Мы поднимались с первыми лучами зари, когда западный ветер забрасывал кибуц тучами песка. Напившись позорной черной микстуры, которая условно именовалась «кофе», мы уходили из лагеря, так и не отдохнув за слишком короткую ночь, проведенную прямо на земле. Перевалив через холм, по тропинке, окаймленной эвкалиптами, мы добирались до полей. Там до самого заката мы обрабатывали землю, сеяли наше зерно, орошали капля за каплей иссохшую почву, обдирали руки, выпалывая пырей под деревьями, надрывались, собирая яблоки и апельсины.
Но если поднять глаза, перед нами открывалась феерическая картина: Тивериадское озеро, волнующееся, как океан под штормовым ветром, а над ним — вечные снега на вершинах горы Хермон. Время от времени слышалась пальба: сирийцы обстреливали нас с Голанских высот.
В полдень мы с Машей укрывались в тени дуба, древнего, как Мафусаил, — нам казалось, что он был свидетелем любви Сарры и Авраама. Мы растягивались рядышком на траве. И когда она, ласкаясь, приникала к моей груди и уверяла, что вышла из моего ребра, я видел в ней Еву, а себя воображал Адамом. Хотя кибуц раем не был, но и здесь, как и после первого грехопадения, нужно было трудиться в поте лица своего.
Мне больше нравилось работать не на полях, а на ферме. Щупая кур-несушек или дергая за соски коров, я мог поддерживать с живностью диалог, чего с деревьями не получалось. Я не буду утверждать, что у яблонь нет души или что растительный сок не переносит никаких чувств. Напротив, всякий раз, как я по неловкости вместе с плодом срывал лист, у меня сердце обмирало. Но когда я попробовал установить контакт с апельсиновым деревом, обхватив ствол руками, то не услышал ничего, кроме жужжания мошкары. Насторожив единственное ухо, я слышал только молчание деревьев и приписывал это недостатку практики. Возможно, впрочем, мои способности ограничивались только пределами животного царства.
Зато язык животных был мне доступен. Конечно, я не взялся бы переводить слово в слово! Но чем вызваны меланхолия теленка или возбуждение быка, понимал вполне. Во время дойки я угадывал, почему у коровы мало молока, чувствовал, как она переживает из-за того, что бык охладел к ней. Если курица переставала нестись, я никогда не злился, а терпеливо пытался выяснить, что у нее не в порядке. Часто хватало пустяка, чтобы все уладить: погладить по крылу, поцеловать лапку… В конечном счете, не скажешь, что в животных больше звериного, чем в человеке.
Больше всего я любил ездить на Мандаль — моей гордой арабской лошади. Белая кобыла умела и скакать, и рысить, как на параде, вскинув голову и устремив взгляд вперед. По вечерам мы отправлялись на прогулку до Вади-Квель, в часе быстрой езды от кибуца. Мы пробирались по склону холма между гранитными скалами, хвойными деревьями и кустарником. Кое-где попадались голодные верблюды, обгладывающие кусты. К концу дня мы спускались в речную долину. Мандаль утоляла жажду, я купался в неглубокой воде. И там, в час, когда веянье прохлады возвещало о наступлении заката, мы беседовали под шелест акаций, под шепот восточного ветра. Потом отправлялись в обратный путь, в объезд Вади, по более пологой дороге, которая шла через небольшую пальмовую рощу. Мандаль гарцевала, и счастье охватывало меня.
Кобылу продал мне Карим, мой приятель из деревни Ум-Кейс. Я отдал за нее все, что удалось сэкономить. Когда я высказал возмущение такой высокой ценой, он ответил сурово, поглядев мне прямо в глаза: «Я-то взял у тебя деньги, а ты и твои братья забрали мою землю». Я не понял, почему он сердится: лично я украл в Палестине только одно яблоко. В другой раз он предупредил меня: «Скоро мы перестанем вместе пить чай в Кунейтре. И не поедем верхом вокруг Тивериадского озера». Приближалось его совершеннолетие, и Кариму предстояло присоединиться к войскам шейха Ясина, которые воевали с еврейскими колонизаторами.
Первый раз меня назвали колонизатором; до сих пор самым серьезным оскорблением в мой адрес было «грязный жид». Можно ли было здесь усмотреть некий прогресс? Или следовало стыдиться своего еврейства? Я-то ничего не собирался здесь колонизировать, кроме сердца Маши. Я попал в эту страну случайно. Неприязнь Карима казалась мне понятной и простительной, в отличие от неприязни моих германских мучителей. Но мне очень не хотелось вызывать чувство ненависти в любом месте, где я разобью свой шатер. Чтобы удовлетворить всех и каждого, мне следовало бы исчезнуть навеки. Но я еще не был готов к такому самопожертвованию.
Я положил руку на плечо Кариму и показал ему на просторные равнины Галилеи, на гряду холмов, ограждающую бухту Хайфы.
— Эта земля велика, — сказал я, — здесь хватит места для всех нас!
Он вежливо кивнул, соглашаясь, но я понял, что ему место понадобится для установки минных заграждений.
Жизнь в кибуце вовсе не была сладкой. Поля примыкали к большому болоту, осушить которое у нас не хватало сил, и от него тянуло вонью горькой воды и налетали тучи комаров, крупных, как воробьи. По вечерам в бараках люди под звуки явы расчесывали кожу. Поначалу я отказывался давить этих насекомых, настолько их болезненный писк в роковой момент переворачивал мне душу. Но обнаружив, какие полосы крови — моей крови — остаются на стенах, когда их раздавишь, я перестал думать о том, какая муха меня укусила. Я вступил в бой и был неутомим в убийствах.
Смертельным противником нашим была болотная лихорадка. И без того вымотанные, мы вдруг ощущали жар, будто падали в жерло вулкана, а через мгновение тряслись от ледяного озноба. У Маши лихорадка вызывала приступы ужасающего бреда. Ей виделось, что нацисты высаживаются в Палестине, чтобы всех нас уничтожить. Я пытался утешить свою любимую. Пусть только Гитлер вздумает сунуть нос на Сион! Уж на этот раз я не промахнусь!
Из Европы приходили известия о катастрофе. Дела шли все хуже и хуже. Немецкие евреи, которым удалось бежать из Берлина и прорваться сквозь сито Белой книги, рассказывали ужасы. Люди обезумели. Вскоре после нашего отъезда Гитлера допустили к власти. Охота началась. Анка и Самуил, берлинские родичи Маши, сперва лишились работы и гражданства. Потом у них отняли деньги. Хрустальная ночь похоронила наши последние надежды.
В письмах, которые я начал недавно получать от отца и мамы, сквозила тревога. Под покровом слов ощущались дурные предчувствия — они боялись, что мышеловка захлопнется. Однако письма выдерживались в тоне показного веселья и создавали иллюзию, что в местечке ничего не изменилось. Австрия была аннексирована; пришел черед Судет; Даладье и Чемберлен продали душу Монстру. Но маму беспокоила только одно: не голодаю ли я?
В ответных письмах я уговаривал их переехать ко мне, впрочем, не особо настойчиво. Квоты Белой книги становились все более жесткими. Суда с беженцами англичане заворачивали обратно в Германию — они называли это верностью обязательствам. Хватит ли сил у мамы и папы, в их возрасте, все бросить, перевалить через горы, проехать всю Европу, пересечь море? А что, если, завершив это странствие, они наткнутся на мистера Смита, который отправит их обратно в родную Украину? Чьей добычей они станут?
Иногда по вечерам я уходил в заросли дрока. Улегшись на землю, глядел в небо, усеянное мириадами звезд, и молил Бога позаботиться о моих близких, там, за пределами Сирийской пустыни, вдали от знойных стен Сен-Жан-д'Акра, в наших холодных краях. Я следил за медленным шествием полной луны. Я искал в мерцании звезд ответ на свои терзания. Часто лунные моря и кратеры складывались в приветливую улыбку, и я засыпал, уверенный, что будущее родителей моих обеспечено.
Я забывал о скрытой стороне луны — той, что являла подлинный лик беды.
Кибуц жил под постоянной угрозой обстрела сирийцев, нам то и дело поджигали поля, резали скот. Одного из наших нашли как-то убитым на дороге. Июньским утром 1936 года я нашел Мандаль в конюшне с перерезанным горлом. Это не вызвало у меня прилива ненависти — только отрешенную печаль. Я понимал, что отчаяние тех, кто был на той стороне, превышало цену жизни арабской кобылы. Начиналась столетняя война.
На следующий день после каждого нападения мы шли в Ум-Кейс, Афуле или Кунейтру и воздавали ударом за удар: жгли пальмовую плантацию за сожженное поле, убивали двадцать верблюдов за вырезанное стадо. Око за око, зуб за зуб. Но Карима убил не я.
Ежемесячно нас навещали сионистские руководители, чтобы поднять наш дух. Они говорили о будущем и о мире. Нас ожидала лучшая жизнь. Нас заклинали хранить терпение и мужество. Настанет день, говорили нам, и еврейский народ построит свое государство, как и все народы мира, нас будут уважать все нации… и тра-ля-ля, и ля-ля-ля…
На Святой Земле люди верили в чудеса.
Маша от этих речей воспламенялась. В 1938 году ее покорили пламенные речи некоего молодого человека невысокого роста, уроженца Польши, с залысинами на лбу и резкими чертами лица. Этот трибун прозревал будущее величие Израиля. Он мечтал о государстве, раскинувшемся по обоим берегам Иордана. Вскоре после его появления Маша вступила в группу «Звезда». Порой ее несколько недель не было в кибуце. Возвращалась она измученная, издерганная. Два раза Машу арестовывала английская полиция. Ее целую ночь пытали в тюрьме в Сен-Жан-д'Акр. Разумеется, она не проронила ни слова.
Однажды, вернувшись, она показала мне газету со своим портретом на второй странице. «Разыскивается Маша Витгенштейн. Доставить живой или мертвой». Ее разыскивали за диверсию на железной дороге, при которой погибли английские солдаты. На фото она была совсем не похожа на себя. В действительности — еще меньше. Что изменилось — ее лицо или мой взгляд? Между моими потерянными иллюзиями и ее мечтами о возмездии пролегла пропасть.
Правда, приезжали к нам люди и другого сорта. Один из них тоже был низенький, лысый и поляк, но старше и мудрее; он был слеплен из того теста, из которого получаются настоящие вожди. В глазах его сверкали не сполохи ненависти, а искры надежды. Идти путем мира или территориальных захватов — вот что означало противостояние Бен Гуриона и молодого Менахема Бегина.
Время шло, и мой энтузиазм сменился унынием. Я больше не мог тянуться к уровню этих гигантов духа. Мои товарищи, ничуть не старше меня, казалось, были вырублены из твердого дерева. Но я умирал от одного только вида зарезанного быка. Стоило мне увидеть лошадь — и я разражался слезами, оплакивая смерть Мандаль и гибель Карима. Меня упрекали в «малодушии», но во всей Северной Палестине не нашлось словаря, который помог бы мне осмыслить, что в этом слове оскорбительного. Кожа да кости, рахитичная фигура, отрезанное ухо, боязнь раздавить даже комара — все это говорило, что я случайно ошибся дверью и попал в кибуц вместо того, чтобы быть запертым где-то в гетто.
Даже на исторической родине, пользуясь полной свободой, я был не на своем месте, мыслями уносясь в совсем другие края. Может быть, мне и впрямь стоило полечиться у старины Зигмунда?
А еще — не знаю, стоит ли признаваться в этом? — мне было тесно в этом кругу, по необходимости замкнутом. Я прошел Австрию, Германию, переплыл Адриатическое и Средиземное моря, но теперь неодолимая жажда познания мира терзала мне душу. Я страдал от того, что не мог никуда уехать. В конечном счете, диаспора — нормальное состояние для еврея…
Однако мои товарищи, по-видимому, были правы. Не имея своей земли, мой народ так и остался бы сорванным листком, гонимым бурей. Милостыня, даже выпрошенная у Бога, — все равно мала: нужно же когда-то обзавестись и собственным уголком. И расплатиться за него собственной кровью и — ничего не поделаешь! — кровью наших врагов. Такова историческая необходимость. Я знал, что законы ее суровы. Но в то же время я вовсе не собирался до конца своих дней торчать на этом иссохшем холме, ухаживая за яблонями, беседуя с коровами и уклоняясь от сирийских пуль. А хуже всего — и если бы Маша или кто другой из кибуцников услышал эти рассуждения, меня бы немедленно изгнали с позором, — мне было скучно без гоев!
В тот вечер, как и каждый вторник, я дежурил на сторожевой вышке над долиной. Весь день я проработал на поле, и голова туманилась от усталости. Упорный ветер-хамсин нес тучи мерзких черных мошек, которые пожирали кожу, набивались в уши и проникали в глотку, если неосторожно открыть рот. К счастью, после заката в долине и на склонах настало затишье. Ночь набросила на холмы покров спокойствия. В небе взволнованно мерцали звезды, а может, это просто был балет светлячков? Я уже плохо соображал, где нахожусь. Время от времени тишина нарушалась то ржанием лошади, то лаем собак из арабской деревни. Со своего поста я видел, как догорает, пожирая остатки хвороста, большой костер посреди нашего лагеря. Я был утомлен настолько, что воображал, будто вижу в сумерках силуэт Маши под руку с самым солидным из наших товарищей по кибуцу. Переутомление вызывало бредовые видения. Я позволил звездам, кружащимся в ритме отдаленного стрекота цикад, убаюкать себя. Все вокруг было тихо и прекрасно. Земля обетованная сдержала одно из своих обещаний. На заре меня разбудили не первые лучи солнца, а зарево пожара, бушующего в кибуце.
— Да, ваша честь, я признаю себя виновным!
— Вы можете привести какие-либо смягчающие обстоятельства?
— У меня слабая конституция, ваша честь.
— Как защита ваш аргумент слабоват.
— Я только стараюсь все вам объяснить, ваша честь.
— Хватит играть словами. Если бы сирийцев было больше, могло дойти до гибели людей. И извольте не называть меня «ваша честь»!
В битком набитом зале толпились мои товарищи и члены кибуца Тель-Дан, куда мы вынуждены были перебраться после событий — не трудно догадаться, каких именно. Атмосфера в зале была тяжелая. Было слышно жужжание мошкары. Осуждающие взгляды со всех сторон били в меня, но только один ранил больнее, чем сабельный клинок. В глазах Маши не было ничего, кроме неприязни.
Я слишком поздно подал сигнал тревоги. Огонь распространился на поля, сжигая наш урожай, обугливая наши деревья. Людям, которые спали не раздеваясь, с оружием, удалось застигнуть арабов-поджигателей на месте и прогнать их. Наше тощее стадо умирало под стеной коровника, повсюду валялись зарезанные куры. Бык обгорел. Виновен, ваша честь.
— Натан Левинский, приняв во внимание изложенные здесь свидетельства вашей вины, я как ответственный за безопасность северного региона вынужден требовать вашего отъезда и исключения из списка членов кибуца. Государство, фундамент которого мы ныне закладываем, пока не может принять людей, которые так несознательно, как вы, относятся к своему долгу. Кое-кто здесь называл вас «типом из диаспоры». На мой взгляд, это слишком мягкое определение. Я лично выбрал бы одно из двух: «трус» или «слабак»… Итак, возвращайтесь в город. Возможно, в омещанившихся пригородах Тель-Авива вам и найдется какое-нибудь применение, хотя я и в этом не уверен. А теперь, прежде чем закрыть это малоприятное заседание, я хочу спросить: не желает ли кто-нибудь выступить в защиту обвиняемого?
Один голос перекрыл поднявшийся в зале враждебный ропот. Только один голос — безмолвный, выраженный лишь жестом. «Его честь», ухватившись за стол, изумленно воззрился на Машу.
— Ну, если вам есть что сказать, говорите, — позволил он.
Все взоры обратились к моей подруге. Скрепя сердце мне пришлось взять слово; я чувствовал, как в душе ее растет чувство отчаяния, и взмолился:
— Маша, придержи язык!
— Я скажу все, что пожелаю, — отрезала моя любовь, не размыкая губ. — Тебе представляется уникальная возможность загладить вину и внести свою лепту в общее дело. Ты должен открыть свои способности!
— Нет, я хочу покончить с этим проклятием. Здесь, на этой тысячелетней земле, я тоже хочу стать новым человеком. Не открывай секрета, который я хранил все эти годы!
— Ты должен служить нашему государству, и если неспособен держать ружье, помогай так, как можешь. Повтори прокурору то, что я тебе сейчас сказала, иначе мне придется это написать!
— Ваша честь, — выдохнул я, краснея от стыда, — Маша хочет предоставить в ваше распоряжение некоторые сведения.
— Пусть говорит, — благосклонно кивнул тот.
— Видите ли, ваша честь, она — немая.
— Ну а как же ты понимаешь, что она хочет сказать?
— В этом-то все и дело…
Он выругался по-русски и бросил:
— Натан Левинский, мало того, что по твоей милости горят наши кибуцы, ты хочешь еще разжечь гнев зала, и без того уже настроенного против тебя? Не вздумай издеваться над нами, недостойный сын Израиля!
Я готов был принять все оскорбления и упреки, но называть меня недостойным сыном, пусть даже и всего народа Израиля, значило оскорблять мою мать. Я решил заставить Машу замолчать, но она, кипя от ярости, нацарапала пару слов на клочке бумаги и передала эту записку на стол судьи.
Мрачный мужчина медленно прочел ее, и в голове его поднялась сумятица. «Один задохлик какой-то, другая мифоманка… Куда я попал? Что я делаю здесь, когда англичане гонят наших братьев прочь из Хайфы?» Наконец он обратился к публике:
— Дорогие друзья, если верить заявлению этой девушки, наш обвиняемый — настоящий феномен природы. Натан умеет читать мысли!
Зал разразился криками гнева и недоверия. Меня приняли за обманщика. «Одноухий голову потерял!» «Девчонка сошла с ума!» «Они сирийские агенты!» Судья сориентировался в общем настроении.
— Ну, великий пророк Израиля, покажи-ка нам, на что способен. Я поразмыслю, а ты скажи — о чем!
Публика затаила дыхание, как будто в ожидании моей казни.
В мыслях судьи преобладали мечты о могуществе. Он представлял себя, задрапированного в тогу, во главе верховного суда грядущего Иудейского государства.
— Вы мечтаете, — сказал я, — после того, как будет завоевана независимость, удалиться в маленький кибуц и посвятить свои дни возделыванию апельсинов.
Он грохнул кулаком по столу, вскочил и, объявив заседание закрытым, удалился разъяренный. Публика, пошумев, разошлась. Маша подошла ко мне, окинула ненавидящим взглядом: «Ты так легко не отделаешься!»
Любовь свою я, несомненно, потерял. Но в то же время на душе стало легко: я сбросил бремя своего прошлого.
Я решил попутешествовать. Мне хотелось побывать за Иорданом, посетить красные скалы Петры, рынок Дамаска, исходить весь Синай, пересечь Красное море, на плоту или посуху, если будет на то Божья воля, увидеть Александрию, подняться по Нилу до Абиссинии. Если верить легендам, там еще жили, вдали от мира, потомки Соломона. Евреи — и чернокожие!
Всегда приятно убедиться, что кому-то на свете есть на что жаловаться больше, чем тебе.
Насытив душу феерическими пейзажами и случайными дорожными знакомствами, я вернусь к себе домой, чтобы больше никогда не покидать семью. Потому что на Украине или в любом другом месте на Земле не найти ничего прекраснее, чем родное местечко. Ни млеко и мед Земли обетованной, ни финики Галилеи, ни апельсины Яффы, ни даже Машины глаза и семь чудес света — ничто не могло быть слаще улыбки матери, вновь обращенной ко мне.
Меня взяли ранним утром, когда я спал, улыбаясь ангелам прошлого. Бесцеремонно разбудили и вывели наружу. Попрощаться с подругой я не успел, но, надо полагать, Маша была с ними в сговоре.
Мне завязали глаза и швырнули на заднее сиденье автомобиля. Мы ехали добрых два часа по каким-то извилистым дорогам. Я даже не пытался заглянуть в мысли своих стражей, чтобы выяснить цель поездки: маму я потерял, Машу тоже, и теперь мне было безразлично, куда покатится моя собственная жизнь.
Вскоре в окно повеяло морским воздухом. Мы ехали по берегу. Еще через минуту машина остановилась. Меня ввели в какой-то дом, на пороге сняв повязку с глаз. В конце коридора, в комнате с облупленными стенами, за письменным столом сидел человек мрачного вида, в военной форме цвета хаки. Конвоиры вышли, оставив нас вдвоем.
Мы долго молчали, сидя лицом к лицу и глядя друг другу в глаза. Незнакомец нервно постукивал по столу маленькой деревянной линейкой. В его мысли я проникнуть не мог. Они словно прятались за зеркалом, в котором отражалось лишь мое собственное сознание.
— Значит, в мыслях читать ты не умеешь, — произнес он наконец без всяких предисловий.
Я упрямо помотал головой.
— Твоя подруга Маша утверждает противоположное. Она лжет?
Я молча кивнул, огорченный открытием, что меня снова предала женщина.
Незнакомец достал из ящика стола кипу газетных вырезок и подвинул ко мне.
— А это что — антисемитская пропаганда? Там были все публикации обо мне из «Бильдцайтунг», полный обзор прессы. В некоторых статьях имелись и фотографии. Я понял, что сильно изменился. Время надо мной поработало.
Незнакомец поднялся, положил мне руку на плечо и сказал с притворным дружелюбием:
— Мы долго разыскивали тебя, Натан Левинский. И уж теперь никуда не отпустим.
Его называли «Моссад», то есть «Угрюмый», из-за его суровой внешности, низкого и монотонного голоса, а иногда еще — «майор Алеф». Но подлинного имени главы еврейской секретной службы не знал никто. Моссад был не из тех, кто дает обещания впустую. В течение года, какие бы поручения я ни выполнял, шагу нельзя было ступить, чтобы какой-нибудь капрал его маленькой армии не следил за мной. Я мечтал о путешествиях — и тут уж попутешествовал всласть. Я объездил всю Палестину, обошел пешком все арабские деревушки от равнин Галилеи до пустыни Негев. Исходил вдоль и поперек улицы священного города Иерусалима. Я заходил в дома, ночевал в полях, молился в мечетях — переодетый, под чужой личиной, чуждый самому себе.
Я стал агентом «Моссада».
Меня загримировали, волосы перекрасили в черный цвет. Одетый в бурнус и феску, я сливался с толпой. Однажды мне было велено посетить мечеть Эль-Аксах в Иерусалиме, возведеннную на руинах Великого Храма; в Писании сказано, что всякий еврей, осмелившийся вступить туда, немедленно падет бездыханным. Однако ничего не случилось, я только подвернул лодыжку, взбираясь по лестнице. Здание было чудесное, всюду резной мрамор и позолота под пламенеющим куполом. Там я был не Алисой, а Али в стране чудес.
Но приходилось вспоминать о своей грязной работе. Мне полагалось втираться в доверие важных лиц, подслушивать мысли собеседников и докладывать начальству о замыслах наших могущественных врагов.
Я был теперь внутричерепным шпионом.
Если бы я попался, моей маме доставили бы не только мое последнее ухо, но и всего меня, нарезанного аккуратными ломтиками. Еженедельно я возвращался и выкладывал свою добычу помощникам Моссада. Не планируется ли нападение на еврейские поселки? А может, замышляется убийство? Зреет новая организация? Не вспыхнет ли мятеж у ворот наших городов? Я перечислял имена, адреса, даты. Дальше действовать надлежало агентам — и они сеяли смерть и разрушение в лагере противника.
Лица тех, кого я предал, преследовали меня по ночам. Кошмар продолжался и днем, голова раскалывалась. Я страдал от душевной боли. Но когда я признавался начальству, что совесть меня мучает все сильнее, они оправдывали наши злодеяния: «Вопрос стоит так: они или мы. Выбирай, с кем ты!» Потом они заявляли тоном скрытой угрозы: «А если ты решишь, отойти в сторону, умножатся страдания твоего народа!» В снах жертвы еврейские являлись мне рука об руку с жертвами палестинскими. Меня окружали батальоны фантомов. Чувство вины одолевало меня, я был на грани нервного кризиса. Я уже не мог спать. В моей душе бушевал арабо-израильский конфликт.
Однажды утром я получил задание, рассчитанное на срок больший, чем обычно, и более опасное. Верхом на осле я пересек вражеские линии, проехал по долине Бекаа, по реке Литания до города Сайда, а оттуда — в Бейрут. Там я сумел «раствориться» среди телохранителей-черкесов и проник во дворец шейха Абдул-Азиза Мафтира, влиятельного предводителя рода Аллуитов. Согласно тивериадским источникам он намеревался вступить в союз с сирийскими войсками. Но Абдул-Азиз Мафтир покинул эти места и со всей родней перебрался в столицу Сирии. И я отправился в Дамаск.
Туда надо было несколько часов ехать поездом. Чтобы не привлекать внимания, я надумал переодеться женщиной. Спустя два часа в вагоне осталась только компания друзов — пьяные, они развалились на сиденьях и разглядывали меня с вожделением. Один из этих грубиянов поднялся и подошел ко мне с бесчестными предложениями. Возбудив таким образом впервые в жизни мужское желание, я осознал, что у женской половины человечества и впрямь есть основания жаловаться.
Меня выручил французский солдат. Произошла маленькая стычка. Мой спаситель выстрелил два-три раза из пистолета, и банда бежала.
Француз пригляделся ко мне, и во взгляде его мелькнуло удивление. Я испугался, что сейчас он разоблачит меня, однако спутники не дали ему времени на размышления. Они вышли, я остался один. На полу лежала газета, видимо, оброненная французом во время драки; ее страницы шелестели под ветерком, дующим в окно. Я наклонился, чтобы ее подобрать. На первой полосе была черная шапка:
«Германия выступила в поход на восток!»