зарезал быка, о том, как Святой Патрик изгнал змей из Ирландии.

— Ну да, — сказала Талия. — И змеи благодарны ему до сих пор. Но позволь мне просветить тебя касаемо поразительнейшего на свете чуда. Как Святой Кориций изгнал мазд из Суиндена.

— Я ни разу не слыхал про Святого Кориция, — сказал я.

— Так это оттого, что монашки у вас в Песьих Муськах низменны и недостойны про такое знать. Потому ты и не должен никогда делиться с ними тем, что узнаешь от меня. Иначе они впадут в ошеломленье и сдадутся лихоманке.

— Лихоманке чрезмерного благочестия?

— Знамо дело, парнишка. А прикончишь их ты, никто иной.

— Ой, я бы не хотел.

— Разумеется, не хотел. А тебе известно, что в Португалии святых канонизируют канониры — они стреляют ими из пушек?

Так все и шло — день за днем, неделя за неделей. Мы с Талией обменивались тайнами и враками. Вы бы решили, что с ее стороны жестоко сноситься с внешним миром лишь посредством рассказывания всяких глупостей маленькому мальчику, но учтите — мать Базиль мне первым делом рассказала историю про говорящую змею, которая заставила голую парочку слопать червивое яблоко. А мать Базиль епископ сделал настоятельницей. И еще Талия все время учила меня ее развлекать. Объясняла, как людям объединяться одной историей и общим смехом, как сближаться с человеком, пусть вас и разделяет каменная стена.

Первые два года раз в месяц из Йорка приезжал епископ — проверить, как тут у нас затворница поживает, — и Талия, похоже, в такой день как-то падала духом. Будто епископ собирал с нее пенки и увозил с собой. Назавтра же она опять становилась собой, и мы с ней опять смеялись и болтали. А через несколько лет епископ перестал к нам наведываться, и я опасался спрашивать у настоятельницы почему, — чтобы не напоминать лишний раз. Вдруг суровый прелат опять нагрянет высасывать из затворницы душу.

Чем дольше Талия сидела в келье, тем больше нравилось ей выслушивать мои отчеты о мельчайших событиях в мире снаружи.

— Расскажи мне, Карман, какая сегодня погода. Расскажи о небе — и ни единого облачка не упускай.

— Ну, небо сегодня выглядело так, будто кто-то швырял из катапульты огромных овец прямо в ледяной глаз Господу Богу.

— Блядская зима. А вороны в небе летали?

— Вестимо, Талия, будто варвару дали перо и чернила, и он испятнал кляксами сам купол дня.

— Ах, хорошо сказано, любый, совершенно невнятный образ вышел.

— Благодарю вас, госпожа.

Занимаясь своими повседневными делами и учебой, я не забывал отмечать в голове все до малейшей подробности. В уме я сочинял метафоры, чтобы вечером нарисовать затворнице картинки словами — я ей был и свет, и краски.

Казалось, день для меня по-настоящему начинается лишь в четыре, когда я приходил к келье Талии, а заканчивается в пять, со звоном колокола к вечерне. Все до четырех было подготовкой к этому часу, а все после, до отхода ко сну — сладким воспоминаньем о нем.

Затворница научила меня петь не только гимны и хоралы, которые я и так умел с малолетства, а еще и романтические песни трубадуров. Простыми словами и терпеливо она учила меня танцевать, жонглировать и ходить колесом. Ни разу за все эти годы я не увидел ее — лишь очерк профиля в отблеске свечи, во тьме креста.

Я взрослел, щеки мои покрылись первым пушком. У меня сломался голос, и я заговорил так, словно в глотке у меня бился пойманный гусенок и гоготал, требуя ужина. Монахини Песьих Мусек начали замечать меня как-то иначе — я перестал быть для них домашним зверьком, ибо многих ссылали в монастырь, когда они были не старше меня самого. Они со мной заигрывали, просили спеть им песенку, рассказать стишок или байку, и чем неприличнее, тем лучше. А у затворницы их было для меня в избытке. Где она всему этому выучилась, я так и не узнал.

— Вы были комедиант перед тем, как уйти в монахини?

— Нет, Карман, я не монахиня.

— А может, батюшка ваш…

— Нет, мой батюшка тоже не монахиня.

— Я имел в виду — может, он комедиант?

— Милый Карманчик, тебе нельзя спрашивать о моей прежней жизни. Я всегда была тем, что я есть сейчас, а сейчас я все, что тут, с тобой.

— Милая Талия, — молвил я. — Это филигранная фляга драконьей дрочки.

— Поди плохо?

— Вы ж там улыбаетесь, да?

Она поднесла свечу ближе к бойнице, и высветилась ее скупая усмешка. Я рассмеялся, просунул руку в крест и коснулся ее щеки. Талия вздохнула, взяла меня за пальцы и жестко прижала мою ладонь к губам — а через секунду оттолкнула мою руку и отошла от света.

— Не прячьтесь, — сказал я. — Пожалуйста, не надо.

— Хорош выбор — прятаться или нет. Я живу в окаянном склепе.

Я не знал, что ей ответить. Ни разу прежде не жаловалась затворница на свой выбор — поселиться вдали от мира в Песьих Муськах, — хотя иные проявленья ее веры могли казаться… ну, в общем, абстрактными.

— Я в смысле — от меня не прячьтесь. Дайте посмотреть.

— Ты хочешь посмотреть? Увидеть хочешь?

Я кивнул.

— Дай свечи.

Через крест я передал ей четыре зажженные свечи. Когда я выступал перед ней, она просила расставить их в шандалах по всему помещению, чтобы лучше видеть, как я танцую, жонглирую или хожу колесом, но себе в келью никогда не требовала больше одной. А сейчас, с четырьмя, я лучше разглядел всю келью — каменное ложе с соломенным тюфяком, скудные пожитки, разложенные на грубом столе. И саму Талию — она стояла в драной холщовой рясе.

— Смотри, — сказала она. И стянула рясу через голову, и одеянье упало на пол.

В жизни я не видел ничего красивее. Она была моложе, чем я воображал. Худая, но — женственная. Лицо у нее было, как у шкодливой Богородицы, словно бы скульптор, вырезая его, вдохновлялся желаньем, а не преклоненьем. Волосы ее были длинны и цвета оленьей кожи, и свечной свет играл в них так, что было ясно — единственный луч солнечного света взорвет ее прическу золотым огнем. К лицу моему прилил жар, а другой прилив я ощутил в своих портах. Мне сразу стало возбужденно, непонятно и стыдно — все сразу. Я отвернулся от бойницы и вскричал:

— Нет!

Вдруг она оказалась у меня за спиной, а ее рука — у меня на плече. Она погладила меня по затылку.

— Карман. Милый мой Карман, не надо. Все хорошо.

— По-моему, Сатана и Богородица бьются у меня в теле не на жизнь а на смерть. Я не знал, что вы такая.

— Какая? Женщина?

Рука ее была тепла и крепка. Она разминала мне плечо сквозь крест в стене, и я обмяк от ее касания. Мне хотелось обернуться и посмотреть, выбежать в коридор, уснуть — или же проснуться. Мне было стыдно, что Сатана меня навестил среди ночи и навеял потный сон соблазна.

— Ты же знаешь меня, Карман. Я тебе друг.

— Но вы затворница.

— Я — Талия, твой друг, который тебя любит. Повернись, Карман.

И я повернулся.

— Дай мне руку, — сказала она.

И я дал.

Она возложила ее на свое тело, а своими руками коснулась моего, и я, прижавшись к холодному камню, через крест открыл новую вселенную — тело Талии, свое тело, любовь, страсть, свободу. И мир этот был до опупения лучше окаянных песнопений и жонглирования. Когда прозвонил колокол к вечерне, мы отвалились от креста, изможденные, и, задыхаясь, расхохотались. А, ну и зуб у меня откололся.

— Стало быть, один Сатане, любый? — сказала Талия.


Придя назавтра с провиантом для затворницы, я увидел, что она ждет меня, прижавшись лицом к кресту бойницы. Вылитая горгулья с ангельским лицом — такие украшали главный вход в Песьи Муськи, только они, похоже, плакали, а эта ухмылялась.

— Ну что, на исповедь сегодня не ходил?

Я содрогнулся.

— Нет, матушка, я почти весь день работал в скриптории.

— Карман, мне кажется, я бы предпочла, чтоб ты не называл меня матушкой, если можно. С учетом нового уровня, на который вышла наша дружба, это слово… я не знаю, кажется пресным.

— Хорошо, ма… э… госпожа.

Госпожа еще куда ни шло. А теперь отдай мне ужин и попробуй протиснуться лицом в отверстие, как я.

Скулы Талии были зажаты сторонами крестовой бойницы, что была чуть шире моей ладони.

— Не больно? — У себя на руках и прочих местах я весь день находил царапины от наших вчерашних приключений.

— Не бичевание Святого Варфа, но да, немного саднит. Тебе ведь нельзя исповедоваться в том, чем мы занимались — и чем занимаемся, правда, любый? Ты ведь сам это знаешь?

— Тогда мне прямая дорога в ад?

— Ну… — Она отстранилась от бойницы и закатила глаза, как бы отыскивая ответ на потолке. — Не тебе одному. Давай мне ужин, парнишка, и суй лицо в бойницу, мне надо тебя кое-чему научить.

Так продолжалось недели и месяцы. Из посредственного акробата я стал одаренным гимнастом, а Талия, казалось, вновь обрела хотя бы клочок той жизни, которую, по-моему, утратила. Она была святой не в том смысле, которому обучали священники и монахини, — ее переполняла иная духовность, она внушала другое благоговение. Ее больше интересовала жизнь здесь, этот миг, а не вечность, до которой не дотянешься крестом на стене. Я обожал ее и хотел, чтобы она вышла из кельи — в широкий мир, со мной. А потому начал замышлять ее побег. Но я был всего лишь мальчишкой, а она совершенно спятила, поэтому — не судьба.

— Я спер зубило у каменщика — он шел строить собор в Йорк. Времени уйдет много, но если будешь долбить один камень, летом можно убежать.

— Моя свобода — ты, Карман. Только такую я себе и могу позволить.

— Но убежать мы можем вместе.

— Это будет потрясно, только я не могу. Так что подтянись-ка и засунь свою оснастку в крест. У Талии для тебя особое угощенье.

Мало на чем я мог настаивать, если моя оснастка попадала в крест. Очень отвлекался. Но я учился и, хотя исповедь мне запретили — сказать правду, я не особенно об этом жалел, — делился полученным знанием.

— Талия, должен признаться — я рассказал сестре Никки о человечке в лодке.

— Правда? Рассказал или показал?

— Ну, наверное, показал. Только она туповатая. Заставляла меня показывать не раз и не два — и попросила прийти на галерею, чтобы я ей опять показал сегодня после вечерни.

— Ох уже это счастье тупоумия. Но все равно грех жадничать тем, что знаешь сам.

— Я так и подумал, — с облегчением ответил я.

— Кстати, о человечке в лодке — мне кажется, по эту сторону стены один не слушался, и теперь его нужно хорошенько высечь языком.

— Слушаюсь, госпожа, — рек я, протискиваясь щеками в бойницу. — Подать сюда негодника, будем наказывать.

Так и шло. Насколько мне известно, я был единственным человеком с мозолями на скулах, но руки и хватка у меня были крепки, как у кузнеца: мне приходилось подтягиваться на кончиках пальцев, чтобы пристроить себя к кресту. Так я и висел, по-паучьи распростершись на стене, а меня — неистово и по-дружески — обхаживала затворница, когда в коридор проник епископ.

(В коридор проник епископ? Епископ проник в коридор? Ты вдруг решил описывать деянья и позиции пристойными околичностями — после того, как уже признался, что вы со святой женщиной взаимно осквернили друг друга через окаянную дыру в стене? Вообще-то нет.)

В этот ебаный коридор вошел настоящий, блядь, епископ этого уебищного Йорка, а с ним мать Базиль, еть ее в рыло, со свечою в блядском фонаре.

Поэтому я перестал держаться. К несчастью, Талия держаться не перестала. Судя по всему, у нее хватка тоже стала крепче после стольких свиданий на стене.

— Ты что это, к дьяволу, делаешь, Карман? — спросила затворница.

— Чем ты занимаешься? — спросила мать Базиль.

Я висел, более-менее пришпиленный к стене в трех точках, и одна была босиком.

— Аххххххх, — рек я. Думать мне было затруднительно.

— Потрави немного, парнишка, — сказала Талия. — Это скорее танец, чем перетягивание каната.

— Тут епископ, — сказал я.

Она рассмеялась.

— Так скажи, чтоб вставал в очередь, я им займусь, когда мы закончим.

— Нет, Талия, он на самом деле тут.

— Ох, драть, — рекла она, выпуская мой отросток.

Я свалился на пол и быстро перекатился на живот.

В кресте виднелось лицо Талии.

— Добрый вечер, ваша милость. — Широченная ухмылка. — Не желаете ли чуточку о камень подолбиться до вечерни?

Епископ так быстро развернулся, что с него чуть митра не слетела.

— Повесить его, — сказал он. Выхватил у матери-настоятельницы фонарь и вихрем вымелся в коридор.

— А блядский бурый хлеб, что вы тут подаете, смердит козлиной мошонкой! — крикнула ему вслед Талия. — Даме полагается кормежка получше!

— Талия, прошу тебя, — молвил я.

— Я не про тебя, Карман. Ты подаешь к столу отменно, это хлеб дерьмовый. — И настоятельнице: — Мальчик тут ни при чем, достопочтенная матушка, он любый.

Мать Базиль схватила меня за ухо и выволокла в коридор.

— Ты любый, Карман, — сказала затворница.


Мать Базиль заперла меня в своем чулане, а где-то среди ночи приотворила дверь и сунула мне корку хлеба и горшок.

— Сиди тут, пока епископ утром не уедет, а если спросят — тебя уже повесили.

— Хорошо, Преподобная.

Наутро она пришла за мной и украдкой вывела через часовню. Она была сама не своя — я никогда ее такой не видел.

— Ты был мне вместо сына, Карман, — сказала она, поправляя на мне одежку. Повесила мне через плечо котомку, что-то сунула в нее. — Больно мне тебя отсылать.

— Но, матушка…

— Нишкни, парнишка. Отведем тебя в амбар, повесим перед парочкой крестьян, а потом отправишься на юг — там найдешь труппу скоморохов[58], они тебя возьмут.

— Прошу прощения, Преподобная, но если меня повесят, кем меня возьмут скоморохи? Куклой в кукольный театр?

— На самом деле я тебя не повешу, но смотреться будет хорошо. Надо, парнишка, епископ распорядился.

— С каких это пор епископ приказывает монахиням вешать людей?

— С тех пор, как ты трахнул затворницу, Карман.

При этих словах я вывернулся из-под руки матери-настоятельницы, пробежал через весь монастырь по знакомому коридору, к келье. Крестообразной бойницы больше не было — ее заложили камнем и замазали известкой.

— Талия! Талия! — звал я. Орал, бил кулаками по камням, пока не потекла кровь, но ни звука не раздалось из-за стены. Вообще ни звука.

Сестры оттащили меня, связали мне руки и вывели в амбар, где меня и повесили.

Явление седьмое Брат-изменник

Вечно ли я буду одинок? Затворница говорила, что такое возможно, — когда пыталась утешить меня, если я жаловался, что сестры Песьих Мусек меня отталкивают.

— Ты наделен остроумьем, Карман, но чтобы стрелять остротами и подпускать колючки, ты должен отстраниться от мишени. Боюсь, ты вырастешь одиноким человеком — даже в обществе собратьев.

Вероятно, она была права. Быть может, именно поэтому я вырос таким законченным женоугодником и красноречивым рогоставом. Под юбками податливых и понимающих ищу лишь поддержки и утешенья. А посему, бессонный, я направился в большую залу искать успокоенья у дев, там ночующих.

Огонь еще пылал — перед отходом ко сну в очаг навалили бревен размером с быка. Моя милая Пискля, частенько раскрывавшая странствующему дураку душу и что только не, заснула в объятьях своего мужа, который, храпя, нещадно ее тискал. Язвы Мэри было не видать — несомненно, она где-то обслуживала ублюдка Эдмунда, — а прочие мои обычные красотки смотрели десятый сон в опасной близости от мужей или отцов и допустить к себе одинокого шута не могли.

А! Но вот новая девушка — на кухне она лишь вторую неделю, звать Тэсс, Кейт или, возможно, Фиона. Волосы смоляные, сияют, как намасленное железо; молочная кожа, щеки розой натирали — она улыбалась моим шуточкам и дала Харчку яблоко, хотя он не просил. Я был умозрительно уверен, что обожаю ее. На цыпочках я прошествовал по камышу, устилавшему пол (Кукана я оставил у себя — бубенцы у него на колпаке не помогают в романтике украдкой), возлег с нею рядом и собственной персоной внедрился к ней под одеяло. Ее разбудил нежный тычок в бедро.

— Привет, — сказала она.

— Привет, — молвил я. — Ты же правда не папистка, душечка?

— Исусе Христе, нет. Урожденная друидка.

— Слава богу.

— Что ты делаешь у меня под одеялом?

— Греюсь. Я ужасно замерз.

— А вот и нет.

— Бр-р-р. Околеваю.

— Тут жарко.

— Тогда ладно. Я просто дружить пришел.

— Может, хватит меня пихать вот этим?

— Извини — он сам так делает, когда ему одиноко. Может, ты его погладишь?

И она, хвала милостивой богине леса, его погладила — робко, сперва чуть ли не с почтением, словно ощущала, сколько радости он может принести всем, кто войдет с ним в непосредственный контакт. Умеет дева приспосабливаться, не склонна к приступам истерии и стыдливости — а вскоре нежная крепость ее хватки выдала, что и в обращении с мужской анатомией у нее есть опыт. В общем, ни дать ни взять красотка.

— Я думала, у него будет колпачок с бубенчиками.

— Ах да. Ну, если дать ему переодеться где-нибудь в укромном месте, я уверен — это можно устроить. У тебя под юбкой, например. Перекатись-ка на бок, милочка, не так будет очевидно, если станем нежиться латерально.

Я высвободил ее груди из платья — выпустил пухлых розовоносых щеночков порезвиться при свете очага. Сейчас опытный жонглер ими дружелюбненько займется — я уже подумал было зарыться в их мягкость щеками и побормотать им что-нибудь нежное, но тут явился призрак.

На сей раз дух был плотнее. В чертах его угадывалось до крайности привлекательное существо женского полу — до ее отправки в еще не открытую страну, вне всяких сомнений, близким родственником, утомившимся от ее раздражающей натуры. Тень плавала над спящей фигурой Кутыри, подымаясь и опадая на сквозняке кухаркиного храпа.

— Извини, что нависаю, пока ты имаешь прислугу» — рек призрак.

— Имание пока не началось, навье. Я едва взнуздал кобылку перед моклой срамной скачкой. Теперь сгинь.

— Тогда ладно. Извини, что мешаю твоим попыткам имания.

— Это я-то кобыла? — спросила Возможно Фиона.

— Вовсе нет, солнышко, ты ласкай себе дурачка, а призраком я сам займусь.

— Куда ж без окаянного призрака, а? — заметила Возможно, для пущей убедительности сжав мой отросток.

— Если живешь в замке, где вся кровь голубая, а убийство — любимое развлечение, то никуда, — промолвил призрак.

— Ох да отъебись же ты, — сказал я. — Зримая ты вонь, парящая докука, туманная зануда! Я несчастен, грустен и одинок, я пытаюсь хоть толику утешенья и забвенья себе заиметь в объятьях этой… э-э…

— Кейт, — подсказала Возможно Фиона.

— Правда?

Она кивнула.

— Не Фиона?

— Кейт с того дня, как папаша привязал меня пуповиной к дереву.

— Ой, это худо. Извини. А я Карман по прозванью Черный Дурак, очприятно. Поцеловать тебе ручку?

— Без костей, стало быть, а? — спросила Кейт, усугубив вопрос щекоткой моей трещотки.

— Едрическая сила, вы когда-нибудь заткнетесь? — рявкнул призрак. — Я тут вас преследую.

— Валяй, — рекли мы.

Призрак выпятил груди, откашлялся, схаркнув крохотным туманным лягушонком, который тут же с шипеньем испарился от жара очага, и произнес:

— Насмешка подлая второго чада

Отравит ясный взор облыжным ядом,

Узы родства нам рассечет и спрячет —

Тогда безумец поведет незрячих.

— Что? — рекла бывшая Фиона.

— Что? — рек я.

— Удручающее пророчество, нет? — рек призрак. — Что, не поняли? Щепоть загробных обиняков, чтоб стало понятно, что нас ждет.

— Ее же нельзя убить еще раз, да? — спросила псевдо-Фиона.

— Любезный призрак, — рек я. — Если несешь ты предостереженье — излагай. Ежели требуешь действий — говори прямо. Если желаешь музыки — играй. Но клянусь облитыми вином яйцами Вакха, лучше не морочь нам голову — делай дело и вали смело, пока железный язык времени не слизал мою поебку из сострадания, потому что она передумает.

— Тебе призрак не дает покоя, дурак. Я тут твоими делами занимаюсь, не чьими-то. Чего изволишь?

— Изволю желать, чтоб ты сгинул и чтоб Фиона не рыпалась, а Корделия, Харчок и Едок вернулись ко мне. Ну что — можешь сообщить, как мне всего этого добиться? Ну как, трепливый ты всплеск воздусей?

— Это можно, — отвечал призрак. — Ответ найдешь у ведьм Большого Бирнамского леса.

— А может, сам мне скажешь? — осведомился я.

— Дууууудки, — взвыл призрак, весь из себя призрачный и бесплотный, и с сим растаял без следа.

— От нее мороз по коже, ну? — спросила бывшая Фиона. — Ты как-то размяк в своей решимости, я так скажу.

— Призрак меня вчера вечером спас, — промямлил я, стараясь вдохнуть жизнь в тщедушного и усохшего.

— А малыша вот прикончил. Ступай в постельку, шут, король завтра выезжает, у меня поутру до чертиков работы, надо приготовиться.

В печали я смотал оснастку и угрюмо поплелся к себе в надвратную сторожку паковать вещички к последнему выезду из Белой башни.


А вот по фуфловым фанфарам на заре я скучать не стану, точно могу сказать. И язви в звенья сучьи цепи проклятого разводного моста, которые лязгают по всей моей квартире, не успеет еще петух покликать зорю. Такой хай стоит, что можно подумать — на войну идем. Сквозь стрельчатую бойницу я видел выезд Корделии — она покидала замок с Французом и Бургундом, по-мужски стоя в стременах, словно ехала на охоту, а не оставляла навсегда родительский дом. И, к чести ее, ни разу не оглянулась — да и я ей не помахал. Даже после того, как она переехала реку и скрылась из виду.

Харчок же был не так ветрен — его выводили из замка на веревке, он все время останавливался и оглядывался, пока латник, к которому его привязали, не дергал за другой конец. Видеть такого поношенья своего подручного я не мог и на стену не вышел. А добрел до ложа и лег, прижавшись лбом к холодному камню. Лежал и слушал, как по мосту подо мной топочет остальная знать со свитами. К бесам Лира, к бесам знать, к бесам окаянную Белую башню. Ничего любимого у меня больше не осталось — или скоро не останется, а будет лишь то, что помещается в котомку и вешается на крюк. Кукан пялился на меня сверху, издевательски щерился кукольным ртом.

Вдруг — стучат. Словно выбираясь из могилы, я добрел до двери. За нею стояла она — свежая и красивая, в руках корзинка.

— Фиона!

— Кейт, — ответила Фиона.

— Знамо дело, упрямство тебе к лицу даже при свете дня.

— Кутырь шлет тебе соболезнования насчет Едока и Харчка и вот просила передать сладких пирожков с молоком, чтоб утешился, только говорит, напомни ему, пусть не вздумает сам из замка уезжать, не попрощавшись, а еще — что ты хам, дурак лоскутный и пестрый негодяй[59].

— Ах, милая Кутырь, плод плотского соитья людоеда и воплощенной доброты.

— А я и сама с утешеньем — могу закончить то, что ночью начала. Пискля велела у тебя спросить про человечка в челноке.

— Фу ты ну ты, Фи, какие мы вдруг шалабайки, а?

— Друидки, красавчик. Не забывай: что ни осень, мы целку жжем, лишняя осторожность не повредит.

— Ну тогда ладно, но я тут позабыт-позаброшен и мне, скорее всего, не понравится.

— Тогда страдать мы станем вместе. Вперед! Долой одежку, шут!

И что во мне только будит в женщинах тиранов, интересно?


«Наутро» растянулось на неделю — все готовились к отъезду из Белой башни. Еще когда Лир объявил, что сопровождать его будет сотня рыцарей, было ясно, что сто человек не смогут просто так сесть на коней и выехать на заре из ворот замка. Каждый рыцарь — безземельный второй-третий сын дворянина — берет с собой по меньшей мере одного оруженосца, одного пажа, обычно кого-нибудь ухаживать за лошадьми, иногда латника. У каждого минимум по одному боевому коню — это довольно массивное бронеживотное, — а также пара-тройка лошадей для перевозки лат, оружия и припасов. Олбани — в трех неделях пути к северу, под Абердином; ехать престарелый король будет медленно, многие пойдут в пешем строю, поэтому провианта нам понадобится воз и маленькая тележка. К концу недели отряд наш числил больше пяти сотен мужей и юношей, почти столько же лошадей. Нам потребуется повозка монет — всем платить, раз уж Лир не обязал Олбани и Корнуолла содержать его рыцарей.

Я поглядел, как Лир во главе колонны выезжает из ворот, а потом спустился сам и влез на свою клячу — коротконогую, с провислой спиной. Ее звали Роза. «Грязь нипочем наряду моего черного дурака — коль острый его ум в ней не утонет», — рек Лир, вручая мне кобылку. Но я не владел этим подарком — лошадь, разумеется, принадлежала королю. А теперь, видимо, — его дочерям.

Я пристроился в хвост колонны, вслед за Егерем. Его сопровождала свита гончих и борзых, а также телега с клеткой. В ней держали восемь королевских соколов.

— Еще до Лидса начнем деревни грабить, — заметил Егерь, крепкий мужчина в коже, разменявший тридцатую зиму. — Всю эту братию мне не прокормить, а их запасов и на неделю не хватит.

— Кричи караул, Егерь, коли угодно, но давать им веселие духа на пустое брюхо — мне.

— И тут я тебе не завидую, шут. Ты поэтому тут едешь, вонь подсрачную ловишь с нами, а не при короле?

— Сочиняю черновик похабной песенки к ужину, мой добрый Егерь. Тут лязг лат в уши не лезет.

Хорошо б рассказать Егерю, что не шутовские обязанности меня гнетут, а злость к сбрендившему королю, который услал мою принцессу в изгнание. Но я, кроме того, хотел поразмыслить над пророчествами призрака. Про «трех дочерей» и «король будет дурак» все исполнилось — ну или, по крайней мере, исполнялось. Стало быть, призрак-девица предсказала «смертельное оскорбленье» «трем дочерям», невзирая на то, что не все дочери сочли его оскорблением — стоит Лиру прибыть в Олбани со своей буйной свитой, и оно не заставит себя ждать. Но вот это что такое: «Насмешка подлая второго чада отравит ясный взор облыжным ядом»?

Это он вторую дочь так помянул? Регану? Какая разница, если ее ложь затуманит взор Лира? Король и так почти ослеп, все глаза катарактой затянуло, — я уже привык пантомимы свои сопровождать словесными описаниями по ходу, чтобы король не пропустил соль шутки. А без власти — каким таким еще узам рассекаться? Что теперь имеет значение — война двух герцогов? Ко мне-то какое касательство, что мне проку?

Но с чего тогда призраку являться малосущественному и никчемному шуту? Я так задумался, что отстал от колонны, а когда остановился отлить, на меня напал разбойник.

Выпрыгнул он из-за упавшего дерева — не бандит с большой дороги, а целый медведь: борода вся свалялась, в ней куски еды и колючки, из-под широкополой черной шляпы торчат седые космы. Я, видать, вскрикнул от удивления, и на менее образованный слух крик мой, наверное, показался взвизгом маленькой девочки, но будьте надежны — мой вопль был до крайности мужествен и скорее служил предостереженью нападающего, ибо я тотчас выхватил кинжал из чехла на копчике и отправил его в цель. Жалкую жизнь Прокруста спас лишь мой легкий просчет в оценке дистанции, и рукоять моего метательного кинжала с тупым стуком отскочила от его башки под шляпой.

— Ай! Ебтить, дурак! Что с тобой такое?

— Не горячись, холоп! — молвил я. — У меня еще два клинка наготове, и вот их я отправлю острым концом вперед. Милосердия во мне сильно поубавилось, а раздражение усугубляется тем, что я несколько обмочил себе башмаки. — Мне показалось, угроза вполне годная.

— Ножи оставь при себе, Карман. Я не желал тебе вреда, — донеслось из-под шляпы. И затем: — Y Ddraig Goch ddyry gychwyn[60].

Я уже занес руку, чтобы отправить второй кинжал в самое сердце негодяя.

— Ты можешь ведать мое имя, но даже если будешь полоскать себе горло кошачьей отрыжкой, как сейчас, тебя это не спасет. Я тебя свалю.

— Ydych chi’n cymryd cerdynnau credid?[61] — рек разбойник, вне сомнения, пытаясь еще больше напугать меня. Согласные выскакивали из его уст, как анальные бусины из адского дристалища.

— Может, я и невелик ростом, но я не дитя и не боюсь того, кто прикинулся бесом и глаголет на языках. Я христианин, отпавший от веры, и язычник по расчету. Моей совести мало повредит, если я перережу тебе глотку и попрошу лес считать это жертвоприношением к будущим святкам. Поэтому прекращай молоть ахинею и выкладывай, откуда ты меня знаешь.

— Это не ахинея, это валлийский, — ответил разбойник. Затем приподнял поле шляпы спереди и подмигнул. — А не приберечь ли тебе свое смертоносное жало для истинного недруга? Это же я, Кент. Под личиною.

И впрямь — предо мною стоял былой друг короля, ныне изгой. Все королевские причиндалы его канули, остался только меч. И выглядел он так, будто всю неделю, что я его не видел, спал в лесах.

— Кент, что ты здесь делаешь? Тебе, считай, конец, если король увидит. Я думал, ты уже где-нибудь во франции.

— Некуда мне идти — и земли, и титулы мои конфисковали, а оставшаяся родня может меня принять лишь с риском для жизни. Я эти сорок лет верой и правдой служил Лиру и до сих пор ему предан. Ничего иного я не знаю. Вот и подумал скрыть свое лицо и говорить с акцентом, пока он не передумает.

— Поди верность — добродетель, коли платить ею тому, кто с нею незнаком? Мне сдается — нет. Лир скверно с тобою обошелся. Ты либо спятил, либо глуп, либо вожделеешь могилы, но нет тебе места, седая борода, в свите короля.

— А тебе, значит, есть? Или не тебя я видел в замке изгнанным за то же преступленье? Не тебя выволакивали из залы за то, что дерзко истину ты рек? Не проповедуй тут мне добродетели, дурак. Единственный голос, что может бесстрашно глаголить королю о его безумствах, — и где? В двух лигах от всего отряда, в обоссанных башмаках…

Ебать мои чулки, правда бывает и сварливою мегерой! Он, разумеется, прав, горластый старый бык.

— Ты ел?

— Уже три дня как нет.

Я сходил к кобылке, пошарил в котомке и принес Кенту твердого сыру и яблоко, оставшиеся от прощального подарка Кутыри.

— Не слишком поспешай, — рек я. — Лир еще кипит от злости из-за честного оскорбленья Корделии и твоей предполагаемой измены. Следуй за отрядом до замка Олбани. Я попрошу Егеря каждый день оставлять тебе у дороги кролика либо утку. Есть огниво и кремень?

— Трут тоже имеется.

На дне котомки я нашел огарок и отдал старому рыцарю.

— Сожги, а копоть собери на клинок и вотри себе в бороду. А волосы обрежь и тоже зачерни. Лир видит лишь на несколько шагов, поэтому близко не подходи. И не забывай про этот жуткий валлийский акцент.

— Ну, старика-то я, быть может, одурачу, но остальных?

— Ни один праведный человек не считает тебя изменником, Кент. Но не все рыцари мне знакомы, да и кто может тебя выдать королю, не знаю. Поэтому слишком не высовывайся, а как доедем до Олбанийского замка, я уж разберусь со всеми лайдаками, кто может отступиться от тебя.

— Хороший ты парень, Карман. Если выказывал тебе когда неуваженье — прости.

— Не пресмыкайся, Кент, твоим сединам не пристало. Проворный меч да крепкий щит — с такими согласниками мне нипочем мерзавцы и предатели, плетущие интриги, словно ядовитая паукоблядь Килларни.

— Паукоблядь Килларни? Никогда не слыхал.

— Знамо дело. Тогда садись на сие поверженное древо и отобедай. А я сплету тебе побаску, как паутину из ее же жопки.

— Ты отстанешь от марша.

— К чертям его, этот ледащий тартыга всех так обременяет, что за ними скоро слизь потянется, как от брюхоногих. Садись и внемли, седобрад. Ты, кстати, не слыхал про Большой Бирнамский лес?

— А то — и пары миль от Олбани не будет.

— Правда? Как ты относишься к ведьмам?

Явление восьмое Ветер из, блядь, Франции

Разумеется, Егерь оказался прав — всю свиту Лира прокормить ему не удавалось. Деревни, встречавшиеся нам по пути, мы облагали данью и становились там на постой. Но к северу от Лидса случился неурожай, и наполнить нам утробы селяне уже не могли — самим бы голодать пришлось. Я старался распотешить рыцарей, но от короля держался подальше — не мог простить старику, что отрекся от моей Корделии и услал прочь Харчка. Втайне я радовался, когда солдаты кряхтели от неудобства, и не прилагал особых усилий как-то смягчить их недовольства Лиром.

На пятнадцатый день нашего похода за Перхотью-на-Твиде съели мою кобылу.

— Ро-за, Ро-за, Ро-за, — скандировали рыцари. — Зовись она иначе, запах тот же[62]. — Думали, умные, раз такую шуточку сочинили. С их сальных губ летели ошметки жареной конины.

Тупицы всегда стараются выглядеть умнее за счет дурака, дабы хоть как-то отплатить ему за остроумие. Но ума им все равно недостает, и они зачастую жестоки. Вот потому-то у меня никогда и не может быть ничего своего, я не могу ни о ком заботиться, не могу выказывать никаких желаний. Явится какой-нибудь головорез и все отберет. Хотя тайные влеченья, нужды и грезы у меня есть. Кукан — отличный реквизит, но хорошо бы однажды завести обезьянку. Буду наряжать ее в костюмчик шута — думаю, из красного шелка. И звать Пижоном, а у нее будет свой маленький скипетр, который будут звать Пежик. Да, обезьянку мне бы очень хотелось. Она мне будет другом, а убивать ее, отправлять в ссылку или есть ее будет запрещено. Дурацкие мечты, да?

У ворот замка Олбани нас встретил Освальд — дворецкий Гонерильи, ее советник и главный подхалим. До крайности зловредный мудак. Я с этим крысенышем-лизоблюдом сталкивался, когда он еще служил ливрейным лакеем в Белой башне, а Гонерилья была принцессой и жила при дворе. Меня же, скромного жонглера, застукали голым, когда я разгуливал пред царственными ее очами… Но эту повесть лучше оставить на потом — теперь же мерзавец у ворот не дает нам пройти.

Как внешностью, так и характером своим Освальд смахивает на паука — таится даже там, где открыто. Украдка — его обычная манера перемещения. Вместо бороды носит он жидкий черный подшерсток, то же самое у него на голове — это видно, когда его берет из синей шотландки прижат к сердцу. Но не сегодня. Сегодня он ни головы не обнажил, ни поклонился, когда к воротам подъехал Лир.

Старому королю это не понравилось. Он остановил свиту мановеньем руки в одном полете стрелы от замка и подозвал меня.

— Карман, ступай спроси, чего он хочет, — молвил Лир. — И узнай, отчего не звучат фанфары в честь моего приезда.

— Но, стрый[63], — рек я в ответ, — разве не капитан гвардейцев должен…

— Ступай, дурак! Тут нужно вежливости поучить. К поганцу я отправлю дурака, пусть знает свое место. Отринь манеры, напомни псу, что он есть пес.

— Слушаюсь, вашвеличество. — Я закатил глаза, оборотясь к капитану Курану, который едва не расхохотался, но опамятел — король зримо сердился не на шутку.

Из котомки я вытянул Кукана и двинулся вперед, покрепче стиснув зубы, — решительный, как ростр корабля.

— Привет вам в замке Олбани, — крикнул я. — Здрав будь, Олбани. Здрава будь, Гонерилья.

Освальд ничего не ответил — ну и шапки не снял, конечно. Взор его скользнул мимо меня к королю, хотя я стоял рядом, только руку протяни.

Я сказал:

— Освальд, тут король Блябритании. Ты б выказал должное уважение.

— Не опущусь до разговора я с шутом.

— До чего блядин сын у нас жеманный, а? — не выдержал Кукан.

— Еще какой, — подтвердил я. Потом на барбикане заметил стражника — он поглядывал сверху на нас.

— Эй, капитан, тут вам на мост, похоже, кто-то ночную вазу опростал. Куча воняет и нам проехать не дает.

Стражник рассмеялся. Освальд вскипел:

— Миледи велела мне велеть тебе, чтоб ты передал: рыцарям ее отца в замке не место.

— Вот как? Значит, она с тобой и впрямь разговаривает?

— Я не снизойду до беседы с бесстудным дураком.

— Он не бесстудный, — рек Кукан. — Коли вдохновение накатит, так у парнишки такой стояк, что хоть чалься за него. Спроси у своей госпожи.

Я согласно кивнул — Кукан у меня премного мудр, ибо в голове его опилки.

— Бесстудный! Бесстудный, я сказал! А не безмудный! — Освальд уже заметно раскалялся.

— Ой, ну а чего так и не сказал? — молвил Кукан. — Он такой у нас, да.

— Это уж точно, — рек я.

— Ну да, — сказал Кукан.

— Само собой, — сказал я.

— Королевскому сброду в замок хода нет.

— Вестимо. Вот, значит, как, Освальд? — Я дотянулся и потрепал его по щеке. — Тебе следовало заказать фанфары и усыпать нам путь лепестками роз. — Я повернулся и помахал нашему ертаулу. Куран дал коню шпор, и колонна двинулась вперед. — А ну брысь с моста, не то тебя затопчут, крысиный рвотный порошок.

И я прошагал мимо Освальда в замок, помахивая Куканом так, словно дирижировал полком барабанщиков. По-моему, мне стоило пойти в дипломаты.

Проезжая, Лир долбанул Освальда по голове ножнами, и склизкий дворецкий рухнул в ров. Мой гнев на старика угас на одно деление.

Кент, чей маскарад ныне довершился почти тремя неделями житья впроголодь и на очень свежем воздухе, шел в хвосте, как ему мною и было велено. Теперь он был поджар и обветрен — скорее походил на Егеря в старости, нежели на пожилого перекормленного придворного, как в Белой башне. Я стоял у ворот, пока колонна втягивалась, и кивнул Кенту.

— Жрать хочу, Карман. Вчера одной совой поужинал.

— Кормежка годная перед походом к ведьмам, сдается мне. Ты вечером в Бирнамский лес со мной или как?

— Только после ужина.

— Само собой. Если Гонерилья всех нас не отравит.

Ах, Гонерилья-Гонерилья… Имя ее — словно дальняя песнь о любви. Нет, жжение при мочеиспускании я тоже помню, как и смердящие выделения, но какой сладкий роман, достойный вспоминанья, не горчит на вкус?

Когда мы встретились впервые, Гонерилье сравнялось лишь семнадцать годков. Хоть и была помолвлена с двенадцати лет, Олбани она ни разу не видела. Любознательная круглопопая девчонка, всю жизнь она проводила в Белой башне и ее окрестностях, и к познанию внешнего мира у нее развился колоссальный аппетит. Ей отчего-то казалось, что утолить его возможно, лишь выспрашивая скромного шута. Бывали ранние вечера, когда она призывала меня к себе в покои и там при фрейлинах принималась задавать всевозможные вопросы, на которые наставники ее отвечать отказывались.

— Госпожа, — говорил я, — я всего-навсего дурак. Может, спросить у кого-нибудь сановнее?

— Мама умерла, а Папа с нами носится, как с фарфоровыми куклами. Все остальные и рта от страха не раскроют. Ты мой шут, и твой долг — отвечать правителю правдиво.

— Безупречная логика, моя госпожа, вот только если совсем по правде, я здесь в должности шута маленькой принцессы. — В замке я еще был новенький, и мне вовсе не хотелось оказаться крайним, если я вдруг сообщу Гонерилье такое, что король намеревался от нее утаить.

— А Корделия сейчас спит, стало быть, пока не проснется, ты — мой шут. Я так постановляю.

Дамы зааплодировали королевскому указу.

— И вновь логика неопровержима, — рек я туповатой, однако ж аппетитной принцессе. — Извольте продолжать.

— Карман, ты много странствовал по земле. Расскажи мне, каково это — быть крестьянином.

— Ну, миледи, крестьянином я никогда не был, говоря по всей строгости, но мне рассказывали, что для этого нужно рано просыпаться, много трудиться, страдать от голода, болеть чумой и наконец умереть. А наутро подняться и опять то же самое.

— Каждый день?

— Ну, если ты христианин, в воскресенье рано встаешь, идешь в церковь, страдаешь от голода, пока не наешься от пуза ячменя с помоями, потом болеешь чумой и умираешь.

— От голода? Это из-за него они такие жалкие и несчастные на вид?

— Голод тут лишь одна причина. Много можно рассказать и о тяжкой работе, о болезнях, о повсечастных муках. Ну и, бывает, ведьму сожгут или девицу принесут в жертву, смотря кто во что верит.

— А если они голодные — взяли бы и просто съели что-нибудь?

— Прекрасная мысль, миледи. Надо им посоветовать.

— Ой, из меня такая превосходная герцогиня выйдет, наверное! Народ будет превозносить меня за мудрость.

— Ничуть не сомневаюсь, миледи, — рек я. — Стало быть, ваш папенька женился на своей сестре, а?

— Батюшки-светы, нет, мама была принцессой бельгов, а почему ты спрашиваешь?

— Увлекаюсь на досуге гербоведением. Но продолжайте, прошу вас…


За крепостной оградой[64] Олбанийского замка нам стало ясно, что дальше мы не пройдем. Сам замок прятался за куртинами еще одной стены, и в него вел другой подъемный мост, но не через ров, а скорее через высохшую канаву. Король еще не успел подъехать, а мост уже опускали. На него вышла Гонерилья — без свиты, в платье зеленого бархата, затянутом чуть туже необходимого. Если намереньем ее было убавить шнуровкой пышность бюста, затея жалко провалилась. Рыцари в отряде Лира заахали и зафыркали, пока Куран не поднял руку, дабы восстановить молчание.

— Отец, милости прошу в Олбани, — промолвила Гонерилья. — Здрав будь, правитель добрый, любящий отец.

Она раскрыла объятия, и гнев схлынул с Лирова лица. Он шатко спешился. Я подбежал к нему, чтоб поддержать. Капитан Куран подал сигнал, спешилась вся свита.

Поправляя плащ на королевских плечах, я встретился взглядом с Гонерильей.

— Скучал по тебе, дынька.

— Холоп, — бросила герцогиня сквозь зубы.

— Она из всей троицы самая красотка, — рек я Лиру. — И уж точно самая мудрица.

— Мой повелитель намерен как-нибудь нечаянно повесить вашего дурака, отец.

— Ах, что ж — коли нечаянно, так только Случай тут и виноват, — ухмыльнулся я. Ни дать ни взять бойкий и шустрый дух самой веселости к вашим услугам. — Но вы уж призовите их отшлепать этот Случай по переменчивой попе — и лупите хорошенько, госпожа. — Я подмигнул ей и шлепнул коня по крупу.

Стрела остроты попала в цель, и Гонерилья зарделась.

— Я прикажу тебя отшлепать, мерзкий щенок.

— Довольно, — рек король. — Оставь мальца в покое. Давай-ка обними своего отца.

Кукан радостно тявкнул и пропел:

— Дурак сам должен шлепать — шлепать, шлепать хорошенько. — Кукле известна слабость госпожи.

— Отец, — молвила Гонерилья, — боюсь, что место в замке у нас есть лишь для вас. А рыцарям и прочим придется расположиться в палисаде[65]. Место для постоя и еду им предоставят около конюшен.

— А мой дурак?

— Дурак пусть спит в конюшне вместе с чернью.

— Да будет так. — И Лир пошел за своей старшей в замок, как дойная корова, ведомая за кольцо в носу.


— Она тебя и впрямь терпеть не может? — поинтересовался Кент. Он как раз натягивал себя на свиную лопатку размером с младенца. Его валлийский акцент, приправленный салом и щетиной, звучал натуральнее, чем с ненабитым ртом.

— Не кручинься, паренек, — сказал Куран, подсевший к нашему костру. — Мы не дадим Олбани тебя повесить. Верно, ребятушки?

Солдаты вокруг согласно замычали, не очень соображая, за что они мычат. Они лишь радовались первой нормальной пище, попадавшей им в животы с тех пор, как мы выехали из Белой башни. Внутри палисада располагалась деревенька, и некоторые рыцари пошли бродить по ней в поисках эля и шлюх. В сам замок нас не пустили, но тут, по крайней мере, не дуло, да и спать можно было под крышей — пажи и оруженосцы перед нашим вселением выгребли из нее навоз.

— Но если нам не дают большую залу, мы не дадим им причаститься к талантам королевского шута, — сказал Куран. — Спой нам песенку, Карман.

По всему лагерю разнесся клич:

— Пой! Пой! Пой!

Кент воздел бровь:

— Валяй, парнишка, ведьмы подождут.

Аз есмь то, что аз есмь. Я влил в себя флягу эля, поставил ее у костра, затем громко присвистнул, подскочил, три раза прошелся колесом и разок сделал сальто назад. Встал на мостик — Кукан при этом пялился прямо на луну — и вопросил:

— Балладу, значит?

— Ага-а-а! — ответили мне ревом.

После чего я сладко намурлыкал им мелодичный напев любви «Трахну ль я графиню Пограничья?». За ним последовала эпическая песнь в трубадурственной традиции «Повешенье Билла, Болтуна Болтом». Кто не любит хорошую байку после ужина? Клянусь глазуньей из единственного циклопьего яйца, ей они заулюлюкали, поэтому я придержал коней и спел грустную балладу «Дракон сдрочил и осквернил мою красотку». Чертовски черство оставлять отряд матерых воинов в слезах, поэтому я пошел плясать по всему нашему лагерю, распевая во весь голос матросскую песню «Лилли из шалмана (тебя ей будет мало)».

Я уже собирался пожелать всем спокойной ночи и отправиться восвояси, но тут Куран призвал всех к тишине — в лагерь вступил утомленный долгой дорогой гонец с большой золотой лилией на всю грудь. Он развернул свиток и прочел:

— Слушайте все, слушайте все. Да будет вам известно, что король Франции Филип Двадцать Седьмой почил в бозе. Упокой Господи его душу. Да здравствует Франция. Да здравствует король!

Никто не возгласил ответную здравицу королю, и гонец, похоже, огорчился. Хотя один рыцарь буркнул: «И?» — а другой: «Туда ему, блядине, и дорога».

— В общем, британские псиносвины{‡}, король теперь — принц Пижон, — провозгласил гонец.

Мы переглянулись и пожали плечами.

— А британская принцесса Корделия — ныне королева Франции, — добавил гонец несколько обиженно.

— А-а, — сказали многие, осознав наконец косвенную важность этой вести.

— Пижон? — переспросил я. — Этого окаянного принца-лягушку зовут Пижон? — Я подошел к гонцу и выхватил у него из рук свиток. Он попробовал отнять, но я стукнул его Куканом.

— Успокойся, парнишка, — рек Кент, забирая у меня свиток и отдавая гонцу. — Мерси, — сказал он галлу.

— Он украл не только принцессу у меня, но и имя у моей обезьянки! — Я опять замахнулся Куканом — и промазал, потому что Кент отволок меня в сторону.

— Радовался бы, — сказал Кент. — Твоя госпожа теперь государыня Франции.

— И не надейся, что она не ткнет меня в это носом при встрече.

— Пошли, парнишка, поищем твоих ведьм. К утру надо вернуться, чтоб Олбани успел тебя нечаянно повесить.

— Корделии бы очень понравилось, верно?

Явление девятое Двойная работа, двойная забота[66]

— Так мы зачем в Большой Бирнамский лес премся ведьм искать? — поинтересовался Кент, пока мы пробирались по торфянику. Ветерок дул вялый, но стояла жуткая холодрыга — туман, мрак, да еще этот король Пижон.

— Окаянная Шотландия, — рек я. — Эта Олбания, наверное, мокрейшая, темнейшая и хладнейшая дыра во всей Блятьке. Клятые скотты.

— Ведьмы? — напомнил Кент.

— Потому что окаянный призрак мне сказал, что здесь я обрету ответы.

— Призрак?

— Призрак девахи в Белой башне, ну же, Кент. Рифмы, шарады и прочее. — И я рассказал ему про «смертельное оскорбление трем дочерям» и «безумец поведет незрячих». Кент кивнул, будто все понял:

— А я с тобой иду — зачем?..

— Затем, что тут темно, а я маленький.

— Мог бы Курана попросить или еще кого из солдатни. У меня с ведьмами очко играет.

— Плешь комариная. Они как лекари, только кровь не пускают. Бояться нечего.

— Во дни, когда Лир еще был христианин, нам от ведьм доставалось по первое число. Проклятья на меня телегами грузили.

— Не очень подействовало, я погляжу? Тобой до сих пор детишек пугать можно, а здоров ты как бык, хоть и старый.

— Я в изгнанье, без гроша и живу под страхом смерти, ежели откроют, кто я такой.

— И то верно, пожалуй. Тогда смело с твоей стороны, что пошел.

— Спасибо на добром слове, парнишка, но никакой смелости я в себе не ощущаю. Что там за свет?

Впереди, в чащобе, горел костер, вокруг него кто-то перемещался.

— Теперь украдкой, добрый Кент. Подберемся поближе и потише да поглядим, что там можно оглядеть, а потом себя откроем. Да ползи же ты, Кент, а то ломишь напролом. Шиш!

Через пару шагов моя стратегия себя не оправдала.

— Ты весь дребезжишь, как свинья-копилка в падучей, — рек Кент. — С тобой даже к глухому не подкрадешься — ты мертвого подымешь. Заткни свои ятые бубенцы, Карман.

Я положил колпак на землю.

— Без шапки еще куда ни шло, а вот башмаки сымать не буду. Вся наша украдка пойдет прахом, коли я начну орать, когда под босу ногу мне станут подворачиваться ежи, ужи, ящерицы, колючки и прочее.

— Тогда на, — сказал Кент, доставая из котомки остатки свиной лопатки. — Намажь бубенцы жиром.

Я вопросительно поднял брови — жест изысканный и в темноте совершенно неоценяемый, — пожал плечами и стал мазать салом бубенцы на носках и щиколотках.

— Вот! — Я потряс ногой — мне утешительно ответила тишина. — Вперед!

И мы поползли — пока не очутились у самого края ореола костра. Вокруг него медленно вели хоровод три согбенные карги, а над костром висел крупный котел. Они поочередно роняли в него сученые ошметки того и сего.

— Пламя, прядай, клокочи!

Зелье, прей! Котел, урчи!

Жарко, жарко, пламя ярко!

Хороша в котле заварка!

Взвейся ввысь, язык огня!

Закипай, варись, стряпня!

Жарься, зелье! Вар, варись!

Пламя, вей! Котел, мутись!

Пламя, взвейся и гори!

Наш котел, кипи, вари![67]

— Ведьмы, — прошептал Кент, платя дань богу всего, блядь, до охуения очевидного.

— Вестимо, — сказал я вместо того, чтобы звездануть ему по башке. (Кукан остался сторожить мой колпак.)

— Вслед за жабой в чан живей

Сыпьте жир болотных змей,

Зов ехидны, клюв совиный,

Глаз медянки, хвост ужиный,

Шерсть кожана, зуб собачий

Вместе с пястью лягушачьей,

Чтоб для адских чар и ков

Был у нас отвар готов[68].

Пламя вспрянуло вместе с припевом, и мы приготовились выслушать следующий куплет рецепта, когда что-то скользнуло мне по ноге. Я еле сдержался, чтоб не возопить. Рука Кента тяжко легла мне на плечо.

— Спокойно, парень, это просто кошка.

Опять скользнуло — и мяукнуло. Теперь уже пара с урчаньем лизала мои бубенцы. (Звучит гораздо приятнее, чем тогда ощущалось.)

— Это все твое блядское сало, — прошептал я Кенту.

В банду влилась и третья киска. Я стоял на одной ноге, стараясь держать другую у них над головами; но хоть я и умелый акробат, искусство левитации меня по-прежнему бежит. Посему нога моя, обреченная, если можно так выразиться, стоять, стала моей же ахиллесовой пятой. Одна тварь вонзила зубы мне в лодыжку.

— Ебать мои чулки! — рек я несколько категорично. И подпрыгнул, и заскакал, и закружился вихрем, отпуская до крайности нелицеприятные замечания о всех созданиях семейства кошачьих. Засим последовали шип и вой. Когда кошки наконец удалились, я уже сидел, раскинув ноги, у самого костра. Кент стоял обок меня на изготовку, обнажив меч, а три карги выстроились по другую сторону котла.

— Назад, ведьмы! — рек Кент. — Хоть в жабу меня превращайте, но то будет последнее проклятье, что сорвется с ваших уст, пока ваши бошки не покинут тулов.

— Ведьмы? — переспросила первая ведьма — самая зеленоватая из троицы. — Какие-такие ведьмы? Мы — три скромные портомойки, мы в лесу живем, как сойки.

— У нас обслуга без затей, — сказала ведьма номер два, самая высокая.

— И все у нас, как у людей, — произнесла ведьма-три, у которой над правым глазом нависала зловещая на вид бородавка.

— Во имя измаранных тьмою сосков Гекаты[69], довольно стишков! — рек я. — Коль вы не ведьмы, то что за ковы такие вы там у себя кипятите?

— Рагу, — отвечала Бородавка.

— Рагу-рагу — нам к пирогу, — сказала Дылда.

— Мы варим синюю нугу, — сказала Зеленка.

— Нету там никакой синей нуги, — сказал Кент, заглядывая в котел. — Больше похоже на бурую пакость.

— Я знаю, — ответила Зеленка. — Но пакость с рагу ведь не рифмуется, красавчик?

— Я ищу ведьм, — сказал я.

— Неужели? — осведомилась Дылда.

— Меня прислал призрак.

Карги переглянулись и хором посмотрели на меня.

— И призрак велел тебе принести сюда стирку? — спросила Бородавка.

— Да никакие вы не прачки! Вы ведьмы окаянные! И это не рагу у вас, а едрический призрак с едрической Белой башни велел мне вас найти, потому что вы знаете ответы. Давайте уже к делу приступим, заскорузлые вы свили прямоходящей блевотины.

— Эх, вот теперь мы точно жабы, — вздохнул Кент.

— Куда же без окаянного призрака, а? — сказала Дылда.

— Как она выглядела? — спросила Зеленка.

— Кто? Призрак? Я не сказал что он — она…

— На что похожа, дурак? — рявкнула Бородавка.

— Вот теперь я, наверное, точно проведу остаток дней своих, питаясь жучками и прячась под листиками, пока какая-нибудь мегера не бросит меня в котел, — задумчиво проговорил Кент. Он опирался на меч и разглядывал, как в пламя залетают ночные мотыльки.

— Была бледная, как призрак, — сказал я, — и вся в белом. Парила собой, блондинка и…

— Но казистая?[70] — уточнила Дылда. — Даже миловидной ты б ее назвал?

— Чутка прозрачнее, чем мне обычно в девах нравится, но да, казистее некуда.

— Знамо дело, — промолвила Бородавка, глядя на товарок, сбившихся к ней кучно.

Посовещавшись, Зеленка выступила вперед:

— Тогда излагай, с чем пришел, дурак. Зачем тебя к нам призрак отослал?

— Сказала, вы мне можете помочь. Я работаю шутом при дворе короля Британского Лира. Свою младшую дочь Корделию он изгнал, а мне она, признаться, несколько по нраву. Моего подручного Харчка он отдал этому мерзавцу ублюдку Эдмунду Глостерскому, а мой друг Едок отравился и теперь вполне себе покойник.

— И не забудь, что на заре тебя грозились повесить, — добавил Кент.

— Этим, дамы, головы себе не забивайте, — рек я. — «С петлей на шее» — мое статус-кво, а не состояние, требующее вашего вмешательства.

Ведьмы опять сбились в кучку. Много шептались и даже отчасти шипели. Затем прервали пленум, и Бородавка — очевидно, главная в их шабаше — сказала:

— Этот гадкий Лир — не подарочек.

— Когда последний раз пошел в христиане, ведьм они потопили изрядно, — сказала Дылда.

Кент кивнул, опустив очи башмакам:

— Да, Малая Инквизиция — нечем здесь гордиться.

— Еще бы — мы десять лет их заклятьями оживляли, дабы отомстить, — сказала Бородавка.

— Вон у Розмари в сырые дни до сих пор омутная вода из ушей льется, — подтвердила Дылда.

— Ага, и карпы отъели мне мизинцы с ног, пока я на дне валандалась, — сказала Зеленка.

— Раз мизинцы у нее так гефилтовало[71], пришлось нам искать заколдованную рысь и у нее брать — на замену.

Розмари (она же зеленоватая) мрачно кивнула.

— За две недели снашивает башмаки — зато ни одна ведьма с нею не сравнится, если нужно белочку на дерево загнать, — сообщила Дылда.

— Это правда, — подтвердила Розмари.

— Но лучше костров, — вставила Бородавка.

— Вестимо, и это правда, — сказала Дылда. — Никакие кошачьи мизинчики тебя не починят, коли у тебя вся анатомия отгорела. Жечь Лир тоже был мастак.

— Я тут не от Лира, — сказал я. — Я тут исправить безумство, им учиненное.

— Ну так а что же сразу не сказал? — спросила Розмари.

— Нам всегда в охотку на него проказ наслать, — сказала Бородавка. — Проклясть его проказой?

— С вашего дозволенья, дамы, не желаю я никакого урона старику. Я лишь хочу возместить тот, что он нанес.

— Простое проклятье полегче будет, — сказала Дылда. — Чуть слюны кожана в котел — и он пойдет у нас на утиных лапах еще до завтрака. И закрякает, если за услугу у тебя найдется шиллинг или свежезадушенный младенец.

— Я хочу только вернуть себе дом и друзей, — сказал я.

— Что ж, коли тебя не переубедить, нам надобно посовещаться, — сказала Розмари. — Петрушка, Шалфея — на минуточку? — И она поманила товарок к старому дубу, где они принялись шептаться.

— Петрушка, шалфей и розмарин? — поинтересовался Кент. — А темьяна что, нету?{1}

Розмари вихрем к нему развернулась:

— О, темень-то хоть глаз коли, да ты пойдешь ли, красавчик?

— Выступила первый сорт, карга! — воскликнул я. Мне грымзы даже понравились — ум у них заточен как надо.

Розмари повела целым глазом и, повернувшись к графу тылом, задрала юбки. Нацелив на Кента иссохший зад, она погладила себя артритной лапой.

— Крепко и кругло, добрый рыцарь. Крепко и кругло.

Кента едва не вырвало, и он отступил на несколько шагов.

— Боже нас спаси! Прочь от меня, жуткая карбункулярная шалава!

Я б отвернулся — было бы прилично, — но зеленой анатомии мне раньше видеть не доводилось. Человек послабже духом моментально выцарапал бы себе глаза, но я же философ — я знаю, что увиденного не развидишь, поэтому я претерпел.

— По коням, Кент, — рек я. — Чудищ имать — твое призванье, и вот тебя призвали несомненно.

Кент рванулся прочь, ударился о дерево и едва не лишился чувств. Оглушенный, он сполз по стволу.

Розмари опустила юбки.

— Обманули дворянина на четыре бочки тины. — Сгрудившись вместе, мегеры снова заперхали. — Но мы тебя огадим хорошенько, как только с дураком разберемся. Одну минуточку…

Ведьмы пошептались, после чего вновь завели свой хоровод вокруг котла.

— Турка нос, татарский рот[72],

Молоки грифона, мартышкин живот.

Тигриные муди покрином натрем —

И как все исправить, тут же поймем.

— Ох, дрянство, — сказала Шалфея. — У нас мартышкины животы кончились.

Петрушка заглянула в котел и помешала.

— Ничего, обойдемся. Можно заменить пальцем дурака.

— Нет, — твердо рек я.

— Ну тогда пальцем вот этого чарующего оковалка человечины с ваксой в бороде. На вид он вполне дурак.

— Нет, — рек Кент, еще не очень пришедший в себя. — И это не вакса, а хитрая маскировка.

Ведьмы посмотрели на меня.

— Без мартышкина живота или пальца дурака на точность рассчитывать не придется, — сказала Розмари.

Я ответил:

— Давайте обойдемся и доблестно двинемся дальше — что скажете, дамы?

— Ладно, — ответила Петрушка, — но если мы тебе судьбу расхреначим, с нас взятки гладки.

Помешали в котле еще немного, опять заунывно попели на мертвых языках, чуточку повыли — и наконец, когда у меня уже совсем слипались глаза, в котле вскипел огромный пузырь, а когда лопнул, из него повалил пар. В этом облаке проступило громадное лицо — точь-в-точь трагическая маска, которую надевают странствующие фигляры. В ночном тумане она слабо светилась.

— Дарова, — сказало громадное лицо. Похоже, оно говорило на кокни и было чуть подшофе.

— Здравствуй, ряха паровая, — молвил я.

— Дурак, Харчка тебе пора спасать.

Дуй в Глостер, не то кровь замучишься смывать.

— Да ебать-колотить, и этот стишками? — рек я ведьмам. — Неужели привидения-прозаики все повывелись?

— Ша, дурак! — рявкнула Шалфея, которую я вновь стал называть про себя Бородавкой. Лицу же она сказала: — Виденье самой темной силы, с «куды бечь» и «чё делать» мы вроде разобрались, но вот дурак тут надеется на инструкции касаемо «как».

— Эт я поал. Но тут звиняйте, — рекла в ответ ряха паровая. — Я не медленный газ, знаете, — просто у вас в рецепте недоставало мартышкина живота.

— В следующий раз два положим, — сказала Шалфея.

— Ну тады лана…

А ляпсус дурогона-короля исправишь,

Коли от свиты его ты избавишь:

В приданое дщерям ее покласть —

Тогда дурак уступит власть.

И банная ряха ухмыльнулась. Я глянул на ведьм.

— Значит, мне как-то надо заставить Гонерилью и Регану забрать у Лира еще и рыцарей — сверх того, что он им и так уже отдал?

— Он никогда не врет, — сказала Розмари.

— Часто промахивается так, что мама, блядь, не горюй, — добавила Петрушка. — Но врать — не врет.

— Опять же… — Я повернулся к виденью. — Приятно, конечно, знать, что делать, и все такое, но метода в помешательстве[73] бы тоже не помешала. Стратегия, так сказать.

— Вот наглый какой шибздик, а? — рек Банник ведьмам.

— Проклясть его? — поинтересовалась Шалфея.

— Не-не, пареньку и так по камням всю дорогу телепаться. Проклятье будет его отвлекать. — Виденье прочистило горло (ну или картинно кашлянуло — говоря строго, никакого горла у него не было).

— Твоя — принцесса не без риска,

Коль соблазнишь ее запиской.

Судьба монархов в твоей власти,

Лишь чары наведешь на страсти.

С этими словами виденье испарилось окончательно.

— И что — всё? — промолвил я. — Пара куплетов и ага? Понятия не имею, что мне делать.

— Нет, ты все же непроходим, — сказала Шалфея. — Тебе надо ехать в Глостер. Разлучить Лира с рыцарями и сделать так, чтобы ими командовали дочери. Потом написать обольстительные письма принцессам и связать их страсти колдовскими чарами. Что непонятно-то? Хоть рифмуй.

Кент меж тем кивал и пожимал плечами с таким видом, будто окаянная очевидность этого плана затопила весь лес ясностью, и только я по-прежнему блуждал в потемках.

— Ох, не прошел бы ты в жопу, сивый забулдыга! Ну где я возьму колдовские чары для страстей этих сучек?

— У них. — Кент невежливо ткнул пальцем в ведьм.

— У нас, — хором ответили ведьмы.

— А. — Я отдался на волю половодья просветленья. — Ну да.

Розмари шагнула вперед и протянула три серых сморщенных шарика — размером с глазное яблоко. Я спрятал руку за спину, опасаясь, что они окажутся тем, на что похожи, — сушеными эльфийскими мошонками либо еще какой-нибудь пакостью.

— Дождевики-пылевики. Гриб этот растет у нас в самой глубокой чаще, — пояснила Розмари.

— Дунь пыльцою в рот любимой —

Авось будет нерушимой.

И страсть в душе немедля застучит

К тому, чье имя первым прозвучит.

— Теперь то же самое, но вкратце, попроще и не стишками?

— Чавкни этой грушей под носом у своей дамы сердца, произнеси вслух свое имя — и для нее ты впредь станешь неотразим, а ее будет переполнять желание тебя, — объяснила Шалфея.

— Чересчур как-то, нет? — ухмыльнулся я.

Ведьмы расхохотались так, что хорошенько закашлялись, а потом Розмари сложила грибы в шелковый кисет и подала мне.

— Теперь вопрос уплаты, — сказала она, когда я протянул за кисетом руку.

— Я дурак небогатый, — молвил я. — У нас с собой на двоих только мой дурацкий скипетр да свиная лопатка уже не первой свежести. Но я могу подождать, пока вы с Кентом по очереди не покувыркаетесь в сене. Годится?

— Не годится! — категорически рек Кент.

Ведьма воздела руку с кисетом.

— Цену мы назначим после, — сказала она. — Когда скажем, тогда скажем.

— Тогда нормально, — молвил я, выхватывая у нее кисет.

— Поклянись, — велела она.

— Клянусь, — сказал я.

— На крови.

— Но… — Проворно, как кошка, она царапнула меня по запястью зазубренным своим когтем. — Ай! — Выступила кровь.

— Пусть капнет в котел, тогда и поклянешься, — распорядилась карга.

Я сделал, как велели.

— Но раз уж я тут, нельзя ли мне заодно и обезьянку?

— Нет, — ответила Шалфея.

— Нет, — отозвалась Петрушка.

— Нет, — сказала Розмари. — Обезьянки у нас кончились. А вот маскировку дружка твоего мы заклятьем подправим, а то уж больно она убогая.

— Ладно, валяйте, — сказал я. — А то нам уже пора.

Загрузка...