Герман ошибался. Не знаем, с умыслом или без. Марта была Мартой от рождения и имела к проститутке Нелли-свеженькой точно такое же отношение, какое имеет Джойсов Леопольд Блум к голливудскому киноактеру Орландо Блуму.
С Мартой Рафаил Майский-Шнейерсон был знаком по литинституту, в котором он на протяжении нескольких последних лет читал курс лекций по истории древних литератур.
По институту ходили не лишенные основания слухи, что эта весьма и весьма хорошенькая девушка увлекается спиритизмом, а кое-кто даже утверждал, что она чуть ли не медиум.
Рафа давно занимали все эти фокусы со столоверчением. Интересно, можно ли вызвать дух Наполеона? Или Ганнибала? На ум пришел известный чеховский рассказ. Помнится, там фигурировали стол, картонка и блюдце.
Стол, картонка и блюдце у Шнейерсона были.
Оставалось заманить девчонку домой. Ну, это было проще простого. Студент, как известно, всегда голоден.
Марта сразу всё поняла, с первого, так сказать, слова. Раф увидел, как у неё загорелись глаза. И дело было не в голоде. Рафу показалось, что он нашел в Марте потенциального товарища, если это слово употреблять в его изначальном смысле.
Уединившись в одной из аудиторий, Раф и Марта обсудили некоторые детали, в суть которых читатель будет посвящен своевременно или… несколько позже.
…Проснувшись, Раф всегда любил подолгу лежать в постели. В утро, которое воспоследовало за достопамятным днем с недоваренной индейкой, он, раскинувшись, нежился в своей спальне на пуховиках, прекрасно сознавая, что это очень вредно для здоровья.
Все тело сладко ныло. Он лежал и прислушивался к себе. О пульсе мы уже говорили… Покалывало с правой стороны, под ребрами. Что там? Печень? Если это печень, то странно, что он вообще ее чувствует. Водка и всё то, что входило в разряд крепких напитков, должны были давным-давно изрешетить этот треклятый ливер, превратив его в дуршлаг. Или — в дрюшляк?.. Совсем голова не варит… А еще профессор литературы. "Господи, какой я профессор!"
Слушая ровное дыхание Марты, Раф вспомнил, как всего несколько часов назад, уже под утро, после спиритического сеанса, притихшие гости стали расходиться.
Герман вызвался проводить Марту домой.
"Надеюсь, нам по пути, королева? — шутливо рисуясь, спросил он. — Не бойтесь, сегодня я абсолютно безобиден и не намерен настаивать на интиме. Для этого я слишком благороден. Вы видите перед собой постаревшего и подурневшего рыцаря, готового безвозмездно сопровождать вас хоть на край света. При условии если у вас есть деньги на такси и если этот окаянный край света находится не дальше Садового кольца…"
Раф поймал встревоженный взгляд девушки.
"Марта, детка, куда ж ты поедешь, на ночь-то глядя? — запричитал он. — Хулиганы, и все такое… И потом, вы все разъедетесь, а я, что, останусь один? Обо мне кто-нибудь подумал?"
Раф лежал и думал, что запланированного перерыва не получилось. Опять он пил, опять был с женщиной. Опять что-то громыхало под кроватью. Опять ночью кто-то стучал и звонил в дверь.
Наверно, снова ломился в квартиру генерал тяги в отставке.
"Никак не успокоится, чёртов пенсионер! Я намеренно не буду приводить кровать в порядок, дабы вынужденные ночные бдения стали для железнодорожного ветерана неотъемлемой частью его жизни, разнообразя безрадостные пенсионерские будни".
Кстати, отставной генерал, кажется, ровесник Рафа.
"Ужасно дрянной старикашка, — сердито думает Раф, — вместо того чтобы прислушиваться, как трахается сосед, занялся бы лучше делом и сам бы кого-нибудь трахнул. Хотя бы свою генеральшу…" Действительно, трахнул бы и получил удовольствие. Хотя трахать старуху — удовольствие сомнительное. И всё же, лучше трахать старуху, чем не трахать никого.
Шнейерсон давно заметил, что мгновение наивысшего блаженства во время близости с женщиной по богатству ощущений вообще сравнить не с чем. Хотя нет… Любовный экстаз, наверно, можно сравнить со смертью, вернее, с мигом, когда ты переходишь в иное измерение. При условии, что покойника можно измерить чем-то, кроме рулетки гробовщика.
Где-то Раф вычитал, что человеческое тело в момент смерти теряет от 2,5 до 7 граммов. Каким же надо быть напористым идиотом, чтобы взвешивать покойника, как поросёнка или корову! А если умирающий при этом от боли ещё и ревет, как пароходная сирена, то труд измерителей можно признать не только идиотским, но и героическим.
Исследователи, скрупулезно взвешивая умирающего, утверждали, что в миг смерти у того отлетает душа, которая в зависимости от ее качества, сорта и срока годности, может весить и два с половиной грамма и все семь.
"Вот бы меня взвесить до полового акта и после!"
Раф был уверен, что, взрываясь оргазмом, он разом терял в весе никак не меньше килограмма: такая в нем сидела победительная, любвеобильная и щедрая сексуальная сила. И эта сила, наверняка, соизмерима с силой смерти, если эти силы измерять в метрической системе мер. И не просто соизмерима, а значительно превосходит ее.
Таким образом, следуя этим мудрым силлогическим построениям, можно было с уверенностью констатировать, что в пиковые моменты близости Раф мог не только сто раз помереть сам, но был в состоянии ещё и поделиться своей смертью с теми, кто в ней остро нуждался.
Через минуту мысли Рафа приобретают иное направление.
"Надо приучить себя жить одним днем", — говорит он сам себе и прислушивается. Вот-вот должен проснуться и заговорить внутренний голос, которому Раф всегда внимает с почтением.
Но внутренний голос безмолвствует. Придется мыслить соло.
Итак, жить одним днем…
От кого-то он слышал об этом. О лукавом умении тиражировать, множить жизнь, одновременно съеживая ее видимые габариты до размеров одного листка календаря.
И все же, как это так — жить одним днем?
Надо вдуматься… Исследовать, так сказать, первооснову и перспективы.
Вот через несколько минут он встанет с постели, и для него начнется новый день.
День длиною в жизнь. Жизнь мотылька. Так мы этот день и обозначим.
День пройдет, и поздним вечером жизнь-день упорхнет в прошлое, увенчавшись смертью-сном.
Так в чем же разница?
Возможно, в том, что настоящая, всамделишная, жизнь завершается кладбищем, а эта — укороченная — пробуждением после семичасового сна. При условии, если с экспериментатором за ночь ничего не стрясется. А в ином случае — тоже кладбищем.
Рафу очень понравилась последняя мысль. На его взгляд, несмотря на могильный холодок, которым она отзывалась, мысль была оптимистично обращена в завтрашний день: коли он в его годы способен столь бесстрашно рассуждать о смерти, значит, он ничего не боится и ему по силам и преодолеть ее, эту несвоевременно-своевременную смерть, если она подступит к нему недопустимо близко.
Жить одним днем… Это ведь целая философия. Если эту тезу не рассматривать упрощенно.
Жить одним днем — это, по всей видимости, умение концентрировать во времени, ограниченном сутками, максимальное количество ничего не значащих жизненных эпизодов, искусственно гиперболизируя их и доводя до масштабов событий.
Вероятно, имеет смысл установить для себя правило, — не размениваясь на мелочи, жить только значительно, по-крупному, то есть событийно, как живут великие люди, трансатлантические лайнеры, мегаполисы, государства и целые континенты.
"Или жить одним днем означает, что я должен отбросить все страхи о дне завтрашнем, который может для меня так и не наступить, и полностью сосредоточиться на дне сегодняшнем?
Мало ли что может произойти со мной ночью, мне ведь, как-никак, семьдесят… Зачем, понапрасну напрягаясь, опасаться неизвестности или смерти, которая может обойти меня стороной?
А если завтрашний день для меня все-таки наступит, то я встречу его во всеоружии скептика-позитивиста, начинающего жизнь с чистого листа. Как говаривали прежде: будет день, и будет пища.
Вероятно, необходимо проживать каждый день так, словно он последний. Наслаждаясь каждой капелькой, каждой травинкой, каждым взглядом, каждым шорохом, каждым дуновением ветра, выдаивая день, как стельную корову, вычерпывая день до донышка, упиваясь им, высасывая его, как мозг из сахарной кости, наслаждаясь, как юной здоровой женщиной, для которой любовь и постель самое главное в жизни.
Эти мои рассуждения будут с пониманием восприняты стариками, находящими прелесть жизни там, где ее никогда не найдет тот, кто молод.
Правда, при таком подходе, увы, легко оказаться на месте экзальтированного полусумасшедшего пенсионера, бегающего в кроссовках каждое утро вокруг дома и вдруг столбом застывающего на обрыве, перед пустырём, с выражением идиотического восторга на лице.
И все же, легко сказать — жить одним днем. А если, повторяю, следующий день для тебя не наступит? Как тогда быть? Переадресовать печальную озабоченность рефлектирующему соседу, страдающему бессонницей? На мой взгляд, очень плодотворная и перспективная идея".
И все-таки, обо всём этом надо было думать раньше… В молодости.
Когда этих дней-жизней было навалом, и он не знал, куда их девать, не ведал, куда и как их, эти лишние дни, пристроить.
Раф вспомнил то время, — молодость, — когда он мыкался внутри себя, не зная, как справиться с потоком вязкого, тягучего времени, захватившего тоскливые дневные часы и страшную бесовскую ночь, в течение которой он, если забывался сном, проживал еще одну жизнь — эфемерную, бывавшую, как правило, куда длиннее жизни реальной.
Он тогда был мучительно влюблен в бездушную красивую куклу, которой каждый день открывал свою бессмертную душу, смутно подозревая, что девушке на все это наплевать, что ей, в сущности, с ним попросту скучно.
Он мечтал избавиться от этой муки, но не находил в себе достаточно сил, чтобы выдрать из сердца сдобренное изрядной порцией небезосновательной ревности постыдное влечение, которое принимал и одновременно не принимал за высокое чувство.
Он тогда не умел страдать в одиночку и рассказал о своей несчастной любви приятелю, многоопытному прожигателю жизни, только-только разменявшему четвёртый десяток.
"Ты знаешь, со мной такого еще не бывало, — признался Раф. — Необыкновенная девушка! Нежная, чувственная, трогательная… Я ее обожаю. Словом, влюбился я…"
"Кто такая? Я ее знаю?"
"Ты ее видел, вчера, на вечеринке…"
Приятель деловито уточнил:
"Маленькая такая, кривоногая, с низко поставленной жопой?"
Раф обиделся:
"Не говори так! Она особенная, воздушная, таинственная, всё время куда-то исчезает… Только что была рядом, и вдруг — раз и нет ее. Вот и вчера… Просто удивительно!"
"Что ж тут удивительного, — заржал бездушный приятель, — она уехала на такси с тем бритоголовым, что выдавал себя за режиссера…"
Распространенная ошибка молодых влюбленных — ничем не сдерживаемое стремление докопаться до побудительных мотивов поступков предмета обожания. Что является занятием заведомо провальным. И последствия этого стремления всегда бывают катастрофическими.
Но молодой Раф ничего этого не знал и предавался этому занятию самозабвенно, чем доводил до умопомрачительных состояний не только предмет своей всепоглощающей страсти, но и себя самого.
Все эти его "Как ты могла?!", "Где ты была?" и "Признайся, и я всё прощу" приводили лишь к потокам бессмысленной лжи и отчуждению.
В отличие от Рафа, который уже тогда искал во всем смысл, барышня ничего не воспринимала всерьез. Если он начинал говорить с ней о "возвышенном", она отворачивалась и принималась сосать леденцы.
Раф и объект его невыносимых душевных терзаний были очень разными людьми. Она не понимала его, он не понимал ее.
А лишние дни тянулись, как размягченная слюной жевательная резинка.
Лишние дни невозможно было складировать, их никто не принимал впрок.
Сами собой они превращались в свободное время, которое, имея начало, не имело зримого конца.
Избыток свободного времени порождал ощущение ненужности себя как субъекта реального мира.
Он бы застрелился, если бы в те дни у него под рукой оказался заряженный пистолет.
Ну, может, и не застрелился, но, смотрясь в зеркало, уткнул бы дуло пистолета в висок и ясно представил себе, как кладет указательный палец на курок, как жмет на него, как разлетается на куски его такая красивая и такая глупая голова…
В те дни ему хотелось уснуть и уже больше никогда не просыпаться.
Или проснуться в следующем тысячелетии, когда отношение ко времени поменяется и наконец-то настанет эра полной победы иррационального над разумным. Когда все будут жить по законам беззакония, то есть — щедро, широко, радостно, бурно, безнравственно, безрассудно, то есть — продуктивно, естественно и безоглядно, беря дни взаймы у индифферентной неподвижной вечности, которая, собственно, и есть безразмерный могильник всевозможных огрызков времени, гигантское хранилище осколков полузабытых воспоминаний, невиданная по размерам пинакотека загубленных великих творений, так и оставшихся в воображении таких же идиотов, каким он сам был в то далекое время.
"Господи, — думал Раф, — какими же невероятно путаными и тривиальными категориями я тогда мыслил. И в них я находил отдохновение и черпал силы для совершения новых глупостей, и самой главной из них была моя так называемая любовь. Вот к чему она приводит, эта любовь, будь она проклята, если ее жестко не контролировать".
Кстати, о любви. У кого-то, кажется у Мопассана, промелькнула мысль о том, что за ночь, проведенную с женщиной, приходится расплачиваться страницей романа. Значит, получается так: одна ночь с женщиной — и долой к чертям собачьим целую страницу шедевра.
Вот же женщины! Воистину, исчадия ада, порождения дьявола и ехидны, сосуд мерзостей! Мало им того, что они стали равны мужчинам, так они еще и норовят стянуть у мужчин то, чего не могут создать сами. Сколько же, интересно, у Мопассана накопилось этих ненаписанных страниц?
И все же ему было хорошо, этому гению новеллы, ему было что сказать читателю.
А если за душой нет ни единого стоящего слова? Что тогда? То-то и оно. Остается предаваться пороку, преступно не думая о последствиях, и тратить драгоценные ночи на вышеупомянутые сосуды мерзостей.
Кстати, если быть честным до конца, в объятиях прелестниц можно без труда найти ответы абсолютно на все вопросы. Вернее, не в самих объятиях, а в мимолетных ощущениях и на время преображенном мировосприятии после них. И для этого совершенно не обязательно быть Мопассаном. Можно обойтись и Шнейерсоном.
Раф повернулся на левый бок и уперся взглядом в открытое окно, в которое, паруся занавес, нетерпеливо бился утренний ветер — посланник нарождающейся жизни.
Какое прекрасное утро! Такому утру даже мертвец возрадовался бы. А мне на это прекрасное утро наплевать. В молодости всё было иначе. Молодость, молодость… Молодость — это, когда думаешь о смерти, как о чем-то таком, что имеет отношение к кому угодно, но только не к тебе.
"Что это я в последнее время все зарядил о мертвецах да о мертвецах… Видно, прав был Тит — пора на покой, на вечный покой. А жить, тем не менее, хочется… Боже! Как же мне хочется жить!"
Жизнь надо принимать такой, какая она есть, подумал он. Просто принимать. И ничего более. И принимать ее следует не как унылую перманентную трагедию, что, к сожалению, находится в русле российской традиции, — тут Раф солидно вздохнул, — а так, как велит Отец наш небесный: то есть как счастливый лотерейный билет, как везение, удачу, как дар свыше…
Правда, этот дар свыше мог бы быть и пощедрее. Семь десятков лет! Насмешка, а не жизнь.
Только-только разойдешься, а тут уж и помирать пора.
И не поймешь, от чего зависит долголетие.
Кажется, было бы закономерным и справедливым, если бы миролюбивые, добродетельные, милосердные и богобоязненные люди доживали до глубокой старости.
Так нет!
Почтенные и порядочные граждане покидают бренный мир в самом цветущем возрасте. А до преклонных лет зачастую доживают скупердяи, доносчики, злодеи, обманщики, подлецы, садисты, извращенцы, убийцы и воры.
За примерами далеко ходить не надо: наиболее яркий — в древнегреческой истории, когда равнодушные и жестокие боги Олимпа, переколошматив целые полчища ни в чем не повинных людей и пролив океаны крови, тем не менее, в награду получали бессмертие.
Или Мафусаил, не отмеченный в истории ничем, кроме сварливого характера и завидной плодовитости, и проскрипевший, как свидетельствует самая правдивая книга в мире, без малого тысячу лет.
Приходится признать, что со времен Адама и Евы в мире бесчинствует несправедливость. И даже церковь с этим ничего поделать не может.
Ему семьдесят. С этим приходится мириться. Хотя под грудью, защищенное ломкими старческими ребрами, бьется ненасытное сердце, алчущее воли, свободы, странствий, пенящегося вина, ночных приключений, славы, успеха, оваций, общества отчаянных друзей и прекрасных женщин…
Он стар. Мало кто в его годы выглядит сносно. Разве что, Шон Коннери… Или Ален Делон, за которым по-прежнему бабы бегают. Хотя, по слухам, он предпочитает мальчиков…
"Но я не Делон и не Шон. Я Шнейерсон…"
Раф проводит ладонью по колючему подбородку. Даже не глядя в зеркало, можно определить, что это подбородок старца…
Попытаться в последний раз всё поменять в своей жизни?
"Я всегда снимал шляпу перед теми, кто способен на это, — на удар клинком себе под дых. Чтоб смрадный дух вон… Поменять всё к чертовой матери, начать все сызнова и, насмерть бодаясь со временем и судьбой, достичь вершины, насладиться последней победой и уж тогда — либо предаваться мечтам о новой победе, либо дать команду самому себе на рытье комфортабельной могилы на вершине мшистого холма, в сухом месте, непременно рядом с заново отстроенной кладби-щенской церковью".
Всё-таки я неисправимый жизнелюб, с кривой улыбкой подумал Раф.
Настает самое неприятное время суток. Время для занятий интенсивной силовой гимнастикой, то бишь, физзарядкой для поддержания жизненного тонуса на должном уровне. Итак, начинаем.
Бросив взгляд за окно, где над крышей соседнего дома на его глазах истаивала в бледном августовском небе огромная полупрозрачная луна, Шнейерсон, кряхтя, встал с постели. Ноги привычно нашли меховые шлепанцы.
Участвуют мышцы спины и кости таза. Плавно поводя из стороны в сторону нижней частью тела, — так всегда поступают портовые шлюхи перед боевым заходом на клиента, — Раф начинает делать приседания.
Двух-трех десятков вполне достаточно…
Теперь дыхательные упражнения. Вдыхать воздух надо так, как будто ты только что вынырнул из гибнущей подводной лодки, а выдыхать — с такой силой, словно ты вознамерился смести с лица земли целый город.
Но ни в коем случае не переборщить! Легкие такой же жизненно важный орган, как сердце или головной мозг. Легкие необходимо беречь. Хотя бы для того, чтобы, иметь возможность, набрав в них побольше воздуха, во весь голос обматерить окружающий мир, предав проклятию неведомую силу, которая затеяла всю эту свистопляску с мировой скорбью и вечными вопросами.
Теперь самое трудное. Участвуют мышцы и кости лица.
Нижняя челюсть, обремененная рядом вставных зубов с массивной оловянной основой (память о советской стоматологии, лучшей стоматологии в мире), медленно опускается. С нижней губы на пол тут же начинает стекать густая слюна, символизирующая нескончаемый поток Времени. В этом положении челюсть остается до тех пор, пока осознание собственного идиотизма не достигает апогея, а нарастающая боль в области ушных раковин не становится нестерпимой, как зубная боль.
Спустя минуту, которая кажется вечностью, дрожащая от напряжения челюсть медленно идет вверх. О соприкосновении верхней и нижней челюстей свидетельствует отчетливый лязг, напоминающий звук, с которым полуслепая от старости собака тщетно пытается зубами поймать муху.
Минутная передышка берется для того, чтобы физкультурник упился осмыслением безмерных глубин своего ничтожества и всерьёз задумался о бренности.
Затем челюсть опять начинает плавное движение вниз, опять слюна и прочее…
И так несколько раз.
Господи, кто придумал делать гимнастику по утрам? Ну, еще разок. Как же трудно преодолевать в себе бесхребетность и малодушие! Важное замечание — чтобы челюсть не отвалилась, — ах, годы, годы! — надо не забывать поддерживать ее снизу руками. Вот так… Безумству храбрых поем мы песню! Так, хорошо… Достаточно. Пора остановиться. Умеренность, умеренность, умеренность и еще раз умеренность. Умеренность во всем!
…Раф рос хилым и болезненным ребенком. Ангины, скарлатина, корь, свинка, крупозное воспаление легких, крапивница, краснуха, коклюш и еще пропасть всевозможных болезней сопровождали каждый его шаг с рождения.
Он подхватывал все эпидемические заболевания, какие случались в радиусе тысячи километров от места (обычно больницы), где он в тот момент проходил очередной курс лечения.
Помимо всех напастей ему еще и страшно не везло. В родильном доме подвыпившая патронажная сестра во время пеленания сломала ему ногу в бедре (случай редчайший!), и грудничок Раф, лежа под растяжкой в виде малюсенькой гирьки весом в полкило, провел в больнице целый месяц.
С этого невеселого события началось его пребывание в клокочущем мире людей.
Первую операцию несчастному ребенку сделали, когда ему было годика три. Врачи обнаружили у него паховую грыжу, какие возникают от перенапряжения только у взрослых, на протяжении долгих лет занимающихся тяжелым физическим трудом, вроде перетаскивания на большие расстояния негабаритных грузов.
За год до этого Раф едва не лишился жизни: гуляя во дворе, он оступился и провалился в яму с нечистотами. Его тогда спас старший брат. После проклятой ямы Рафчик стал заикаться.
Отчаявшиеся родители повели сына к знаменитому детскому врачу профессору Терновскому, у которого в те годы лечилась вся мальчишечья и девчачья Москва.
У профессора они долго не задержались. Терновский быстро осмотрел маленького пациента. "Не жилец! — холодно резюмировал он. И сестре: — Следующий!"
По протекции близкого друга семьи, директора стадиона "Юные пионеры", мальчика пристроили в секцию легкой атлетики.
Раф принялся за дело так, словно всерьез вознамерился стать победителем олимпийских игр. Он по целым дням птицей летал по гаревой дорожке, наматывая километр за километром.
Когда его приятели шли в душевые, чтобы смыть с себя юношеский пот, Раф направлялся к гиревикам, где часами изнурял себя поднятием тяжестей.
Дни шли за днями, годы сменялись годами. Раф продолжал истязать себя чемпионскими тренировками.
После такой грандиозной работы любой другой на его месте либо окочурился, либо побил бы все мыслимые и немыслимые спортивные рекорды и еще при жизни заслужил бы себе бронзовый памятник от благодарных фанатов. Раф же только окреп. И практически перестал болеть.
Если бы титанические усилия, потраченные им на беговых дорожках, в бассейнах и тренировочных залах, можно было перенаправить в русло созидательного труда, например, на возведение какого-либо грандиозного сооружения, то в результате мог бы вырасти колосс, вроде Эйфелевой башни или Кёльнского собора.
За эти годы Раф вытянулся, вымахав под два метра, раздался в плечах, став похожим на легендарного Арнольда Шварценеггера, слегка раскатанного дорожным виброкатком.
А дорожный каток действительно некогда изрядно помял Рафа. Вернее, это он всем так говорил, на самом же деле Раф спьяну вывалился из кресла асфальтоукладчика, где под покровом ночи "налаживал" скоротечную любовь с такой же любительницей экстремального секса, каким он и сам был в годы своей шальной молодости.
В результате неосмотрительный юноша с множественными переломами угодил в больницу, где состоялась его памятная встреча с полковником, подвергшим уничижительной критике великий роман Ярослава Гашека.
Пока Рафу в больнице вправляли костяк и склеивали сухожилия, его подружка снюхалась с какими-то дзэн-буддистами и укатила с ними в Непал, чтобы попрактиковаться в секс-экстриме на вершинах Гималаев.
В ванной Раф задержался у большого зеркала. Нет, он еще ничего… Правда, большие уши, густо покрытые волосами, придают ему несколько живодерский вид, но это очень нравится женщинам, питающим слабость к мужчинам с ярко выраженной харизмой. Пусть даже эта харизма и несет в себе отрицательное начало. Если такое возможно…
Вообще женщин и их пристрастия понять не просто. Одна его добрая знакомая, неоднократно побывавшая замужем, каждый раз подбирала себе спутника жизни с каким-либо серьезным физическим изъяном.
Начала она с карьерного дипломата, у которого на каждой ноге было по восемь пальцев, а завершила свои матримониальные мазохизмы кинорежиссером с двумя членами и четырьмя яйцами, как у кенгуру.
Фанатичная почитательница таланта Сальвадора Дали, она утверждала, что неполноценные мужчины вызывают у нее невиданное по остроте чувство, сравнимое с тем, какое может возникнуть у меломана-извращенца, если при нем исполнить Бетховенскую Лунную сонату на двуручной пиле и велосипедном насосе.
Раф еще немного повертелся перед зеркалом. Нос крупноват, но это даже идет к его крепкому, моложавому лицу. Короткая стрижка тоже вполне годится, седины почти не видно; чистые — и это после попойки! — голубые глаза иронично и мечтательно смотрят вдаль.
Кто сказал, что у него подбородок старца?! Широкий — да, раздвоенный, как у всякого истинного сластолюбца, — да. И не более!!!
Раф крякнул. Сделал шаг назад, чтобы оглядеть себя всего: от мускулистых плеч, немного полноватого живота и сильных длинных ног. Фигура пожилого человека из высшего общества, для поддержания спортивной формы направляющегося на теннисный корт или к бабе. Надо только ровней держать голову, тогда он будет выглядеть моложавей.
Раф казался бы сам себе почти сорокалетним, если бы не знал, что так думают о себе почти все старики, любящие часами торчать перед зеркалом.
Стоя под ледяным душем и горланя арию Надира, Раф вдруг вспомнил, что несколько лет назад он, в ту пору сходивший со сцены поэт, уже менял — правда, не по собственной воле, а под давлением обстоятельств — свою жизнь, в мгновение ока превратившись в заурядного учителя литературы. Пусть и с профессорским званием. И что из этого вышло? Одно расстройство… Раньше он мало что знал о том, чем живет нынешнее поколение юных творцов. Теперь знает, и не сказать, чтобы это знание его сильно воодушевляло. Впрочем, чёрт с ними со всеми!
Теперь всё будет иначе.
Настала пора менять жизнь. И перво-наперво надо завязывать с литературным институтом, покончив навеки с преподавательской деятельностью.
Раф насухо вытер временно помолодевшее тело жестким полотенцем и, насвистывая, в одних шлепанцах направился на кухню, где в самом приподнятом состоянии духа принялся готовить себе диетический завтрак по-шнейерсоновски: яичницу-глазунью с копченой грудинкой и крепкий кофе.
Включил телевизор. Скривив губы, просмотрел утренние новости.
Завершил трапезу сигарой и горстью разнообразных лекарственных и витаминных таблеток, которые запил сильно подсахаренным апельсиновым соком. При этом он грустно улыбался. "Лекарство должно быть сладким, а истина красивой…", пришли на память строки из рассказа обожаемого писателя.
Скрипнула дверь, и на пороге появилась Марта: босая, в халате Рафа.
Будто свежий ветер с бескрайних океанских просторов вторгся в кухонное помещение, изгнав из него прозаические кулинарные запахи. Смуглолицая, с влажными бездонными глазами, с распущенными темными волосами, Марта была необычайно красива.
Раф открыл рот и так, с разинутым ртом, ошеломленный, простоял не менее минуты.
Глаза его восторженно сияли.
— Шорах ани веноввах, беноит Ершалоим, — наконец произнес он.
Сбить Марту с толку было не просто. Слегка помедлив, она перевела:
— Дщери Иерусалимские! черна я, но прекрасна.
Раф, сделав выдох и незаметно подобрав живот, подошел к девушке и сбросил шлепанцы.
— Надень постолы, дура, — сказал он нежно, — пол холоден и не совсем чист… — И добавил: — Не хотел тебя будить. Словом, на заре ты ее не буди-и-и, пусть она еще сладко-о-о поспи-и-ит, — пропел он.
— С добрым утром!
— Марта, любовь моя, выходи за меня замуж!
— Так, сразу?!
— Не стоит медлить понапрасну!
— После одной-единственной ночи любви?! Ты с ума сошел! Выскакивать замуж, не успев проверить наши чувства? Это же безнравственно!
Раф замотал головой, как собака, вылезшая из воды.
— Ты воспламенила меня! Я тобою опьянен! Всё золото мира готов к ногам твоим я бросить! — проникновенно сказал он, поглядывая на девушку весьма любовно.
— А как же твоя рогобоязнь, которой ты страдаешь с детства? И которая мешает тебе жениться?
— Ах, что рогобоязнь! Плевать я хотел на рогобоязнь! Я отменяю ее к чёртовой матери! — дерзостно выкрикнул он. — Отменяю как атавистическую условность! Нельзя жить в вечном страхе, думая о том, что любимая может тебе изменить. Сегодня ночью я понял это! Выходи за меня замуж и начинай изменять в первый же день! Я великодушен и разрешаю тебе время от времени наставлять мне рога! Это будет действовать на меня освежающе и возбуждающе! Измена и ревность всегда были скрытым стимулятором творчества. Вспомни Пушкина, Маяковского, Есенина, Мандельштама… Измена тонизирует, измена — это как пантокрин для тех, у кого плохо стоит.
Марта сказала задумчиво:
— Измена может убить…
— Но она же может и воскресить! Я вернусь в поэзию и опять взгромозжусь на пьедестал, попирая ногами остывшие макушки поверженных соперников. Итак, предлагаю тебе руку и сердце!
— А что ты мне за это дашь?
— Марта!
— Я жду ответа…
— Какая же ты, однако, корыстолюбивая! Я думал о тебе лучше, — проскрипел Раф. — Ну, хорошо, я внесу тебя в список счастливых наследников. Под сороковым номером… Оцени мою щедрость. С учетом того, что я скоро помру, для тебя это будет чрезвычайно выгодная сделка…
— Ты бы лучше накормил меня завтраком.
— Это исключено! Все сметено могучим, ураганным Рафаилом!
— Ничего не осталось?
— Я пошутил, о радость моя! Кстати, кто дал тебе право говорить мне "ты"?
— Не могу же я, в самом деле, говорить "вы" человеку, с которым провела незабываемую ночь!
— О, Марта, душечка, за эти слова я готов простить тебе не только не слишком длинный ряд любовных измен, но и измену родине! Итак, требуй невозможного! Что приготовить тебе на завтрак? Стерлядь в серебряной кастрюльке, стерлядь кусками, переложенными раковыми шейками и свежей икрой? Яйца-кокот с шампиньоновым пюре в чашечках? Филейчики из дроздов с трюфелями? Перепела по-генуэзски? Шипящий в горле нарзан?
— Не издевайся, дай чего-нибудь попроще, яичницу с беконом, например.
— Не смеши меня! Максимум на что ты можешь рассчитывать, это черный сухарик и стакан сырой воды.
— Но это же еда заключенных!
— Ты уже сейчас должна знать, что ждет тебя в супружеской жизни.
Марта уставилась на обнаженного Рафа.
— Ты не мог бы чем-нибудь прикрыть срам?
Рафу опять подтянул живот и выпрямил спину.
— Не понимаю, почему я должен закрывать то, что просто вопиёт о блистательной виктории?! То, что ты видишь здесь, вот тут, спереди, на дециметр ниже священного пупка, это то немногое, что мне не стыдно продемонстрировать всему миру как образец правильного и рационального отношения к живой жизни. Я всегда был верным и последовательным поклонником Эроса. И эта преданность отразилась на моем детородном органе! Взгляни, это же произведение искусства. И не сказка ли, что он всё еще находится в рабочем состоянии! И сегодня, когда у большинства моих ровесников всё осталось в прошлом, он продолжает служить мне верой и правдой! И это после пяти десятилетий жесточайшей эксплуатации! Так стоит ли прикрывать то, что надо выставлять как восьмое чудо света на всеобщее обозрение в публичном месте? На мой взгляд, я бы хорошо смотрелся в антропологическом музее имени Герасимова или в Прадо, рядом с каким-нибудь мраморным древнегреческим истуканом, лишившимся этого органа еще до нашей эры. От истинных ценителей искусства не было бы отбоя!
— Ты никогда не задумывался над тем, что обнаженный мужчина выглядел бы куда более совершенным и привлекательным без этой штуки, что нелепо болтается у него между ног?
— Нет, не задумывался. И тебе не советую. Так ты выйдешь за меня замуж? Сейчас модно выходить за стариков.
— В таком случае я старомодна.
Раф пристально посмотрел на Марту. С этой девчонкой не соскучишься. Это точно. Но она ему… нравилась. Он почувствовал, что его сердце учащенно бьется. И бьется не так, как оно билось в прошлом году под Сочи, когда он пешедралом карабкался в крутую гору, а так, как оно билось полвека назад, когда юный Раф в припрыжку направлялся на первое свидание.
А фамильярность Марты, успокоил он себя, не более чем свидетельство не замечаемой ею ужасающей разницы в возрасте. Она говорит ему "ты", потому что считает Рафа своим ровесником. Хотя бы на время завтрака.
Посмотрим, как эта очаровательная нахалка будет себя вести потом, когда набьет свою юную утробу яичницей на сале и поджаренным хлебом.
Пока Марта управлялась с завтраком, Шнейерсон сидел напротив и, подперев подбородок руками, разглядывал ее.
— Ты вчера была крайне бестактна, — проворчал он, — ты спросила, сколько мне лет… Тогда я как-то вывернулся. Сейчас отвечу. Мне нечего стыдиться, мне семьдесят.
— Ты хорошо сохранился…
Раф приосанился.
— Ты тоже. Но мне… семьдесят!
Ответом ему была недоумевающая улыбка красавицы.
— Ты слышишь, семьдесят! — громко повторил он.
— Какой реакции ты ждешь от меня? Хочешь, чтобы я бухнулась в обморок? Или принесла совок, веник и ведерко?
— Совок, веник и ведерко? Зачем?..
— Чтобы подбирать сыплющийся из тебя песок.
Раф в четвертый раз, уже тихо и печально:
— Мне семьдесят…
— А выглядишь на все сто.
— Что-о?!!!
— На сто процентов…
— То-то же!
— Больше восьмидесяти тебе не дашь…
— Час от часу не легче!
— Мне тоже, знаешь, не восемнадцать… Мне двадцать восемь.
У Рафа глаза полезли на лоб. Позвольте, что надо делать, чтобы выглядеть столь юно?
— Выглядишь ты как раз на восемнадцать. Это не комплимент. Это признание факта. Подтяжки? — со скорбным участием спросил он. — Но от этого же остаются шрамы на затылке. И за ушами. Я видел у Германа… вернее, у его жены, бывшей…
— Когда мне будет семьдесят, мне тоже будет казаться, что все, кому меньше тридцати, выглядят на восемнадцать…
— Весьма мудро, весьма, — после паузы признал Раф. — Ты умна. Не по летам. И меня это не радует. Напротив, меня это настораживает. Теория и практика повседневной жизни подсказывают мне, что в жены ты не годишься. Именно из-за этого: из-за ума. Сожалею, но с прискорбием должен признать, что я в тебе ошибся. Поэтому я беру свое неосмотрительное предложение назад. Увы, повторяю, ты слишком умна. Жена же должна быть безмерно глупа — это залог семейного счастья. Умные люди всегда женятся на дурах. Ибо знают, что ум хорошо, а два — это уже перебор. Итак, жена отпадает… В то же время мне совсем не хочется тебя терять. Куда же мне тебя определить? В постоянные любовницы? Не выгодно, ты слишком много ешь, а я своекорыстен и порядком скуповат… Ах, если бы я был королем! Я бы предложил тебе роль фаворитки. Это и почетно и приятно… Но я не король. Остается роль друга. Вот тебе моя рука!
— Дай лучше чего-нибудь к чаю, скопидом! Варенья или каких-нибудь конфет.
— Это не просто, придется за помощью обращаться к прижимистому соседу, который имеет свое мнение обо мне, и это мнение говорит не в мою пользу. Мой беспокойный полуночник-сосед — страшный сквалыга и скандалист, он ничего не даст. И все из-за бессонной ночи, в которой повинны мы с тобой. Удовлетворись призрачной надеждой в неопределенном будущем полакомиться сладкой булочкой с ореховой начинкой. Теперь ты поняла, как была недальновидна? Отправляться налегке в наше развеселое время на рандеву с пожилым…
— С полуживым?.. — Марта делает вид, что ослышалась.
— С пожилым!!! — орёт Раф. И уже спокойней: — С пожилым, небогатым любовником… Это крайне неосмотрительно. В следующий раз не забудь прихватить с собой небольшую тележку с провизией…
— Если бы я знала, что ты такой скаред…
— Что бы это изменило? Всё равно ты оказалась бы в моих лапах…
— Я голодна!
— Ну, ты даешь! Смолотила полную сковородку…
— Мой молодой организм нуждается в обильной, высококалорийной пище! Я есть хочу!
— Поскольку по причине сумеречного состояния души, отягощенного маниакально-депрессивным психозом, сегодня мне и тебе не до занятий неточными науками, — Раф бросает взгляд на стенные часы, — и поскольку мы с тобой уже кругом опоздали, значит, институту придется обойтись без лучшего своего профессора и самой очаровательной своей студентки. Поэтому предлагаю спуститься вниз, поблизости есть небольшой ресторанчик, где ты продолжишь трапезу, а я чего-нибудь выпью. Ты согласна?
— Я должна переодеться…
— Я думаю, нам не стоит затруднять себя процедурой переодевания: можно пойти прямо так: ты в халате, я в чем мать родила. Никто ничего и не заметит. Такие симпатичные настали времена, когда всем стало на все насрать… Прости, любовь моя, мне сию лексическую шалость.
(Фрагмент романа "Дважды войти в одну реку")
— Если жизнь уподобить шахматной доске, то мы на этой доске — фигуры, — с важностью втолковывал Раф Марте, когда они устроились за столиком в ресторане, на углу Гагаринского и Нащокинского переулков. После двух рюмок водки Рафа потянуло пофилософствовать. — Партия разыгрывается один единственный раз. И всегда для человека игра заканчивается одним и тем же. Неизбежным матом. Помни об этом. Вот если бы человеку была дана возможность отыграться…
— Можно попробовать. Заново расставить фигуры.
— Да-да, заново расставить фигуры! Это было бы прекрасно! — Раф выпивает третью рюмку водки, отчаянно машет рукой, крякает, изображает на лице блаженство и комментирует: — Ах, как хорошо! Будто заново родился, — он пальцами снимает кильку с ломтика хлеба, гурмански обнюхивает ее и отправляет в рот. — Но кто даст тебе эту возможность: расставить фигуры заново? — Раф картинно и с чувством облизывает пальцы. — К сожалению, это невыполнимо. Несмотря на все твои спиритуалистические таланты.
Марта странно смотрит на Рафа. Потом произносит:
— Это потому, что человеку никак не удается навести порядок в чуждом ему мире.
— Пусть и не пытается. Ему никогда не добиться порядка. Ни в чем. И умный человек никогда не будет даже пытаться это сделать.
— Почему?
— Вероятно, он понимает, что такова воля Всевышнего. Так задумано! Умный всегда будет жить в реальном мире абсурда, дурак же — в выдуманном мире порядка, системы.
— Систематической системы?
— Да, систематической систематизированной системы.
— А можно найти в абсурде некие закономерности беспорядка и упорядочить беспорядок?
— Душенька, как же скверно и сложно ты выражаешься! Хуже некуда! А еще студентка литературного института!
— И все же?
— Только дурак ищет во всем закономерности…
— Слишком прямолинейно…
— Напротив, криволинейней не бывает. Давненько я с женщинами не разговаривал подобным образом! В последний раз это было в одна тысяча девятьсот… Впрочем, это к делу не относится.
Повисает молчание. Раф оглядывает помещение ресторана. "Умеют же у нас все испохабить. Официантки лишний раз не подойдут. Да и одеты эти жрицы общепита небрежно, причесаны плохо. Всё, как в советские времена. То ли дело ресторанчики где-нибудь в Австрии или Германии… И чисто и вкусно… Хотя и дорого. А у нас, что, дешево?"
— Пора приступить к главному, — говорит он.
Марта отрывается от пожарской котлеты и смотрит на Рафа. Тот ласково притрагивается к ее плечу.
— Ты не передумала?
Марта отвечает без промедления:
— Мог бы и не спрашивать…
— И еще. Я обещал Герману, что в следующий раз ты придешь с подружкой, такой же красивой, как ты.
— Такой же красивой, как я?! Разве это возможно?..
— Вот поэтому-то я и прошу привести какую-нибудь кикимору. Какую-нибудь крокодилиху, такую, знаешь, вроде переодетого в женское платье Квазимодо… Чтобы мир содрогнулся от ужаса, а Германа проняло до печенок…
— Кикимору, говоришь? Может, Рогнеду Урончик?
Рафа передергивает.
— Ту, лысую? Горе-писательницу из Чебоксар? Кривую?
— Почему кривую? Она лишь слегка косит.
Раф припоминает Рогнеду Урончик, странноватую, нелюдимую особу, чрезвычайно похожую на молодую ведьму, которая только что слезла с помела. По лицу Рафа разливается улыбка.
— А ты знаешь, это мысль! Действительно, почему бы и нет! Да-да, Марта, ты просто молодец! Правильно! Урончик, Рогнеда Урончик! Персонаж из ужастика. Колосовский будет вне себя от восторга! Он всегда любил всё экстравагантное, — Раф потирает руки. — Рогнеда Урончик… Ну и имечко же у нее! Несчастная…
— Может, лучше Наташу Лаговскую?..
Раф хмурится. Поэтесса Лаговская была одной из первых красавиц института. Год назад у Рафа был с ней мимолетный роман.
— Ни в коем случай! — говорит он сурово. — Обойдется, пусть спасибо скажет, что вообще без бабы не останется… Кстати, я что-то слышал об этой твоей Рогнеде… Она ведь тоже грешит столоверчением, если я не ошибаюсь?
— Не ошибаешься. Она-то и есть настоящий медиум.
— Даже так? Что ж, это будет весьма и весьма кстати. Как ты сказала? Заново расставить фигуры на доске? Может, действительно попробовать?
…Покинув далеко за полночь гостеприимный дом Шнейерсона, Колосовский счел разумным не ехать сразу домой, где его ждали комнаты, гулкие от пустоты, а побродить по предутренней столице и отдаться светлым мечтам.
Герман влачился по улицам, с наслаждением вдыхая толстой грудью тяжелый московский воздух, который не променял бы даже на альпийский эфир, и смутно грезил о будущем, которого у него не было.
Он пересек Садовое кольцо и вышел к Москве-реке. Спустился к набережной. Остановился у парапета. Порылся в карманах, нашел сигареты, зажигалку и с удовольствием закурил.
"Хороша девчонка, — вспоминал он Марту, вглядываясь в черную рябь реки, — очень хороша. Да-а, девчонка забавная… Лошадность… — он хмыкнул. — А какую штуку она отмочила со столоверчением! Вот бы никогда не подумал, что услышу и увижу нечто подобное! Вызов духов с их последующей материализацией…" — Колосовский неожиданно засмеялся резким рваным смехом, похожим на лай или плач. Его сиротливый смех, вызвав глухое эхо, растворился во влажном ночном воздухе.
Докурив сигарету до фильтра, Герман ловким щелчком бросил ее в воду. Вокруг было тихо, и он услышал шипение гаснущего окурка.
Колосовский сел на скамейку, осторожно прислонился спиной к единственной уцелевшей деревянной планке, посмотрел на свои вытянутые ноги-тумбы и привычно затосковал.
В голову полезли мысли о скуке, вечности, неудовлетворенности, бесконечности Вселенной и тщете всего того, что волновало прежде…
Одиночество, которое, когда он подолгу живал с женщинами, казалось недостижимым островком воли, покойным и надежным благом, почти раем, теперь, когда он стар, превратилось в страдание.
Одиночество, видевшееся победоносной сияющей свободой, на деле оказалось бельевой веревкой, на которой сохнут и никак не могут высохнуть застиранные кальсоны и продранные носки.
Как выяснилось, одиночество — это банальная клетка, из которой нет выхода. Вернее, выход-то есть, но как он отвратителен! "Вот передо мной Москва-река. Бултых, и через пару дней мой разбухший труп выловят где-нибудь в районе Пестовской гавани напротив коттеджа внука Леонида Утесова. И это — выход?.."
Германа передергивает. Герман страдал не только от одиночества. Он страдал от безделья. Он не знал, как выйти из этого состояния.
А Шнейерсон, похоже, знает. И предлагает свой вариант выхода из состояния скуки и ничегонеделания.
…Герман вспомнил, как всего пару часов назад Раф, рассадив друзей вокруг стола, объявил, что с этого дня они все начинают новую жизнь.
— Я так решил, — сказал он. — Поскольку я здесь самый умный и поскольку я к вам ко всем благоволю, то я и посчитал, что не имею права бросать вас на произвол судьбы, как это сделали ваши бывшие жены…
Раздались возмущенные голоса:
— Меня жена не бросала….
— И меня…
Раф понял руку:
— Всё одно, каждый из вас живет анахоретом, как какой-нибудь кочующий венгерец… Должен же, в конце концов, кто-то о вас заботиться. Мы постарели, это прискорбный факт, но мы не можем жить старозаветными представлениями о жизни и тешить себя воспоминаниями о днях минувших. Мы должны идти в ногу со временем, даже если это время обращено — как в случае со столоверчением — назад, в далекий 19 век или еще дальше. Поэтому мы вступаем в новую эру, эру спири-тизма…
— Стриптизм? — заволновался Зубрицкий. — Ты сказал "стриптизм"? Обожаю стриптизм! Жить без него не могу! А кто будет раздеваться и извиваться под музыку? Неужели вы, королева? А вы умеете исполнять танец живота, зажав чреслами швабру или метлу?
— Ну вот, дожили: теперь еще и старина Гарри оглох, — как бы про себя произнес Раф. — Видно, встреча с представителем закона не прошла для него бесследно.
— Ты невнимателен, Рафаил! Милиционер дал мне в глаз, а не в ухо!
— Обращаю внимание господ начинающих спиритуалистов на то, что столешница имеет неприспособленную для опытов прямоугольную форму, — неожиданно выпалил Тит и посмотрел на Рафа, — обратите внимание на этот стол, он не круглый, даже не овальный! А спиритический стол должен быть круглым. Повторяю: круглым, круглым! Или, в крайнем случае, овальным, старый ты дурак… Так во всех специальных справочниках написано! Твой стол неправильный, опасный. Ты плохо подготовился. Еще вызовем чёрт знает кого…
Раф воздел глаза к потолку.
— Нет, этот остолоп безнадежен, — сказал он с сострадательными нотками в голосе, — в том-то вся и соль, чтобы стол не имел овальной или круглой формы… Только тогда может произойти реинкарнация, материализация духов и раздача слонов. Спроси у медиума.
— Подтверждаю, — ответила Марта. — Предлагаю не отвлекаться. Положите руки на стол. Мизинцем левой руки коснитесь правого мизинца вашего соседа, а мизинцем правой руки — мизинца соседа справа. Вот так… Теперь сосредоточьтесь… Чей дух будем вызывать?
— А бывают души у неодушевленных предметов? — спросил Зубрицкий. — Я только хотел спросить, может ли быть душа у водки?
— Конечно, может! — убежденно сказал Лёвин. — Стал бы я ее пить!
— Интересно, а бывают души у негодяев? — продолжил расспросы старина Гарри.
— А вот мы сейчас это увидим, стоит только вызвать души некоторых прославленных политиков…
— Для этого совершенно не обязательно кого-то вызывать, достаточно на себя оборотиться…
— Я полагаю, что у негодяев и всяких там извергов души должны быть такие, знаете, основательные, дубленые, грубые, крепкие, как ботинки фабрики "Скороход", короче, что б сносу не было!
Марта хитро посмотрела на шутников.
— Скоро у вас пройдет желание скоморошничать…
— Марта, душечка, нам не терпится заняться столоверчением, — загалдели друзья. — А что, стол будет сам вертеться? Или вы там уже приладили портативный электромотор? Или столешницу надо подкручивать снизу коленями?
Понемногу друзья успокоились, и Марта взялась за дело. Для начала решили вызвать дух Ильича и попросить его дать оценку политической ситуации в стране.
Дух Ленина явился без промедления. Марта кладбищенским голосом задала вопрос. Дух немного подумал и с подъемом сказал:
"Верной дорогой идете, товарищи! Разрыв между доходами самых богатых и самых бедных в современной России превысил показатели 1913 года. Если и дальше всё будет продолжаться в том же духе, то предрекаю не сегодня-завтра социалистическую революцию, которую во всем мире ждет всё прогрессивное человечество! Точное время начала восстания будет сообщено товарищами Зиновьевым и Каменевым в газете Горького "Новая жизнь"…"
Прорицателя с трудом удалось опять загнать назад, в потусторонний мир.
Приятели передохнули, выпили по стопке и решили вызвать дух Сталина.
— Не многовато ли для одного вечера? Как бы чего не вышло… — забеспокоился Тит.
— Не бойся, — сказал Колосовский. — Может, хоть порядок наведет… Сейчас нашей стране нужна твердая рука, разболтались все без батьки-то, страха божьего нет…
К Герману прислушались, и Марта вызвала дух величайшего гения всех времен и народов.
Появившись, дух Сталина долго молчал. По комнате разлились ароматы обкуренной трубки и давно не мытого старческого тела. Было слышно, как Сталин кряхтит.
На просьбу материализоваться, Сталин ответил коротко: "Я уже давно среди вас".
Потом были Иван Грозный, Наполеон, Лев Толстой, Горький, Чехов, Набоков…
Каждому из них было предложено высказаться по поводу того, что у них наболело на душе.
Грозный возмущенно сопел, потом промолвил мечтательно: "Вот бы вас всех да нА кол!"
Дух Наполеона внятно произнес по-русски: "Я устал от вызовов, к тому же у меня голова чешется от мышьяка" и на предложение материализоваться ответил отказом, объяснив это тем, что и так Наполеонов на земле развелось до черта и больше, и с каждым годом число их прибывает: достаточно заглянуть в любую психиатрическую лечебницу.
Дух Толстого, потрясенно: "Меня еще помнят?!"
Дух Горького: "Ах, как же шустро он носился-то, этот черный демон бури, знали бы вы!"
Дух Набокова: "Всё сжечь. Вообще, всё, всё сжечь! Оставить только кинематограф и мои книги…"
Дух Чехова обратился к Рафу: "Зачем вы стали так сложно писать? Писать надо просто: о том, как Петр Семёнович женился на Марье Ивановне. Вот и всё… "
— А теперь вызовем дух Фиделя Кастро… — сказала Марта.
— Он что, умер?.. — спросил Тит.
— Нет еще, но чревовещать уже может.
Дух Кастро заговорил голосом Александра Анатольевича Ширвиндта.
— Как вас зовут, — развязно спросил он.
— Я Колосо… — степенно начал Герман, которому не терпелось пообщаться со знаменитым трибуном. Но тот его грубо оборвал:
— Молчать! Не вас спрашивают! Я обращаюсь к вашему соседу. Да-да, к вам, эй, вы, толстоносый, голубоглазый, с волосатыми ушами!
Бесцеремонное обращение команданте покоробило Шнейерсона. Он насупился и сказал с вызовом:
— Раф Шнейерсон, с вашего позволения!
— Раб Шнейерсон? Самый настоящий раб?! — Кастро, казалось, был поражен. — Вот это да! И много в России рабов?
— Навалом… Россия вообще, как сказал один поэт, страна господ, страна рабов… Но я не раб Шнейерсон, я — Раф Шнейерсон! Я русским языком сказал — Раф Шнейерсон!
— Только не надо делать из меня дурака! Что я, по-вашему, глухой, что ли? Граф Шнейерсон? Почему граф? С каких это пор инородцы в графья полезли? Вы ведь еврей? Так?..
— Так. То есть, почти. Я русский еврей. А это совсем другое… Русский еврей — это историческая данность. Знаете, бывают братья-славяне, братья-сербы, братья-болгары. А бывают братья…
— Братья-евреи? Не знаю. Не слыхал о таких…
— И не граф я, а Раф, сколько можно повторять…
.
— Не рассуждать! А вас как зовут? — обратился дух Кастро к Титу.
Лёвин неожиданно для себя растерялся.
— Я Ле… Левин я… — заикаясь, назвал он свою фамилию, почему-то вместо "ё" употребив "е".
Дух Кастро произнес благоговейно:
— Товарищ Ленин? Владимир Ильич? Какими судьбами?..
— Марта! — закричал Раф. — Дезавуируй этого ненормального!
Сравнительно легко удалось материализовать Навуходоносора.
От свежевоскрешенного царя исходили настолько мощные потоки мускуса и розового масла, что все мгновенно протрезвели.
Навуходоносор вращал глазами, топал ногами, обутыми в сандалии из крокодиловой кожи, хватался за меч с коротким, широким лезвием, рычал аки лев, изрыгал ругательства на арамейском, словом, вел себя крайне невоспитанно и излишне эмоционально.
Царь был страшен, и в то же время необыкновенно смешон.
Все повскакали со своих мест и, сбившись в кучу, стали отступать к двери, ведущей в холл. Всех испугал меч, он хоть и был коротким, но, судя по всему, весьма острым, ибо царь, размахивая им, уже успел поранить себе бедро.
Только Раф не двинулся с места. Он принялся подавать древнему царю знаки, кивая головой и показывая глазами на стакан с водкой…
Царь понял все правильно.
Навуходоносор вцепился в стакан мертвой хваткой. Видно, царь уже несколько веков страдал от невыносимой жажды.
Не нюхая, он опрокинул содержимое стакана в глотку. Произведя сие действия, царь замер с открытым ртом, постоял непродолжительное время, изумленно икнул, закатил глаза, содрогнулся всем телом и, гремя золотыми украшениями, с воем повалился на ковер.
Минут пять экспериментаторы созерцали бездыханное тело строителя Вавилонской башни. Вдруг тело древнего государя на глазах стало истаивать, обесцвечиваться и уменьшаться в размерах, и через мгновение от Навуходоносора, его дивного обмундирования, крокодиловых сандалет, золотых блях и цепей не осталось и следа.
Профессор Зубрицкий, привыкший мыслить аналитически, первым пришел в себя.
— Вот что может случиться с каждым из нас! Вот что ждет всех нас в самом ближайшем будущем! — старина Гарри обвел всех провиденциальным взглядом и поднял над головой руку с вытянутым указательным пальцем. — Теперь вы видите, какой дрянью потчует нас Шнейерсон. Только закалка и врожденное чувство меры спасают нас от отравления сивушными маслами…
— Я выпиваю под настроение полтора литра водки, — ангельским тоном произнес Тит, — это, по-твоему, и есть врожденное чувство меры?
Друзья решили сделать перерыв. Чтобы обменяться впечатлениями.
— Вроде бы я должен был несказанно удивиться, — сказал Тит, вытирая салфеткой пот со лба. — А я не удивился.
— И я, — сказал Колосовский. — Хотя, когда заговорил картавый… Да и этот… с томагавком…
— Вы удивляетесь, что не удивились! Да вас, старых хрычей, ничем не проймешь! Вот я так уж действительно удивился. Очень удивился. Я ошарашен. Надо отвлечься… Вы не находите? — спросил Раф. — Гера, расскажи нам что-нибудь… этакое… Ты умеешь…
— Можно. А что бы ты хотел?
— Какую-нибудь гнусность о Тите, — попросил Раф. — Я думаю, это несложно.
— Я тоже думаю, что это несложно. Но все же, почему о Тите?
— Мишень уж больно соблазнительная. И потом, Тит в последнее время непомерно возгордился. Его необходимо нелицеприятно осадить.
Лёвин кивнул головой:
— Раф прав. Валяй — осаживай. И обязательно нелицеприятно… Обожаю острую и необъективную критику в свой адрес.
— Хорошо. Но и Рафу достанется на орехи.
Все опять расселись по своим местам. Шнейерсон каждому налил по полстакана.
Герман сделал глоток.
— Вот вы с Титом писатели, — начал он. — Продолжаете катать романы и поэмы. Как ни в чем не бывало. И, хотя вас почти не печатают, вы живете, так сказать, полнокровной творческой жизнью. Но это вам, олухам, только так кажется. Вы строите из себя властителей дум и думаете о словах, некогда весьма обдуманно оброненных одним рифмоплетом, вашим идейным антагонистом. Антагонист кликушествовал об исторической роли поэта в России, помните? О том, что в России поэт — как бы уже и не поэт, а нечто гораздо более весомое, что-то до чрезвычайности значительное, вроде государственного гимна, Царь-колокола, расписных ложек, новгородских лаптей из лыка и "Слова о полку Игореве", сочиненного, как выяснилось недавно, чуть ли не в прошлом веке. Ваша всегдашняя доверчивость привела к тому, что вы восприняли этот посыл буквально и теперь выдаете себя за законодателей интеллектуальной моды, хотя на самом деле по умственному развитию вы находитесь где-то между дрессированными ослами и пациентами психбольниц. И, скорее всего, все-таки ближе к ослам… М-да… И в то же время, если забыть о ваших несовременных, несвоевременных и необоснованных претензиях на троны, то в обыденной жизни вы довольно забавные людишки. С вами интересно… С некоторых пор меня стала занимать мысль о том, что подчас литераторы в реальной жизни крупнее своих произведений… Вот Тит, например. Он значительно интересней, крупней и самобытней своих захватывающих романов о перегное, обмолоте, лущении жнивья и ранней зяби…
Раф повернулся к Лёвину. Тот пребывал в сосредоточенной задумчивости, не зная, как реагировать на подозрительные слова Германа. На всякий случай Тит состроил обиженную физиономию.
— Ты не находишь, — спросил его Раф, — что Колос переходит все границы? Мне кажется, он тебя оскорбил… Да и меня тоже.
Тит ответил не сразу.
— Чёрт с ним, — наконец произнес он, — хуже, когда об авторе говорят, что он не столь крупен, как его творчество… Увы, такое бывает сплошь и рядом. Вот ты, Раф, например, куда мельче своих произведений…
— Разве можно быть меньше нуля? — изумился Герман.
— Можно, — заметил энциклопедист Зубрицкий. — Существуют, как известно, отрицательные величины. Раф у нас — отрицательная величина.
Раф фыркнул:
— Вам бы только зубы скалить…
— То есть, ты, Тит, хочешь сказать, что Раф как творец меньше того, что является лишь его частью? — спросил Колосовский. — Да тебе за это открытие надо орден дать! Часть больше целого! До этого даже софисты не додумались. Какая-то кабалистика… Не может же площадь сортира быть больше самой квартиры?!
Тит сказал с горечью:
— В нашей стране всё может быть…
— А, по-моему, всё это глупости, — задумчиво произнес Зубрицкий, — человек божье создание. Значит, — сделал он вывод, — всё, что совершает человек, угодно Создателю, значит, это так Создателем и задумывалось…
— Даже когда этот человек по ночам гоняется за старушками с топором? — быстро спросил Колосовский.
— Или целые народы отправляет в газовые печи? — присоединился к нему Тит.
— Дурачье! Я же не об этом! То, что кажется нам большим, выходящим за человеческие пределы, на самом деле составляет с человеком нераздельное целое. И потом, погоня за старушкой — это частность, которая не меняет общей картины…
— Зубрицкий в своем репертуаре. Шопенгауэром завоняло… — сказал Колосовский.
Раф жестом попросил всех замолчать. Потом обратился к Герману:
— Часть, действительно, может быть — как это ни парадоксально звучит — больше целого. И последние исследования в области космогонии и астрофизики это подтверждают. Впрочем, вам не понять. Теперь о деле. Я думаю, если автор создал произведение, превосходящее его самого в реальной жизни, то значит, он, переплюнув себя, совершил творческий подвиг, прорвавшись в неведомое, поднявшись на уровень, о котором, начиная творить, и не подозревал… Думал родить мышь, а родил гору. Это чувство знакомо каждому, кто причастен к чуду вдохновенного труда…
— Родила гора мышь… — в раздумье произнес Колосовский.
— Гора… — хмыкнул Тит. — Мышь родила мышь. Вот и всё!
— Раф, это рассуждения маньяка, возомнившего себя гением. Скажи ещё нам, что ты сам творческий человек. Накатал два миллиона сорок две тысячи стишат, изгадил тысячи листов белой бумаги и впаривает нам тут чёрт знает что… Если тебя перелицевать, вывернуть наизнанку, то под подкладкой обнаружится, что ты весь состоишь из прослойки… Интересный ты человек, Раф, — проворчал Зубрицкий, — ты ввязываешься в спор не ради установления истины, а ради того, чтобы одолеть оппонента.
— Естественно, а как же иначе? — неожиданно поддержал Рафа Колосовский. — В бой надо идти, не пригибаясь, в полный рост, с открытым забралом, а в спор влезать только тогда, когда ты полностью уверен в победе! Вот и в Академии общественных наук при ЦК КПСС нас так учили.
— Не понимаю, как можно сопоставлять несоизмеримое, — с сомнением сказал Тит. — Одно дело автор, человек, материальная субстанция, а с другой стороны его сущностная составляющая, реализованная в нечто нематериальное, эфемерное… В стихи, например. Или в создание некой отвлеченной идеи, вроде утопического коммунизма. Кстати, я уже говорил Рафу, что автор, будь то поэт или прозаик, может быть семи пядей во лбу, но ему вовсе не обязательно делится с читателем своими знаниями. Чем меньше читатель задумывается, читая твое произведение, тем лучше для него и для тебя. Самое лучшее, когда читатель проглатывает страницы романа, как коржики. Такие книги, поверьте мне, всегда будут идти нарасхват, — Тит опять потянулся за стаканом.
— В таком случае непонятно, почему тебя не читают, — после паузы произнес Герман, — в самом деле, очень странно… Ведь в твоих сочинениях полностью отсутствует мысль. А это всегда привлекало массового читателя, тут ты прав. Читатели слетались на такое чтиво, как мухи на говно. Ты уж прости меня.
Тит рукой сделал широкий, открытый жест: мол, чего уж там, прощаю, — главное, что ты меня правильно понял.
— Твоя проза, — продолжил Герман, — проста и незатейлива, как… как грабли. И свежа, как молодой редис… Мне кажется, что именно это должно обеспечивать тебе надежный успех у малообразованного читателя. Да и сам ты в смысле образованности и начитанности не очень-то…
Против ожидания Тит не обиделся.
— Настоящему писателю, — сказал он убежденно, — эрудиция только мешает.
— Льву Николаевичу это, вроде бы, не мешало… — тихо произнес Герман.
— Нет-нет! Образованность вредна! Это еще Грибоедов подметил! — с жаром воскликнул Лёвин. — Ученье — вот чума! Ученость — вот причина… Когда автор обременен избыточными знаниями, он невольно лишается самостоятельности, он подпадает под влияние авторитетов. По-твоему, знания не бывают чрезмерными? Не скажи! Творческая фантазия писателя не должна сковываться излишним интеллектуальным грузом. Чем меньше ты знаешь, тем… Словом, ни черта не зная, легче парить над чистым листом бумаги и описывать то, что в этот момент бурлит и варится у тебя под черепной коробкой. Это тебе каждый современный литератор скажет… И вообще, меньше думать надо!
— Ты смотри… — задумчиво произнес Герман. — Чёрт возьми, как же все это сложно! Я и не предполагал, что писательский труд такая трудоемкая и запутанная вещь. То есть, ты советуешь всем писателям идти эмпирическим путем?
— Да-да, ты уловил совершенно правильно! Эмпирическим! — подхватил Тит. — Именно эмпирическим! И еще метафизическим! Давайте выпьем за это! А не читают меня потому, что сейчас пишут еще проще и примитивней, нежели писал я. Мне уже не опуститься до столь низкого уровня. Литературовед Илья Мацепуро, — тут Лёвин солидно откашлялся, — защитивший кандидатскую диссертацию по моему роману "Пашин луг", подсчитал, что я при работе над рукописью использовал более десяти тысяч различный слов. По нынешним временам это недостижимые, прямо-таки заоблачные высоты. Сейчас этим сукам, авторам бестселлеров, достаточно двух сотен. Строго придерживаясь означенного количества, эти шакалы пера и виртуозы ротационных машин опишут тебе всё что угодно: от переживаний забеременевшей школьницы до финансовых операций на Лондонской фондовой бирже. Современные борзописцы знают, что, только оставаясь в пределах этой мизерной лексики, они будут поняты и восприняты современным читателем. Процесс снижения уровня культуры идет параллельным курсом. Авторы организованно и слаженно опускаются на дно вместе с читающей публикой. Уже создан океан такой макулатурной литературы. В нем утонула вся классика вместе с Чеховым, Буниным и Платоновым. А эти суки всё пишут и пишут. Так и будут строчить, пока не подохнут. А у меня, увы, сказывается возраст… Меня обскакали куда более молодые, куда более дальновидные и куда более безнравственные типы, чем ваш покорный слуга… И потом, сейчас все писатели пишут свои творения на компьютере. Мне за ними не угнаться.
— Ты тоже пишешь на компьютере.
— Всё это так. Но… — начал мяться Лёвин.
— Друзья! — старина Гарри обвел всех радостным взором. — Знаете, как Тит отключает компьютер?
— Гарри! — вспыхнул Тит.
— Он, — Зубрицкий ликовал, — он просто выдергивает вилку из розетки. С корнем!
Все принужденно посмеялись.
После паузы вконец расстроенный Лёвин произнес:
— Дело не в компьютере. Дело в том, что здесь, в этой горячо мною любимой стране, мне ничего не надо. Уехать бы куда-нибудь. Во Францию, хотя бы… Купить по дешевке замок. У них там бесхозных замков, говорят, что грязи…
— Ночами не спишь, думаешь только о том, как бы бывшую тещу, больную базедовой болезнью, на тот свет спровадить… — Зубрицкий со злостью содрал с ноги сияющий остроносый туфель и поставил его на стол. — А этот старый пидор мечтает о замке!
На этой минорной ноте завершился вечер. Вспоминая его, Герман с недоумением и легкой грустью подумал о том, как же постарели и поглупели его друзья.
Колосовский отошел от парапета и присел на скамейку. Из внутреннего кармана извлек фляжку с коньяком. Открутил пробку, поднес фляжку к губам, запрокинул голову. Над шпилем гостиницы "Украина" увидел огромную полную луну. Сделал глоток.
"Жить надо страстно. Со свистом! Но с годами теряешь что-то. Что-то — чему очень трудно найти определение.
Бывает, утром проснешься, потянешься, встанешь. Подойдешь к зеркалу и стоишь так с закрытыми глазами. Вспомнишь сон, который только что видел… что-то из детства…
Дача подмосковная… Пахнет свежевымытыми деревянными полами и масляной краской. На дворе погожее, чистое утро.
Еще август, но осень уже подкрадывается, и ею пропитано всё: и темная листва, набухшая после ночного дождя, и прохладный воздух со сладко-пьянящим привкусом слегка отсыревшего дорогого табака, и притихший лес без птичьего гомона…
Вдыхаешь сырой воздух, уже отравленный сладким ядом осени, и все твое существо охватывает тревожное предчувствие чего-то неясно-прекрасного, необыкновенного, что ждет тебя впереди…
Еще неделя, и в Москву, в школу у Покровских Ворот… Девчонки, загорелые, повзрослевшие… Взгляды из-под ресниц, манящие, беспокоящие…
Друзья… Первый пушок над губой… Уроки, учителя, домашние задания, контрольные по алгебре, фронтальные опросы, диктанты…
Всё это будет через неделю. А пока мать на примусе готовит нехитрую еду.
Шкворчит, постреливая маслом, на чугунной сковородке яичница, посыпанная зеленым луком… В глиняной миске соленое масло из сельмага. Рядом кружка топленого молока. Ломтями нарезанный черный хлеб. Запах!.. Мать зовет на веранду завтракать. Ты просыпаешься, глаза открыл, а тебе снова тринадцать. Во всем теле счастливая легкость и отдохнувшая за ночь юная сила. Удивительное ощущение!
Но длится оно недолго. Очень скоро опять проснешься. Теперь уже по-настоящему. И действительность предстанет пред тобой во всей мерзости твоих семидесяти… И в зеркале ты увидишь не взъерошенного мальчишку с требовательным вопросом во взоре, а небритого старика с больными глазами… У которого на сердце бьющий через край ужас перед неотвратимостью конца…
Скоро, скоро смерть, и с каждым годом страх становится сильней, потому что… потому что ты все знаешь, все понимаешь… И непролитые слезы жалости к самому себе… А в ушах незатихающий звон колокола, и звонит этот колокол не по кому-нибудь, а по тебе! И никак не можешь найти в сердце местечко, где спряталось детство. И как же хочется заплакать!"
Детство. Самый длинный кусок человеческой жизни.
Это годы, когда ты совершенно искренно веришь, что перед тобой вечность.
Не понимая, что перед тобой пропасть…
Это знание приходит позже.
И с годами это знание превращается в близкий к безумию страх, который обрывается тогда, когда… Словом, когда от тебя остается то, что человеком уже быть никак не может: омерзительно холодная, окостеневшая субстанция, называемая телом, трупом, останками, прахом.
Чудо рождения. И ужас смерти. Кто-то, кажется, Генри Миллер, говорил, что никогда не боялся смерти, потому что… А вот почему он не боялся, этот титанический жизнелюбец, не помню. А это его "потому что" и есть самое главное. А я, старый колпак, не помню…
Значит, Миллер не боялся смерти. Если не врал.
А я-то, какого черта, боюсь?
Чем я в этом отношении хуже Миллера, прожившего почти девяносто лет?
Тем, что не помню, что там идет за этим его не проясненным "потому что"?
Чудо рождения. И холодный ужас смерти.
А если, следуя рассуждениям Миллера, все поменять?
Что у нас получится?
Чудо смерти? Или ещё лучше: ужас рождения?
Очень может быть… Особенно если взглянуть на только что родившегося младенца и задуматься над тем, что его ждет за поворотом…
А если его еще и обнюхать, этого не похожего на человека, сморщенного, перезревшего эмбриона, зачем-то рвущегося из комфортабельного, такого теплого и нежного, материнского чрева на просторы равнодушного мира, то невольно согласишься с теми, кто считает, что рождение — это не чудо, а воплощенный в мясо, кости и кровь, самый безобразный и бессмысленный кошмар в мире…
Но ужасного в этом все же ничего нет. Ведь впереди каждого из нас ждет так много забавного, так много интересного! И потом, младенца, чтобы не смердел и выглядел пристойно, можно попросту обмыть благовонной водой.
Чудо смерти… Вот тут похуже. Ничего чудесного и прекрасного в смерти нет.
Отбросил копыта, и все дела.
И не играет роли, какой была смерть: героической, позорной или тихой смертью от старости.
Умерев, я лишусь того, что делало меня человеком. Я выпаду из жизни. А если я при этом еще и неверующий, то мне вообще труба. Ведь, на мой прищуренный и скептический взгляд атеиста, я, умерев, невозвратной молодецкой поступью войду в Небытие. Войду, чтобы в Небытии раствориться. Без следа!
А это ужасно!
Разве я могу совершенно исчезнуть?!
А ведь исчезну! Как пить дать, исчезну. Ах, как это страшно!
Я исчезну, и за мной в Небытие последует целая Вселенная, то есть мир, который принадлежит мне и всем. Мир увядших роз, раздавленных окурков, холодных рассветов, ненависти, разбитых пивных кружек, коровьих кишок, набитых кровавой требухой, юных обнаженных женщин, обручальных колец, украденных монет, похоти, фальшивых стонов, прекрасных и бездарных книг, мир Данте, Микеланджело, Моцарта, Бетховена, Толстого, Бродского, мир пьяных ночей без сновидений, "Женщины с головой из роз", великих городов, церковный куполов, небесной синевы, рек с нечистотами, золотых полей, весенних гроз, измен, лжи, веселых застолий, ночных полетов в волнах лунного света, войн, страданий, поцелуев с привкусом расставания, океанских брызг, звуков утреннего леса…
Можно перечислять бесконечно. У каждого свой список прекрасного и ужасного.
Колосовский проводит огромной ладонью по лысой голове в надежде ощутить приятную шершавость. Но тщетно. Лысина гладка, как идеально обработанный костяной шар. Такой головой хорошо играть в бильярд.
На этой голове уж никогда не заколосится молодая шевелюра. Никогда! Вот что обидно…
Герман бросил взгляд на бледнеющую, как бы растворяющуюся в посветлевшем небе луну и вслух продекламировал:
Напился я, домой пора,
Рассвета мне уж не дождаться,
Хочу дожить я до утра.
Хотя б дожить, -
Чтоб к вечеру опять надраться.
Рассвета Герман, действительно, не дождался. Поймав такси, он покатил домой, где его ждали комнаты, гулкие от пустоты.
Следующий вечер начался с экспансивного выступления Германа Колосовского. Он отлично выспался, превосходно пообедал в "Метрополе" и пребывал в отменном настроении.
— Я официально извещаю уважаемое собрание, что завязываю с выпивкой, — сказал он, будто пролаял. Оратор произнес эти слова стоя, крепко держа в руке полный стакан с водкой.
— У нас почти каждая попойка начинается подобным образом, придумал бы что-нибудь новенькое, — пробурчал Тит.
— Герман, ты хорошенько все взвесил? — сонно поинтересовался Зубрицкий. Он говорил подчеркнуто медленно. — Я бы не принимал таких скоропалительных решений на трезвую голову…
— Это решение во мне зрело с давних пор. Я понял, что…
— Ты понял, что сопьешься, — перебил его Тит. — Полностью солидаризуюсь с коллегой Зубрицким: в таком почтенном возрасте тебе не следует так суетиться. Один мой знакомый в одночасье бросил пить и через короткое время помер от жажды. Повторяю, не суетись, один черт, вот-вот всё пойдет прахом… Стоит ли обзаводиться новыми привычками под занавес?
— Типун тебе на язык! Мы все хотим жить! Грешно лукавить и шутить, когда нам всем по семьдесят! Всем известно, что в этом возрасте желание жить становится нестерпимым!
— Зачем ты, в таком разе, пьешь?
— Думаешь, мне легко было решиться? Вся моя прежняя жизнь покоилась на крепком фундаменте из жидкого горючего, а весь жизненный уклад был замешан на водке, бабах и застольях! Но я понял, что надо менять образ жизни. А с вами, ты прав, можно спиться. Пока у меня такие друзья, образ жизни мне не изменить. Вот если бы вы каким-то образом исчезли…
Колосовский одним махом осушает стакан. При этом делает такую устрашающую гримасу, что приятелям становится не по себе.
Отдышавшись, Герман продолжает:
— Вот один мой бывший сослуживец перехоронил всех своих друзей-собутыльников… И что? Сначала, понятное дело, жутко горевал: пить-то стало не с кем. А потом успокоился. А теперь вообще очень доволен жизнью. Бросить пить — после смерти приятелей — для него оказалось плевым делом. Таким образом, выиграли все. И те, что смущали приятеля греховным соблазном побывать разом и в винном раю, а после попойки — и в похмельном аду, они, эти винно-водочные искусители, выполнив свой долг перед судьбой, с чувством глубокого удовлетворения отправились к подземным гестаповцам. Доволен и он, мой знакомый, который начал жизнь как бы вторично, заново…
Колосовский замолкает. Молчат и остальные. Молчат довольно долго. У Рафа в который раз за последнее время начинает дергаться нога.
Наконец Тит нарушает молчание:
— Зря ты нам здесь заправлял арапа про чьи-то смерти. Я думаю, у тебя это от плохого настроения. Это бывает… У старого человека всегда плохое настроение. И это понятно. У него просто не может быть хорошего… Да и откуда взяться хорошему-то? Здоровье ни к черту, боли в пояснице, геморрой, простатит, и все такое. Смерть на носу… Да, таков уже неизъяснимый закон судеб: старый человек — или круглый дурак, или рожу такую состроит, что хоть святых выноси.
"Сегодня, или никогда", — думает Раф и вкрадчивым голосом задает всем вопрос:
— Неужели вам не хочется на прощание сотрясти, так сказать, основы?
Вопрос застревает в воздухе. Все лениво задумываются. Никто никогда не ставил перед ними столь революционных задач.
— Какие еще, к черту, основы? И чего их сотрясать-то? Да и откуда взяться силам, чтобы их сотрясать! Каждое утро не знаешь, хватит ли сил, чтобы встать с постели, а ты говоришь — сотрясти… Вот так сотрясешь и тут же Богу душу отдашь. И потом, мне уже почти ничего не хочется, — глядя перед собой немигающими глазами, сказал Тит. — А то, чего мне хочется, находится при мне. Достаточно протянуть руку. Бабы, выпивка… всё это я всегда имел и имею сейчас. Словом, всё, как у всех у нас. А основы пущай сотрясает твой ненормальный сосед, который всего этого лишен, и который, как ты уверяешь, не дает тебе покоя тогда, когда ты не даешь покоя ему…
— Нет, — Раф покачал головой, — основы должны сотрясти мы.
— Какие основы?! — подал громкий голос Зубрицкий. — Ты что, Раф, спятил? В нашей стране ни основ, ни традиций никогда не было и нет.
— А православие? А вера в царя-батюшку? А патриотизм? А гордость за победу на Куликовом поле?
— Кого это мы, любопытно было бы знать, тогда победили?
— Кого-кого… Басурманов всяких, татар…
— Понятно. То есть тех, кто ныне составляет чуть ли не треть населения нашей необъятной и дружной страны…
— Помните, как мы вместе со всем татарским народом в 1980 году отпраздновали эту победу над ними самими?
Все на минуту задумываются. Вот он, идиотизм советской власти. Действительно, в 1980 году по всей стране широко отмечалась славная дата: шестисотлетие победы над своими же согражданами.
— А я вот читал, что недавно 627-летие Куликовской битвы шумно отметили славяне Еврейской АО, — проинформировал друзей Раф.
— Там есть славяне? — заинтересованно спросил Герман.
— Спроси лучше, есть ли там евреи.
— Спрашиваю: там есть евреи?
— Отвечаю: есть, и они их поддержали.
— Кого?
— Я ж говорю: евреи поддержали славян, когда те отмечали 627-летие Куликовской битвы.
— Много?
— Что — много?
— Я говорю, много евреев их поддержало?
— Много. Целых два. Специально для этого из Москвы доставили Рабиновича с женой.
— Недавно один верноподданный муфтий выступил с заявлением, что татар на Куликовском поле вообще не было, — сообщил старина Гарри.
— Вот это да! А где они были? — изумился Раф.
— Вот этого я не знаю…
— И кто ж там был?
— Муфтий сказал, что там были сепаратисты…
Друзья хохочут минут пять.
— И всё-таки, Раф, основы чего мы будет сотрясать под твоим чутким руководством? — осторожно спрашивает Колосовский.
— Основы мироздания.
— Всего-то? А я думал, основы современной морали, выколачивая из нее развращение и безнравственность. А что означает это твое "на прощание"?
Раф отвечает стихами:
Мы вольные птицы, пора, брат, пора!
Туда, где за тучей белеет гора,
Туда, где синеют морские края,
Туда, где гуляем лишь ветер… да я!..
— Я всегда говорил, что Раф самый глупый из нас, — Герман кладет свою лапу на плечо Шнейерсону. — Надо повременить. Это я тебе как бывший госчиновник говорю… Ну, сотрясем мы, и что? Ещё пересажают нас всех к чёртовой матери. Я так полагаю, чтобы вернее было, сотрясать надо непосредственно перед самым концом. Вот если ты считаешь, что мы все в миллиметре от конца, тогда другое дело. Но я так не считаю. Я еще пожить хочу.
— А как это, интересно, ты поймешь, что конец прямо у тебя перед носом?
— Это надо профессионалок спрашивать… — бурчит Герман. У него слипаются глаза. Еще немного, и он уснет…
— Фи, какая пошлятина! Прошу Герману больше не наливать, — просит Раф, — он очень невнятно и невразумительно излагает свои мысли. Тем не менее, с его предложением повременить я согласен. Я готов потерпеть. Полчаса. Не более. А ты, Тит, — поворачивается Раф к Лёвину, — тем временем расскажешь нам что-нибудь… этакое. Мне кажется, ты сегодня в ударе. Я знаю, сколь мощны пласты исповедальной элоквенции, что без дела томятся у тебя в запасниках. Поделись с нами сокровенным, а я тебе за это водочки плесну…
— О, Господи, — стонет Зубрицкий, — когда же вас черти заберут, трещотки проклятые! Нет чтобы помолчать и отдаться размышлениям о душе! — он поворачивается к Марте. Та клюет носом. Старина Гарри что-то хочет сказать ей, но потом меняет решение и с безнадежным видом машет рукой.
— Возможно, вам это покажется кощунством, но я стал значительно спокойней спать, с тех пор как похоронил всех своих близких и родных, — говорит Тит печально. — Хорошо бы еще и друзей… Тут я с Германом полностью солидаризуюсь. Но, похоже, вы так проспиртовались, что вас никакая холера не возьмет. Я заметил, что вы перестали болеть… На мой взгляд, это чрезвычайно тревожный симптом. Похоже, вы замахиваетесь на бессмертие. По моим наблюдениям, Раф последний раз болел еще в прошлом веке, а что касается Германа, так тот вообще не болеет, и это меня пугает: он так своим хроническим здоровьем всех нас заразит. Обнадеживает Зубрицкий, подхвативший, как вы помните, полгода назад легкий насморк, подозреваю, что он заразился гриппом от мертвого трупа утоплого человека. Помнишь, Гарри, новогоднюю ночь, когда ты по ошибке заночевал в морге, приняв его за приют для бездомных?
Марта широко раскрывает глаза и принимается внимательно слушать. Сидящий рядом с ней Колосовский наоборот закрывает глаза и, выпятив нижнюю губу, начинает еле слышно похрапывать.
Раф некоторое время смотрит на Лёвина с укоризной. Потом картинно всплескивает руками:
— И этот туда же! Вот он и проговорился! Сукин ты сын, Тит Фомич, и больше никто! Значит, чтобы спать спокойно, ты в могилу вместе со своими сродственниками готов уложить и своих самых лучших друзей?
никало. Должен заметить, что субъектов, готовых за бутылку водки стать другом кому угодно, хоть черту лысому, в России всегда было хоть отбавляй. Повторяю, возможно, это звучит кощунственно, но…
— Особенно кощунственно это будет звучать, королева, — разъясняет Марте старина Гарри, — когда вы узнаете, что никаких утрат господин Лёвин не понес… за исключением одной, о которой я расскажу ниже.
У Тита никогда не было ни родственников, ни близких. Он воспитывался в детском доме. Там он ковал свой человеконенавистнический взгляд на действительность. Женат он был, как каждый из нас, многократно, но детей у него не было. Потому что этот прохвост всегда думал только о себе. Дети мешали бы ему думать и заботиться о собственной персоне.
Одна из его жен, самая умная, сбежала с каким-то гориллообразным мачо в направлении, которое господину Лёвину было хорошо известно.
Мерзавец Лёвин и не подумал устремляться в погоню, потому что в то время был увлечен юной потаскушкой с носом-пуговкой и грудью, похожей на коровье вымя. Простите, королева…
Кстати, его жена все-таки правильно сделала. Жить в одном доме с Лёвиным, спать с ним в одной постели… Она как-то жаловалась мне, что он страшно потеет; кроме того, у него на ногах вместо ногтей отросли когти, и он царапается во время этого самого дела…
А теперь об исключении, действительно, господин Лёвин в недавнем прошлом в течение нескольких лет, пока ему не поменяли паспорт, числился перманентным вдовцом: по причине преклонного возраста скончалась его жена, страдалица, раба божья Ефросинья. Это было самое счастливое время в его жизни, потому что он знал: наконец-то умерла последняя, больше у него жен не будет…
— Я же рассуждал гипотетически, — обиженным тоном тянет Фомич.
— Иногда мне кажется, что ты не только рассуждаешь гипотетически, но и живешь гипотетически…
— Как это?..
— Это означает, что ты живешь неестественно. В тебе естественного не осталось ничего, кроме естественных отправлений…
Глаза Лёвина наполняются слезами. Он молчит, переваривая слова Зубрицкого. Потом слабым голосом говорит:
— Это оскорбление?
— Да, оскорбление, — твердо говорит старина Гарри. — Может, вызовешь меня на дуэль?
— Нет. Вряд ли.
— Почему?
— Не хочу.
— Тогда чего же ты хочешь?
— Дай мне взаймы. Пятерочку… До зарплаты.
— Но у меня же нет ни копейки!
— Врешь!
— Клянусь!
— Тогда дай из гробовых!
— Из этих не дам.
— Почему?
— Ты же не отдашь.
— Не отдам, — соглашается Тит. — Но ты все равно дай.
— Дашь, и на нормальные похороны не останется: похороните без гроба. Завернете в газету и зароете во дворе, в углу, рядом с помойкой. Как собаку…
— Ну, и умора! — замечает Раф. — Мы сегодня слова не можем сказать, чтобы не помянуть смерть и мертвецов.
— О чём нам еще осталось говорить?
Последние слова Тит произнес с вызовом. Друзья, привыкшие за долгие годы к легким, необременительным словесным эскападам, навострили уши. Похоже, Тит вознамерился взбаламутить болотные воды. И он не обманул всеобщих ожиданий.
— Уходя, хочу сказать, выкрикнуть, предостеречь! — вдруг взрывается Лёвин. — Облагодетельствовать мудростью! И на прощание попросить прощения у всех, кого обидел. Попросить прощения за то, что жил не праведно. Я понимаю, что все это надо было делать тогда, когда я был в расцвете сил. А не сейчас, когда я стар. Сказать-то нечего! Пустота в душе! Желание сказать есть, а говорить нечего. Того главного, что должно растравлять душу, того самого важного, из-за чего всё и делается на белом свете, во мне нет! Я всю жизнь укорял людей за то, что они проживают свои жизни, не задумываясь о том, зачем живут, а сам?..
Воцарилось молчание. Было слышно, как под дремлющим Германом поскрипывает стул. Прошла долгая-долгая минута. Все подумали, что Лёвин выдохся. Но он и не думал замолкать:
— Душа алчет вывернуться наизнанку. Чтобы весь мир увидел, какая великая, страдающая, прекрасная и чистая у меня душа, — Тит Фомич сделал паузу и смущенно покашлял. — Скажу по секрету, она у меня тут как-то вывернулась… Но лучше бы она не выворачивалась. А она таки вывернулась, а я и ужаснулся: душа-то у меня, оказывается, не великая. Не душа, а так… душонка. И дерьмецом попахивает…
— Нашего полку прибыло! — радостно завизжал Майский-Шнейерсон. Он подмигнул Марте. — То же самое совсем недавно Тит говорил о моей душе!
— Помолчи, Раф, — грустно попросил Тит. — Вся жизнь коту под хвост… А каким восторженным и страстным я был в юности! Я был переполнен жаждой жизни! Мне хотелось осчастливить мир разящей правдой, светлой постигнутой истиной, откровениями почище откровений Иоанна Богослова. Откровениями, от которых у человека должно было бы помутиться сознание, а сердце — от изумления и восторга заполыхать негасимым пожаром, жопа — поменяться местами с головой, мозги — расплавиться и вытечь через фаллопиевы трубы в Мировой океан… Я написал несколько искренних, сильных, пронзительных, как мне показалось, страниц, а ничего не произошло, на деле оказалось, что это никому не нужно. Я беззвучно пукнул, думая, что мир содрогнется от невиданного грохота, а мир ничего и не заметил.
— Кто это здесь пукнул?! — просыпается Герман. Он принюхивается. — Кто смеет пукать в моем присутствии?!
Тит косит огненным глазом на Германа и продолжает:
— Я издал звук, подобный комариному писку. Жил, стало быть, я напрасно. Я писал для людей, обнажал душу, а оказалось, что людям это неинтересно…
— Очень, очень хорошо ты говоришь! Люблю, когда люди вот так, по-простому… — воодушевленно произносит Раф и оглядывает друзей.
— Не верю ни одному его слову, — просипел Зубрицкий.
— Да кто ты такой?! Он, видите ли, не верит! Не верить — не значит опровергнуть! Не верить — это не аргумент в споре! — задиристо выкрикнул Тит.
— A propos, — счел нужным заметить педантичный Зубрицкий, — наш деревенский беллетрист перепутал фаллопиевы трубы с евстахиевыми… Фомич, ты знаешь, где у женской особи находятся фаллопиевы трубы? Не знаешь, спроси у Марты.
Все это время Марта сидела неподвижно и, похоже, мало прислушиваясь к тому, о чем болтали старцы.
Тит и не подумал обращаться к Марте за советом. Он высокомерно бросил старине Гарри:
— Я не гинеколог и не такой извращенец, как ты, чтобы копаться в женских внутренностях! Когда ты, наконец, угомонишься, старина Гарри? И ты, Раф? Я вам душу изливаю, а вы…
— Ты красиво говорил, слишком красиво… — бездушно сказал Зубрицкий. — А красиво говорят лишь двуличные люди. Вот если бы ты всё это записал, — всё, что ты нам тут наплёл и еще наплетёшь, — получилась бы книжка, претендующая на то, чтобы стать событием в масштабах твоего микрорайона, и ты, возможно, получил бы приглашение от домового комитета прочитать в бывшем красном уголке лекцию на тему о мировой скорбящей душе. Тит, поверь, голубчик, и послушайся совета старшего, запиши. Так все великие романы написаны: ни слова правды, а мы, дураки, читаем, верим и восторгаемся…
— Выслушайте сначала, а потом издевайтесь! Финал моей тусклой жизни бесцветен. Вишневый сад не посажен. В моем саду растет один чертополох. Вишневый цвет бушует в чужих садах. Следов я не оставлю. Мог бы и не жить вовсе. Мог бы и не рождаться… Что я могу сказать людям? Всё сказано задолго до меня. Другими. Не мной.
Уходя, хочется повиниться. Чтобы простили и поняли… Я кричу: простите меня! А меня никто не слышит. Всем не до меня. Всем на меня и на мои откровения наплевать. Был я, не было меня — это всё мираж, оптический обман. Уходя…
— Уходя, гасите свет… — холодно перебил его Раф. — Ты забыл истину: судьба играет человеком, а человек играет на трубе. Вот что… Я знаю, что тебе надо… Тебе, братец, надо взять себя в руки, но перед этим — взять в руки стакан… Не унывай. Это называется — разочарование. Скажи спасибо, что оно постигло тебя не в сорок, в самый разгар твоих бесчинств, а сейчас, когда ты, в счастливом неведении дотянув до семидесяти, стоишь перед трудным выбором: самому копать себе могилу или нанять специалистов… Короче, смерть на пороге! Ты это знаешь, тебя это пугает, у тебя от этого портится настроение. И ты своим дурным настроением хочешь поделиться с человечеством, чтобы у всех стало такое же омерзительное настроение, как и у тебя. И удивляешься, почему человечеству этого не хочется… Ты свою жизнь прожил спокойно, в твердой уверенности, что Господь наделил тебя талантом крупного писателя… Жил, не ведая всей правды о себе. Хорошо жил, сытно и счастливо… Впрочем, сидящие за столом жили так же, то есть не хуже, — Раф обвел рукой сидящих за столом, — может, тебя это утешит. И еще, это очень важно, возблагодари Создателя за долгие годы неосведомленности. Вся жизнь твоя прошла в сладостном, упоительном дурмане. Ты наивно верил в свои несуществующие таланты. И этой верой ты заразил своих друзей, которые потом, раскусив тебя, простили тебе и твои заблуждения, и твои ошибки… Скажи им, этим благородным людям, за это спасибо. Склони свою непутевую головушку… Тебя все любили…
— Ты говоришь так, словно читаешь по мне отходную. А я еще не умер! — перепугался Тит, его лицо потемнело. Он не любил разговоров о своей смерти, если их вели другие. Сам же о своей смерти говорил охотно. — Я, может статься, еще на что-нибудь сгожусь. Как ты думаешь, сгожусь?
— Я долго ждал этого вопроса. Я хочу, чтобы вы поняли одно. Мы еще не умерли, тут Тит прав. Мы можем представлять собой грозную силу. Нам всем предстоит на прощание громко хлопнуть дверью. Так громко, что во всем мире у людей заложит уши. Присутствующая здесь Марта пояснит, что мы тут с ней вдвоем накумекали.
Все повернулись в сторону Марты. Она приготовилась встать, но ее опередил Герман.
— Отвлекитесь на минутку, друзья. Я уже не могу это носить в себе… Вот послушайте. Звоню я тут как-то спьяну Паше Лобову…
— Так он же умер! — вытаращил глаза Раф.
— В том-то и дело! Звоню я ему тут как-то… Слышу в трубке голос Светки, жены… Здороваюсь, прошу позвать благоверного. Она дает драматическую паузу. Потом тихо так спрашивает: "Гера, это ты?" "Ну, я", — отвечаю. А у меня, вы знаете, что у пьяного, что у трезвого, голос одинаковый, словом, понять — под банкой я или нет — совершенно невозможно. Она тем же тоном: "Гера, ты в своем уме?" Прежде чем ответить, я задумался. Что-то не ласково обращается со мной жена моего друга. Можно сказать, грубит баба. Тем не менее, я ей спокойно отвечаю: "Натурально, в своем". Хотя, если быть честным, в тот момент совершенно не был в этом уверен. И тут она мне выдала. Ты, кричит, совсем сбрендил, старая сволочь, вдову по ночам мучаешь идиотскими розыгрышами! Как, говорю, вдову? "А как же иначе, ублюдок? — кричит. — Ты что, забыл, подлая твоя душа, что Пашку еще месяц назад схоронили". Я чуть со стула не свалился! Как схоронили Пашку?! Он что, умер?! Она дальше! Да ты, говорит, подлюка, на похоронах же был, гроб нес, пламенную речугу перед самой ямой толкал, о безвременной кончине балаболил! "Как ты теперь мне в глаза-то будешь смотреть, тварюга?" — кричит и плачет. У меня хмель как рукой!.. Сразу все вспомнил. И Троекуровское кладбище, и дождь со снегом… Как же неудобно-то, Господи… Верите ли, напрочь из головы всё вылетело. Вот она старость-то…
— Да-а, — откликается, вспоминая, Зубрицкий, — я ведь к ней, к Светке, заезжал в то утро, когда Пашка-то перекинулся… Выразить соболезнование и всё такое… Дверь в квартиру открыта, захожу и по привычке сунулся сразу в кухню, на галдеж. А там три какие-то прошмандовки чекушку давят. Одна что-то бухтит, а две другие от смеха покатываются. А на головах траурные платы. Морды красные, наглые… Накурено!.. Увидели меня, смолкли, отвернулись. Я в спальню. Лежит Пашка на кровати, само собой, голый, а над ним склонилась Светка. И что-то там руками шурует… Я, как увидел это, так сразу шаг назад сделал. А она услышала, что кто-то вошел, поворачивает ко мне черное лицо свое, зареванное, бессмысленное, а в руке у нее бритва. Я опять пячусь и незаметно рукой дверную ручку нащупываю. Смотрит она то на меня, то на бритву и говорит: "Паша утром, когда еще живой был, стоя у зеркала в ванной, сказал, что пора под мышками брить… Не успел, значит, помер. Одну подмышку побрил, а вторую, стало быть, не успел. Вот я и добриваю… Исполняю, так сказать, последнюю волю покойного". Рехнулась баба с горя…
— Счастливый… — вздохнул Колосовский.
— Кто счастливый? — не понял Раф.
— Да Пашка… Если кто из нас помрет, то уж точно никто ему подмышек брить не будет… Так и похоронят, с небритыми подмышками… Даже страшно подумать! Поэтому делать это надо заранее. Как говорил Довлатов? Каждый раз, когда я брею себе под мышками, я думаю, а не в последний ли это раз…
— Прекрати, Гера! Лучше вообще ничего не брить, чем каждый раз, когда бреешь, такие вот мысли! Всё! Хватит! — вскричал Раф. — Теперь слушайте! Когда Марта говорит, всякие там Титы, Гарри, Геры, мортиры и пушки молчат! Если ей еще раз кто-нибудь помешает, будет иметь дело со мной! Череп раскрою!
Раф расправил плечи и угрожающе поиграл мускулами.
Зубрицкий тотчас же, с удовольствием нарушая запрет, в абсолютной тишине пробурчал себе под нос:
Он преподал ему урок,
Он саблю вострую извлек
И чечереп его рассёк
От самой жопы по пупок!
— Гарри! — взревел Раф. — Убью! Душу выну! — и другим тоном: — Марта, золотце, аудитория у твоих ног. Приступай!
Опять все обратили свои взоры на прекрасную Марту. Марта хлопнула в ладоши три раза и крикнула:
— Лам Дерг Абу!
Тут скрипнула дверца огромного старинного буфета, и из него, на ходу распрямляясь, вышла девушка, ликом похожая на лесную сказочную птицу.
Зубрицкий, увидев девушку, вздрогнул.
Тит не только вздрогнул, но еще и вжал голову в плечи.
И было от чего. Девушка была отталкивающе некрасива.
Колосовскому же девушка неожиданно понравилась. Он отметил великолепную точеную фигурку и горделивую посадку головы. "Морда у нее действительно не тово… страшновата, что есть — то есть. Да и лысовата баба… Вероятно, после тифа. Из-за этого башку оскоблили. Где это ее, интересно, угораздило подцепить тиф? Господи, неужели эта образина и есть та обещанная красотка, своеобразие и достоинства коей так красочно расписывал Раф? Хороша, нечего сказать! И с глазом у барышни что-то неладное. Косит, как ведьма. Но в остальном… Это даже оригинально! Она настолько некрасива, что ее страхолюдность переходит в иное качество, и девица выглядит самобытно и даже привлекательно! Словом, сплошная лошадность!"
Колосовский посмотрел на Рафа. Тот ободряюще кивнул ему.
— Знакомьтесь, — сказала Марта. — Это Рогнеда Урончик, спиритуалист и медиум высшего уровня…
Все воззрились на гостью.
Рогнеда басом обратилась к собравшимся:
— Радуйтесь жизни!
— Новая форма приветствия… — пробурчал Тит.
— Радуйтесь жизни! — настаивала Рогнеда.
Тит обвел рукой приятелей, расположившихся за столом, и переспросил:
— Какой жизни? Такой?!
Попытка Тита вывести медиума из равновесия не удалась. Рогнеда возвысила голос:
— Пусть каждый из вас, хорошенько подумав, скажет, чего он хочет больше всего на свете.
— В данный момент? — спросил Тит.
— Да-да, в данный момент! И вообще…
— В данный момент я больше всего на свете хочу есть. Если вы, милочка, удовлетворены моим ответом, то переадресовываю ваш вопрос господину Зубрицкому…
— И думать не надо, — уверенно сказал старина Гарри, — и сейчас и вообще я хочу покоя, — и поспешно добавил: — А также женщину, молодую и желательно темпераментную, готовую на всё и сразу… — и, спохватившись, добавил: — присутствующих ни в коем случае прошу не беспокоиться…
Рогнеда опять повернулась к Титу. Тот поскреб затылок.
— Даже не знаю, что вам и сказать, голуба… Есть у меня одна задумка. Но… пока я не готов. Может, позже…
Рогнеда сделала шаг к Герману.
— Я хочу с вами познакомиться… поближе, — застенчиво произнес Колосовский, поднимаясь со стула. — Все веселятся… но грустит одна Рогнеда молодая.
Девушка недоуменно пожала плечами и, не задержав взгляда на толстяке, прошла мимо. Какое еще, мол, знакомство, когда вот-вот предстоит заняться серьезными вопросами, которые касаются расширения пределов привычных представлений об окружающем мире.
Рогнеда остановилась возле Рафа и спросила:
— А вы что хотите?
Майский-Шнейерсон пристально посмотрел медиуму в глаза. Вопрос, на его взгляд, был поставлен неверно, он принижал уровень, смысл и содержание серьезной дискуссии.
— Я не хочу… Я желаю! — и, сам себя возбуждая, Раф воскликнул: — Я жажду!
— Жаждет он… Он, видите ли, жаждет. Выпить он хочет, вот чего он жаждет! — брякнул Колосовский.
— Нет, нет! Я жажду славы и власти. И перемен!
Рогнеда удовлетворенно кивнула головой.
— Вот это по мне, господин Майский! Желания должны быть дерзновенными, цели — высокими…
— …цены — низкими, а женщины — доступными, — пробурчал Зубрицкий себе под нос.
— Итак… — начала Рогнеда, но Раф, внимательно следивший за девушкой, перебил ее:
— Голубушка, мы вас не для того позвали, чтобы вы тут нами руководили и читали проповеди, а для того, чтобы вы нам помогли. А мы уж потом как-нибудь сами… А вы, небось, вознамерились возглавить наше движение? Вот этого-то как раз нам и не надо… Командовать у нас есть кому.
"Ничего не скажешь, шустрая бабешка, эта Рогнеда Урончик, — подумал Раф, — таких надо сразу осаживать и ставить на место…"
— Вы пока сядьте, — велел он Рогнеде, — а мы тем временем обсудим, чего же мы, в сущности, хотим. Пусть каждый выскажется.
Раф строгим взглядом обвел друзей.
— Повторяю, нам представилась возможность совершить нечто экстраординарное. Напрягите, други, сероватое вещество, если оно у вас еще окончательно не скисло, и попытайтесь овладеть ситуацией. В наших руках, возможно, оказался последний шанс, которым было бы грешно не воспользоваться. Чтобы наша беседа текла в конструктивном и созидательном русле и сразу приняла деловой характер, предлагаю избрать руководящий орган об одну умную голову. Назовем этот руководящий орган господином председательствующим. Понятно, что выборы и голосования здесь излишни, поскольку этим председательствующим все равно буду я как самый мудрый и самый здравомыслящий.
В знак согласия все кивают головами.
— Я давно думал… — начал Тит.
— Думал? Ты сказал "думал"?! Вот этого не надо! Не пугай меня! — воскликнул старина Гарри. — Это не может пройти для тебя безнаказанно!
Тит устало улыбнулся.
— Старо… Мы вот всё шутим. А думать не хотим. Поэтому шутки наши банальны и неоригинальны. Мы повторяемся. Пикировки — это все, что у нас осталось. Наш интеллект, и без того заурядный, уходит в пар… И я благодарен Рафу уже за то, что у нас хоть один вечер не будет похож на остальные… Только я просил бы обойтись без материализации всяческих кровопийц… Как вспомню этого древнего царя, этого Новохуемусора…
Воинствующий стилист Зубрицкий возвел страдальческие глаза к потолку.
Герман обратился к Рафу:
— Ты когда-нибудь доведешь свою сомнительную мысль до конца?
— Я все сказал. Перестаньте воспринимать всё то, что развертывается перед вашими пьяными мордами, как несерьезную комедию. Древнего царя видели все. Это, братцы, не шутки. Столоверчение — это преинтересная и весьма полезная вещь! Представьте, что мы вызовем из тьмы веков некоего великого человека, например, Петра Первого, который…
— Раф! — вскричал Герман. — Что ты несешь? И вы, друзья! Опомнитесь! Раф и иже с ним хотят из Царства мертвых устроить пошлый балаган!
— Царство мертвых… — поморщился Шнейерсон. — Не балаган я хочу затеять, а все взбаламутить!
— Ты смешон, Раф! — продолжал кипятиться Герман. — Какой Петр Первый? Для чего он нам нужен? На Кузьминских прудах строить потешный флот? Пневматическим молотком долбить окно в Европу? Митькам стричь бороды садовыми ножницами? Воевать Стекольну? Может, лучше вызвать Авиценну, который вылечил бы меня от старости? Или Фрейда, который дал бы тебе пару дельных советов, прежде чем ты загремишь в психушку?
— Поймите, дурачье, — сказал Раф и незаметно перемигнулся с Мартой, — родина в опасности! Она ограблена и изнасилована! Нашу страну надо спасать. Почему бы нам ни попытаться это сделать? Каждый на своем месте сделал бы то, что умеет лучше других.
Тем более что лучшие люди России были вынуждены уехать за границу, они бежали от ужасов тоталитаризма и коммунистического ада! Покинули родину Бродский, Войнович, Аксенов, Довлатов, Алешковский, Горенштейн, Губерман, Галич, Копелев, Коржавин, Рубинштейн…
Старина Гарри закрывает глаза и шевелит губами.
— Одиннадцать! Одиннадцать лучших людей России, целая футбольная команда! — подсчитав, восклицает он.
— Одиннадцать лучших людей России, и все евреи… — бормочет Тит. — Что ж, всё верно, в наше время, если бы не евреи, от русского искусства не осталось бы ни рожек, ни ножек… Если кто и хранит верность великим традициям, если кто и перекинул мостик между великой литературой прошлого и сумрачными сегодняшними днями, если кто и печется о чистоте русского языка, так это наши российские евреи… Если бы не они, всё давно пошло бы прахом и все виды искусства давно превратились бы в масскульт… Надо в пояс поклониться нашим русским евреям! А за нынешних коренных русских, господа, простите, мне стыдно…
Последовала пауза. Все задумались о родине и сборной солянке из лучших людей России.
Призывы Рогнеды и Рафа отнестись серьезно к мероприятию остались без ответа.
Старики были изрядно пьяны, и разговоры о таких сложных вещах, как выбор финальной части жизненного пути, был им не под силу. Да и какой тут выбор, когда все мысли — о кладбище?
В общем, в тот вечер ни к какому решению так и не пришли, и встреча закончился ничем. Все разбрелись по комнатам, отложив продолжение дискуссии на другой день.
Примерно за полчаса до конца пирушки Зубрицкий, изнывавший от отсутствия женской ласки, пошушукавшись с Лёвиным и испросив разрешение у Рафа, позвонил куда-то по телефону.
И уже через короткое время в гостиной сидели две очень хорошенькие и очень молоденькие девицы, которые, глупо улыбаясь и вертя головами, за остаток вечера не проронили ни слова.
В просторной квартире Майского-Шнейерсона нашлось место для всех.
Лежа на известном диване с Рогнедой, Герман, когда выдавалась свободная минутка, предавался размышлениям о странностях жизни вообще и своей, в частности.
Ему семьдесят, его друзьям либо столько же, либо немногим больше. Они проводят дни быстротекущей жизни не в окружении многочисленных родственников, в число коих должны входить всяческие внуки, внучки, бабушки, тетушки, невестки, тещи, свекры и прочая родоплеменная нечисть, а в обществе молодых женщин, с которыми они чувствуют себя куда более комфортно, чем чувствовали бы себя с легионом сородичей.
Их сверстники тянут тягло тяжких обязательств перед потомками, кряхтя и стеная, играют роли дремучих дедов: проклиная все на свете, пролеживают бока на печке, либо, ворча, копаются в огороде, либо околачиваются возле продуктовых лавок, соображая на троих.
А Герман и его неугомонные друзья, как когда-то в молодости, страстно предаются пороку, сухими старческими руками пытаясь ухватиться за ускользающую жизнь.
Герман ворочался на диване и никак не мог устроиться удобно.
Ах, эти ночные проклятые мысли!
Конечно, можно было бы ни о чем не думать, а просто пить, грешить — пока хватит сил, и страшным напряжением воли отгонять жуткие мысли о смерти… Вот и сейчас они, эти чёртовы мысли, начинают копошиться в голове.
Чтобы отвлечься, Герман принялся рассматривать в тусклом свете, проникавшем в комнату с улицы, девушку, голова которой покоилась на плоской, убитой подушке. Герман не мог подавить смешка. Удивительная страшила! И зачем она бреет свою шишковатую голову? Чтобы превратиться в совершеннейшего лешака в юбке?"
"Интересно было бы взглянуть, — весело размышлял Герман, — как мы, два лысых сексуальных партнера, смотримся со стороны во время этого самого дела?"
Уже несколько раз, во время занятий любовью (какое мерзкое словосочетание!) Герман нежно шептал Рогнеде на ухо: — "О, ты, мое чудо! О, ты, мое чудовище!" В ответ барышня дьявольски хохотала и странно мотала головой, как бы бодаясь, и шутливо грозила обрушить на него всю мощь своих спиритуалистических талантов.
Той ночью Герман и Рогнеда прониклись (нет! воспламенились!) друг к другу необычным чувством, чем-то средним между жгучим любопытством, страстью и нежностью…
Подробности, касающиеся Тита, старины Гарри и их временных подружек нам неизвестны. Впрочем, эти подробности вряд ли интересны.
Раф лежал в постели с прекрасной Мартой. Он долго не мог уснуть. Он думал о Гёте.
Думал с наслаждением. Гёте, уже будучи преизрядным стариком, заболел любовной горячкой, то есть "втюрился, как оглобля в чужой кузов".
Некая особа, которой не было и семнадцати, возбудила старика Иоганна не только плотски, но и духовно.
В результате дряхлый, но еще боеспособный селадон не только отвел душу с молодой вострушкой, но еще и накропал толстенную книгу превосходных лирических стихотворений, повествовавших о большой и чистой любви, с которой у Гёте как у всякого истинного поэта всегда были серьезные проблемы.
Возможно, благодаря этой припозднившейся встряске, думал Раф, Гёте под старость удалось подвести черту и под делом всей своей суматошной жизни — завершить бессмертный шедевр о рефлектирующем докторе Фаусте и очень привлекательном Мефистофеле, которые после интеллектуального поединка, инициированного исполинскими усилиями автора, так и не пришли ни к какому определенному выводу.
Действительно, можно ли считать серьезным достижением иллюзорное прозрение доктора, касавшееся смысла жизни, которое заключалось, по его мнению, в полноте существования?
Да и что это такое — полнота существования? Этого, похоже, до конца не понял ни доктор Фауст, ни сам герр Гёте. Да и Раф не понял. То есть, не то, чтобы не понял, а так… усомнился, что ли.
Полнота существования, в чем она?.. В том, чтобы, не упустив ничего, полной мерой зачерпнуть всё то, что предлагает тебе жизнь? А что она может предложить? Что, кроме ранних разочарований, неудач, юношеских комплексов, болезней, безоглядной страсти, дурацких разговоров под водку и гитарный перебор?
Полнота существования… Всё испытать, всё испробовать…
Что может предложить тебе жизнь? А то же, что и всем. Голод, тюрьму, суму, войну, измены, когда обманывают тебя и когда, что еще страшнее, обманываешь ты… Любовь, любовь плотскую, когда всё посылаешь к чёрту, даже Бога, когда не видишь ничего, кроме влажной бездны в глазах любимой, когда весь мир умещается на крохотном участке человеческого тела, орнаментированном завитками волос, вид которых сводит тебя с ума…
Когда из тебя уходит по капле жизнь, и тебе на это наплевать… Когда счастье просачивается сквозь сознание, застревая в глубинах сердца, которое сжимается от сладкого ужаса, порожденного разделенной — на краткий миг — любовью…
Раф мысленно проводит параллель между собой и Гёте, сохранявшим до седых волос умение время о времени свихиваться по самым незначительным поводам, например, из-за пышных юбок второсортных страсбургских шлюх и веймарских субреток. Вот что значит неуемность, жажда жизни и стремление к любому действию, каким бы бессмысленным или вздорным оно ни казалось на первый взгляд.
Кстати, о женщинах и творцах. Почему-то многие — из числа непосвященных — полагают, что поэтам кружат голову только роковые дамы полусвета, умные, образованные и коварные, которые, опалив жертву горящим взором, без труда превращают даже крепкого и самостоятельного мужчину в безвольную тряпку.
На самом деле, поэты очень часто без памяти влюбляются в бездушных глупых кокоток, которые из беспричинного каприза, так, от скуки, разыгрывают перед стоящим на коленях любовником ленивую страсть.
Поэт, ослепленный страстью, ничего не замечает. Ему невдомек, что его избранница не способна даже на простое искреннее чувство. Поэт, благодатный объект для безжалостных насмешек, вялые эволюции бессердечной дуры принимает за чистую монету.
И — таково свойство любой пылкой творческой натуры — обманувшийся поэт, почти сошедший с ума от слепой страсти, с энтузиазмом принимается дорабатывать, дописывать в своем разболтанном воображении несуществующие добродетели, лепя образ безупречной женщины, каким он ему видится. И который так же далек от реального, как и его представления об идеальном мире, где, по его мнению, должны царить правильная любовь и абсолютная справедливость.
Раф с удовлетворением резюмирует, что в способности охотно и легко впадать в самообман, он не отстал от великого поэта.
Гёте владел редкой способностью, совершенно несвойственной традиционному немцу, отделываться, отвертываться — уходя в тщательно скрываемую сентиментальность — от тяжеловесной германской наследственности и тевтонского рацио.
"А вот мне отвертываться не от чего, — думал Раф, всю свою творческую жизнь не без успеха подражавший Иосифу Уткину. — Если я отверчусь, откажусь от Иосифа Павловича, то от меня останется лишь кукиш с маслом… А точнее, кукиш с маслом и Рафаил Саулович Шнейерсон в непорочном, так сказать, виде, а еще точнее — сын Саула Соломоновича и Беллы Исааковны, сын беспутный и безнравственный, природой и судьбой не отмеченный ничем, кроме выдающегося детородного органа и неуемностью, сравнимой с гётевской беспокойностью и миллеровской неугомонностью".
"Мне бы радоваться, а я печалюсь", — подумал он. Подумал и забылся сном.