Мы для богов, что мухи для мальчишек.
Себе в забаву давят нас они.
Весь день мы с Харчком трюхали под холодным дождем — через холмы и дол, по немощеным вересковым пустошам и дорогам, от которых осталось одно название: сплошь колеи, залитые жижей. Харчок был оживлен и боек — примечательно, учитывая, из каких мрачных переделок он только что выбрался, но легкость духа — счастье идиота. Он распевал во всю глотку и весело шлепал по лужам. На меня же остроумье и осведомленность давили тяжким бременем, посему угрюмость и ворчливость более приставали моему настрою. Я жалел, что не украл лошадей, что мы не обзавелись вощеными накидками, что я не взял с собой трут и кресало, а также что не прикончил в свое время Эдмунда. О последнем, среди прочего, жалел я и потому, что ехал бы сейчас у Харчка на плечах, беды не зная, но раны его еще не зажили после Эдмундовых порок. Вот ублюдок.
Должен сказать здесь, что проведши несколько дней на милости у стихий — впервые после странствий с Белеттом и его скоморошьей труппой, — я окончательно убедился, что я шут комнатный. Моя субтильная конституция скверно защищается от холода, да и вода с нее отнюдь не как с гуся. Боюсь, я слишком промокашка, чтобы работать уличным шутом. На холоде певческий голос мой сипнет, остроты и шутки на ветру утрачивают тонкость, а когда мускулы мне замедляет недобрая прохлада, я и жонглирую дерьмово. Для бури я безпрок, для шторма некошерен — мне более к лицу очаг и перина. О, теплое вино, горячее сердце, жаркая шмара — где же вы? Несчастный заледенелый Карман, ты — как жалкая утопшая крыса.
В потемках мы уж миновали много миль, когда ветром к нам принесло запах дыма и мяса. Вдали замерцал оранжевый огонек — окошко, затянутое бычьим пузырем.
— Смотри, Карман, — дом, — молвил Харчок. — Там можно посидеть у огня и, может, разжиться горяченьким.
— У нас нет денег, парнишка, и нечего отдать взамен.
— Мы обменяем им на ужин шуток, как раньше делали.
— Мне ничего забавного в голову не лезет, Харчок. Кувырки даже не обсуждаются — у меня пальцы так замерзли, что я и Кукана за ниточку не дерну. Я до того устал, что ни одну байку до конца не доскажу.
— А можно попроситься к ним за просто так. Вдруг они добрые.
— Это бурливый урыльник просачной пурги, правда?
— Но могут же, — упорствовал обалдуй. — Кутырь мне как-то пирожок дала, хоть я никак и не шутковал. Дала и все, по доброте душевной.
— Ладно. Ладно. Надавим на доброту, но приготовься, буде не выйдет, надавать им по мозгам и отобрать их ужин силой.
— А ежли их там много? Ты же мне поможешь?
Я пожал плечами, обведя десницей свой изящный габитус:
— Я мелок статью и устал, парнишка. Мелок и устал. Если я так ослаб, что даже вертепа показать им не смогу, боюсь, обязанности дачи по мозгам лягут по необходимости на твои плечи. Найди себе крепкий дрын. О, вот как раз поленница.
— Не хочу я никому по мозгам давать, — воспротивился упрямый полудурок.
— Ну хорошо, возьми тогда ножик. — Я протянул ему один из своих метательных кинжалов. — Деркани им хорошенько того, кто напросится.
Тут дверь избушки отворилась, в проеме возник ссохшийся силуэт и поднял над головой фонарь:
— Кто идет?
— Прощенья просим, любезнейший, — отвечал Харчок. — Мы только уточнить, не требуется ли тут сегодня кого деркануть хорошенько. Или по мозгам кого отоварить?
— Дай сюда. — Я выдернул у дурня свой кинжал и сунул в ножны на копчике.
— Прошу извинить, любезный сударь, Самородок пошутил не по чину. Мы ищем укрытья от ненастья — ну и, может, чуточку горячей еды. У нас есть только хлеб и крошка сыру, но мы ими поделимся за кров.
— Мы дураки, — сказал мой подручный.
— Заткнись, Харчок, это и так видно по моему облаченью и твоей бессмысленной роже.
— Заходи, Карман из Песьих Мусек, — рекла согбенная фигура. — И осторожнее, Харчок, не треснись о притолоку.
— Нам кранты, — сказал я, проталкивая Харчка в двери поперед себя.
Три ведьмы. Петрушка, Шалфея и Розмари. Кто бы мог подумать? Нет-нет, не в Большом Бирнамском лесу, где их обычно держат, где таких обычно и рассчитываешь повстречать, а тут — в теплой хижине чуть в стороне от тракта, на пути между глостерширскими деревеньками Грязные Блёвки и Приходский Хряк. Может, у них избушка на курьих ногах? Поговаривают, ведьмы расположены к таким жилищам.
— Я думал, ты старик, а ты старуха, — сообщил Харчок карге, впустившей нас. — Извиняюсь.
— Доказательств не надо, — поспешно вставил я, опасаясь, что кто-нибудь из них возьмется подтверждать свой пол взметаньем юбок. — Парнишка и так много страдал в последнее время.
— Рагу? — предложила ведьма Шалфея, бородавчатая. Над очагом висел котелок.
— Видал я, что ты туда положила.
— Рагу, рагу — мы варим синюю нугу, — подхватила Петрушка (дылда).
— Да, пожалуйста, — сказал Харчок.
— Это не рагу, — сказал я. — Они это так называют, потому что рифмуется с нугой. Но это не рагу.
— Нет, рагу, — возразила Розмари. — Говяды, морква и прочее.
— Боюсь, что так, — подтвердила Шалфея.
— А не крошеные крылья летучих мышей, не глаза распутников, не зобы тритонов — вот без это всего, да?
— Лук еще есть, — сказала Петрушка.
— И все? Никаких волшебств? Привидений? Проклятий? Вы вдруг являетесь тут в тьмутаракани — нет, на самом краешке той темной тараканьей жопки, по сравнению с коей тьмутаракань столица, — и вам надо лишь накормить нас с Самородком и дать нам кров, чтоб мы хоть чуточку согрелись?
— Ну да, примерно так, — ответила Розмари.
— Почему?
— Что-то рифма к «луку» мне в голову нейдет, — пожаловалась Шалфея.
— Еще бы — как только лук положили, все заклинанья наши пошли лесом, — сказала Петрушка.
— Правду говоря, «говяды» тоже нас к стенке приперли, нет? — спросила Розмари.
— Мда. «Яды», наверное. «Наяды»… — Шалфея задумчиво возвела здоровый глаз к потолку. — И «уёды», хотя, говоря строго, это вообще не рифма.
— Не всякая рифма годна для заклятия, — вздохнула Розмари. — «Наяды», «уроды»… Нипочем не скажешь, какая изворотливая лярва вылезет с такими рифмами. Убожество, честное слово.
— Рагу, пожалуйста, — сказал Харчок.
Я дал ведьмам нас накормить. Рагу было горячо и густо — и благодатно лишено частей тел земноводных и трупов. Мы поделились остатками Куранова хлеба с троицей, а они извлекли кувшин крепленого вина и разлили на всех. Меня согрело как изнутри, так и снаружи, и впервые за много дней одежка и обувка у меня высохли.
— Ну так что, все ничего, значит? — осведомилась Шалфея, когда мы все осушили по паре чашек вина.
Я начал загибать пальцы:
— Лира лишили рыцарей, началась гражданская война между его дочерьми, в Британию вторглась Франция, герцога Корнуоллского убили, графа Глостерского ослепили, зато он воссоединился с сыном, который зато стал до ужаса бесноватым, обе сестры околдованы и влюблены в ублюдка Эдмунда…
— Я их трахнул хорошенько, — вставил Харчок.
— Да, Харчок пежил их, пока обе не перестали на ногах держаться. Так, что еще… Лир бродит по болотам, ищет прибежища у французов в Дувре… Целая жменя событий.
— Стало быть, Лир страдает? — уточнила Петрушка.
— Неимоверно, — ответил я. — Ничего больше не осталось. Сверзился он будь здоров — сидел на троне, а теперь бродит и побирается. А изнутри его глодают угрызенья за то, что он совершил давным-давно.
— А ты ему, стало быть, сочувствуешь? — уточнила Розмари, зеленоватая ведьма с кошачьими пальчиками.
— Он спас меня от жестокого хозяина, поселил у себя в замке. Трудно ненавидеть на полный желудок у теплой печки.
— Это верно, — заметила Розмари. — Выпей еще вина. — И нацедила мне в чашку какой-то темной жидкости. Я отхлебнул. На вкус крепче и жарче прежней.
— У нас для тебя, Карман, есть подарок. — Розмари вытащила откуда-то из-за спины кожаную шкатулку и открыла ее. Внутри лежали четыре крохотных каменных флакона — два черных и два красных. — Тебе пригодится.
— Что это? — Перед глазами у меня плыло. Голоса ведьм я слышал, храп Харчка тоже, но как бы издали, словно через тоннель.
— Отрава, — сказала ведьма.
А больше я не услышал ничего. Избушка пропала. Я сидел на дереве у спокойной речушки, возле каменного моста. Вокруг, судя по всему, — осень, потому что листья желтели и краснели. Подо мной на речном берегу девушка лет шестнадцати стирала в корыте белье. Совсем крохотная — я бы решил, вообще ребенок, только фигура у нее была вполне женская, невзирая на размеры: идеальные пропорции, просто масштаб мельче.
Девушка подняла голову, будто услышала что-то. Я проследил за ее взглядом: по дороге ехал конный строй солдат. Во главе — два рыцаря, за ними еще где-то с дюжину верховых. Они проехали под моим дубом и придержали коней у моста.
— Погляди-ка, — произнес рыцарь поплотнее и показал на девушку. Голос его словно бы прозвучал прямо у меня в голове. — Какая хорошенькая малютка.
— Бери, — отозвался второй. Голос я узнал тут же — и передо мной тут же возникло лицо того, чей он. Лир — моложе, крепче, не такой седой, но все равно типичнейший Лир. Нос крючком, хрустально-голубые глаза. Как есть он.
— Не, — ответил рыцарь помоложе. — Нам до вечера в Йорк надо успеть. Нет времени искать корчму.
— Поди сюда, девочка, — позвал Лир.
Девушка выбралась по откосу на дорогу. Глаз от земли она не отрывала.
— Ближе! — рявкнул Лир. Девушка поспешно перешла речку по мосту и остановилась в нескольких шагах от всадников.
— Ты знаешь, кто я, девочка?
— Благородный господин, господин.
— Благородный господин? Я твой король, девочка. Я Лир.
Девушка упала на колени и перестала дышать.
— А это Кан, герцог Йоркский, принц Уэльский, сын короля Бладуда, брат короля Лира — и он сейчас тебя возьмет.
— Не надо, Лир, — сказал его брат. — Это безумие.
Девушка уже вся дрожала.
— Ты — брат короля и брать можешь кого хочешь и когда хочешь, — наставительно произнес Лир и слез с коня. — Встань, девочка.
Девушка подчинилась, но неловко, будто ждала удара. Лир взял ее за подбородок и приподнял голову.
— Ты хорошенькая. Она хорошенькая, Кан, и она моя. Я дарю ее тебе.
Глаза королевского брата расширились, в них промелькнул голод, но Кан сказал:
— Нет, у нас нет времени…
— Взять! — рявкнул Лир. — Ты возьмешь ее сейчас же!
Король схватился обеими руками за девушкино платье и разорвал его, обнажив грудь. Она попыталась прикрыться, но он грубо отвел ей руки. А потом держал и отрывисто командовал, пока брат насиловал девушку на широком парапете каменного моста. Закончив и отвалившись, Кан переводил дыхание меж ее раздвинутых ног, но Лир плечом оттолкнул его, поднял девушку за талию и швырнул с моста в реку.
— Оправься! — рявкнул он брату, после чего потрепал его по плечу. — Ну все, ночью она тебе не явится. Все подданные — собственность короля, и я волен их дарить кому угодно, Кан. Можешь брать себе любую женщину, кроме одной.
Они сели на коней, отряд двинулся дальше. Лир даже не глянул, выплывет ли она.
Я не мог шевельнуться, не мог даже крикнуть. Пока они насильничали, меня как будто привязало к дереву. Теперь же я смотрел, как девушка выползает из реки. Одежда висела на ней лохмотьями. Она свернулась калачиком на берегу, плечи ее тряслись от рыданий.
Внезапно с дерева меня сдуло, точно перышко случайным ветерком, и я опустился на крышу двухэтажного деревенского дома. Базарный день. Везде полно народу, все ходят от телеги к телеге, от стола к столу, торгуются, выбирают мясо и овощи, инвентарь и утварь.
По улице, спотыкаясь, шла девушка — та хорошенькая малютка, лет шестнадцати-семнадцати. Только теперь у нее на руках был сверток с младенцем. Она останавливалась у каждого продавца на рынке и показывала им дитя, а в ответ получала грубый хохот и шла дальше.
— Он принц, — говорила она. — Его папа был принц.
— Уходи, девочка. Ты полоумная. Неудивительно, что тебя никто не хочет, поблядушка.
— Но он же правда принц.
— А похож на утопшего щенка, девица. Тебе свезет, ежели он дотянет до конца недели.
И так от одного края деревни до другого — над ней все насмехались и гнали дальше. А одна женщина — должно быть, мать девушки — отвернулась и от стыда спрятала лицо в ладонях.
Я плыл поверху над деревенькой, над мостом, на котором девушку изнасиловали, — к кучке каменных строений вокруг величественного шпиля. Церковь. Девушка добралась до широких двойных дверей и положила младенца на ступени. Двери я узнал — я видел их тысячу раз. То был вход в женский монастырь Песьих Мусек. Девушка тут же убежала, а я остался смотреть. Через несколько минут дверь приотворилась, широкоплечая монахиня выглянула и подобрала вопящего кроху. Мать Базиль нашла своего питомца.
Вдруг я снова оказался на берегу реки. Девушка, та хорошенькая малютка, залезла на парапет моста, перекрестилась и прыгнула. Но не выплыла. Зеленая вода сомкнулась над нею.
Моя мама.
Когда я пришел в себя, ведьмы сгрудились вокруг, словно я был роскошный пирог только что из печи, а они за такой пирог легли бы под любого.
— Так ты, значит, ублюдок, — сказала Петрушка.
— И сирота, — добавила Шалфея.
— Оба сразу, — подытожила Розмари.
— Вот те на, а? — осведомилась Петрушка.
— Лир, выходит, не вполне тот старый закомура, как ты считал, а?
— Выблядок королевских кровей ты, однако.
Меня чуть не стошнило в ответ на совокупное ведьмовское дыханье. Я сел.
— Расступитесь, отвратительные старые кадавры!
— Ну, говоря строго, кадавр у нас — только Розмари, — уточнила дылда Петрушка.
— Вы меня опоили и насовали мне в голову кошмарных видений.
— Вестимо, опоили. Но ты сам смотрел в окошко в прошлое. Никаких видений — только то, что было на самом деле.
— И с мамулечкой своей дорогой повидался, правда? — молвила Розмари. — Какой ты молодчинка.
— Мне пришлось смотреть, как ее насилуют и доводят до самоубийства, спятившая ты карга!
— Тебе надо было все это узнать, Карманчик, перед тем как двигать в Дувр.
— В Дувр? Ни в какой Дувр я не двигаю. Лира я и видеть не желаю.
Но еще не договорив, я ощутил, как страх пополз по моему позвоночнику, будто острие копья. Без Лира я уже не шут. У меня не будет цели. Не будет дома. Но после всего, что он сделал, придется перебиваться как-то иначе. Я могу давать Харчка напрокат — он будет пахать и кидать тюки шерсти и скирды сена. Как-нибудь обойдемся.
— А может, он хочет в Дувр.
Я посмотрел на Харчка — мне казалось, что он дремлет у очага, но мой подручный сидел и пялился на меня во все глаза. Как будто его напугали и он разучился говорить.
— Вы же не то же самое ему дали, правда?
— В вино плеснули, — ответила Шалфея.
Я подошел к Самородку и обнял его за плечи — ну, то есть, куда сумел дотянуться.
— Харчок, все хорошо, парнишка. — Я знал, в каком он ужасе, я и сам в нем побывал, а разумения у меня поболе да и мир я повидал. Бедный Харчок же, должно быть, просто окаменел. — Вы что ему показали, злобные грымзы?
— Ему открылось такое же окошко в прошлое, как и тебе.
Здоровенный балбес поднял голову.
— Меня волки воспитали, — сказал он.
— С этим уже ничего не поделаешь, парнишка. Не грусти. У нас у всех в прошлом есть такое, что лучше не вспоминать. — И я посмотрел на ведьм свирепо.
— Я не грущу, — сказал Харчок, вставая. Ему пришлось пригнуться, чтобы не стукнуться башкой о балку. — Меня брат цапнул, потому что у меня шерсти нет, а у него рук не было, поэтому я швырнул его об дерево, и он больше не лез.
— Жалкий ты утырок, — сказал я. — Ты ж в этом не виноват.
— А у моей мамки было восемь сисек, но раз нас осталось семеро, мне досталось две. Лепота.
Похоже, все это его ничуть не огорчало.
— А скажи мне, Харчок, ты всегда знал, что тебя волки вырастили?
— Ну да. Я хочу наружу, под дерево пописать, Карман. Хочешь, вместе пойдем?
— Не, ступай один, солнышко. А я посижу лучше тут, поору на старушек. — И едва Самородок вышел, я вновь на них напустился: — Хватит, не буду больше у вас на побегушках. Какой бы там политический шахер-махер вы ни затевали, я не участвую.
Хрычовки хором расхохотались, а потом так же хором расперхались, пока Розмари, с прозеленью, не успокоила кашель глотком вина.
— Нет, паренек, такой мерзостью, как политика, мы не занимаемся. Нас интересует месть, простая и ясная. А политика и порядок наследования нам до куньей кунки.
— Но вы ж воплощенное зло, да к тому же — втройне, — сказал я с уважением. Всегда готов отдать должное там, где причитается.
— Знамо дело, зло — наше рукомесло, но это все ж не такая темная дыра, как политика. Туда мы не лезем. Гораздо выгодней голову младенца-сосунка о кирпич размозжить, чем вариться в том котле с мишурой и блестками.
— Уж будьте благонадежны, — согласилась Шалфея. — Кому завтрак? — Она помешивала что-то в котелке — я подозревал, остатки вчерашнего глюкального рагу.
— Ладно, стало быть — возмездие. У меня пропал к нему вкус.
— Не хочется даже отомстить ублюдку Эдмунду?
Эдмунд? Что за бурю страданий спустил на белый свет с цепи этот мерзавец! Но все равно — если нам с ним больше не суждено встретиться, неужто я не сумею забыть, какой урон нанес он?
— Эдмунду воздастся справедливо, — сказал я, ни секунды сам в это не веря.
— А Лиру?
На старика я злился, но как ему сейчас мстить? Он и так все потерял. Да и я всегда знал, что он жесток, но коль скоро жестокость его не распространялась на меня, я закрывал глаза.
— Нет, даже Лиру не желаю.
— Отлично, куда же стопы ты свои направишь? — осведомилась Шалфея. Черпаком она загребла из котелка бурой жидкости и подула на нее.
— Возьму Самородка в Уэльс. Будем ходить, стучаться в замки, пока нас кто-нибудь не примет.
— И не встретишь в Дувре королеву Франции?
— Корделию? Я думал, в Дувре этот окаянный король Пижон, блядь, гадоедский. Так Корделия с ним?
Ведьмы опять заперхали.
— Нет-нет, король Пижон в Бургундии. А в Дувре французские войска под началом королевы Корделии.
— Ох, блядство, — рек я.
— И отравы, что мы тебе сварили, пригодятся, — заметила Розмари. — Ни на миг их от себя не отпускай. А нужда в них тебе сама представится.
Много-много лет назад…
— Карман, — сказала Корделия. — Ты когда-нибудь слыхал о королеве-воительнице прозваньем Боудикка?
Корделии тогда было лет пятнадцать, и она послала за мной, потому что хотела поговорить о политике. Она раскинулась на ложе, рядом — открытый фолиант в кожаном переплете.
— Нет, бяша, чего она была королева?
— Во даешь! Бриттов-язычников, конечно. Нас. — Лир как раз недавно возвратился в лоно язычества, и Корделии открылся новый захватывающий мир познания.
— А, это все и объясняет. Монастырское образование, любовь моя, — в язычестве я плаваю, хотя, должен сказать, праздники у них потрясные. Беспробудное пьянство в сочетании с оголтелым блудом — и все это в веночках. Кладет на лопатки полночные мессы и самоистязания, но я дурак, что я понимаю?
— Вот, а тут говорится, что она вышибла из римских легионов дерьмо девяти расцветок, когда они к нам вторглись.
— Правда? Так и сказано — «дерьмо девяти расцветок»?
— Я перефразирую. Почему у нас, по-твоему, больше нет королев-воительниц?
— Ну, бяша, война требует быстрых и решительных действий.
— И ты хочешь сказать, что женщина не способна действовать быстро и решительно?
— Ничего подобного я не говорю. Она может действовать с быстротой и решимостью, но сперва подберет себе уместный наряд и обувь, а в этом-то и заключена, как я подозреваю, вся пагуба для потенциальных королев-воительниц.
— Ох, мудистика!
— Готов поспорить, Боудикка жила в те времена, когда одежду еще не изобрели. Тогда королевам-воительницам было легко. Сиськи подоткни да руби головы сколько влезет. Нынче же, предполагаю, скорее эрозия почв страну погубит, нежели женщина выберет себе подходящий костюм для вторжения.
— Большинство женщин. Но не я?
— Разумеется, не ты, бяша. Они. Под «ними» я имею в виду лишь слабовольных прошмандовок вроде твоих сестер.
— Карман, мне кажется, я буду королевой-воительницей.
— Чего? Детского зоосада в Чпокшире?
— Сам увидишь, Карман. Все небо потемнеет от дыма костров моей армии, земля дрогнет под копытами моей кавалерии, короли встанут предо мной на колени с коронами в руках у стен своих городов и будут умолять меня взять их в плен, лишь бы ярость королевы Корделии не обрушилась на их подданных. Но я буду милосердна.
— Как бы само собой разумеется, нет?
— А ты, мой шут, уже не сможешь вести себя как засранец, кой ты есть на самом деле.
— Страх и трепет, любовь моя, — вот все, чего ты от меня дождешься. Страх и окаянный трепет.
— Хорошо, что мы друг друга понимаем.
— Так ты, выходит, намерена завоевать не один королевский детский зоосад в Чпокшире?
— Европу, — отвечала будущая завоевательница мира, словно рекла неприкрашенную истину.
— Европу? — переспросил я.
— Для начала, — подтвердила принцесса.
— Тогда уже пора в поход, нет?
— Ну, наверное. — И Корделия дурацки ухмыльнулась. — Карман, миленький, а ты поможешь мне наряд выбрать?
— Она уже захватила Нормандию, Бретань и Аквитанию, — сказал Эдгар. — А Бельгия в страхе гадит под себя от одного упоминания ее имени.
— От Корделии жди мешок кавардака, если она всерьез за что-нибудь принимается, — молвил я. И улыбнулся, представляя, как она отдает войскам приказы: с ее яростных уст слетают языки пламени, но в этих хрустально-голубых глазах скачут смешливые чертики. Я соскучился.
— О, я предал любовь ее и исхлестал ей сердце в кровь своей упрямою гордыней, — промолвил Лир. С последней нашей встречи он, похоже, обезумел и ослаб еще сильнее.
— Где Кент? — спросил я у Эдгара, не обращая внимания на старого короля. Мы с Харчком обнаружили их на утесе возле Дувра. Все они устроились под меловым валуном, сидели, прижавшись спинами к скале — Глостер, Эдгар и Лир. Глостер тихонько похрапывал, голова его покоилась на плече у сына. Милях в двух от нас курились дымки французского лагеря.
— Отправился к Корделии просить ее принять отца в лагерь.
— А сам чего не пошел? — спросил я Лира.
— Боюсь, — ответил старик. И попробовал сунуть голову под мышку, точно птица, что закрывается крылом от света.
Я был не прав. Хотелось, чтоб он был силен, упрям, самонадеян и жесток. Хотелось видеть в нем то, что цвело буйным цветом, когда он много лет назад бросил маму на камни того моста. Мне хотелось орать на него, унижать его, нанести ему увечья в одиннадцати местах и посмотреть, как он ползает в собственных испражнениях, а гордость и кишки волочатся за ним по грязи. Но мстить вот этой жалкой шелухе былого Лира мне вовсе не улыбалось.
Увольте.
— Пойду вздремну за эти скалы, — сказал я. — Харчок, ты на посту. Разбудишь меня, когда Кент вернется.
— Есть, Карман. — Самородок обошел валун со стороны Эдгара, сел подальше и уставился на море. Если нас атакует армада, он всех нас выручит.
Я же лег и проспал где-то с час. Разбудили меня чьи-то вопли. Я выглянул из-за валунов: Эдгар придерживал отцу голову, а тот стоял на камне — где-то в футе над землей.
— Мы взобрались на крутизну?[284]
— Мы на утесе[285]. Стойте, господин. Какая жуть — заглядывать с обрыва в такую глубь! Величиной с жука, под нами вьются галки и вороны. А рыбаки на берегу — как маленькие мыши[286]. Собаки все — не больше муравьев.
— А лошади? На что похожи лошади? — спросил Глостер.
— Там нет лошадей. Только рыбаки и собаки. И рокот моря на сыпучей гальке теперь беззвучен[287]. Слышите, отец?
— Да. Да, слышу. Пусти же руку. Прощай, мой друг[288]. Прости меня, Эдгар, сын мой. Владыки боги, от мира отрекаюсь я спокойно![289]
С этими словами старик спрыгнул с камня, рассчитывая рухнуть с неизмеримой высоты и разбиться насмерть. Полагаю, он несколько удивился, через мгновенье столкнувшись с землей.
— О боже мой! О господи! — возопил Эдгар, старательно меняя голос. Ему это совершенно не удалось. — А ведь сорвался с обрыва высотою в десять мачт[290].
— Я падал или нет?[291]
— С той меловой скалы. Взгляни-ка, видишь? Да ты протри глаза[292].
— Глаз нету у меня[293], остолоп. Ты, что ли, сам ослеп? Видишь — кровь, повязки?
— Прости. Но из чего ты сделан, сударь, — из пуха, воздуха, из паутины?[294] С такой махины свергнуться сюда — и не разбиться, как яйцо![295]
— Стало быть, я умер, — заключил Глостер. Он упал на колени и, похоже, перестал дышать. — Я умер, тем не менее — страдаю, глаза болят, хотя их больше нет. Ужель страданью права не дано искать развязки в смерти?[296]
— Все это потому, что он тебе мозги ебет, — сказал я.
— Что? — молвил Глостер.
— Тш-ш, — шикнул на меня Эдгар. — Пародиею этой на прыжок я вылечить его хочу[297]. — И громче, отцу: — Это убогий нищий[298], не бери в голову, добрый господин.
— Умер так умер, — сказал я. — Приятно оставаться в мертвых. — И я снова улегся на землю там, где не дуло, и натянул на глаза колпак.
— Иди, посиди со мной, — раздался голос Лира. Я сел и увидел, как король отводит слепца к себе в уголок под валунами. — Пусть тяготы мира скатятся с наших согбенных спин, друг. — Лир обхватил Глостера за плечи и притянул к себе, а сам беседовал явно с небесами.
— Я узнаю, — сказал Глостер. — Ведь это же король[299].
— Король! Король от головы до ног! Гляди, как дрожь рабов моих колотит, когда гляжу на них я[300]. Что, не видишь? То-то. Потому что ни солдат у меня, ни земель, ни слуг — ведь Глостеров ублюдок к отцу добрей, чем дочери мои, зачатые на простынях законных[301].
— Опять двадцать пять, еб твою мать… — буркнул я, хоть и видел, что слепой старик улыбается. Судя по всему, ему было спокойно в обществе своего монаршего друга: слепота к негодяйской натуре Лира поразила его гораздо раньше, чем Корнуолл и Регана отняли зрение. Его ослепляла верность. Титул слепил глазницы. Это шоры низкопробного патриотизма и притворной праведности. Он любил спятившего короля-убийцу. Я снова откинулся на спину.
— О, дай облобызать мне руку, — сказал Глостер.
— Сначала вытру, — ответил Лир. — Пахнет мертвечиной[302].
— Я ничего не чую — и глядеть мне нечем[303]. Будь ярче солнц слова — не вижу я[304]. Я недостоин видеть ничего.
— Как это не видишь? Спятил, что ли? Дела какие, видно и без глаз. Ты ушами гляди: видел ты, как дворовый пес рычит на нищего? И как тот послушно убегает? Вот он, великий образ власти: повиновенье псу, поставленному на должность[305]. Не лучше ли он многих, отказавших бедняку в еде? Заплечник, руки прочь! Они в крови. Зачем стегаешь девку? Сам подставься. Сам хочешь от нее, за что сечешь[306]. Видишь, Глостер? Видишь, кто достоин, а кто нет? Сквозь рубище худое порок ничтожный ясно виден глазу; под шубой парчовою нет порока! Закуй злодея в золото — стальное копье закона сломится безвредно; одень его в лохмотья — и погибнет он от пустой соломинки пигмея[307]. Виновных нет! Никто не виноват! Я оправдаю всех: да, друг, я — властен всем рты зажать, кто станет обвинять! Купи себе стеклянные глаза и, как политик гнусный, притворяйся, что видишь то, чего не видишь[308]. Что я жалок.
— Нет, — вмешался Эдгар. — Это у вас правда светлая сплелася с бредом, рассудок — с помешательством ума![309] Не плачьте, добрый мой король.
— Как не плакать? Когда ты плакать хочешь обо мне, бери мои глаза[310]. Ведь ты же знаешь, что с плачем мы являемся на свет; едва понюхав воздуха, вопим мы и плачем. Родясь, мы плачем, что должны играть в театре глупом…[311]
— Да нет же, все будет хорошо и…
Раздался глухой удар, за ним — еще. Кто-то взвыл.
— Сдохни, безглазная башка![312] — раздался знакомый голос. Я подскочил — и вовремя. Над распростертым Глостером стоял Освальд, в одной руке — окровавленный камень, а из груди старого графа торчал его меч. — Простор неясный женского желанья[313] ты больше не отравишь. — Он провернул клинок в графской груди. Из старика хлынула кровь, но не послышалось ни звука. Граф Глостер был вполне мертв. Освальд выдернул меч и пнул тело старика на колени Лиру. Тот вжался в валун. У ног Освальда лежал бесчувственный Эдгар. Гнида повернулась в рассужденье вогнать клинок в его позвоночный столб.
— Освальд! — заорал я из-за прикрытья валунов, а сам уже выхватывал метательный кинжал из ножен на копчике. Червь развернулся ко мне с мечом наготове. Кровавый камень, которым досталось Эдгару, он выронил. — Вспомни наши взаимные обеты[314], — продолжал я. — И дальнейшее истребленье моих соратников заставит меня усомниться в твоей искренности.
— Прочь, навозник![315] Не было у нас никаких обетов. Лживый наглый смерд![316]
— Муа? — рек я на чистейшем, блядь, французском. — Мы договаривались, что я на блюдечке поднесу тебе сердце твоей дамы сердца — и отнюдь не в неприятном виде потроха, извлеченного из неебабельного трупа.
— Нет у тебя такой власти. И Регану ты не околдовал. Это она меня сюда прислала покончить с сим слепым предателем, кто воспламенял умы против наших сил. А также — доставить вот это. — Из глубин камзола он извлек запечатанное письмо.
— Каперское свидетельство, во имя герцогини Корнуоллской дающее тебе право быть мудаком и гандибобером?
— Твой острый ум ступился, дурак. Это любовная записка Эдмунду Глостерскому. Он отправился в эти края с разведотрядом оценивать численность французских войск.
— Это мой ум ступился? Мой острый ум?
— Да. Он и ступился, — сказал Освальд. — А теперь — ан-гард! — Его, блядь, французский был едва приемлем.
— Ну, — сказал я, картинно кивнув ему. — Это ты верно подметил.
При сих словах Освальд обнаружил, что его схватили за глотку и несколько раз дерябнули о валуны, от чего он лишился меча, кинжала, любовной записки и кошелька с монетами. После чего Харчок поднял управляющего повыше и медленно, однако ж неумолимо принялся сдавливать ему горло. Из вонючей утробы Освальда влажно забулькало.
Я сказал:
— Мой острый ум тебе — что в омут.
Ты схвачен тем, кто Богом тронут.
Вот так вот в наши дни актеры
Ведут беспроигрышные споры.
Такой поворот событий Освальда несколько озадачил — до того, что язык и зенки его удивленно полезли наружу нездоровым манером. Затем он принялся одну за другой сдавать свои телесные жидкости, и Харчку пришлось отвести его от себя, чтобы не замараться.
— Брось его, — промолвил Лир, по-прежнему из-под прикрытия валунов.
Харчок вопросительно глянул на меня. Я пожал плечами так легонько, что легче некуда:
— И впрямь — чего держать эту обтруханную мартышку? Пусть барсуков сношает.
Освальд уже перестал дрыгаться — просто висел в хватке Харчка и капал. Я кивнул подручному, и тот бросил тело управляющего за край утеса, словно яблочный огрызок. А сам опустился на одно колено у тела Глостера.
— Я хотел научить его валять дурака, — проговорил он.
— Да, парнишка, я знаю. — Я не отходил от валунов, давя в себе позыв утешить этого громадного бестолкового убийцу, похлопать его по плечу хотя бы. Из-за гребня над нами донесся шорох, и мне показалось, что я слышу лязг металла о металл.
— А теперь он не только слепой, но и мертвый, — вздохнул Самородок.
— Ешкин шик… — До меня дошло, что это было. Я успел крикнуть вполголоса Харчку: — Прячься, не сопротивляйся и не зови меня, — а сам плашмя бросился наземь.
На гребне появились первые солдаты. «Блин! Блин! Блин! Блядский блинский клятый блин!» — безмятежно размышлял я.
И тут услышал голос ублюдка Эдмунда:
— Глядите-ка, мой шут. А тут у нас что? Что это — не король?[317] Ловко! Ждет меня награда![318] Законная добыча! В добрый час[319]. Отличный будет заложник, дабы остановить руку королевы Франции и ее орды.
— Неужто сердца ты лишен совсем? — спросил Лир, гладивший своего мертвого друга по голове.
Я выглянул в щель между камней. Эдмунд смотрел на своего мертвого отца так, будто наблюдал крысиный помет на тосте к чаю.
— Н-да, наверное, трагично, но порядок наследования титула определен, а зренья он лишился. Своевременный уход — обычная вежливость. А это что за ваворок? — И Эдмунд пнул своего полумертвого полубрата в плечо.
— Судьбою усмиренный бедняк[320], — ответил Харчок. — Вступился за старика.
— Не бедняцкий это меч, я погляжу. И кошелек не бедный. — Эдмунд подобрал пожитки управляющего. — Они Гонерильина человека — Освальда.
— Ну да, милорд, — подтвердил Харчок.
— И где же он?
— На пляже.
— На пляже? Полез купаться и оставил меч и кошелек здесь?
— Он был отброс, — сказал Харчок. — Вот я его и отбросил. Он твоего старика замочил.
— А, ну да. Неплохо постарался. Ты одолел. — Эдмунд швырнул кошелек Харчку. — Возьми мой кошелек. Живи в достатке[321]. Отдашь тюремщику за корку хлеба. Взять их. — Он махнул солдатам на Лира и Харчка. Старик не сразу смог подняться, и мой подручный поддержал его.
— А с телами что? — спросил у Эдмунда капитан.
— Пусть галлы их хоронят. Скорей, в Белую башню. Я уж насмотрелся.
Тут Лир закашлялся — сухо и немощно, однако неостановимо. Будто скрипели несмазанные двери Смерти. Мне показалось, он сейчас рухнет от тоски и больше не подымется. Кто-то из Эдмундовых солдат протянул ему флягу. Кашель вроде бы утих, но стоять и уж тем паче передвигаться на своих двоих Лир не мог. Харчок взвалил старика на одно плечо и понес вверх по склону. Костлявый старческий зад подскакивал на гигантском плече, как на подушке портшеза.
Когда они скрылись, я вылез из своего тайника и подполз к телу Эдгара. Рана у него на черепе была неглубока, но крови вытекло много — с черепами так обычно и бывает. Получившееся в итоге кровавое месиво, видать, и спасло Эдгару жизнь. Я посадил его, оперев спиной о валун, и привел в чувство легким биеньем по мордасам и щедрым плеском воды из бурдюка в лицо.
— Чё? — Эдгар заозирался и потряс головой, чтоб перед глазами прояснилось. Об этом движении он тут же немало пожалел. После чего заметил отчий труп и взвыл.
— Извини, Эдгар, — сказал я. — Это все Гонерильин человек, Освальд. Тебя вырубил, а его зарубил. Харчок удавил цинготного пса и швырнул его с обрыва.
— А где Харчок? И где король?
— Обоих забрали люди твоего брата-вымеска. Послушай, Эдгар, мне надо за ними. А ты пойдешь в стан французов. Передашь на словах.
Глаза Эдгара закатились, и я решил, что он опять лишится чувств, поэтому снова полил его из бурдюка.
— Смотри на меня. Эдгар, ты должен пойти в лагерь французов. Скажи Корделии: идти приступом на Белую башню надо немедленно. Пусть отправляет вверх по Темзе флот, а сушей, через Лондон, — еще отряд. Кент распознает этот план. Перед штурмом пусть трижды протрубят. Ты меня понял?
— Троекратный зов трубы[322], Белая башня?
Я оторвал спину от сорочки мертвого графа, скомкал и отдал Эдгару.
— На, промокай башку, чтоб кровь остановилась… И скажи Корделии, пусть не медлит из страха за отца. Это я беру на себя.
— Понял, — рек Эдгар в ответ. — Тормозя с атакой, жизнь короля она не спасет.
— Дрочила! — каркнул ворон.
Ни хера не помощник в моем скрытном проникновении в Белую башню. Бубенцы себе я набил глиной, ею же зачернил лицо, но никакой камуфляж не поможет, если ворон подымет тревогу. Надо было все-таки заставить стражника подстрелить его из арбалета задолго до того, как я ушел из замка.
Я лежал в длинной плоскодонке, взятой напрокат у паромщика, весь заваленный ветошью и ветками, чтобы выглядеть как обычный плавучий мусор на Темзе. Правой рукой я греб, и холодная вода колола ее иглами, пока вся рука не онемела. Вокруг дрейфовали льдины. Еще одна такая морозная ночь — и я б не греб, а просто взял и вошел в Ворота предателей. Река питала ров, а ров вел под низкую арку и через эти ворота — сквозь них английская знать сотни лет водила родню к колоде палача.
Две окованные железом створки смыкались в центре арки. Ниже уреза воды они были скованы цепью и едва покачивались от течения. А наверху имелся зазор. Вооруженный солдат не пролезет, а вот кошка, крыса или же проворный гибкий шут, не страдающий от избыточного веса, — запросто. Что я и сделал.
Охраны внутри на каменных ступенях не было, но от ступеней этих меня отделяли двенадцать футов воды, а плоскодонка в щель не пройдет. Я сидел на воротах, как мартышка: ничего не попишешь, дураку придется мокнуть. Но мне казалось, что там мелко — глубина фут-другой, не больше, может, и башмаков не замочу. Я разулся и сунул их под камзол, а потом соскользнул по воротам в воду.
Едрическое дрочерство, ну и холодрыга же! Воды всего по колено, но меня пробрало до костей. Сдается мне, мой вход в замок так и остался бы незамеченным, не подумай я сию эмоциональную мысль шепотом:
— Едрическое дрочерство, ну и холодрыга же!
Наверху лестницы меня встретил острый конец алебарды. Довольно злонамеренно он упирался мне в грудь.
— Колом тебе латы, — рек я. — Свершай уже свое гнусное деянье да втащи мой труп туда, где потеплее.
— Карман? — раздалось мне в ответ с другого конца алебарды. — Сударь?
— Я самый, — молвил я.
— Где ты столько месяцев пропадал? И в чем это у тебя вся рожа?
— В глине. Я маскируюсь.
— А, ну да, — сказал йомен. — А чего стоишь? Заходи, погреешься. Чай босиком-то холодно стоять на мокрых камнях.
— Это ты здорово придумал, паря. — Йомен был тот самый, прыщавый — это его я воспитывал на стене, когда Регана с Гонерильей приехали за наследством. — А тебе на посту разве не надо стоять? Долг и все такое?
Он вел меня по булыжному двору, через вход для слуг, в главный замок и вниз, в кухню.
— He-а. Это ж Ворота предателей. Там замок с твою голову. Да и никто не шастает тут. Служба идет себе, добро что не на ветру. Знаешь, на стене как дуло? А ты слыхал, в Башне сейчас герцогиня Регана проживают? Я твоего совета послушался, про ее баратамакли[323] не распространялся. Хоть герцог на том свете и все такое, осторожность не бывает лишней. Но я как-то подсек ее в пеньюаре на галерее у светлицы. Ляжки у этой принцессы, я тебе скажу, хоть куда, пускай меня повесят за такие слова.
— Знамо дело, госпожа прекрасна, и минжа у нее мягка, как лягушачий мех, но тебя повесят даже за непреклонное молчание, коли ты не прекратишь думать вслух.
— Карман, загвазданная ты блохастая чумная крыса!
— Кутырь! Любовь моя! — рек я. — Зловоннопастная ты моя клумба бородавок, как живешь и можешь?
Стряпуха с бычьей кормой попробовала скрыть радость встречи, швырнув в меня луковицей, но при этом щерилась.
— Небось и полной миски ни одной не съел, как у меня из кухни сбежал, а?
— Мы слыхали, ты умер, — сказала Пискля, одарив меня полумесяцем улыбки из-под веснушек.
— Накорми паразита, — молвила Кутырь. — И соскреби эту пакость у него с рожи. Опять со свиньями грешил, Карман?
— Ревнуешь?
— Вот это, блядь, вряд ли, — ответствовала стряпуха.
Пискля усадила меня на табурет у очага и, пока я грел ноги, счищала глину у меня с лица и с волос, безжалостно при этом охаживая меня бюстом.
Ах, милый сладкий дом.
— Ладно, Харчка видал кто-нибудь?
— В темнице, вместе с королем, — ответила Пискля. — Хотя охране знать про это не полагается. — И она подозрительно глянула на йомена, который меня привел.
— Я и так знаю, — ответил он.
— А как же вся королевская рать? Рыцари, стража? В казармах?
— Не-а, — сказал йомен. — В замке караул несли через пень-колоду, пока не вернулся Куран. На каждую стражу капитаном поставил рыцаря из благородных, а с новенькими назначал в караул кого-нибудь из стариков. Под стенами столько войск табором стоит, что яблоку негде упасть — к западу части Корнуолла, к северу Олбани. Говорят, герцог-то Олбанский со своими в палатке живет, а в замок — ни ногой.
— Это он мудро — тут столько гадюк развелось. А что принцессы? — спросил я у стряпухи. Из поварской она не выходила, но отлично знала, что творится во всех замковых закутках.
— Не разговаривают оне, — сообщила Кутырь. — Еду им носят в прежние покои, где еще девочками жили. Гонерилья — в восточной башне главного замка, а Регана у себя в светелке на южной стене. На обед в полдень сходятся, только если болдырь этот, Глостер, кушать соизволят.
— Ты можешь меня к ним провести? Незаметно?
— Могу зашить в молочного поросенка и послать.
— Это мило, но мне и вернуться бы впотай хотелось. А на след из подливки сбегутся все кошки и собаки замка. К несчастью, я с таким уже имел дело.
— Ну, можем переодеть тебя халдеем, — предложила Пискля. — Регана требует, чтоб мы ей кметей слали, а не девок. Ей нравится их изводить, покуда не заплачут.
Я вперил в Кутырь стальной взор:
— А почему ты это не предложила?
— Уж очень мне охота зашить тебя в молочного поросенка, шельма изворотливая.
Кутырь, изволите ли видеть, много лет единоборствовала с глубочайшей нежностью ко мне.
— Ладно, — вздохнул я. — Халдей так халдей.
— А знаешь, Кармашек, — сказала мне Корделия в шестнадцать, — Гонерилья с Реганой говорят, что моя мама была чародейка.
— Это я слыхал, солнышко.
— А коли так, то я этим гордиться буду. Это же значит, что ей не нужна была сила никакого паршивого мужчины. У нее своя была.
— И ее изгнали, нет?
— Ну да. Или утопили — толком никто не рассказывает. Папа запрещает о ней расспрашивать. Но я к тому, что женщина ведь и сама может быть сильной. А ты знал, что колдун Мерлин отдал свою силу Вивиане в обмен на ее милости и она сама стала великой колдуньей и королевой? И усыпила Мерлина в пещере на сто лет за все его старанья?
— Мужчины таковы, бяша. Осыпаешь их милостями, а потом и глазом моргнуть не успеешь, а они уж храпят в пещере, что твои медведи. Так устроен мир, золотко.
— А ты так не делал, когда мои сестры осыпали тебя милостями?
— Ничем таким они меня не осыпали.
— А вот и осыпали. Много раз. Все в замке это знают.
— Мерзкие сплетни.
— Ну ладно. Тогда так: насладившись милостями женщин, чьи имена останутся неназванными, ты тоже засыпал?
— Ну-у… нет. Но я и свои волшебные силы никому не отдавал. Или королевство.
— А отдал бы, правда?
— Так, довольно болтовни про колдунов и прочее. Давай-ка мы лучше сходим в часовню и снова обратимся в христианство, что скажешь? Харчок вылакал все причастное вино и сожрал крошки гостий, когда отсюда выперли епископа, поэтому, я прикидываю, достаточно благословен, чтобы вернуть нас в лоно и без духовенства. Христовым телом он потом отрыгивался неделю.
— Ты меняешь тему.
— Проклятье! Нас разоблачили! — вякнул Кукан. — Будешь знать, гадюка с закопченною душой. Вели его высечь, принцесса.
Корделия рассмеялась, освободила Кукана из моего кулака и двинула меня им в грудь. Даже став старше, она сохранила в себе слабость к марионеточным заговорам и справедливым воздаяньям вертепа.
— Ну, шут, признавайся — если истина в тебе не издохла за ненадобностью и в забвении. Отдал бы ты свои силы и королевство за милости дамы?
— Это смотря что за дама будет.
— Скажем, я?
— By? — молвил я, изогнув брови на манер чистейших, блядь, французов.
— Oui, — ответила она на языке любви.
— Ни малейшего шанса, — рек я. — Да я захраплю, не успеешь ты объявить меня своим персональным божеством, а ты, разумеется, это сделаешь. Таков уж мой крест. И храпеть я буду глубоким сном невинного младенца. (Ну, или глубоким сном глубоко омилостивленного невинного младенца.) Подозреваю, что наутро тебе придется мне напоминать, как тебя зовут.
— Ты не спал после того, как мои сестры тебя имели, я точно знаю.
— Ну, угроза жестокой посткоитальной смерти заснуть, пожалуй, не даст.
Она переползла ко мне поближе по ковру.
— Ты несносный лжец.
— Как, говорила, тебя кличут?
Она треснула меня по голове Куканом и поцеловала — мимолетно, однако с чувством. То был единственный раз.
— Я заберу и твою силу, и твое королевство, шут.
— Верни мне мою куклу, безымянная шалава.
Светлица Реганы оказалась больше, чем я помнил. Довольно роскошная круглая комната с камином и обеденным столом. Мы вшестером внесли принцессин ужин и сервировали. Регана была вся в красном, по своему обыкновению, а белоснежные плечи ее и иссиня-черные волосы в оранжевых отблесках пламени согревали взгляд.
— Или, может, лучше за шпалерой поныкаешься, Карман?
Мановеньем руки она отправила остальных вон из комнаты и закрыла дверь.
— Я же головы не подымал. Откуда знаешь, что это я?
— Ты не заплакал, когда я на тебя орала.
— Окаянство, мог бы и сообразить.
— И среди халдеев ты один был в гульфике.
— Свет под спудом не удержишь, а? — Она меня до крайности раздражала. Ничем, что ли, ее не пронять? Как будто посылала за мной и теперь в любой момент ждала. Эдак никакой радости ни от украдки, ни от маскировки. Меня подмывало сообщить, что ее обвели вокруг пальца и отхарили Харчком, — посмотреть, как отреагирует, но увы — кое-кто из стражи оставался верен ей, и я не мог поклясться, что после такого она не захочет меня убить. (Кинжалы свои я оставил у Кутыри на кухне — да и что они против взвода йоменов?) — Так что, госпожа моя, как твое утро?
— На удивление неплохо. Похоже, скорбь мне к лицу. Или траур, или война — я не уверена, что. Но аппетит у меня недурен, а цвет лица по-прежнему румян. — Она взяла ручное зеркальце и оглядела себя. Поймав в нем мое отражение, повернулась: — Но что ты, Карман, тут делаешь?
— О, верность присяге и все такое. У самых наших ворот, блядь, французы, вот я и решил, что надо бы вернуться защищать дом и очаг. — Вероятно, лучше не вдаваться в подробности, зачем я здесь, поэтому я продолжал: — Ну и как война движется?
— Причудливо. Дела государства причудливы, Карман. Не рассчитываю, что дурак разберется.
— Но я королевских кровей, киска. Ты не знала?
Она отложила зеркальце — казалось, сейчас же расхохочется.
— Глупенький дурашка. Если бы знатностью можно было заразиться от прикосновения, ты б давно уже стал рыцарем, не так ли? Но увы — ты по-прежнему беспороден, как кошачья какашка.
— Ха! Некогда — быть может. Но теперь, кузина, и в моих венах течет голубая кровь. Вообще-то, у меня есть мысль начать войну и трахнуть кое-какую родню. Полагаю, это излюбленные занятия монархов.
— Чепуха. И не зови меня кузиной.
— Тогда трахнуть страну и поубивать родню? Я благороден меньше недели, этикет еще выучил. А мы с тобой, кстати, и впрямь двоюродные сородичи, киска. Наши папы были братья.
— Быть этого не может. — Регана куснула сушеный плод — их ей на блюдо выложила Кутырь.
— Может. Брат Лира Кан изнасиловал мою мать на мосту в Йоркшире, пока сам Лир ее держал. Я плод неприятного союза. Твой кузен. — Я поклонился. К твоим, язви тебя в рыло, услугам.
— Ублюдок. Могла бы и раньше догадаться.
— О, но ублюдки — сосуды надежд, разве нет? Или не тебя я видел давеча — ты зарезала супруга своего герцога, дабы упасть в объятия ублюдка. Кой, я полагаю, ныне — граф Глостерский. Кстати, как ваш роман? Бурён и пресен, надеюсь?
Тут она села и запустила ногти в свои вороновы власы, будто вычесывала их из черепа.
— О, мне он вполне пригляден, хоть после того первого раза и несколько разочаровывает. Но окаянная интрига меня измотала: Гонерилья пытается затащить Эдмунда в постель, а он не может выказывать мне привязанности из страха утратить поддержку Олбани. А тут посреди всего еще и клятая Франция вторглась. Знала бы, сколько забот у мужа, погодила б убивать.
— Ну-ну, киска, будет. — Я обошел ее сзади и стал растирать плечи. — Розы не сошли со щек, аппетит никуда не делся. Ты по-прежнему пиршество траха. Как только станешь королевой, можно будет всем отрубить головы и пойти наконец вздремнуть.
— Вот в этом-то и незадача. Похоже, я не могу просто надеть корону, весело себе монаршествовать и, ей-богу и ей-Святому Георгию, войти в это гнилое месиво истории. Нет, сперва мне нужно разгромить этих, блядь, французов, потом прикончить Олбани, Гонерилью и, наверное, найти где-то отца и устроить так, чтоб на него упало что-нибудь тяжелое, а то народ меня не примет.
— Про последнего хорошие вести, солнышко. Лир в темнице. Спятил, как дятел, но живой.
— Правда?
— Вестимо. Эдмунд с ним только что вернулся из Дувра. Ты не знала?
— Эдмунд вернулся?
— И трех часов не миновало. Я шел по его следам.
— Ублюдок! Ни словечком не обмолвился, что возвращается, ни весточки не прислал. Я отправляла ему в Дувр письмо.
— Вот это? — Я извлек письмо, оброненное Освальдом. Печать я, разумеется, сломал, но она его узнала и выхватила у меня.
— Как оно к тебе попало? Я отправила с ним Гонерильина человека Освальда и наказала передать лично Эдмунду.
— Ну а я отправил Освальда в Валгаллу для вредителей, и вручение не состоялось.
— Ты его убил?
— Я же сказал тебе, киска, я теперь благородный. Коварный и опасный пиздюк, как и вы все. Но неважно — письмишко-то все равно фильдеперсовый фиал бабочкина блёва, нет? У тебя что, нет советников? Помочь некому? Канцлера какого-нибудь, дворецкого там, епископа захудалого хоть, что ли?
— Никого у меня нет. Все остались в Корнуоллском замке.
— Ой, солнышко, тогда давай кузен поможет.
— А станешь?
— Еще бы. Сперва займемся сестричкой. — Из кошелька на поясе я достал два ведьминых флакончика. — Вот этот красный — смертельный яд. А черный только выглядит ядом — симптомы будут те же, а на самом деле человек проспит по суткам на выпитую каплю. Можешь подмешать пару капель сестрице в вино — скажем, когда соберешься атаковать французов, — и она два дня будет дрыхнуть мертвым дрыхом, а вы с Эдмундом пока своими делами позанимаетесь. И волки сыты, и Олбани поддержит.
— А яд?
— А яд, киска, может и не пригодиться. Ты и так можешь разгромить Францию, забрать себе Эдмунда и обо всем договориться с сестрой и Олбани.
— У меня и так с ними договор. Королевство разделено, как отец постановил.
— Я говорю только, что можно победить французов, получить Эдмунда, а сестрицу при этом не убивать.
— А если мы не разгромим Францию?
— А вот на этот случай есть яд.
— Чего-то херовые ты советы мне даешь, — сказала Регана.
— Погоди, кузина, я еще не добрался до той части, в которой ты делаешь меня герцогом Бакингемским. Мне бы себе хотелось тот убогий дворец, Гайд-Парк. А еще Сент-Джеймс-Парк и обезьянку.
— Совсем ебанулся!
— По кличке Пижон.
— Пошел вон!
Выходя, я стащил со столика любовное письмо.
Скорей по коридорам, через двор и опять на кухню, где гульфик я поменял на халдейские порты. Ладно я оставил Кукана и колпак у перевозчика, ладно отдал кинжалы на сохранение Кутыри, но отказаться от гульфика — все равно что боевой дух утратить.
— Меня едва не погубила его обширность, — молвил я Пискле, вручая ей же переносную берлогу моих мужских пристрастий.
— Еще бы — пустого места столько, что хоть беличьей семейке в гнездо вселяйся, — заметила Пискля и бросила в пустой кисет достоинства горсть грецких орехов.
— Еще хорошо, что на ходу не тарахтишь, как высохшая тыква, — вставила Кутырь.
— Ладно. Возводите поклеп на мое мусьво, если желаете, но придут мусью — я вас защищать не стану. Они противоестественно склонны к публичному совокупленью и пахнут сыром и улитками. Я буду смеяться — ха! — когда лягушатные мародеры вас обеих станут безжалостно совокуплять с сыром.
— А по мне, так и неплохо, — высказалась Пискля.
— Карман, тебе не пора? — сказала Кутырь. — Гонерилье ужин понесли.
— Адьё, — рек я в преддверье гадоедской будущности моих бывших друзей, вскорости — предательских профур, отлягушаченных без всякой жалости. — Адьё. — И поклонился, картинно поднеся длань к челу и сделав вид, что тотчас же лишусь всех чувств. Засим вышел.
(Что греха таить — периодически мне нравится расцвечивать свои входы и выходы мелодрамой. Актерская игра у дурака в крови.)
Покои Гонерильи были меньше Реганиных, но роскошны, и в них горел огонь. Нога моя в них не ступала с тех пор, как Гонерилья вышла за Олбани и уехала из замка, но вернувшись, я понял, что меня там одновременно возбуждает и полнит ужасом. Быть может, под крышкой сознания по-прежнему кипели воспоминанья. На Гонерилье был кобальтовый наряд с золотой отделкой — покроя смелого, должен сказать. Она-то, видать, знала, что Эдмунд вернулся.
— Дынька!
— Карман? Ты что тут делаешь? — Мановеньем она услала халдеев и камеристку, расчесывавшую ей волосы, из комнаты. — И чего это ты так нелепо вырядился?
— Я знаю, — молвил я в ответ. — Бабьи порты. Без гульфика мне как-то беззащитно.
— По-моему, в них ты выше ростом.
У нас дилемма. В штанах выше, с гульфиком вирильнее. И то, и это — иллюзии. У каждой — свои преимущества.
— Что, по-твоему, внушительнее для прекрасного пола, душа моя, — рост или экипировка?
— У твоего подручного — и то и другое, нет?
— Но он… ой…
— Вот именно. — Она куснула хурму.
— Понятно, — сказал я. — Ну так и как с Эдмундом? Все в трауре? — Как там оно так, но чары так или этак действуют, так что перетакивать не станем.
— Эдмунд, — вздохнула Гонерилья. — Мне кажется, Эдмунд меня не любит.
И тут я так и сел перед всем ее сервированным ужином — и задумался, не остудить ли мне пылающее чело в супнице с бульоном. Любит? Говенной, блядь, ссыкливой, блядь, ебической, блядь, любовью? Необязательной, поверхностной, блядь, дешевой, гнилой, блядь, любовью? Это чё? Куда теперь? Камо грядеши? Какого хуя? Любит?
— Любит? — переспросил я.
— Никто меня никогда не любил, — сказала Гонерилья.
— А мама? Мама же тебя наверняка любила.
— Я ее не помню. Лир ее казнил, когда мы были маленькие.
— Я не знал.
— Об этом запрещалось говорить.
— Тогда Иисус? Утешенье во Христе?
— Какое еще утешенье? Я герцогиня, Карман, и принцесса, а то и королева. Во Христе править невозможно. Ты совсем ебанулся? Да Христа же всякий раз придется из комнаты выводить. Первая же твоя война или смертная казнь — и за непрощение тебе пиздец. Иисус хотя бы пальцем погрозит, если кулак не покажет, а попробуй сделай вид, что не заметил.
— Он в своем прощенье безграничен, — сказал я. — Так где-то говорится.
— Там же говорится, что нам тоже полагается. Но я в это не верю. Я так и не простила отца за то, что он маму убил. И никогда не прощу. Я не верю, Карман. Нет там никакого утешенья — и любви там тоже нет. Не верю.
— Я тоже, госпожа моя. Стало быть, Иисуса к бесам. Эдмунд наверняка тебя полюбит, как только вы сблизитесь и ему выпадет случай прикончить твоего супруга. Любви нужно место для роста, как розе.
Или опухоли.
— Он вполне страстен, хотя с той первой ночью в башне не сравнится.
— А ты познакомила его со своими… гм-гм — особыми вкусами?
— Это не покорит его сердца.
— Глупости, солнышко, такому подлецу, как Эдмунд, все к лицу — наверняка он спит и видит, как его шлепает по попе такая прекрасная дама, как ты. Быть может, он изголодался, только робеет попросить.
— По-моему, другая остановила его глаз. Мне кажется, ему приглянулась моя сестра.
«Нет, другая остановила глаз его отца… в самую зеницу вообще-то», — подумал я, но вслух поостерегся.
— Быть может, я помогу тебе разрешить этот конфликт, дынька. — С этими словами я вытащил из кошелька красный и синий пузырьки. Объяснил, что один — для сна, похожего на смерть, а второй — для более неизбывного отдыха. При этом не выпускал из пальцев и кисет, в котором еще лежал последний ведьмин дождевик.
Истратить ли его на Гонерилью? Околдовать, чтобы влюбилась в собственного мужа? Олбани ее, конечно же, простит. Он у нас благороден, пусть сам из благородных. Так Регане достанется мерзавец Эдмунд, раздор между сестрами уладится, Эдмунду понравится быть герцогом Корнуоллским и графом Глостерским одновременно, и все будет хорошо. Конечно, еще остались нерешенные задачи — высадка французов, Лир в темнице и один пригожий шут, чья судьба вилами по воде писана…
— Дынька, — молвил я. — Может, вы с Реганой и поймете друг друга. Если, к примеру, ее усыпить до тех пор, пока ее армия не выполнит свой долг, выступив против Франции. Быть может, милосердие…
Но больше я ничего не успел сказать — в покои вошел ублюдок Эдмунд.
— Это что такое? — молвил он.
— А стучать, блядь, кто будет? — рек я. — Ни манер, ни породы. — Раз я и сам теперь был полупородист, можно было б решить, что моя неприязнь к ублюдку как-то пригаснет. Но нет, как ни странно.
— Стража. Бросить этого червя в темницу, пока я не найду времени с ним разобраться.
Вошли четыре стражника — не замковые. Погонялись за мной несколько кругов по светлице, пока я не запутался в своих халдейских штанинах. Бегать они не давали — должно быть, шили эти порты на кого-то еще меньше меня. Руки мне завели за спину и выволокли из покоев. Покидая светлицу спиной вперед, я успел крикнуть:
— Гонерилья!
Принцесса подняла руки, и стражи остановились.
— Тебя любили, — сказал я.
— О, уберите его отсюда и хорошенько побейте, — сказала Гонерилья.
— Она шутит, — молвил я. — Госпожа пошутила.
— А, мой дурашка, и ты тут?[324] — молвил Лир, когда стража втащила меня в темницу. — Сюда его — и уберите руки.
Старик выглядел крепче, живее, сообразительней. Опять вот всеми командует. Только приказ его закончился кашлем, а приступ вылился каплями крови в седую бороду. Харчок поднес ему мех с водой и подержал, пока старик пьет.
— Нам его побить сначала надо, — ответил один стражник. — А потом можешь себе забирать, когда мы его исполосуем вдоль да поперек.
— Это если только вам не надо булочек вот с этим элем, — сказала Кутырь. Она как раз спускалась по другой лестнице с корзинкой. Из-под тряпицы шел ароматнейший пар — пахло свежей выпечкой. Через плечо у стряпухи висела фляга, а под свободную руку был заткнут узел одежды.
— А может, мы и дурака побьем, и булочки у тебя отберем, — сказал стражник помоложе. Явно из Эдмундовых людей — он был не в курсе табели о рангах, принятого в Белой башне. Можно посылать в жопу бога, Святого Георгия и самого седобрадого короля, если так уж неймется, но горе тебе, коли перешел дорожку сварливой кухарке по имени Кутырь: будут тебе песок и личинки во всем, что бы ни ел, пока отрава не отправит тебя на тот свет.
— Я б на твоем месте не стал на такой сделке настаивать, дружок, — молвил я.
— На шуте наряд моего халдея, — сказала Кутырь, — а халдей уж весь продрог у меня в кухне. — Она швырнула узел сквозь решетку в камеру, где сидели Харчок и Лир. — Вот шутовской наряд. Разоблачайся, негодяй, мне пора идти своими делами заниматься.
Стража захохотала.
— Валяй, малыш, скидавай портки, — сказал страж постарше. — Нас горячие булочки с пивом ждут.
Я разделся прямо перед всеми. Старый Лир время от времени возмущался, как будто всем не нассать в башмак, что он там будет теперь говорить. Лучезарно обнажившись до полного ослепления, я вполз в клетку к одежному узлу — стражники отперли замки. Есть! Кинжалы мои на месте, Кутырь их запрятала надежно вместе со всем прочим. Пока она раздавала булочки и пиво, тем самым отвлекая стражников, я ловко облачился и сунул кинжалы под камзол.
К нашим двум стражникам у камеры на запах булочек и эля откуда-то выползла еще парочка. Кутырь проковыляла вверх по лестнице, на ходу мне подмигнув.
— Король грустит, Карман, — сказал Харчок. — Нам им надо песенку спеть и развеселить.
— Да и на хуй такого хуевого короля, — рек я, глядя Лиру прямо в глаза.
— Не борзей, мальчик, — сказал Лир.
— А что мне будет? Подержишь мою маму, пока ее будут насиловать, а потом бросишь ее в реку? А потом и папу убьешь? Ой, погоди — угрозы-то уже пустые, стрый. Ты ведь уже все это совершил.
— О чем ты это, мальчонка? — Смотрелся старик внушительно — словно и не шпыняли его последние дни, как последнего крепостного, не швыряли в узилище, набитое дураками. Словно глядел он в лицо новой опасности.
— О тебе, Лир. Забыл уже, да? Каменный мост в Йоркшире лет двадцать семь назад. Ты с берега позвал крестьянскую девчонку, хорошенькую такую малютку, и держал ее, покуда твой брат, по твоему же приказу, ею не натешится. Помнишь такое, Лир, или за всю жизнь ты сотворил столько зла, что все уже слиплось у тебя перед глазами мерзким черным комом?
Глаза его расширились — наверняка вспомнил.
— Кан…
— Да-да, твой ничтожный братец меня тогда зачал, Лир. А никто не верил моей маме, что ее сынуля — принцев выблядок, и она потому пошла и утопилась в той же речке, куда ты ее в тот день швырнул. А я все это время звал тебя стрыем — кто б мог подумать, так оно и есть.
— Это неправда, — дрожащим голосом промолвил он.
— Всё — правда! Ты сам это знаешь, ветхая котомка[325] костей. Тебе развалиться не дают лишь трухлявая дранка негодяйства да пакля алчности, иссохший ты звероящер.
Четверка стражей сгрудилась у решетки и заглядывала внутрь, точно в камере держали их, а не нас.
— Етит твою… — сказал один.
— Нахальный карапуз, — сказал другой.
— Значит, песенки не будет? — спросил Харчок.
Лир затряс у меня перед носом пальцем в такой ярости, что я видел, как кровь бьется в венах у него на лбу.
— Не смей так со мной разговаривать. Ты меньше мелкого ничтожества. Я тебя из канавы вытащил, и в канаву же прольется твоя кровь по слову моему еще до заката.
— Неужто, стрый? Кровь моя, может, и прольется, но не по твоему слову. По твоему слову братец твой мог умереть. Отец по твоему слову мог умереть. По твоему слову могли умереть твои королевы. А вот этот принцев выборзок по твоему слову ничего делать не будет, Лир. Слово твое мне — бздошный ветерок.
— Дочери мои…
— Твои дочери наверху сейчас грызутся из-за костей твоего королевства. Это они тебя тут держат, древний ты изумок.
— Нет же, они…
— Ты замуровал себе эту темницу, когда прикончил их мать. Они мне сами только что сказали.
— Ты видел их? — Странное дело, в нем, похоже, встрепенулась какая-то надежда — будто я мог забыть и не передать ему хорошие вести от вероломных дочерей.
— Видел? Я их ебал. — Глупо, конечно, что это имеет значение после всех его черных дел, после всех его изуверств и наплевательств: его личный шут трахал его дочерей. Но значение оно имело — к тому ж так я мог хоть чуточку на нем отыграться.
— Нет, — сказал Лир.
— Да? — спросил стражник.
Тогда я встал и немного покрасовался перед своей публикой — ну и стоя удобнее втирать пяткой шлак в Лирову душу. Перед глазами у меня лишь вода смыкалась над маминой головой, в ушах звенели ее крики, когда Лир ее держал.
— Ебал я их обеих, не раз и не два — и со смаком. Пока не начинали вопить, хныкать и просить пощады. На парапетах стен над Темзой, в башнях, под столом в большой зале, а однажды я выеб Регану на блюде свинины перед депутацией мусульман. Гонерилью еб я на твоем собственном ложе, в часовне и у тебя на троне — это, кстати, она предложила. Я их еб перед слугами и, если тебе интересно, еб я их потому, что просили, и потому, что это в самой природе принцесс — быть ебомыми, ибо пакость деянья сего сладка. А они — они это делали, потому что ненавидят тебя.
Пока я так разглагольствовал, Лир выл, стараясь заглушить меня. Но тут зарычал:
— А вот и нет! Они меня любят! Сами сказали!
— Ты их мать убил, сбрендивший вырожденец! Тебя посадили в клетку в твоих же подземельях. Что тебе еще нужно — письменный указ? Я пытался эту ненависть из них выеть, стрый, но некоторые снадобья шуту не по таланту.
— Я хотел сына. А их мать мне не рожала.
— Уверен, знай они об этом, тебя бы так не презирали, а меня так не обслуживали.
— Мои дочери тебя не захотят. И ты их не имел.
— Еще как имел, ей-черной крови сердца. А когда все только началось, каждая, кончая, кричала «папа!». Интересно, почему. Имел, стрый, как не иметь. И они хотели, чтоб ты об этом знал, — именно потому обличали меня перед тобой. О да, я вставлял им обеим.
— Нет! — взвыл Лир.
— И я, — промолвил Харчок с широченной сочной лыбой. — Извиняюсь, конечно, — торопливо добавил он.
— Но не сегодня же? — уточнил один стражник. — Правда?
— Нет, не сегодня, фофан ушастый. Сегодня я их убил.
Французы подошли маршем по суше с юго-востока и нагнали в Темзу флот с востока. Саррейские лорды к югу никакого сопротивления им не оказали, а поскольку Дувр располагался в графстве Кент, части изгнанного графа не только не сопротивлялись, но и объединились с французами и пошли на Лондон. По всей Англии они прошли и проплыли без единого выстрела и не потеряв ни человека. Стража с Белой башни наблюдала костры французов — огромным оранжевым полумесяцем они освещали ночное небо с юга и востока.
Когда в замке капитан призвал всех к оружию, кто-либо из старых рыцарей или оруженосцев Лира, оставшихся верными Курану, приставил клинок к горлу кого-либо из людей Эдмунда или Реганы и потребовал сдаться или умереть. Личную гвардию узурпаторов опоили стряпухи с кухни — чем-то загадочным, но не смертельным. На смерть похоже, но не она.
Капитан Куран отправил ультиматум герцогу Олбанийскому от французской королевы: ежели он не станет выступать против нее, а выступит, наоборот, с ней — сможет вернуться в Олбани, и его силы, земли и титулы никто не тронет. Войска Гонерильи из Корнуолла и Эдмунда из Глостера, стоявшие лагерем к западу от Белой башни, осознали, что с юга и востока их подпирают французы, а с севера — олбанийцы. На стены замка отрядили лучников и арбалетчиков — они держали под прицелами всю корнуоллскую армию, и гонец едва пробился сквозь солдат в панике к их командиру с условием: силы Корнуолла складывают оружие на месте, или же смерть прольется на них таким ливнем, какого они и вообразить себе не могут.
Никому не хотелось умирать ни за Эдмунда, ублюдка Глостерского, ни за покойного герцога Корнуоллского. Оружие сложили все — и маршем организованно отошли на три лиги к западу, как велено.
За два часа все и решилось. Из почти тридцати тысяч человек, занявших поле у Белой башни, погибла едва ли дюжина, да и те — Эдмундова гвардия, не пожелавшая сдаваться.
Четверка наших стражников разлеглась по всему каземату в неудобных позах. Выглядели все вполне мертвыми.
— Неебическая какая-то отрава, — сказал я. — Харчок, попробуй-ка дотянуться до ключника.
Самородок просунул лапищу сквозь решетку, но охранник валялся слишком далеко.
— Надеюсь, Куран знает, что мы здесь.
Лир заозирался — из глаз его опять брызгало безумие:
— Что это? Капитан Куран здесь? И мои рыцари?
— Конечно, Куран здесь, где ж ему быть? Судя по трубам, взял замок, как и замысливалось.
— Так все твое глумилище — для отвода глаз? — спросил король. — Иль ты за что взбесился так?[326]
— Все за то же, старый хрыч, но я устал базлать, дожидаясь, пока чертова отрава подействует. А ты — по-прежнему какашка в молоке сердечных чувств[327], как я и говорил.
— Нет, — отвечал старик, будто мой гнев для него действительно что-то значил. Он вновь закашлялся — с такой натугой, что в награду за усилья поймал целую горсть крови. Харчок посадил его удобнее и вытер лицо. — Я король. Не тебе меня судить, дурак.
— Я не просто дурак, стрый. Я твой племянник, сын твоего брата. Ты же заставил Кента его прикончить, правда? Единственный приличный мужик в твоей свите, а ты превратил его в наемного убийцу.
— Нет, не Кент. Другой, даже не рыцарь. Щипач, он предстал перед судом. Это его Кент прикончил. Я отправил Кента за убийцей.
— А ему это по сию пору не дает покоя, Лир. Ты и отца своего щипачу приказал убить?
— Мой отец был прокаженный некромант. Я не мог позволить, чтоб такой урод правил Британией.
— Вместо тебя то есть?
— Да, вместо меня. Да. Но убийцу я не подсылал. Он сидел в келье, в Батском храме. Подальше от чужих глаз, где никто его не видел. А я не мог взять трон, покуда он жив. Но я его не убивал. Жрецы его просто замуровали. Отца моего убило время.
— Ты замуровал его? Живьем? — Меня трясло. Совсем было решил, что сумею простить старика, раз он так страдает, но кровь теперь билась у меня в ушах неумолчным прибоем.
В подземелье эхом раздались шаги. Я поднял голову — в свете факелов в темнице возник Эдмунд.
Пнул одного бесчувственного стража, оглядел всех так, словно только что обнаружил, что ему в «Уитабикс» мартышка надрочила[328].
— Вот незадача-то, а? — молвил он. — Полагаю, тогда мне придется тебя самому грохнуть.
Он нагнулся и стащил со спины одного стража арбалет, вставил ногу в стремя и взвел тетиву.
— Карман, мерзавец, ты загнал меня в комедию.
— Ну, кое для кого она — она.
— Увидев призрака, я решил, что трагедия нам обеспечена.
— Знамо дело, куда ж без окаянного призрака в трагедии.
— Но тут ошибочное опознание, вульгарность, мелкотемье, нехватка мыслей — не может быть, что это не комедия. Я для комедии не одет, я весь в черном.
— Да и я, однако вот они мы оба.
— Значит, это комедия.
— Черная комедия…
— Так и знал.
— По крайней мере, для меня.
— А вообще трагедия?
— Окаянный призрак же предвещал, нет?
— А неуместные трах и дрочба?
— Блистательный обманный маневр.
— Ты меня за дурака держишь.
— Извини, но нет. В следующей сцене тебя ждет сюрприз копейщика.
— Значит, меня убьют?
— К вящему довольству публики.
— Еть с маком!
— Но есть и хорошие вести.
— Ну?
— Для меня это по-прежнему будет комедия.
— Господи, ну ты и докука.
— Должна быть пьеса крайней, не актеры, старина. Давай-ка подержу тебе занавес. У тебя были какие-то планы на тот серебряный кинжал? На после того, как тебя не станет, то есть?
— Окаянная комедь…
— Трагедии всегда оканчиваются трагедией, Эдмунд, а жизнь меж тем продолжается, нет? Зима усобиц наших неизбежно обратится в блистательную весну новых приключений[329]. Опять же — не для тебя.
— Я никогда не убивал королей, — промолвил Эдмунд. — Как считаешь, я прославлюсь?
— Твои герцогини тебя милостями не осыплют, если ты убьешь их отца, — сказал я.
— А, эти… Как и стража, обе вполне мертвы, я боюсь. На военном совете перед битвой изучали карты, выпили вина — и обе рухнули с пеной у рта. Жалко.
— Стража-то не мертва. Их просто опоили. Придут в себя через день-другой.
Он опустил арбалет.
— Так и госпожи мои лишь спят?
— О нет, вот они-то как раз вполне мертвы. Я дал каждой по два пузырька — в одном настой целебных трав[330], в другом вода. Всю снотворную отраву Кутырь извела на стражу, поэтому на несмертельную замену пошел бренди. Если бы кто-то из сестер решил явить к визави милосердие, по крайней мере одна осталась бы жива. Но, как ты сам выразился, жалко.
— Отлично ты все разыграл, дурак. Но я все равно должен броситься к ногам королевы Корделии и просить у нее пощады — пусть знает, что в этот кошмарный сговор меня вовлекли супротив моей воли. Может, удастся сохранить титул и земли Глостеров.
— Мои дочери? Мертвы? — сообразил вдруг Лир.
— Ох, закрой хлебало, старик, — сказал Эдмунд.
— Они годные были, — печально вымолвил Харчок.
— А если Корделия узнает, что ты на самом деле натворил? — осведомился я.
— Что и подводит нас к нынешней кульминации, нет? Ты уже не сможешь рассказать Корделии, что произошло.
— Корделия, единственная верная мне дочь! — взвыл Лир.
— Да заткнись же ты на хуй! — рявкнул Эдмунд. Снова поднял арбалет и прицелился сквозь прутья решетки в Лира. Но вдруг отступил на шаг и, похоже, сбил себе прицел — из груди его с глухим стуком вдруг пророс мой метальный кинжал.
Эдмунд опустил арбалет и посмотрел на рукоять.
— Ты же сказал — сюрприз копейщика.
— Сюрприз, — ответил я.
— Ублюдок! — рыкнул ублюдок. Вновь изготовил арбалет для стрельбы, нацелив его уже на меня, но второй кинжал я отправил ему в правый глаз. Тетива сделала «памм», и тяжелая стрела с треском отрикошетила от потолка, а Эдмунд крутнулся на месте и рухнул на груду стражи.
— Шибенски, — выдохнул Харчок.
— Тебя вознаградят, шут, — молвил Лир. Голос его был хрипл от крови. Король закашлялся.
— Ничего не надо, Лир, — ответил я. — Ничего.
И тут в темнице раздался женский голос:
— Воронам на башнях
Скоро жрать дадут:
Эдмундом повеяло —
Слюнки у них текут.
Призрак. Она стояла над телом Эдмунда за решеткой, несколько более эфемерная и менее телесная, чем в последний раз. Склонившись, оглядела мертвого ублюдка, затем подняла голову и ухмыльнулась. Харчок захныкал и попробовал спрятать голову за седой гривой Лира.
А король старательно отмахивался от нее, но призрак проплыл сквозь решетку и утвердился перед королевским носом.
— Ай-я-яй, Лир, папу своего замуровал, а? Не стыдно?
— Не мучь. Оставь в покое, дух, меня[331].
— И маму своей дочки замуровал, ай-я-яй, — не унимался призрак.
— Она была мне неверна! — вскричал старик.
— Неправда, — сказал призрак. — Верна.
Тут я сел на каменные плиты пола. В голове у меня воцарилась необычайная легкость. От убийства Эдмунда и так подташнивало, но это…
— Затворница в Песьих Муськах была твоей королевой? — спросил я. Мой собственный голос звучал в ушах где-то очень далеко.
— Она была колдунья, — ответил Лир. — И путалась с моим братом. Я ее не убивал. Я бы не смог этого вынести. Я заключил ее в йоркширский монастырь.
— Когда ее замуровали, ты, считай, убил ее! — закричал я.
Лир отпрянул, ведь я сказал правду.
— Она была неверна, она и там спуталась с местным мальчишкой. Я не мог вынести, что она с другим.
— И ты приказал, чтобы ее замуровали живьем.
— Да! Да! А мальчишку повесили. Да!
— Гнусное чудовище!
— И сына мне она к тому ж не подарила. А я хотел сына.
— Она подарила тебе Корделию, твою любимицу.
— И она была тебе верна, — сказал призрак. — Пока ты не изгнал ее.
— Нет! — Старый король опять попытался разогнать призрака руками: — Ты — дух, я знаю. Когда ты умерла?[332]
— Еще как верна. Да и сын у тебя был. Уж много лет, как есть.
— Не было у меня сына.
— Еще одну сельскую девчонку взял силой — у другого поля боя, на сей раз в Иберии.
— Ублюдок? У меня есть побочный отпрыск?
Я заметил, как в холодных ястребиных глазах Лира засветилась надежда, и мне захотелось выбить ее оттуда — как Регана лишила зрения Глостера. Я вытянул из ножен последний кинжал.
— Да, — ответил призрак. — У тебя сын был все эти годы, и ты сейчас лежишь в его объятьях.
— Что?
— Самородок — сын твой, — подтвердил призрак.
— Харчок? — спросил я.
— Харчок? — спросил Лир.
— Харчок, — сказал призрак.
— Па-па! — сказал Харчок. И обнял своего новообретенного папашу так, что вывернулись стариковские руки. — Ой, па! — Затрещали кости, тошнотворно засвистел воздух, вылетающий из влажных сокрушенных легких. Глаза Лира выпучились, а пергаментная кожа стала синеть. Харчок оделил его сыновней любовью за всю жизнь сразу.
Когда сипеть из старика перестало, я подошел к Харчку, отцепил его руки и уложил голову Лира на пол.
— Отпусти его, парнишка. Пусть полежит.
— Па? — поинтересовался Харчок.
Я закрыл стариковские хрустально-голубые глаза.
— Он умер.
— Дрочила! — каркнул призрак. И сплюнул — пузыриком призрачной слюны, что вылетел мотыльком и упорхнул вместе с ветром.
Тогда я встал и развернулся всем корпусом к призраку.
— Ты кто? Какую мерзость сотворили с тобой? И нельзя ли ее растворить, чтобы ты наконец обрела покой? Ну, или по крайней мере съеблась куда-нибудь и никому больше не докучала своими эфирными членами?
— Неправедность исправлена, — молвил призрак в ответ. — Наконец-то.
— Но кто же ты?
— Кто я? Кто я, а? Постучи — и получишь ответ, добрый мой Карман. Постучи по колпаку своему шутовскому и спроси у мыслительной машинки, что обитает в нем, откуль взялось его искусство. Постучи по гульфику и спроси у его крохотного жильца, кто будит его по ночам. Постучи себе в сердце и спроси у духа, пробудившего его к теплу его домашнего очага, — спроси у того нежного духа, что за дух стоит сейчас перед тобой.
— Талия, — вымолвил я, ибо наконец-то сумел ее увидеть. Я опустился пред нею на колени.
— Знамо дело, парнишка. Кто ж еще? — И она возложила руку мне на голову. — Восстань, сэр Карман из Песьих Мусек.
— Но почему? Почему ты ни разу не сказала, что была королевой?
— У него осталась моя дочь, моя милая Корделия.
— А про мою маму ты тоже всегда знала?
— Слыхала разное, да, но не знала, кто был твоим отцом. Пока жила, по крайней мере.
— А почему ты мне о маме не рассказала?
— Ты же был маленький. Такие истории не подобает рассказывать детям.
— Не такой уж и маленький, раз ты меня взяла через бойницу.
— То было потом. Я собиралась тебе рассказать, но он меня замуровал.
— Из-за того, что нас застали?
Призрак кивнул:
— Ему всегда было слишком много дела до чистоты других. Никогда не до своей.
— Было ужасно? — Я пытался ее себе представить — одну, во тьме, при смерти от голода и жажды.
— Одиноко. Мне всегда было одиноко. Если б не ты, Карман.
— Прости меня.
— Какой ты милый, дружок. Прощай. — Она дотянулась до меня сквозь решетку и коснулась моей щеки. Словно легчайшим шелком. — Пригляди за ней.
— Что?
Она поплыла к дальней стене, у которой валялся труп Эдмунда. И молвила, не оборачиваясь:
— Смертельно оскорбив трех дочерей,
Будет король дурак скорей.
— Не-хе-хе-хет! — выл Харчок. — У меня па умер!
— Ничего не умер, — сказала Талия. — Лир не твой отец. Я тебе мозги парила.
Она растаяла наконец совсем, а я захохотал.
— Не смейся, Карман, — обиженно сказал Харчок. — Я теперь круглый сиротинушка.
— А она, блядь, нам даже ключи не передала.
На лестнице раздался топот, и в проеме возникли капитан Куран и два рыцаря.
— Карман! А мы тебя повсюду ищем. Победа за нами, с юга уже подходит королева Корделия. Что с королем?
— Умер, — ответил я. — Король умер.
Столько лет прожить сиротой — и узнать, что у меня была мама, но она покончила с собой из-за жестокости короля, единственного известного мне отца…
Узнать, что и отец у меня был, но и его убили по приказу того же короля…
Узнать, что лучший в жизни друг мой — мать женщины, которую я обожаю, но и ее страшно убили по приказу того же самого короля, да еще из-за того, что я сам же и сделал…
Меньше чем за неделю из сироты-клоуна превратиться в принца-ублюдка, из него — в головореза-мстителя за призраков и ведьм, а всего за несколько месяцев из начинающего цинкового стать генералом-стратегом…
Сперва рассказывал неприличные анекдоты для увеселения святой в заточенье — теперь замышляю свергнуть монархию…
Голова, блядь, кругом. Еще как утомляет. Кроме того, я нагулял крепкий аппетит. Потребно закусить, а то и хорошенько оттрапезничать. С вином.
В стрельчатые бойницы своего прежнего жилья над барбиканом я смотрел, как в замок въезжает Корделия. Ехала она верхом на огромном белом боевом коне — и она и конь в латах, черных, отделанных золотом. На щите у нее — золотой лев Англии, на нагруднике — золотая лилия Франции. За нею двумя колоннами ехали рыцари, у них на копьях — вымпелы Уэльса, Шотландии, Ирландии, Нормандии, Франции, Бельгии, Испании… Испании? В свободное время она успела завоевать окаянную Испанию? Перед отъездом из замка она и в шахматах-то была лох. Должно быть, настоящую войну вести проще.
Посередине моста она остановила коня, привстала в стременах, сняла шлем и распустила длинные золотые волосы. И улыбнулась надвратной сторожке. Я пригнулся на всякий случай — сам не знаю почему.
— Моё! — рявкнула она, расхохоталась и повела колонну в замок.
«Да, любовь моя, я знаю, но это ведь дурной тон — расхаживать повсюду с армией своей окаянной и предъявлять права на всякую собственность, что подвернется под руку, а? Не по-дамски как-то».
Она была убиться как роскошна.
Н-да, перекусить будет в самый раз. Я чуточку посмеялся над собой и запорхал в большую залу. По пути отвлекался лишь на кульбит-другой.
Вероятно, не лучшая мысль — искать съестного в большой зале. Да я, может, и вообще не за этим туда порхал. Оно и к лучшему. Вместо трапезы на высоких столах возлежали тела короля и двух его дочерей: Лира — на возвышении, где раньше стоял трон, Реганы и Гонерильи — ниже, на полу, по обе стороны.
Корделия стояла над отцом — по-прежнему в латах, шлем под мышкой. Длинные волосы закрывали ей лицо, и я не видел, плачет она или нет.
— Теперь он гораздо приятнее, — сказал я. — Спокойней. Хотя движется примерно с той же скоростью.
Она подняла голову и улыбнулась. Улыбка ослепляла, но Корделия, похоже, вспомнила, что следует горевать, и снова опустила голову.
— Спасибо за соболезнования, Карман. Я вижу, в мое отсутствие тебе удалось не удариться в любезность.
— Лишь постоянно помня о тебе, дитя.
— Я по тебе скучала, Карман.
— И я по тебе, бяша.
Она погладила короля по волосам. Он теперь лежал в той тяжелой короне, которую швырнул на стол меж Корнуоллом и Олбани. Это было так давно.
— Он мучился? — спросила Корделия.
Я обдумал ответ, чего почти никогда не делаю. Можно было бы дать выход ярости, проклясть старика, доказать, что всю жизнь он прожил злобой и коварством, но Корделии бы это ничуть не помогло, да и мне — лишь самую малость. Но все равно уснастить историю истиной следовало.
— Да. Под конец он очень страдал — душой. И от рук твоих сестер, и под бременем раскаянья — он очень сожалел о том, как поступил с тобой. Страдал, да, но не телесно. У него болела душа, дитя.
Она кивнула и отвернулась от старика.
— И не стоит больше называть меня дитём, Карман. Я теперь королева.
— Это я вижу. Потрясные латы, меж тем, — смотрится весьма свято-георгиево. Дракон к ним прилагался, нет?
— Нет. Как выяснилось, к ним прилагалась армия.
— И, очевидно, империя.
— Нет, это мне самой себе пришлось добывать.
— Я тебе говорил: неприятная твоя натура во Франции сослужит тебе хорошую службу.
— Верно, говорил. Сразу после того как сказал, что принцессы годятся лишь на… как ты выразился? Корм драконам да товар на выкуп?
Ну вот она опять — эта улыбка, лучик солнца на обледенелое сердце мое. И, как в отмороженный член, с толпой мурашек в него вернулось чувство. Я вдруг ощутил у себя на поясе тяжесть кисета с последним ведьминым пылевиком.
— Ну-у… да. Нельзя же все время оказываться правым. Подрывает шутовскую убедительность.
— Твоя убедительность в этом отношении уже сомнительна. Кент мне рассказал, что королевства эти пали предо мною так легко из-за твоих махинаций.
— Я же не знал, что это будешь ты. Я думал, явится окаянный Пижон. Где он, кстати?
— В Бургундии, с герцогом… э-э, королевой Бургундской. Оба настаивают на этот титуле. Оказалось, ты и насчет них был прав, а стало быть, и это не идет тебе в зачет как шуту. Я их застала вместе в парижском дворце. Они признались, что друг к другу неровно дышат еще с детства. Мы с Пижоном обо всем уговорились.
— Знамо дело, в таких вещах куда ж без уговора — так или иначе. Уговорили голову и тело королевы расселить по разным адресам?
— Ничего подобного, Карман. Пижон — приличный парень. Я его не любила, но человек он неплохой. И спас меня, когда отец меня вышвырнул, разве нет? В общем, когда все это произошло, симпатии гвардии и почти всего двора я завоевала. Так что если кому и суждено было потерять голову, то не мне. Француз забрал с собой кое-какие земли, Тулузу, Прованс, кое-что из Пиренеев, но если брать в расчет то, что досталось мне, все выглядит честнее некуда. У мальчуганов в Бургундии охренительно здоровый дворец, и они его постоянно отделывают и переотделывают. Вполне счастливы.
— Мальчуганы? Бузотер бургунд пердолит фразера француза? Ей-яичники Одина, из этого выйдет недурственная песнь!
Корделия усмехнулась.
— У Папы я приобрела развод. Вышло довольно начетисто[333]. Знала б я, что Бидон будет настаивать на санкционировании Церкви, ратовала бы за восстановление прежнего Скидочного Папы.
По зале эхом громыхнули распахнутые двери, и Корделия резко обернулась. Взор ее вспыхнул яростью.
— Я же сказала, чтоб меня оставили в покое!
Но то был Харчок — он вздрогнул, будто призрака увидал, и стал пятиться вон из залы.
— Извиняюсь. Прощенья просим. Карман, я тебе Кукана и колпак принес.
Он протянул мне палку и звякнул бубенцами на колпаке, на миг забыл, что на него только что наорали, а потом возобновил обратно-поступательное перемещение.
— Нет, Харчок, не уходи, — сказала Корделия и поманила его к нам. Стража закрыла дверь снаружи. Интересно, что рыцари и прочая знать подумают о королеве-воительнице, которая не допускает к себе никого, кроме двух шутов. Может, решат, что она достойная продолжательница рода скорбных головою.
Харчок чуть помедлил у тела Реганы и полностью утратил всякую целеустремленность. Кукана и колпак он положил на стол рядом, зацепил двумя пальцами подол ее платья и начал приподымать, заглядывая.
— Харчок! — рявкнул я.
— Извиняюсь. — Самородок вздрогнул. Потом заметил тело Гонерильи, перешел к ней. Постоял, поглядел сверху вниз. Вдруг плечи его дрогнули, и уже миг спустя он весь сотрясался от рыданий, силой своею способных выкорчевать ребра из груди. На бюст Гонерильи пролился ливень слез.
Корделия глядела на меня с мольбой в глазах, я на нее — видимо, с чем-то весьма похожим на то же самое. Говнюки мы, и она и я, что не горюем по этим людям, по этой семье.
— Они годные были, — промолвил Харчок. Вскоре он уже гладил Гонерилью по щеке, затем по плечам, по грудям, потом он залез на стол с нею рядом, взгромоздился на тело и принялся ритмично и непристойно всхлипывать. Тональностью и силой звука напоминало медведя, которого трясут в винной бочке.
Я взял Кукана и треснул болвана по макушке. Колотить пришлось, пока он не слез с бывшей герцогини Олбанийской, не нырнул под тяжелую скатерть и не затаился под столом.
— Я их любил, — провыл оттуда он.
Корделия перехватила мою руку, нагнулась и приподняла край скатерти.
— Харчок, друг мой, — сказала она. — Карман не хотел тебя обижать — он просто не понимает, каково тебе. Но все равно приходится чувства держать при себе. Всухую дрючить покойников не подобает, миленький.
— Нет?
— Нет. Скоро сюда приедет герцог, он может обидеться.
— А вторая? У нее герцог помер.
— Все равно это неприлично.
— Извиняюсь. — И Харчок опять втянул голову под скатерть.
Корделия выпрямилась и посмотрела на меня. Закатила глаза, улыбнулась.
Мне ей о стольком нужно рассказать! Как я грешил с ее мамой. Что мы с ней, говоря технически, двоюродные сородичи. Что от этого все может стать… ну, непросто. Но мой инстинкт артиста подсказывал, что сгущать краски не надо, поэтому я сказал лишь:
— Я более-менее угондошил твоих сестер.
Корделия улыбаться перестала.
— Капитан Куран сказал мне, что они друг друга отравили.
— Само собой. Я дал им яд.
— И они знали, что это он?
— Знали.
— Тогда что тут поделаешь? Злобные коварные суки, никуда не денешься. Меня все детство мучили. Ты сэкономил мне время и усилия.
— Они просто хотели, чтобы их кто-нибудь любил, — сказал я.
— Не переубеждай меня, дурак. Ты же их прикончил. Я лишь собиралась отнять у них земли и собственность. Ну, может, еще унизить их прилюдно.
— Но ты же только что сказала…
— Я их любил, — промолвил из-под стола Харчок.
— Заткнись! — хором рявкнули мы с королевой.
Дверь приотворилась, всунулась голова капитана Курана:
— Госпожа, прибыл герцог Олбанийский.
— Мгновение одно — и я его приму, — сказала Корделия.
— Будет исполнено. — Куран закрыл дверь.
Тогда Корделия подошла ко мне совсем близко. Выше она была ненамного, но в латах, а оттого внушала больше робости, чем прежде. Но менее прекрасной она не стала.
— Карман, я разместилась в своей прежней светлице. Мне бы хотелось, чтобы ты меня навестил сегодня после ужина.
Я поклонился:
— Миледи желает историю и комическое представление перед сном, дабы проветрить голову после всех сегодняшних бедствий?
— Нет, дурак. Корделия, королева Франции, Британии, Бельгии и Испании желает иметь тебя, пока твои ятые бубенцы не осипнут.
— Прошу прощенья? — переспросил я в немалом замешательстве. Но тут она меня поцеловала. Вторично. С большим чувством. А потом оттолкнула.
— Я вторглась ради тебя в эту страну, безмозглый. Я с самого детства тебя любила. И теперь вернулась за тобой — ну и сестрам отомстить, конечно, но главным образом — за тобой. Я знала, что ты будешь меня ждать.
— Как? Откуда?
— Много месяцев назад ко мне в парижский дворец явился призрак. Перепугала Пижона до истечения беарнских соусов. С тех пор и подсказывала стратегию.
Ладно, хватит уже о призраках, подумал я. Пускай покоится в мире. И я снова поклонился.
— К твоим, язви тебя, услугам, любимая. Твой покорный шут к твоим услугам.